II. Месть

Он летел по темному, жуткому, гигантскому, похожему на космос пространству — голенький, маленький, хлипкий, съежившийся от ужаса, с хлюпающей от истерики грудью. И вот такой голенький, судорожный, воющий сидел верхом на деревянной оглобле, вцепившись в нее слабыми ручонками и обвив тонкими ножками, — летел в ледяной черной бездне. А вокруг — в безграничной тьме — летели сияющие красными телами существа, про которых он думал: демоны. С огромными, водянистыми, лысыми головами, красные, с маленькими щуплыми тельцами. И вот эти огромноголовые, ушастые, голые, красные, огненно-красные, сияющие краснотой, с огромными огненными ртами — улюлюкали, гикали, хихикали, погоняли его, щекотали длиннющими пальцами. Он проваливался в черноту ужаса час, день, неделю, месяц… Душе его, погоняемой красными, огромноголовыми, улюлюкающими демонами, уже невыносимо было терпеть. Но так постепенно, исподволь он влетел, втянулся, втек в голубовато-белое кафельное сияние, втек в лекарства, в иглы, в трубочки капельниц, в те токи медицинских жидкостей, которые пульсировали в его жилах, и в боль, мучительно охватившую его с ног до головы и особенно голову, которая вся была саднящей, ломящей болью.

Тень напротив яркого, белого обозначилась четче, выросла, приблизилась, склонилась к нему, его губы вытолкнули круглое, мягкое, как детский всхлип, слово:

— Нина…

Она распрямилась, превращаясь из Нины в больничную медсестру, с удивлением сказала:

— Гляди-ка, журналист ожил… — Тут же быстро ушла. И уже издалека, затихая, из общего смутного гула донеслось: — Где Аркадий Леонидыч? Срочно…

Он не мог долго смотреть — свет раздавливал, он закрыл глаза и опять соскользнул ниже, с головой ушел в круговорот тьмы.

Когда его привели в чувство, реанимационная медсестра, еще совсем молодая женщина, но крупная, мягкая, поила его через соломинку и ворковала со своей недосягаемой высоты, почти из поднебесья:

— Откуда ты знаешь, что меня зовут Ниной?

Он не мог сразу ответить. Он из своих потемок еле проглядывал в светлую щель жизни и боли. И ему пришлось сосредотачиваться, прежде чем смог заговорить:

— Пока я там был, я твои мысли прочитал.

— Вот как? — улыбнулась она. И тут же опомнилась: — Молчи! Тебе нельзя говорить.

Но через некоторое время опять:

— Что же ты там такого прочитал?

— Бросить этого… задохлика… И к любимому… — он хотел добавить «под бочок», но дыхания не хватало.

— Ха, прочитал, — усмехнулась она. — Я такое тоже прочитать могу… — Но тут же большое светлое лицо ее задумчиво улыбнулось. — А у меня, может, нет любимого.

— Так не бывает… — Он уже задыхался. — У каждого есть…

— Если бы… Больно тебе?

Он согласно прикрыл глаза.

— Ничего, родной… Сейчас сделаю укольчик и станет легче.

Голова была не в скафандре из гипса и бинтов, а в каменном саркофаге. Он же пытался ни на минуту не упускать из виду маленькие сгустки жизни, слабо пульсирующие в закаменевшем склепе, — все эти сгустки боли. Но иногда его обдавало холодком, он открывал глаза и видел медсестру, облаченную в светло-голубую униформу ангелов, ее большое нежное лицо. Она говорила ему что-нибудь ласковым голосом, или что-то делала с ним: меняла капельницу, или делала укол, или однажды, когда не было санитарки, молча с покорностью на лице проделывала все необходимое с судном. И еще приговаривала:

— Ты такое пережил. Тебя похоронили на свалке. Скажи спасибо бомжам, которые тебя нашли… Но можешь радоваться: ничего не отморозил. Так что давай-давай, теперь только жить и жить!

— Точно, ничего не отморозил? — выдавливал он.

— Ничего, все на месте, — тихо смеялась она.

— Тогда после выписки приглашаю тебя… на чай.

— На чай! Ишь ты какой… — она смеялась тихо, потом добавляла серьезным голосом: — Хватит, не разговаривай.

А через некоторое время опять подходила:

— Ну что, как дела?

— Хорошо… — врал он. Закрывал глаза, и его вновь затягивало в тягучий водоворот боли и тьмы.

На следующий день Нины поблизости не оказалось. Ее не было два дня. Ее сменщицы — немного рассеянная тоненькая девушка и мрачная женщина лет пятидесяти — следовали инструкциям, наверное, ничуть не хуже, чем она. Нина опережала их всего на несколько слов и улыбок. Но для него эти несколько слов и улыбок вдруг стали чем-то настолько важным и огромным, что ему казалось, что если больше не услышит этого льющегося голоса и не увидит большого нежного лица, то, наверное, умрет. Он открывал глаза, наискось видел часы над дверью, замечал время, закрывал глаза, мучительно обозревал потемки вокруг себя и старался подольше не открывать вновь глаза, думая, что так, может быть, стрелки начнут двигаться быстрее. Но когда опять открывал, с тоской видел, что прошло всего три минуты. И все-таки он успел зацепиться за протянутую соломинку. Когда опять было дежурство Нины, он мог говорить уже почти не уставая. Если врач выходил из реанимации, Нина могла присесть рядом и тихо начать рассказывать:

— Тебя сначала положили в коридоре. Документов никаких, никто почему-то тебя не искал… Как ты до утра дотянул — просто чудо… А тут тебя признал один больной. Что это, говорит, у вас журналисты областной газеты в коридоре умирают… Тут такое началось! Тебя к нам перевели. Звонили из всех газет, такой шум поднялся! Начальник департамента звонил… Оперировать вызывали Иванова, а он первый нейрохирург области… Ну как не везунчик.

— Очень большой везунчик… — он кривил потрескавшиеся губы. Тут же замолкал и через некоторое время опять подавал голос: — Неужели вскрывали черепушку?

— Вскрывали. — Она улыбалась.

— А ты была на операции?

— Нет, конечно. Моя работа здесь.

— Интересно посмотреть… на собственные мозги. Хотя бы на фотографии…

— Еще чего. Брр… — отвечала она. Потом молчала некоторое время и говорила: — Жена твоя — по два раза в день приходит… Это же жена твоя — такая темненькая, симпатичная?

— Жена. Моя толстушка.

— Почему ты так говоришь! Симпатичная женщина, и такая испуганная… Так ты напугал ее. Ты должен говорить не толстушка, а пышечка. С тяжеленными сумками — и в ординаторскую.

— Почему ее ко мне не пускают?

— Почему же не пускают. Сначала пустили. Один раз. Но в реанимацию родственников, знаешь, для чего могут пустить? В виде исключения. Только попрощаться. А теперь, конечно, не пускают. Так что радуйся, что не пускают. — Она задумывалась и произносила: — У тебя хорошая жена. Цени ее.

Она отходила, и тогда Сошников видел ее со стороны, как она делает какую-то свою работу — у высокого столика, на котором стояли блестящие никелированные предметы и откуда возникали шприцы и капельницы, или у застекленной этажерки с полками, заставленными пузырьками. Либо она шла к другим больным — к пожилому мужчине, который не выходил из забытья, меняла ему капельницу. Или шла во вторую половину реанимации. И тогда Сошников слышал на расстоянии неразборчивый, но такой же нежный, льющийся голос и всхлипывающие, замирающие ответы тяжело страдающей молодой женщины, покалеченной в аварии.

Когда становилось легче, Сошников думал, или скорее не думал, а чувствовал-угадывал, видел в полустертых образах: как всего несколько слов сочувствия, мимо которых в другой раз пройдешь, не заметив, могут разрастись до вселенских величин и проложить подвесной мосточек жизни. Но Сошникова нисколько не удивляло и он даже воспринимал как должное, что медсестра Нина просто так дарила себя карабкающимся к жизни страдальцам: она стелила дорожку жизни перед ними, и эта дорожка пролегала через ее душу. Такое, наверное, и не требовало вознаграждений и взаимозачетов: вероятно, она была одной из тех немногих, кто безропотно и задаром несет на себе обязанность очеловечивать мир людей. Это было понятно и вызывало, может быть, чувство благодарности, но никак не удивления. Удивило его однажды другое: после того как его перевели в общую палату на первый этаж и он больше не видел медсестру Нину, он и не вспоминал о ее существовании. Вспомнил же только однажды, недели через две, — и даже не медсестру Нину, а скорее уж свои собственные ощущения и все те торопливые мысли, что надо отблагодарить ее — хотя бы шампанским с конфетами, цветами… Все растворилось, ушло в песок отстраненности. Вот эта его собственная отстраненность его же самого и удивила как-то нехорошо.

* * *

С тех пор, как его перевели в общую палату, со всех сторон он был обвит Ириной. Она была не то что рядом — в нем самом, каким-то непостижимым женским чутьем постигая его страдания. Вот приходили отец или мать. Отец, трезвый, бодрящийся — «Сынок, держаться!» — появлялся несколько раз. Оранжевый просвет пузатого апельсина сквозь белый полиэтилен, изгиб банана, квадратный выступ коробки с соком… А мать — так вообще чуть не через день приходила, и почти всегда без отца. Но и мать была как-то деловита — она и в детстве не очень баловала его лаской, а теперь и вовсе здоровый мужик в бинтах и гипсе, растянувшийся на кровати, в ее воображении мало ассоциировался с ее маленьким сыночком. Придет, скормит ему половину домашней котлеты — больше в него не лезло, посидит, поговорит о чем ни попадя и наконец уйдет. Один раз приходила наведалась двоюродная сестра, еще появлялась делегация из газеты Сыроежкиной — трое доброхотов. Тумбочка была завалена фруктами и соками. Дважды приходил следователь, вытягивал жилы, ел предложенные конфеты… Но все эти явления, даже матери и отца, были сдвинуты в сумеречную область трудной обязательности, а то были и вовсе неприятны, так что Сошников все время ждал вечера, когда после работы к нему «забежит» Ирина. Она теперь словно заменила отца и мать — не этих, состарившихся, а тех, какими они были в его детстве, когда он болел. В детстве отит ли простреливал ему уши, или он грипповал, так что его кружило в водоворотах жара и холода и одиночество бреда обрушивалось на него… Как вдруг из этого ужаса его вытаскивали отцовские руки и носили, качали, прижимали к себе: «Ну-ну, Игоречек, все пройдет…» А рядом мать — испуганная, слезливая, колдовавшая с пахучими пузырьками и ватой. И они вдвоем обволакивали его всю ночь. А теперь их прежние образы размывало водой и вместо них проступало лицо Ирины, ревностное, обладающее абсолютной монополией на нежность и заботу. Мокрой ваткой смачивала ему полосочку лба между бровями и повязкой, виски и щеки и близко шептала: «Ну-ну, Игоречек, все пройдет…»

Он угадывал, что для нее самой эти минуты превратились в необходимость — ей нужно было почувствовать его и только потом успокоиться или обеспокоиться, и начать раскручивать соответствующий его состоянию круг забот: от кормления с ложечки до манипуляций с катетером или судном. Вечером она могла стричь ему залезавшие в рот усы, осторожно, в усердии собирая в дудочку свои пухлые губки, сдувая с его лица отстриженные волоски. Или мыла: приносила из душевой тазик с теплой водой, смачивала полотенце, отжимала и протирала его тело — там, где не было гипса и повязок. Осторожно поворачивала его, перекладывала руку в гипсе, так чтобы можно было протереть в подмышке, и машинально собой закрывала его, голого, от соседей, которым и дела не было до них. Она была преисполнена материнской магией, вдруг с такой силой проснувшейся в ней к покалеченному мужу. Она только что не вылизывала его, как кошка может вылизывать котенка. Такое мытье влажным полотенцем и было похоже на вылизывание. И тогда он понимал, что жизнь сместилась на совсем иную ступень: он, разбитый, низвергнутый в детскую беспомощность тридцатипятилетний мужчина вновь ощущал себя обвитым любовью ребенком.

* * *

Его выписали с перспективами вовсе не радужными. И он сам понимал, что заново научиться осознавать себя в разбитом теле крайне тяжелый труд. Все, что составляло когда-то его цельность, окончательно распалось, он почти физически ощущал этот распад: вот ты со своей клубящейся болью в плохо срастающихся костях, со страхом, головокружением, тошнотой, ни на минуту не затихающими ни в каком положении — ни на спине, ни на боку, ни сидя, ни с задранными на стену ногами. А где-то в стороне твои руки — левая, изнывающая, с еле работающими кончиками пальцев; правая, целая, но бессильная, еле поднимающая стакан с водой. И где-то еще ноги — отекшие и занемевшие из-за плохо работавших почек. Сердце, бьющееся в некой стиснутой земляной щели. И несмолкающий гул-звон по всему телу. Такая беспомощность обескураживала.

Ирина поселила его на диване в большой комнате, напротив телевизора и поближе к туалету. День его начинался с того, что он долго лежал, приноравливаясь к пробуждению, угадывая гуляющие по телу боли. И наконец осторожно садился, опускал на пол ноги и сидел некоторое время, глядя на свои сизые отекшие ступни. Жар и холод пульсировали в нем, тошнило, комната кружила перед глазами. Но вот он поднимался, стоял некоторое время, пытаясь угадать, доведут ли его до туалета трясущиеся ноги, и, не имея сил надвинуть шлепанцы, держась за стену здоровой рукой, медленно начинал перемещаться. Но бывало, не справлялся с задачей, останавливался, поворачивал назад к кровати и, трясясь, почти плача, с ужасом чувствовал, как течет по ноге. Однажды на виду у сына, который опрометью кинулся в комнату к деду (матери в этот час не было), и Сошников слышал оттуда заполошный шепот: «Дедушка, папа кровью описался…»

В течение этого месяца Ирина еще таскала его по «специалистам». Вызывала такси, одевала его и, обхватив за пояс, выводила на улицу, везла в диагностический центр, в областную больницу, даже к каким-то надомным практикам и наконец к старухе.

Все было тщетно. Сошников таял изо дня в день. Его ставили на весы. При росте сто семьдесят семь он весил пятьдесят семь. Две недели спустя — пятьдесят четыре. В конце месяца пятьдесят два. Он почти перестал есть. Порой только внешний вид еды вызывал приступ тошноты.

Каждый «специалист» был горазд на собственные диагнозы. В больничном томе Сошникова появлялись пугающие записи, в которых он ничего не смыслил, но от произнесения которых ему хотелось сразу умереть — посттравматический невроз и анорексия, почечная недостаточность, вегетососудистая дистония, пароксизмальная тахикардия… Диагнозы нужно было заедать огромным количеством лекарств: пригоршни несусветно дорогих пилюль и какие-то вонючие настойки. Но от лекарств тошнило еще сильнее. И зачем он все это ел — он вовсе не знал, он оплачиваемую последними Ириниными копейками медицинскую бухгалтерию вообще плохо понимал, он только чувствовал, что запаса жизни внутри него остается все меньше.

На какой-то ноте самопоедания и любопытства под спудом страдания он ухитрялся наблюдать за деформациями своей души, как она перетекла сначала от надежды к раздражению, а потом скользнула от раздражения к равнодушию. Он приходил к выводу, что человек, ступивший одной ногой в ледяное болото небытия, вообще видит все иначе. Но видит ли он то бытие, которое существует в действительности? Или действительность начинает подстраиваться под его видение? Вот что его стало волновать в эти дни. А видит он порой такое, что смертному лучше вовсе не видеть и не знать. Громоздкое мироустройство преображается, текучие болезненные образы плывут мимо опустошенного взора в своем наиболее жутком воплощении: простой дверной проем вдруг начинает дышать в лицо сырым склепом, небо в окне фосфоресцирует смертно. И навязчиво лезет в душу: вот именно это и есть истинный лик бытия!

По ту сторону жили его домашние. Сынишка, который улетал от него все дальше, — темнеющая макушка мелькала изредка на дальнем фоне. Сынишка убегал на улицу, не думая задерживаться рядом с чужой болью. Мог тяжелой тенью проковылять на своих костылях тесть, остановиться где-то там, на удалении, спросить: «Ну как?», — спросить не у Сошникова — отвлеченно и равнодушно у Ирины. Но Сошников не слышал ее ответа, скорее угадывал, что она, может быть, пожимала в ответ плечами, или вообще не пыталась ответить, а только потупляла глаза. И все чаще он слышал их смех, посвященный какой-то внешней радости. Но она все-таки не оставила надежды пробиться к нему.

— Ну что ты хочешь, принести что-нибудь? — говорила тихо. А ему слышалось, что говорит уже просто с терпением, с обязательностью.

— Нет, Ир, ничего не хочу… — вымученно отвечал он, не поворачиваясь к ней, упершись взглядом в стену.

— Хочешь апельсинчик? Почистить?

— Нет…

— Может, шоколадку? Ты недавно с таким удовольствием съел.

— Я ничего не хочу, Ир. Хочу полежать.

Наконец и она оставила его в покое. Она устала. Утром, если успевала, молча помогала ему добраться до туалета, потом ставила рядом с его диваном на табурет еду, а когда к вечеру возвращалась, все, почти нетронутое, уносила на кухню.

Прошло еще несколько дней с того момента, когда он для самого себя произнес решающую формулу: больше ничего не хочу. Как-то, еще с самого утра, он совершенно отчетливо понял, что именно этим днем, к грядущей ночи, стечет в крохотную абсолютно темную и душную точку. Но страха при этом не почувствовал. Такое обстоятельство — отсутствие страха — его даже как-то мрачно позабавило. Он терпеливо лежал, ждал чего-то смутного, и, не имея ни сил, ни желания повернуться и посмотреть на часы, пытался по внешним приметам отсчитывать протяженность дня: что-то делала Ирина на кухне, потом затихла. Потом слышал сынишку и тестя. Тесть говорил своим бубнящим голосом. Потом сынишка, кажется, ушел на улицу. Верно, теперь был выходной. Да, раз опять услышал Ирину, значит, она не уходила на работу. Был выходной. И вот, вероятно, еще до обеда в дверь позвонили. Ирина пошла открывать.

«Выходной, — опять отрешенно подумал он и еще несколько раз повторил странное, растворяющееся в бессмысленности слово: — Выходной… Выходной… Выходной…»

И опять услышал голоса, но не силился угадать, кто пришел. И не силился повернуться, даже когда повеяло свежим мятным дыханием.

— Надолго разлегся? — сказали над самым ухом намеренно грубым голосом, наполненным той надсаженной искусственной и нелепой бодростью, которой каждый, кто случайно с явной брезгливостью прикасался к разрушающемуся миру Сошникова, решал осчастливить его. Сошников не ответил. Земский выдержал паузу и добавил: — Я смотрю, Игорек, ты совсем ох…ел!

Не ответил и на этот раз, но через некоторое время все-таки повернулся на спину — с таким ощущением, что летит-проваливается в яму — так все перекувыркнулось и полетело перед глазами.

Но только о нем уже будто забыли, ушли на кухню. Сошников некоторое время лежал совсем неподвижно, пытаясь найти для взора точку опоры. Видел потолок, потом повернул голову вправо — смутно увидел фигуры, а с дивана в приоткрытую дверь можно было увидеть совсем немногое: темный силуэт на фоне окна, да еще второй силуэт, совсем уж неразборчивый, — через матовое стекло в двери. Наконец глаза пообвыклись. В приоткрытую дверь стало видно, что Земский расположился за столом. Сошников уловил даже его привычное движение очкарика: как быстро тот поправил очки двумя растопыренными пальцами — большим и указательным. Но в сторону Сошникова Земский по-прежнему не смотрел, сидел вальяжно, закинув ногу на ногу. А правую руку сгибом локтя, чуть сдвинувшись, положил на спинку стула, на котором сидел.

«На улице тепло… — вяло думалось Сошникову. — Тепло… Если на нем такая легкая сорочка, значит, совсем тепло.»

— У меня даже к чаю ничего нет, — летел виноватый голос Ирины.

Сошников не мог долго смотреть, прикрыл глаза, и вместе с сомкнувшимся взором как-то удалились в неразборчивость голоса. Только слышалось равномерное бурчание. Но через некоторое время вновь смог открыть глаза. По-прежнему увидел Земского. Тот поднес к губам чайную чашечку, причем вместе с блюдцем, которое придерживал другой рукой снизу и, прижмурившись, отпил или только сделал вид, что отпил горячего чаю. Опять поставил чашечку с блюдцем на стол, который загораживала приоткрытая дверь.

Что говорила Ирина, разобрать было нельзя — она совсем понизила голос. Но Сошников хорошо знал, о чем она говорит.

— И никаких? — Земский, прищурившись, быстро посмотрел в его сторону. — А в Москву?

Сошников опять закрыл глаза. Что бы они там ни говорили — все это ничто не меняло. Он чувствовал потрясающую усталость — он и без того проделал массу тяжкой работы: повернулся к ним, смотрел в их сторону и еще пытался вникать, что они говорят. Вновь закрыл глаза и, кажется, уснул или просто на некоторое время утратил сознание. Когда же опять пробудился, увидел Земского уже в арке между кухней и коридором.

— Это на первый раз, — говорил он, протягивая Ирине деньги — несколько бумажек. И Сошников даже сквозь свою тяжесть и равнодушие видел, как пальцы Земского щепоточкой стремительно пробежались по деньгам, как-то ловко, по-фокуснически ощупав их, пока они перекочевывали в руку Ирины. Та с готовностью взяла, но сразу не спрятала, а так и держала деньги веерочком перед собой.

— Господи, Вадим, я не знаю, как тебя благодарить… — с чувством говорила она.

— Что он тебе дал? — глухо сказал Сошников.

Они тут же замолчали, повернулись к нему.

— Что ты, Игорь? — Она с некоторым вызовом, предчувствуя, что он, возможно, сейчас скажет что-нибудь нехорошее, чуть наклонилась корпусом вперед.

— Это деньги, Игорек. — Земский сверху смотрел на него, наверное, с полным равнодушием, даже, показалось, с каким-то брезгливым отрешением. — Пятьсот баксов.

— Ты меня этими деньгами хочешь унизить? — тихо проговорил Сошников.

— Почему ты так говоришь! — с необыкновенной запальчивостью воскликнула Ирина. — Как тебе не стыдно! Что ты такое придумал! Вадим пришел с душой… Я не знаю, как благодарить его. А ты такое говоришь!

Сошников закрыл глаза, пережидая, а потом опять тихо сказал:

— Напрасно ты хочешь меня унизить. Мне теперь все равно. Я может быть, сегодня сдохну. Так что все равно.

— Ирина, я пойду. Спасибо за чай. — Земский вышел в коридор.

— Вадим, да! — Она вышла следом. — Пожалуйста, извини. Ты же знаешь, какой он несносный, совершенно идиот. Даже сейчас.

— Ничего, — говорил Земский уже с лестничной площадки. — Если что, я помогу. Можешь рассчитывать на меня. — Он не пошел к лифту, а стал спускаться по лестнице.

Ирина закрыла дверь. Стояла некоторое время в потемках — лампочка в коридоре перегорела месяц назад. Силилась унять слезы. Наконец ей показалось, что успокоилась, глубоко вздохнула и только тогда прошла в комнату. Сошников, откинув одеяло и выпростав на пол босые тощие ноги с выпирающими мосластыми коленями, сидел на диване.

— Дай поесть, — сказал он, не глядя на нее.

— Щас… — испуганно проговорила она. Рысцой побежала на кухню. А через несколько минут поставила на табурет возле него тарелку с едва разогретым борщом. Хотела помочь, но он сказал:

— Я сам.

Она на цыпочках ушла и только иногда украдкой выглядывала из-за двери.

Он начал есть: черпал ложкой борщ, наверное, необыкновенно вкусный. Но и теперь сквозь наплывающую тошноту и головокружение он не понимал никаких вкусов, было только мерзкое ощущение вторгающейся в горло посторонней массы, которая тут же стремилась вылезти назад. Зажмурившись, сопя, пережидал тошноту, давясь, съедал еще ложку-другую. И так он съел всю тарелку борща, после чего повалился на кровать и заснул. Она осторожно поправила на нем одеяло. А вечером, едва проснувшись, он опять сел в постели и сказал тем же тихим требовательным голосом:

— Дай поесть.

Через два дня, ни о чем не предупредив Ирину, дождавшись, когда она уйдет, он кое-как напялил на себя спортивный костюм, надвинул шлепанцы и буркнув изумленному тестю, выползшему из своей берлоги:

— Не дрейфить, Семен Иваныч… — прямо в шлепанцах, не имея сил переобуться в кроссовки, вышел из квартиры.

Его начало уносить еще в лифте — вдруг утратились точки опоры: ощущение земли под ногами и ощущение твердой стены, на которую он навалился грудью и лицом. Но он устоял. Потом вышел из лифта и, придерживаясь здоровой рукой за перила, спустился к входной двери и вышел из подъезда. Тихонечко сошел со ступенек, постоял, примериваясь к свободе, и, наконец, отпустил последнюю опору — стойку козырька — и медленно, пошаркивая шлепанцами, пошел к углу дома. Тощий, шатающийся, с синюшным лицом, в спортивном костюме, висящем балахоном, для редких прохожих он походил на дошедшего до предела наркомана. Он едва переступал на трясущихся ногах, пытаясь унять бешено молотившее сердце, отсчитывая каждый ценный шажочек и зная наверняка, что еще десяток метров и больше не сможет удерживать равновесие, завалится бочком в клумбу. Но сквозь проявившийся ужас, всплывало отчаянное и злое: пусть лучше я завалюсь и сдохну здесь… Пусть я лучше сдохну вон у того столба — лишь бы дойти туда… до этого столба… ах, как же мне плохо… Пусть я лучше сдохну, чем поверну назад… Мотор всегда успеет отказать, не все ли равно, когда он откажет, но я пройду еще десять шагов… и еще десять… Господи, как же мне плохо… На углу дома он сел на бордюр, долго сидел, опустив лицо в ладони. Сердце надрывалось так, что, наверное, невозможно было бы подсчитать пульс. Никто не обращал на него внимания, мимо цокали каблуки. Ему было все равно. Потом он поднялся и пошел назад.

На следующее утро он опять вышел на улицу и повторил свой поход. А еще через день сумел обойти вокруг весь дом, а этот путь составлял уже метров триста. Через несколько дней он добрел до булочной и сам купил хлеб. Продавщица не узнала в еле передвигающемся скелете покупателя, с которым раньше всегда здоровалась.

Еще через неделю он дошел до храма на углу двух больших улиц.

День ото дня дорога его делалась все длиннее. Перед выходом он останавливался у зеркала, смотрел на свою полурастворенную в смерти «действительность» — на кости скул и ввалившиеся тусклые глаза. Иногда вставал на весы. Через две недели после начала тяжких путешествий стрелка добралась до пятидесяти трех килограммов. Еще через две он весил уже пятьдесят пять. Еще через две — пятьдесят семь.

К концу октября Сошников окреп настолько, что для посторонних почти незаметно было, что этот человек все еще тяжко несет в себе какие-то недуги. Он вставал на весы, стрелка добегала до шестидесяти пяти. Щупал запястье — сердце выстукивало всего сто ударов.

* * *

Прошло несколько месяцев, как он перебрался со своего инвалидного, пугающего его одним своим видом дивана в спальню, на их широкую кровать. Ночью он лежал на спине, долго не мог уснуть, смотрел, как чуть колышется уголок тюли. Штора была немного отодвинута, и с улицы сквозь тюль сильно подсвечивал фонарь. Сошников думал, что надо подняться, поправить штору, чтобы прикрыть свет — тогда удастся уснуть. Но думал отвлеченно, не пытаясь ничего предпринимать. Ирина дышала ровно, и его немного удивило, когда она совсем не сонным голосом заговорила:

— А если бы ты нашел тех, ты бы что-нибудь сделал, как-то отомстил?

Он ответил не сразу.

— Я не знаю… Наверное… Не знаю.

— А если бы меня покалечили или совсем убили, как, помнишь, убили кассира с моей работы.

— Кассира?

— Да, Галину Викторовну. Ее зарезали возле собственной двери. А в кошельке у нее было всего двадцать рублей.

— Да-да, помню, ты рассказывала.

— Что бы ты тогда сделал?

— Я бы убил, даже если бы тебя только оскорбили.

— Даже убил бы?

— Да… Все зависело бы от степени раскаяния того человека, который обидел бы тебя.

— Вот как?.. А тех людей, которые тогда с тобой, смог бы убить?

— Это бессмысленный разговор. Я не помню тех людей. Я совсем ничего не помню.

— И все-таки.

— А если «все-таки», то я скажу, что дело не во мне конкретно. А вообще… В праве человека на месть. Я считаю это право святым и непреложным, независимо от законов и религий.

— Вот как? А где же твой альтруизм?

— Когда я был альтруистом? Я даже не совсем понимаю, что это такое. Я только знаю, что альтруизм без справедливости — это ханжество.

— Ты извини, я недавно видела, как ты… — она запнулась, но все-таки договорила: — в церковь заходил… И что же — просто так?

Он пожал плечами, недовольный тем, что она, пусть невольно, следила за ним.

— Причем здесь церковь и альтруизм… Ну, заходил, мне интересно посмотреть на жизнь и с такой стороны.

Но все эти разговоры стекали в некую пустоту, не оставляя даже осадка.

В эти дни какими-то случайными ходами — кто-то из старых приятелей куда-то позвонил, кто-то дал рекомендацию — Сошников устроился в официальную губернскую газету.

«Известия области» были причудливым образом вплетены в местную власть. Недаром газета удивительно походила на советскую «Правду» — и внешним убогим видом, и содержанием, таким же пустым и слащавым: в ней хвалилось все, что касалось губернатора, чиновников, а равно бизнесменов, плативших за рекламу. Хвалилась даже плохая погода и полуметровый снег, заваливший город, поскольку снег был хорошим поводом, чтобы похвалить власти, целую неделю руководившие расчисткой улиц. Но «Известия области» были все-таки не столько заповедником совдеповско-чиновничьих пережитков — скорее частью большого разветвленного и совершенно неистребимого зоопарка чиновничьего и воровского маразма. А что ж, губернатор оплачивал газету, и газетный народец, уже по большей части совсем немолодой, из последних сил хранил старину.

В редакции неустанно трудилась толпа в семьдесят человек — от уборщицы до главного редактора Юлии Григорьевны Кукуевой, которую за глаза, даже ее приближенные, называли за несносный характер Чумой. У нее была скверная особенность выбирать из коллектива объект для своих психопатических разрядок. И тогда уж человеку было несдобровать, Кукуева изводила его придирками, упреками и скандалами, точь-в-точь такими же, какие в былые времена устраивали между собой неуживчивые соседи по коммуналкам. Кончалось тем, что изгой рано или поздно писал заявление. Так что за Кукуевой не без оснований подозревали, что она получала сексуальное наслаждение в те моменты, когда ей удавалось сделать кому-то из подчиненных очередную мелкую или крупную пакость.

Но она была все-таки натурой гибкой. Стоило ей столкнуться с человеком, который был хоть сколько-то выше нее на иерархической лестнице, как она преображалась… нет, все-таки не в лебезящую шуструю служку, а скорее в послушного, готового без устали козырять подтянутого унтера, бывшего все-таки где-то и себе на уме. Ее короткая прическа и неизменный серый брючный костюм, подчеркивающий прямую, по-мужски крепкую, правда с возрастом немного разъевшуюся фигуру, выражали не столько вкусы, сколько мировоззрение. Сошников думал, что именно такие мужеподобные хищницы в 1919 году яростно служили на хлебных должностях при ЧК и ревтрибуналах, ходили в кожанках и кепках, носили маузеры на бедре, могли командовать расстрельной командой и лично с особым революционным сладострастием стреляли приговоренных в лицо, чем наводили страх даже на своих соратников. В свое время Кукуева и правда состояла в партии, работала в партийной газете в идеологическом отделе, и даже дома у нее, над кормовыми местами, висели портреты Ленина. Хотя теперь она яро ненавидела все, что было связано с коммунизмом. И само слово «коммунизм» в ее лексиконе приравнивалось к совершенно гнусным понятиям.

Для Сошникова открытие такой персоны, как Кукуева, было совершенной неожиданностью. Он думал, что время их давно кануло в лету, но оказывалось, что холуи партийного розлива были по-прежнему весьма востребованы. Когда он пытался обдумать свое открытие, то приходил к выводу, что иначе, наверное, и не могло сложится, поскольку только на таких персонах и могла держаться система, называемая Российским государством, которая как-то само собой организовывалась при любых обстоятельствах и при любых социальных устройствах. Каким-то образом, даже подобно не змеям, а червям, эти люди гибко сплетались между собой, быстро приспосабливаясь к самым радикальным революциям и образовывая внутри любой общественной системы свою собственную систему, клубящуюся, воровскую, жрущую. А что там снаружи — коммунизм, капитализм или назревающий фашизм — для них все малина.

Кукуевой нельзя было отказать в способностях к мистификациям. Кто бы еще мог так ловко вести доведенную до гротеска игру в газету с тиражом заводской многотиражки. Эту газету уважала вся область. «Ух, ты в „Известиях области“ работаешь! Здорово!» Но при этом ее никто никогда не читал, никому она не была нужна, кроме, пожалуй, дурковатого губернатора, чтобы любоваться своими фотографиями и читать очерки, посвященные его же разъездам по области, да еще самой Кукуевой — в качестве верного источника воровских доходов. Кукуева была воровка хотя и не очень крупная, но методичная. Сама себе на узаконенных воровских началах она назначала зарплату, в пятнадцать раз превышавшую зарплату газетных рабов, семьи которых никогда не знали достатка. В каждом номере она лепила по две-три, иногда по четыре фотографии губернатора в обрамлении чугунных заголовков, тем самым еще больше подогревая прогрессирующий нарциссизм этого человека. Непременно губернатор бывал запечатлен во время своего любимого занятия — разрезания ленточки на открытии какого-нибудь объекта, куда его специально приглашали. Впрочем, этот симпатичный человек, отдаленно похожий на пятидесятилетнего Алена-Делона, но как если бы Ален-Делон обзавелся утиным носиком и при этом сильно покрупнел, пополнел и отек с похмелья, почти ни к одному такому объекту отношения не имел, как вообще не имел никакого отношения к какой-либо полезной работе, поскольку умел только воровать и собирать взятки. Кроме огромного вреда для «родного края», вся польза от него как раз и заключалась в разрезании ленточек, произнесении речей на торжествах и позировании перед теле- и фотокамерами. В народе его так и звали — Ленторез.

Выразительные двухметровые фотоэстампы с добрым фотогеничным актерским лицом Лентореза были развешены во многих людных местах — на перекрестках и площадях областного центра, а на въездных дорогах висели большущие плакаты с надписью: «Губернатор Семен Силантьевич Барабанов приветствует жителей и гостей области на нашей прекрасной земле». Что только было прекрасного на этой разоренной земле, думал Сошников, уже наполовину просто заброшенной, с вымершими деревнями, заросшей даже не бурьянами, а молодыми лесами?

Приставленный к областному хозяину, сопровождавший его в каждой полит-шоумэнской поездке редакционный фотограф Гриша Плетнев по пьянке рассказывал, как губернатор в двенадцатом часу ночи лично звонил ему на мобильный и говорил:

— Ну, Гриш, давай, на х…, приезжай, поможешь выбрать, чего там получше.

Плетнев, только что улегшийся под теплый супружеский бочок, матерясь, поднимался, одевался и ехал в «белый дом». Там, в огромном губернаторском кабинете, до двух ночи они вдвоем перебирали отснятые днем фотографии, решая, где губернатор получился симпатичнее и какую фотографию разместить на плакате, посвященном Дню области, специально придуманном губернатором ради продления своего торжественного самолюбования, а заодно ради кражи денег, которые выделялись из бюджета на празднование. И даже Гришу удивляло, с какой любовью и нежностью губернатор рассматривает свое изображение, как он перебирает фотографии, подолгу задерживая внимание на каждой, смотрит и так и сяк, с разных ракурсов, потом начинает перебирать по новому кругу, и каким при этом нежным, немножечко набрякшим, покрасневшим и чуть покрывшимся испариной страсти становится его полнеющее лицо. Да так, увлекшись, забыв о присутствии фотографа, он в конце концов начинал оглаживать фотографии своими мягкими ухоженными пальцами. Но ничего он не мог выбрать, не способен он был решить любовную теорему с двадцатью — по количеству снимков — неизвестными. В конце концов он доверялся Грише, который наугад брал одну из фоток, уверенно заявляя, что «эта самая лучшая», и хорошо зная, что завтра все равно будут звонки, завтра и послезавтра.

От особо приближенной к губернатору дворни шел слушок, что на всех стенах официального особняка, где губернатор показательно скромно проживал в трех этажах, висели его художественно обработанные фотопортреты. Правда вперемежку: портрет президента, портрет текущего премьер-министра и только потом — фотопортрет губернатора. И на других стенах — зеркально — портрет президента, портрет премьер-министра, портрет Барабанова.

Все это заслуживало саркастического высмеивания, но ликующий пафос Сошникова неожиданно разбивался о досадное препятствие. Газета, в которой он работал, была одной из ячеек в пирамиде холуйства, подпиравшей трон с вороватым никчемным типом, разорявшим родную землю. А значит, — говорил себе Сошников, — я сам — маленький полноправный участник системы, исправно вносящий свою лепту в это разорительное дело и получающий в качестве вознаграждения крохотную долю корма. Все это было достаточно просто для понимания, так что и отвертеться от самого себя было нельзя. Но только менять что-либо или бунтовать Сошников уже не желал, да и не мог, уже слишком он изменился, чтобы проявляться в прежних фокусах. И хотя положение вынужденного двуличия рождало в нем неизбывное ощущение чего-то похожего на тошноту, привыкнуть к этому все-таки было можно. Порой его самого это открывшееся в нем терпение удивляло. Так или иначе, но он без эксцессов отработал в газете полгода, постепенно все основательнее вживаясь в систему. И так бы, пожалуй, со временем он и заматерел в своем новом качестве, превратившись в одного из серых стареющих клерков с потухшим взглядом, если бы в его жизнь не вторгся человек, всколыхнувший в нем уже почти забытые настроения. Этим человеком был второй фотограф редакции — Анатолий Гречишкин.

После одного случая, свидетелем которого Сошников стал сам, он особенно зауважал Толика. Как-то в просторный кабинет Кукуевой явилась белодомовская кураторша газеты Елена Ивановна Грач. Коротенькая, толстенькая, деловитая, расположилась за редакторским столом. А сама Кукуева сидела напротив, как и вся остальная масса, ловила Грачиные взгляды, когда надо похихикивала, или, наоборот, делалась крайне деловитой и хмурилась. И записывала без устали в блокнот наставления начальства. В кабинете было еще человек пятнадцать — на стульях вдоль стен, и среди них Сошников, которого затащили сюда для массовости. Все это называлось то ли выездным собранием, то ли совещанием — Сошников не вникал, он через какое-то время почувствовал, что разум, убаюкиваемый сладким Грачиным голосом, безнадежно затягивает гипнотической патокой. Но умение сидеть с открытыми глазами и при этом спать, абсолютно ничего не слыша из произносимых начальством бредней, требовало большой практики, которой у Сошникова не было. Ему приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы глаза не закрылись. Как вдруг в сознание проникло:

— А что, ваш фотограф Гречишкин фотографирует губернатора ничуть не хуже, чем Плетнев. В одном номере, когда Плетнев болел, были снимки этого вашего Гречишкина. Почему же губернатора сопровождает всегда только Плетнев?

— Может, Гречишкин фотографирует не хуже, — чуть скривила губы Кукуева. — Да только кланяться не умеет. — Сказано было без обиняков, так что боровшийся с дремой Сошников из сонного состояния сразу перешел в изумленное.

Грач на секунду задумалась и совершенно серьезно проговорила:

— Надо учиться… — Еще пару секунд помолчала и с той же озабоченной серьезностью повторила: — Надо учиться…

Сошников впервые столкнулся с таким потрясающим откровением холуев. Но к Гречишкину после услышанного проникся особым доверием.

Подкупало презрение, которое светилось в ухмылке Толика, когда он говорил со всеми этими начальниками, холуями и шестерками. Хотя что-то в Гречишкине было слишком театральным: может быть, в навязчиво демонстрируемом русофильстве, в натужной замешанности сознания на Хомяковско-Данилевско-Кожиновских идеалах, в навязчивой религиозности, выражавшейся в сооружении некого подобия компактного иконостаса в рабочем кабинете, и, конечно, во внешности. Внешне Толик был готовым дьяконом, упитанным, ухоженным заботливой «матушкой», с длинными густыми волосами, окладистой бородкой и усами, и еще с теми немного отдающими высокомерием движениями и взглядами в сторону «мирян». Даже одежда его — обязательно темные майки, безрукавки, куртки — были длины и широки.

Треп с ним начинался с чего-нибудь незначительного и, все больше захватывая их, уносился в дебри отвлеченного. Сошников приходил в редакцию, поднимался на четвертый этаж, попутно мельком видя длинные коридоры на каждом этаже. Кругом кипела торговля, все пространство было занято магазинчиками и мелкими ремонтными мастерскими, бродили редкие покупатели. Часть четвертого этажа принадлежала редакции. В общем-то такая же торговая площадь. Длинный прокуренный коридор, поскрипывающий, волнами уложенный новый, но дешевый линолеум, под который редактриса списала в свой карман изрядную сумму. В коридоре встречался Гречишкин. И они тут же начинали свои страшно раздражающие коллег песни:

— Лао-Цзы, о котором ты мне в прошлый раз впаривал с таким восторгом, содержит ложь в корне учения, — голос Толика был спокоен, безапелляционен, точно как у протодиакона перед несмышленым прихожанином: — Лао, познав истину о напрасности трудов и стремлений, должен был на этом успокоиться — уйти в пещеру и забыть человеческую речь. Его настоящие последователи так и поступают. Сам же он совершил труд, который по силам человеку одержимому, светскому и вообще трудоголику — он создал учение. И тем самым опроверг самого себя. Отрицание учения содержится в наличии учения. Кстати, как и у вашего нового Лао — Витгенштейна. Этот вообще договорился до того, что говорить ни о чем не надо. Зачем же тогда наговорил с три короба! Такая же точно ложь!

— Ты хотя бы Витгенштейна не трогай.

— Отчего же? Он несет заряд отрицания эстетики и этики как таковых, а значит, отрицание культуры как таковой, потому что культура — путаница терминов. — Толик был по-прежнему спокоен, рассудителен и весьма доволен собой. — Но стоит копнуть глубже, выясняется, что первый же его постулат — фикция. Мир есть совокупность фактов. А вот дудки! Любой факт — это факт вот здесь. — Толик постучал себя указательным пальцем по голове. — А на деле — у каждого факта миллион подфактов, а у каждой простой вещи непростая подоплека, и никакой язык не отражает никакой реальности, потому что мир не есть реальность, а значит, мир не есть совокупность фактов. Мир — совокупность идей! В общем я сильно сожалею, что битых два дня изучал сборник его софизмов.

— Почему же софизмов? А ты разве не софизмы выдаешь?

— Потому… — Толик на секунду задумался и процитировал по памяти: — Для ответа, который невозможно высказать, нельзя так же высказать и вопрос. Да это же совершенная чушь, тарабарщина. Не скажешь о том, не зная о чем. Нет того, чего нет. Ну да — его нет! А я взял и перевернул: если можно высказать вопрос, значит можно высказать и ответ. Как проехать в Бологое? Тут же получишь десять ответов. И даже десять тысяч ответов. Ты получишь десять тысяч ответов абсолютно на любой вопрос. Даже «не знаю» и «никак» — все равно ответы! Слушай дальше. Раз есть ответы абсолютно на все вопросы, значит, нет ничего, о чем невозможно было бы говорить. Следовательно, есть все, о чем можно говорить, и нет ничего, о чем следовало бы молчать… Я понятно изъясняюсь?

— Ну в общем-то… — поморщился Сошников. — Но, в сущности, все это одно и то же.

— Что одно и то же? — вскинул брови Толик.

— Мир — совокупность фактов, — вяло заговорил Сошников. — Или совокупность идей. Или, что будет совершенно точно, совокупность образов, на которые правильно ложится в общем-то любой язык. Все одно и то же. А с другой стороны, конечно, все это не одно и то же, поскольку у каждого своя реальность и свой мир.

— То есть и нашим, и вашим!

— Ну хорошо. То что мир — совокупность идей, тоже надо доказать.

— С какой стати! Это такой же постулат. А то сейчас еще Платона вспомним… А впрочем, ваши атеисты доказали. — Толик уже заметно взволновался.

— Они не мои…

— Ваши атеисты утверждают, что мир ничто: струны, мембраны, волны, энергия. Но главным образом — пустота! Человек — пустое место! При этом говорят, что наука смогла докопаться до сути вещей, не сегодня-завтра откроют формулу вселенной, но что-то, говорят, нам все равно ничего непонятно. Совсем непонятно! Как-то все темно. Придумали одиннадцать измерений, чтобы дебит сошелся с кредитом. А все равно не сходится! И никогда не сойдется, даже если придумают еще сорок измерений. Бога обозвали параллельными пространствами и темной энергией. А ответить на вопрос, почему «пустое место» знает, что у него есть живая душа, они все равно не могут!

Приятели перемещались в кабинет фотографов, рассаживались за двумя столами.

— Логика безбожников от науки во все времена сводилась к построению софизмов единственным методом: Земля круглая, поэтому Бога нет. Мозг состоит из нейронов, поэтому Бога нет. Галактики разбегаются, поэтому Бога нет. Ну, я понимаю, верили бы они, как все нормальные язычники, в барабашек или в какой-нибудь высший интеллект, но верить в глину и думать, что глина даст ответы на все вопросы мироздания — это уж слишком!

— Они ни во что не верят, — с мрачностью поправлял Сошников.

— Нет человека, который ни во что не верит!

— Почему же… — теперь наступала очередь Сошникова улыбаться. — Хотя формально ты прав, такого человека не может быть. Ни во что не верить может только труп. Идеальное неверие должно привести к немедленному самоубийству. Если помнишь, Федор Михайлович на этот счет уже все сказал. Его Кириллов…

— Вот! — Толик поднял указательный палец. — Я знал, что ты его вспомнишь… Да только, видишь ли, — он прищурился с особой хитростью, — Достоевский переиграл своего Кириллова. Какой же Кириллов неверующий! Он самый что ни на есть верующий, да еще такой ортодокс, что у него нужно поучиться. Не самоубийству, конечно, а крепости веры. Он же ради веры своей пожертвовал жизнью.

— Во что же он мог уверовать, если он по полочкам разложил свой нигилизм?

— А вот в свое неверие он и уверовал! Он свое неверие обратил в абсолютное вселенское божество.

— Уверовал в неверие?

— А то!.. Вот если бы он сказал: ни во что не верю, ничего не хочу, лег, закрыл глаза и тихо помер, я бы еще подумал над этим случаем. А он совершил такой акт самопожертвования ради своего неверия, что ни о чем, как кроме самой крепкой веры, здесь речи быть не может!

Но тут в их идиллию вторгался второй фотограф, Плетнев. Сошников пересаживался в кресло и разговор перетекал в земное:

— А я, слышь, поменял свечи, трамблер, силовые провода, — жаловался Плетнев. — И все равно троит.

— Я же тебе говорил, — хмурился Толик. — Надо измерить степень сжатия. Может, клапан прогорел. А еще лучше: свези ты свою железяку на свалку и купи что посвежее или ходи пешком, как вот Игорь ходит.

Нити волновавшей их темы терялись. Они расходились, чтобы через несколько дней опять завести какой-нибудь отвлеченный разговор. Внешне все это, может быть, и выглядело пустым. Но на деле подобные теоретизирования каким-то образом трансформировались в сознании Сошникова в некую обобщенную идею. И наконец его прорвало. Началось с того, что Толик мимоходом подкинул очередного тему:

— Здесь двое приезжают, на дорогих машинах, муж и жена. У них два или три магазина в нашем здании. Вот любопытные субъекты. Распространяют в Интернете собственное порно. И даже содомию. Я все думал: вот пример того, как грех приобретает такую вычурную форму, что им начинают гордиться. Окончательный позор подается с гордостью. Я читал, что встречаются такие проститутки, которые гордятся своим положением. Так и есть, я видел эту пару: крайне высокомерные субъекты. Но, знаешь, у меня не укладывается в голове, как можно быть опущенным до самой низкой степени скотства и хвалиться этим! Я не могу понять: откуда такая гордость греха?

— Они гордятся не грехом, — хмуро сказал Сошников. — На них греха нет.

— Что значит, нет?

— Они не люди, а поэтому заведомо безгрешны.

— Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду.

— Ты же сам проговариваешь: скотство. И религия проговаривает: скотство. Скот не знает греха. Грех — явление человеческое. Эти двое не люди, а скоты. Следовательно, на них греха нет.

— Стоп, стоп, дружочек! Обычная метафора, а ты уж нагородил!

— Никакой метафоры! Я в эти слова вкладываю прямой смысл.

— Ну что значит, прямой смысл! Все люди — люди.

— Не совсем так… Идея не моя. Впрочем, не важно… Но идея уж больно хороша. И главное, проста… А ты заметил, когда дело касается чего-то совсем простого, но неудобного, что ли, так мы сразу будто слепнем. Ходим вокруг да около, а чтобы посмотреть на очевидное и сказать: вот — очевидное, — нам этого некие обстоятельства не позволяют. А между тем, совершенно очевидная формула: есть люди, которых мы затрудняемся назвать людьми как раз по той причине, что они не люди. Другой подвид. Генетическое расщепление. В полном соответствии с теорией эволюции. Охищенные говорящие гоминиды.

— Стоп, стоп. Ну и кто придумал эту чепуху?

— Как знаешь. Но это не чепуха. И я придерживаюсь именно таких взглядов. Во всяком случае я вижу именно такую реальность. А раз я вижу такую реальность, значит, она и правда такая.

— Нельзя же так огульно.

— Огульно нельзя. Все можно обосновать. У этих особей есть главный видовой признак, который ни с чем не спутаешь. Отсутствие стыда и совести. Тут важно понять, речь не о проблемах с воспитанием. Нет такого органа в мозге, где у людей формируется стыд и совесть. У одного есть, у другого нет. У одного глаза карие, у другого голубые, один умный, другой тупой, у одного есть стыд и совесть, у другого нет. И как ты ни бейся, уже не отрастет. Но раз нет совести у человека, то кто он — человек?

— Все равно человек.

— А чем человек отличается от животного? Ну! Единственный настоящий системный признак. Ты же сам говорил…

— При чем здесь это.

— При том. Человека отличает от животного только наличие стыда и совести. Ни речь, ни интеллект, ни голая шкура, а совесть. Но если орган отсутствует с рождения, то перед нами персона другого подвида! Все! Я даже не хочу об этом больше говорить. Я давно все уже для себя решил и переспорить меня невозможно.

— Ну, не знаю… — Толик пожал плечами.

Сошников будто немного задумался и вдруг заговорил с раздражением:

— Ты всегда такой умный, а тут будто в тумане… Я же тебя не призываю сменить веру. Ты только попробуй взглянуть с такой стороны. Когда я первый раз посмотрел так, я будто прозрел, тут же все прояснилось, и почему именно так устроено все у людей, а не иначе, и почем иначе не может быть устроено… Как где-то что-то происходит, я уже совершенно определенно знаю, почему так произошло, а не иначе, кто за этим стоит и чего ждать от хищных в дальнейшем… Отчего столько слез, отчего войны, отчего цинизм, ложь… Ну ладно, хватит об этом.

— Ну, не знаю, — повторил свое Толик, он был смущен не столько сбивчивыми аргументами Сошникова, сколько его эмоциональным напором. — Но так обобщать, мне кажется… Все равно здесь что-то не так. Я, дай, еще подумаю, я уверен, что найду аргументы… В конце концов, грехами одержим каждый человек. А ты разве безгрешен? Или я?

— Я не говорил, что мы безгрешны. Но мы свои грехи знаем. А они не знают, как не знает греха обезьяна. Того внутреннего содрогания от стыда, которое у тебя бывает, у них нет и быть не может. У них вместо содрогания вожделение. Им грех в сласть. Сам же говоришь, что порнушники эти просто гордятся своей деятельностью.

— А вот, пожалуйста! — воскликнул Толик. — Вот аргумент! Вспомни притчу об изгнании бесов. Бесноватый тоже не знал греха. Но разве бесноватый не был человеком?

— Вот и я за то же — за изгнание бесов, — мрачно усмехнулся Сошников. — Но для начала вспомним, что у нас нет стада свиней… Соответствующих способностей, как ты сам понимаешь, тоже нет… А поэтому такой способ изгнания нам не по зубам. — Он замолчал, в злой задумчивости покачивая головой. — А значит, остается только одно. Давить их, как клопов. Хотя нет, не как клопов. Как бешеных собак или прожорливых крыс. Потом что если не мы их, то они нас…

— Убивать, что ли?

— А хотя бы убивать.

— Ты серьезно?

— Серьезно или нет. Не в этом дело. Ну, допустим, в порядке теории.

— Ну, если в порядке теории. Даже в порядке теории… Убив, ты сам станешь на их место. Чем ты тогда будешь отличаться от них?

— А тем, что я защищающаяся сторона, мое действие — акт возмездия, защиты, а не нападения. В этом огромная разница. В этом есть даже что-то благородное. Что-то от народников и эсеров. Идеальное бескорыстное уничтожение прожорливых хищных крыс. Как только проявилась крыса, она должна быть уничтожена.

— Извини, но убийство — в любом случае само грех и преступление. И к тому же убийство не может быть идеальным и благородным. Это нонсенс. Убийство — всегда бесчестие.

— Бесчестие? — снисходительно хмыкнул Сошников. — А помнишь недавний случай? Судили педофила и дали ему шесть лет условно. Сначала один гоминид поглумился над детьми. Потом второй гоминид — судья — цинично так поиздевался. И что же, по твоему, папаши тех детей — честные или бесчестные люди?

— При чем здесь папаши несчастных детей?

— Как раз папаши, и только папаши, при том!

— Я не могу сказать, я с ними не встречался.

— С ними не надо встречаться. Уже по одному факту — вспорют ли они живот тому педофилу, а заодно утопят ли в унитазе того судью — можно понять, честные они или бесчестные люди. А раз они ни того, ни другого не сделали, то говорить об их чести неуместно. А ты говоришь, убийство — бесчестие… Но только я хочу сказать, что это опять же была бы всего-навсего личная месть. Конечно, почему бы нет! Личная месть — тоже дело. Вернее, полдела. Эка невидаль. Что такое личная месть! Это борьба с самим собой… А ты попробуй отомстить за идею. Просто исходя из того, что тебе дано обостренное чувство справедливости. — Сошников натужно засмеялся. — А можно, конечно, не убивать. Согласен, непедагогично. Есть куда более гуманный способ. Ампутировать тем порнушникам, педофилу и судье причинные места и щупальца, которыми они гребут под себя. Как ты на это смотришь? Превратить четырех хищных уродов в безвредных юродивых! Вообрази: четверо без рук и причинных мест. Сидят на паперти, просят подаяния. И, смотришь, мир стал добрее, и на всех спустилась благодать.

— Ты кощунствуешь!

— Может быть… — Сошников опять сделался хмур, наигранность в голосе исчезла. — Но я знаю точно, что вот они, бешеные говорящие обезьяны, в отличие от тебя, никогда ни перед чем не остановятся. И ты это тоже знаешь. Если существо прилюдно сняло трусы и отсосало, а другое существо поглумилось над детьми, оно обязательно пойдет до конца. Этой аксиоме доказательств не требуется.

Он замолчал, сделал движение, будто хотел, наконец, подняться и уйти. Но тут же опять вернулся в кресло и заговорил особенно тихо и зло:

— А ты все трещишь: ах, люди, братья… Они тебя топчут, а ты: ах, братья… Почему они прекрасно знают, что мы с ними настолько разной породы, генетически разные… Они это знают! Они знают, что у нас с ними война непримиримая. А ты — ах братья! Они уже тысячи лет знают, что мы для них другой вид — безмозглое копытное быдло, они нас так и называют: быдло, чернь. А ты — братишечки… Они нас доят, а потом — на убой и в отвал. — Глаза его сделались будто безумными, лицо побелело. — На убой и в отвал! Не сегодня-завтра братишечкам твоим наскучит в порнушке сниматься, перегорят, ведь на самом деле никакого разнообразия, просто скука вселенская… Что они тогда придумают, чтобы утешиться, братишечки твои любимые… Жрать пойдут человечину, быдло резать и жрать… А вот мне они не братья! Выродки, инопланетяне, чужие… Свора поганая, каннибальская, ненасытная… Я их ненавижу… свору эту, гнусов… Давить их надо, топтать, душить… — Его трясло, глаза его расширились, и вдруг он откинулся назад, но угодил не на спинку кресла, а на мягкий подлокотник, так что и голова его сильно закинулась, повисла, выперся твердый кадык, и весь он обмяк, стал съезжать с кресла.

Толик подскочил к нему, подхватил под мышки, пугаясь его жутковатого хрипа, пенящейся слюны в уголке рта и того, что глаза его будто вывернулись зрачками куда-то внутрь, а белками в прожилках — наружу.

— Игорь, ты чего! — Попробовал усадить в кресло. Кинулся к столу, чтобы набрать воды. Воды не оказалось, схватил бокал, побежал в умывальник, а когда вернулся, Сошников уже прямо сидел в кресле, глядя перед собой тусклыми глазами.

— Игорь, может, «скорую»?

— Нет, сейчас пройдет…

Еще через пару минут Сошников поднялся и медленно вышел из кабинета.

* * *

А на следующий день Игорь Сошников вновь втискивался в ту оболочку, которая была у всех на виду. Помятый жизнью, но в общем-то довольно исполнительный работник. Никому не было дела до его сумасшествия. Дважды в неделю он исправно шел в областную Думу и отсыпался на галерке для прессы, доверившись диктофону, а потом прямо с диктофона перегонял на компьютер нудные отчеты: «В областной Думе на повестке дня… Обсуждали… Депутат Вейсман сказал… Депутат Глухарев выступил против…» Идеальная, никому не нужная чепуха. Сошников на этом месте устраивал всех, как, казалось бы, и его самого устраивало положение заводной куклы, которая, как и все другие подобные куклы, позволяла себе разве что закулисное зубоскальство.

Вот он в компании с фотографом Гречишкиным на высокой и широченной гранитной паперти дома власти, железобетонного квадратного монстра, который лет тридцать назад построили коммунисты, ради чего снесли несколько исторических кварталов. Сошников и Толик ждали депутата, с которым было назначено интервью. Сошников хорошо знал уже многих из тех людей, которые подъезжали к главному входу — кто на служебной, кто на личной машине. Он с ленцой рассказывал Толику, одновременно кивая некоторым из тех, кто поднимался по длинным ступеням:

— Та баба с высокой прической — адвокат Шнякова. Знаешь, на чем она сколотила состояние? Она обслуживала несколько банд по отъему жилья у старичков. Иногда в ее кабинете пытали людей, чтобы они подписали генеральную доверенность, а потом их увозили в неизвестном направлении.

— Да? А по ней не скажешь. Румяная женщина, — хмыкал Толик.

— А тот Вася Колычев.

— Кто же не знает Васю Колычева. Он же держит базар в Заречье.

— Два базара… А вот Тараскин.

— Знаю и Тараскина.

— Человек в своей жизни палец о палец не ударил, трутень, а важности столько, будто он — доцент кафедры философии… Я тебе со знанием дела говорю: три четверти этого сброда — обычная воровская шантрапа. Вася — он же настоящий щипач в прошлом. Я тебе точно говорю, человек привлекался за карманную кражу.

— С чего ты взял?

— Знаю. По молодости лет судимость с него списали… Еще четверть — параноики с манией реформаторства. Мы с тобой в волчьем логове. И это наша власть… А Харитошкин… А вот и Харитошкин — легок на помине… Вон из того черного джипа свою жопу вынул… Ну, этот не щипач. Серьезная рыба.

— Сколько раз слышал, а вижу только теперь.

— Второй грабитель области.

— Второй? А кто же первый?

— Первый, конечно, губер. Не потому что у него денег больше. Больше все-таки у Харитошкина. А потому что не губер несет мзду Харитошкину, а Харитошкин губеру.

— Зачем ему понадобилась публикация в нашей газете, если у него есть своя?

— Наверняка, какую-нибудь аферу хочет провернуть. На пару с губером. Вот ему и понадобился наш брехунок… Посмотри на рожу — чистый Иудушка.

— Ну ладно, а то услышит.

— Да х…й с ним, пускай слышит… Здравствуйте, Александр Иванович.

Сошников сделал полшага навстречу вальяжному, полнеющему человеку, который чрезмерно тягуче, ленно поднимался по лестнице. Этот человек был в светлом костюме и туфлях, и в нем местами вспыхивали огоньки достатка: заколочка с драгоценной блесткой на галстуке, ободок часов из чуть поддернутого рукава, печатка с камушком, и даже пуговицы на легком костюме были чем-то сдобрены. Весь этот человек был словно припудрен золотой пылью: солярно-золотистое пухлое лицо, на голове аккуратно уложенные рыжеватые волны, ручки, как у Рафаэлевских граций. Вот только глазки скользили мимо людей, хотя мягкая золотистая рука при этом и снизошла до опавше-вялого рукопожатия.

— Ну, пойдем, что ли…

Почти час сидели в кабинете, устроенном вполне демократично, специально для приема плебса. Сюда бывало и правда раз в месяц заглядывала какая-нибудь старушка с жалобой на свой ЖЭК. Что удивительно, старушек здесь принимали и выслушивали, правда, принимал их не сам Харитошкин, а кто-нибудь из помощников. Еще удивительнее, что жалобы удовлетворялись. Так что Харитошкин мыслил себя настоящим радетелем народа: где-то заливали битумом дыры в протекающей крыше, где-то ставили лавку для старушечьих посиделок. По каждому такому делу, о каждой лавочке, принадлежавшая Харитошкину газета публиковала очерк.

— Мне нужно следующее, — излагал он Сошникову тихим, мягким голосом. И становилось понятно, что ему нужно через публикацию в официальной губернской газете обелиться от грандиозного воровства, организатором которого он был. А уже месяц кипел скандал вокруг дорожного строительства в области, которое курировал Харитошкин. Федеральный бюджет выделил миллиард рублей на это строительство, и во многих концах города и области на дорогах зашевелились техника и люди. Но через пару месяцев стройка в одночасье заглохла, деньги кончились, а дороги остались в тех же канавах. Несколько комиссий, составленных из таких же людей, как Харитошкин, подтвердили полное и добросовестное освоение средств. На то он и был Александр Иванович Харитошкин, чтобы проворачивать подобные операции — почти не таясь, с шиком и особым цинизмом. Но вышла неувязка — что-то в этой истории возмутило губернатора, который даже сказал что-то с неудовольствием по местному телевидению. В народ просочилось, что возмутила его доля, доставшаяся ему с проекта.

Теперь Харитошкин замаливал грехи: и долю вернул губернатору, да еще заказал платную газетную оду в честь благодетеля: «…только благодаря организаторскому таланту нашего губернатора Семена Силантьевича Барабанова была проделана колоссальная работа…»

Сошников позвонил Харитошкину на следующий день, сказал, что интервью написано. Вновь притащился в дом власти. Харитошкин недовольно сопя, так что у Сошникова по временам возникало ощущение, что из широких ноздрей сейчас изольются две золотые сопли, — читал отпечатанные на принтере страницы. По временам делал замечания:

— Здесь надо убрать… Здесь переделать…

Прошел еще день, Сошников вновь позвонил Харитошкину, сказал, что текст исправлен и его можно переслать по электронке. Но Харитошкин хотел видеть отпечатанные страницы. Сошникову опять пришлось тащиться на встречу с этим мерзким типом. Теперь Харитошкин назначил встречу на углу двух улиц, обещался сам подъехать. Сошников полчаса ждал на остановке. Злоба душила. И еще парило, духота изматывала — июль каждый день зрел дождем, но до конца так и не разродился ни каплей.

Наконец подрулил черный джип с номером «002». Сквозь черные стекла ничего не было видно, Сошников открыл переднюю дверь. Но на переднем пассажирском сиденье восседал сам Харитошкин. За рулем — крупный светлый человек. Харитошкин даже не посмотрел в сторону Сошникова. Тот захлопнул дверь, сел сзади, сразу переместившись с улицы в облагороженный отдушками и легким Вивальди красно-черный бархатный салон. Здесь царила приятная затемненная прохлада. Машина тут же тронулась. Водитель — крупный коротко стриженный белобрысый человек — оставался совершенно бесстрастным, будто с ленью — кончиками пальцев — крутил баранку и даже не скосил глаз в сторону нового пассажира.

Сошников передал листки Харитошкину, а сам набрался терпения, сидел молча, слушая тихую музыку и легкие поскрипывания лоснящейся шелковой кожи сидения.

Проехали мимо остановки, с которой было удобно вернуться в редакцию, потом мимо той, с которой удобно поехать домой. Потом машина помчалась по главным улицам, едва не по осевой, полукругом огибавшим центр города, и дальше, в удаленный район. Харитошкина за спинкой сиденья видно не было, но Сошников слышал, как он шуршит бумагами — значит, читал. От скорости чтения зависело, как далеко машина должна была увезти Сошникова — назад ему пришлось бы добираться с пересадками. Вдруг Харитошкин заговорил вальяжным голосом:

— Алле… Не забыла, радость моя? Сегодня пятница. Уже накрыла?.. Умница… Я?.. Нет… Нет, сейчас дела… Как всегда… Да, без пятнадцати четыре. Ты же знаешь… Да, не забудь эти, ну ты знаешь, мои любимые… Что значит, нету… Возьми денег и сбегай… Не тяни, туда-сюда… Что выпить?.. Нет, не надо. Просто водочки… Да что хочешь… — Потом опять принялся читать.

Машина тем временем мчалась по окраинам, назад уходили квартал за кварталом. Выехали за город. Узкая хорошо асфальтированная дорога вела через пустыри с редкой производственной застройкой в поселок местных богачей. На перекрестке с большой междугородней трассой остановились, горел долгий красный. Наконец загорелся зеленый, пересекли трассу. Дорога нырнула в маленький лесок, закрывавший от мирской суеты обитель заслуженных людей. Сразу за леском начинался поселок. Здесь широко стояли двух- и трехэтажные особняки, иногда за глухими металлическими заборами, и тогда виден был только верхний этаж: широкие пластиковые окна и красивая крыша под черепицу. Но иногда, с потугами на дворцовость, дома были открыты на обозрение, заборы — каменные столбы и витиеватое железо. В одном месте даже пара крашеных бронзовкой бетонных львов.

— Уважаемый, — спросил Сошников у водителя, — здесь маршрутка ходит?

Тот чуть заметно кивнул, но так же не соизволил хотя бы скосить глаза в его сторону.

Забор у дома Харитошкина оказался глухой металлической стеной высотой три метра. Над ней возвышалась многоугольная ярко-красная крыша, а над крышей еще и три кирпичные башенки — одна побольше, наверное, жилая, и две поменьше — явно бутафорские. Джип остановился у ворот, которые тут же раскрылись, стал виден широкий двор, мощеный декоративной плиткой, угол дома из красных кирпичей, несколько темно-зеленых конусов можжевельника и внушительная пальма в большой кадке. В воротах чуть сбоку появился худощавый высокий и уже немолодой мужик в темном комбинезоне и бейсболке. Одна деталь покоробила Сошникова: служка сдернул кепку, обнажив свалявшиеся серые волосья, и теперь стоял обок ворот, чуть склонившись, с тихой и какой-то собачьей преданной улыбкой на худом морщинистом лице. Но машина не въезжала, Харитошкин дочитывал бумаги, мужик терпеливо стоял, не меняя ни положения чуть согбенного тела, ни выражения на лице, преданно ждал.

Наконец Харитошкин дочитал. Через плечо, держа бумаги двумя пальцами, средним и указательным, передал Сошникову.

— Ладно, так уже что-то. Я там поправил, впиши.

— Счет бухгалтерия пришлет по факсу, — процедил Сошников.

Пару секунд все молчали. Тогда Сошников не спеша вышел и, не сказав «до свидания», закрыл дверь, пошел в обратном направлении, складывая листки вчетверо и запихивая не в сумку, которая болталась на левом плече, а в задний карман джинсов. Было острое желание, чтобы Харитошкин увидел именно это действие, как интервью с ним помещается в соответствующее место. Прошел с полкилометра по поселку, обливаясь потом от духоты. Совершенно не у кого было спросить о маршрутке, ни одной живой души. Проехали две встречные машины с точно так же сильно тонированными стеклами. Впрочем Сошников вскоре вышел из поселка. Дорога уходила в лесок, точнее в лесополосу, за которой слышался шум трассы. На самом перекрестке, рядом со светофорным столбом, Сошников зашел в кустарник. В сумраке лесочка было не так жарко. Тропинка вилась меж деревьев. Сошников осмотрелся и стал за кустами по нужде. А когда уже собирался вновь выйти на дорогу, к светофору подъехала большая черная машина и, чуть проехав дальше светофора, остановилась точно напротив Сошникова. Тот затаился. Наверное, его не было видно с дороги. Зато он сквозь листву отчетливо видел машину, а теперь еще различил за плотной тонировкой и человека за рулем — чуть ушедшее вперед солнце освещало нижнюю часть лица водителя. Харитошкин был один в машине, сам сидел за рулем. Вероятно, он отправился к той женщине, с которой говорил по мобильному. До машины было шагов пять. Сошникову пришла мысль, что можно выйти и попросить подвезти. Интересно, откажет или нет?.. Глупая мысль.

Светофор переключился, джип не спеша тронулся. Некоторое время Сошников не шевелился. Подъехала еще машина — красная, приземистая. Из-за руля еле высовывалась маленькая женская головка в короткой стрижке. И она так же точно не повернулась в сторону Сошникова. Зато он хорошо видел миловидное личико за густо тонированным стеклом. Он пропустил и эту машину. А потом повернул вглубь лесочка и побрел по тропинке.

Его вдруг взволновала совершенно вздорная фантазия. Ему стало думаться, что если бы кто-то, некие заинтересованные люди, пожелали сделать что-то скверное с Харитошкиным, как, впрочем, с любым из тех, кто проезжал по этой дороге, то замысел не составило бы труда воплотить в жизнь… Конечно, чисто теоретически, — так приблизительно добавил про себя Сошников. Он вдруг стал фантазировать, воображая тех гипотетических заинтересованных людей, похожих на киношных боевиков — как они пробираются по лесочку, выходят на то место в кустарнике возле дороги, где он стоял, и затаиваются… В какой-то момент ему стала даже забавна эта воображаемая игра. Вот он сам подкрадывается к дороге, одетый в черное, ждет Харитошкина. В руках самый что ни на есть обыкновенный дробовик… Картина предстала в воображении настолько ясно, с такими выпуклыми подробностями, что ему стало немного не по себе. Он увидел даже такую деталь, как белый капроновый хозяйственный мешок, сложенный вдвое и брошенный у ног. В этом мешке, завернув как в сверток, он и принес сюда ружье. Мешок, дважды перегнутый, встопорщился от напряжения грубой капроновой ткани, так что пришлось наступить на него. Перед глазами немного рябило от листочков. Но листочки шевелились не от ветерка, ветра совсем не было, стояла духота, и листочки шевелились будто сами собой. И еще прилетел еле живой от жары комар — единственный на весь взопревший перелесок — назойливо стал звенеть у правого уха…

Да вероятно, так все и могло бы происходить: ожидание нужной машины, заодно не менее терпеливое ожидание приземления комара, чтобы махом пришлепнуть его… Машина подъехала бы и остановилась у светофора — как раз в тот момент (а в воображаемых картинах, как знал Сошников, обстоятельства всегда складываются очень удачно), когда загорелся красный свет. Однако водителя первые секунды не было видно, и Сошникову пришлось немного сместиться в сторону и податься чуть вперед, одновременно поднимая дробовик, упирая приклад в плечо и раздвигая стволами ветви. Солнце подсвечивало снизу лицо водителя, в последний момент он неожиданно обернулся в сторону притаившегося в кустах человека, и тот, целясь в середину перекошенного от ужаса лица, надавил указательным пальцем на спусковой крючок…

«Вздор!» — сплюнул Сошников.

Он, наконец, заметил, что лесополоса имела довольно опрятный вид: березки и кусты, закрывавшие трассу, тропинка меж деревьев, минимум мусора — нельзя было исключить, что лесочек время от времени кто-то чистил. Здесь в эту пору, наверное, можно было даже найти грибы. Как вдруг опять он вышел, одетый в черное, к светофору, схоронился в кустарнике и, когда нужная машина подкатила к светофору, сместился чуть влево и, поднимая дробовик к плечу, раздвигая им ветви, одновременно сделал полшага вперед…

Он потряс головой, отгоняя нелепую фантазию. Но теперь он отметил одну особенность: в этом наваждении все повторилось без вариаций: дробовик, темная майка — его обычная старенькая майка, в которой он что-то бывало делал по хозяйству, капроновый хозяйственный мешок, назойливый комар… Но что-то он увидел еще, что упустил из виду в первый раз: что-то мелкое — живое существо, вроде гусенички, повисшей на паутинке перед самым носом… Все это стало взвинчивать нервы. Несколько раз он останавливался, глубоко вдыхал и резко выдыхал и говорил себе: «Вздор! Бред!»

Автотрасса за лесополосой плавно уходила вправо. За ней открывался город. Сошников вышел из деревьев, пересек дорогу, и пошел по тропе вдоль бетонного забора, за которым возвышались глухие стены производственных и складских зданий. Думал: если есть дорожка, то куда-то она выведет. И точно, пыльная земляная дорожка быстро перешла в укатанную щебеночную. Встретилась женщина в накинутой на белую майку рабочей оранжевой безрукавке. Расспросил ее, как выйти. Потом повстречались еще двое пожилых: мужчина и женщина — наверное, дачники. А еще через пару сотен метров вышел к железной дороге. Несколько предстанционных веток разбегались в обе стороны. Здесь народа было больше: кто-то шел вдоль путей, вдали возвышалась платформа с людьми, ожидавшими, вероятно, электричку. Сошников перешел на другую сторону, машинально считая железнодорожные ветки, которых оказалось семь, вышел на пристанционную площадь. Отсюда можно было добраться до дома пешком, и он решил не ждать маршрутку.

До самой ночи все у него как-то не клеилось. Он домой пришел раньше Ирины и, как часто бывало в таких случаях, сам взялся готовить ужин. Поставил варить рис. Нашел в холодильнике охлажденную курицу, разделал и принялся жарить. Но у курицы было странное желеобразное мясо, и Сошников с нарастающим раздражением наблюдал, как по мере жарки из курицы сочится жижа и мясо ее катастрофически быстро ужимается, наполняя сковороду желтым бульоном, так что вместо жареной курицы получался суп. Несколько раз даже подступало желание вытряхнуть получившуюся похлебку в помойное ведро. Пока занимался курицей, переварил рис в слипшуюся клейкую массу. Да еще ухитрился обидеть тестя, в общем-то деликатнейшего человека. Тесть притащился на кухню, сел у открытого окна, костыли прислонил к подоконнику, стал курить — пока не было Ирины. Машинально оглаживал культю в подшитой штанине — результат тромбоза. Стал заползать своим старческим скрипом в самую душу:

— А я сегодня во двор спускался. Думал, смогу к мужикам на дальнюю лавку дойти. Не дошел, у подъезда посидел, покурил и домой.

— И то хорошо, Семен Иваныч.

— А сосед-то, Алексеич из второго подъезда умер. Еще полгода назад!

— Не знаю. Может быть. Я его не знал.

— Он, говорят, умер от инсульта. Было два удара. Один дома, второй в больнице.

И так до оскомины — Сошников и убежал бы, да плиту нельзя было оставить.

— Его в больницу привезли, дома у него только рука отнялась, а в больнице уже до конца… Мне его дочь рассказывала. А ты ее не знаешь? Такая высокая…

— Нет, не знаю.

— А что же это у вас в газете написали, что третий мост через речку строить будут?

— Я не знаю, что у нас написали.

— Не знаешь?

— Семен Иваныч, я же говорил, что не читаю газет, а наш «свисток» тем более не читаю. И вообще на кой черт вам нужен третий мост, если вы все время сидите дома!

А уж когда пришел Сашок, на нем сорвал злость и вовсе с удовольствием. Сашок с ходу не то что спросил, заявил как должное:

— Пап, я за компом посижу.

Сошников почувствовал даже что-то сладко мстительное.

— Нет, нельзя, ты сидишь за ним целыми днями. Сегодня будешь читать книгу.

— Ну не сижу я, честное слово! Когда тебя не было, я не сидел…

— К тому же ты лжешь. Сколько раз, когда я приходил неожиданно, монитор оказывался горячим.

— Ну, пап, я немного, ну, пока каникулы… А потом будешь говорить, что школа и тоже нельзя…

— А вот нет! А будешь настаивать, я тебя за такое ослиное упрямство накажу. Лишу компьютера на неделю! Или вообще расшибу его ко всем чертям!

Но после этого, кажется, успокоился или, скорее, затих. Хотя пространство — и вокруг него, и внутри — оставалось перевернутым вверх тормашками.

Ирину не дождался, поел без нее, инстинктивно желая побыть одному. Она это желание в нем сразу разгадала. Стоило ей заглянуть в зал, где он тупо сидел перед телевизором, сказать: «Привет!» — и услышать в ответ его «Привет…» — чтобы уже не приставать к нему. Она весь вечер оставалась где-то на периферии. На кухне говорила с отцом. Понятное дело — тут же отпустила на улицу Сашку. Но Сошникову уже все равно было. Потом, наверное, ужинала. Впрочем, потревожила его только однажды, когда сама пришла в зал и переключила телевизор:

— Ой, что ты ерунду смотришь!

Он поднялся, демонстративно хмыкнув, взял из стенки первую попавшуюся книгу, ушел в спальню. При этом пытался вспомнить: а что же смотрел по телевизору?

Отбой этим вечером встретил с облегчением и уснул почти сразу — так крепко, что, кажется, проспал бы беспробудно не то что до утра, а и до обеда следующего дня. Но, наверное, посреди ночи поймал себя на том, что смотрит в потолок, подсвеченный снизу уличным фонарем. Он застал свое воображение как раз на той минуте, когда оно, присев на корточки, вздрагивающими руками собирало ружье: сцепило стволы с ложем, прищелкнуло цевье, зарядило его двумя патронами. Одной рукой он сложил капроновый мешок вчетверо, сунул рядом с собой под дерево. Стал, прислонившись спиной к этому дереву, чувствуя сквозь майку грубые неровности коры. Но краем зрения видел, как жесткий мешок стал топорщиться, сложенный край поднимался. Наступил на него. И тут только заметил висевшую на тонкой паутинке маленькую зеленую гусеничку. Дунул на нее, гусеничка сделала сальто-мортале и вновь повисла перед самым носом. Скосил глаза на часы: на экранчике проступали циферки — 15:20. Возможно, что оставалось десять минут до намеченного времени, если, конечно, хозяин нужной машины не изменил своей пунктуальности. Возле самого уха стал назойливо звенеть комар. Паутинка удлинилась, гусеничка дотянулась до листочка снизу, ощупала краешек и обхватила его крохотными ручками. На часах, будто из преисподней, вывалилась следующая циферка — 15:21, в груди отозвалось глухим провальным ударом. Комар отодвинулся на периферию слуха, но тут опять налетел близко, стал звенеть у самого уха, пробуравливая дыру в мозге, так что хотелось снести ударом собственную голову, лишь бы пресечь это вторжение… 15:22… 15:23… Комар уселся на висок у самого уха. И здесь требовалась выдержка, медленность движений, чтобы не спугнуть, чтобы первым же ударом… 15:24… Шлепнул себя по уху с такой дурью, что мог и ухо повредить. Загудело во всей голове.

Сошников сел в постели. Осторожно, чтобы не разбудить Ирину, поднялся, вышел на кухню, плотно прикрыл дверь, включил свет. Тело было в испарине, руки дрожали, подступала тошнота и в правом ухе гудело, возникало ощущение, что оно оглохло. Стал шурудить в нем мизинцем. Да еще примешивалось странное ощущение нестройности во всем окружающем. Он замер, осмотрелся, пытаясь сосредоточится на чем-то одном, но сознание разлеталось, и вся кухня казалась распадающейся на отдельные предметы, почему-то плохо прилаженные друг к другу: лампа в белом абажуре, будто бы кособоко задралась к потолку, хотя он понимал, что лампа должна висеть абсолютно ровно; окно в занавеске, которая как-то странно зашевелилась, так что страх пополз в сердце; стол утратил прямоугольность и будто бы отъехал с привычного места; и тут же сбоку что-то стало налетать, давить — оказалось, что всего-навсего висевший на крюке рушник. Утробно включился холодильник, Сошников вздрогнул, сделал шаг, его повело в сторону, что едва устоял. Стало совсем невмоготу, никак нельзя было справиться с этим. У окна отдернул занавеску, инстинктивно ища запертому в кухне взору больше простора. Но и за окном уличный фонарь дробился на массу искаженных полосок, полумесяцев и кружочков, мельтешащих в крышах автомобилей. Какая-то тень проскользнула в удалении, но не человек, а будто непонятное животное. И тут нашел на подоконнике зажигалку и пачку «Золотого руна», которое курил тесть. Вытянул одну сигаретку, взял зажигалку, вернулся за стол, уселся, чувствуя, что дрожь гуляет по всем телу.

Одно обстоятельство теперь казалось ему важным: он ничему не удивлялся. И при этом отвлеченно думал, что, наверное, надо бы удивиться, поскольку любой нормальный человек, которого посетили подобные галлюцинации, удивился и обеспокоился бы. Но он все равно не удивлялся и не обеспокоивался, ему было просто тошно. Может быть, стоило разбудить Ирину и все ей рассказать… Что рассказать? Все о бреде. Но как разбудить, ей завтра на работу… И что все-таки рассказать?.. Все как-то нелепо… При этом он видел, что все-таки способен рассуждать логично. Он думал, что если разум подозревает самого себя в том, что он сместился в некие запредельные области, то это означает, что он все-таки сохраняет рассудок, потому что разум, не сохранивший рассудка, не способен понять того, что он ненормален… Нормальный же разум… Надо было что-то с этим делать… Невозможно было прикурить — так сильно дрожали руки. Уже полтора года, с того самого весеннего дня, он не курил вовсе. Теперь же хотел закурить без всякого сожаления. Крепко закусил сигаретку и, наконец, крутанул колесико зажигалки. Вспыхнул желтый язычок, тут же распространивший на стороны маленький ток тепла. Двумя руками придвинул к себе этот крупно вздрагивающий огонек, кое-как попадая им в кончик сигаретки, и жадно затянулся, втягивая щеки, чувствуя, как кисловатый и колкий дымок устремился в грудь. Сумел удержаться от кашля. И тогда старые ощущения разом ожили в нем, он будто после долгого голодания отведал что-то сытное. Выпустил дым упругой струйкой. Зажмурился, затянулся еще раз полными легкими. А еще через несколько секунд закружилась голова, повело так, что пришлось вцепиться в столешницу, потому что показалось, что сейчас упадет с табурета, но это уже было свое — земное, вполне понятное.

* * *

Прошла почти неделя. Сошников отсчитывал каждый день и с ужасом видел, что с неизбежностью приближается четверг. В среду он поднялся разбитым, и он не знал, спал ли в эту ночь. На работу добрался только к одиннадцати. Но толком ничего не мог делать. Рекламщики дали ему диктофон с записью маленького интервью, надо было написать небольшую оплаченную заметку. Он часа полтора расшифровывал двадцатиминутную запись, потом еще часа полтора писал семьдесят строк. К нему несколько раз подходили, спрашивали работу. Наконец он сдал эти строчки. Но еще через полчаса рекламодатель вернул их по электронке. Пришлось переписывать. В иное время у Сошникова ушло бы на эту работу не больше часа, а тут провозился чуть ли не весь рабочий день. Да еще позвонила мать, сказала, что отец пьет: уже второй день пьет, а значит, сорвался в запой. Сошникова при этом сообщении затрясло от злости — решил тут же ехать к родителям, закатить отцу скандал. Но прошло какое-то время — пока собрался, пока дошел до остановки, дождался маршрутки, злость схлынула, от необычного напряжения он будто впал в ступор, углубился в себя — ехал в маршрутке, кто-то пытался передать через него деньги водителю, а он тупо смотрел на тянущуюся к нему руку и не реагировал, пока его уже сердито не окликнули, наверное, третий раз: «Молодой человек, вы что! Передайте же деньги!» Только тогда спохватился.

Дверь открыл отец. Сразу было видно, что он отоспался днем, на ногах держался. В расстегнутой рубахе, завязанной на обвислом животе узлом. Едва открыв, с обычной своей пьяной театральностью громогласно заявил:

— А я знал, что это ты пришел! — Хотя сослепу толком не рассмотрел сына. Сразу на глазах его навернулись слезы, он вцепился мосластой трясущейся рукой в руку сына, другой обхватил за плечи, приткнулся к шее Игоря своим мокрым лицом. Наконец оторвался.

— А я пью, сынок, пью.

У сына же вместо подготавливаемой злости — обида:

— Что же ты, держался почти два месяца…

Отец с возрастом усох, отощал, — темные, в пигменте и седой щетине скулы, впалые подслеповатые глаза, ямы на висках, костистый почти лысый череп. Если бы не его пристрастие к веселящим напиткам, жить бы ему до ста лет тем крепким стариканом, который вот так только сох бы постепенно, мумифицировался, до последнего сохраняя бодрость духа и подвижность тела. Но запои разрушали его, так что навязчиво было видно, как он слабеет с каждым разом и одышка стискивает его. Пить он начинал с дешевой магазинной водки, но быстро слабел, так что не мог дойти до магазина, и тогда поднимался на третий этаж к полуподпольной толстомясой шинкарке Тане, торговавшей суррогатным пойлом из технического спирта, а попросту стеклоочистителя, который в народе называли «максимкой». От этого разрушающего напитка силы отца таяли еще стремительнее, доходило до того, что отец звонил по телефону и Таня сама приносила ему очередную порцию.

Он прошел на кухню и как-то виновато, затырканно втеснился в уголок к загаженному столу, к своему обычному пьяному месту. Пепел и окурки горками лежали уже не только в тарелке с размазанными по краям остатками красного подсохшего соуса, но и на клеенке. И тут же — рюмка, надкусанный кусок подсохшего черного хлеба и половинка так же надкусанной луковицы. Этакая пьяная аскетическая бравада, при том, что в холодильнике, наверняка, было совсем не пусто. Бутылка стояла, как всегда, на полу, за ножкой стола.

— Ну поругай папаньку, поругай… Ух ты мой, хороший…

— Что толку тебя ругать… «Максимку» пьешь?

— Ее. — Но предупредительно помахал указательным пальцем. — Не смей выливать…

— Не буду я ничего выливать. Какой толк.

— Ух ты мой хороший… — Поник головой. И вдруг откровение, от которого Игорю стало даже не по себе: — А что еще остается, сынок… В окно посмотрю, вижу бездомного пса, и точно знаю, что он меня переживет.

— А где мама?

— Мама? А я не знаю. Пошла куда-то… В магазин пошла.

— Вот видишь. Мать от тебя бегает. С ее-то ногами. А ты!..

— А что я… Я ее пальцем не трогаю!

— При чем здесь пальцем. А то я не знаю, как ты можешь извести человека.

Отец аж вспыхнул весь, затряс руками:

— Это я-то ее извожу?!. Это она меня… мне всю душу изгрызла… Что ты понимаешь!

Он все понимал. Что тут было понимать, если он стоял у развалин, конечно, не своей, но ведь и не чужой жизни. Вторгаться же в эти развалины и пытаться выстроить из разрушенных кирпичей что-то кажущееся сносным было бы не только глупо, но и даже негуманно. Недаром вся его борьба с отцовскими запоями толком ничем не заканчивалась.

Впрочем, в последние годы отцовского пьяного напора уже недоставало для буйств, которыми он был одержим в прошлом, но физическое бессилие раскаляло в нем особую ярость: напившись, он мог до трех ночи сидеть на кухне, красный, как-то даже весь кровяной — с пульсирующими на тощей шее жилами, с воспаленными глазами. И так, навалившись на стол, он безостановочно матерился гулким своим надрывным голосом: «Поубиваю, мрази!.. Падлы!.. Гондоны!.. Убью, на х…» — адресуя свои угрозы не только и даже не столько жене, но кому угодно: американцам, о которых что-то увидел в новостях, правительству, городским властям, соседям, автомобилисту, который проезжая под окнами, громко включил музыку…

Мать боялась его страшно. Может быть, и напрасно — он и сам боялся мать, во всяком случае не трогал ее, хотя и поносил почем зря. Она огрызалась ничуть не хуже — впрочем, пока позволяли обстоятельства. Как только пьянство его переваливало некий опасный рубеж, который она хорошо чувствовала, она притихала, запиралась в маленькой комнате, выходя только в те часы, когда он засыпал.

Сошников-младший то и дело наезживал к старикам в такие дни, ругался, увещевал, мог даже из ковша в сердцах окатить старика холодной водой. А то поднимался на третий этаж, к мерзкой толстобрюхой шинкарке Тане. Ругался с ней, грозился посадить, звонил в милицию, просил пресечь торговлю, писал заявления, но над ним только посмеивались. Тогда он на все ближайшие выходные оставался у родителей. Стерег отца, закрывал дверь, отбирал ключи и выдавал отцу по две-три рюмки водки, чтобы тот благополучно вышел из запоя. И кажется, справлялся с ситуацией. Отец, трясущийся, винящийся, говорил не столько для них, сколько для самого себя:

— Все… Все… Завязываю… Больше не буду…

Сошников-младший, успокоившись, уезжал домой — через весь город на троллейбусе или маршрутке. Входил домой с чувством выполненного долга, переодевался, жалился о пропавших выходных Ирине и тестю. И тут раздавался телефонный звонок. Мать обреченным голосом сообщала:

— Опять напился.

И так тянулось до тех пор, пока в самом отце что-то не переламывалось, после чего он преображался, будто сбрасывал свою скверную шкуру и надевал свою же вторую — благостную. Тогда его можно было застать чинно сидящим на своем месте, отмытым, выбритым, бледным, в чистой одежде. Мать ворковала рядом, готовила пельмешки. И отец еще философствовал при этом: «Знаешь, сегодня утром взял томик Набокова… Что-то так потянуло… Что-то в нем родственное… Молодец пацан, так забирает… Знаешь, это что-то похожее на самосдирание кожи…»

У Сошникова-младшего глаза округлялись при виде такой идиллии. О чем можно было говорить с ними после этаких перевертышей. И, главное, имел ли он право говорить!

Но вот что было интересно: уже давно Сошников-младший обнаружил в этой грубости жизни, в этой пропасти жутковатой маргинальности некие тончайшие мотивы. Где-то здесь была скрыта мистическая подоплека его с отцом отношений. Ради того, чтобы сыну почувствовать это, отцу нужно было стать именно таким — слабым, опустившимся алкоголиком, утратившим все свои опоры в жизни. И вот как интересно это могло проявляться с годами: именно как младшего, моложе себя возрастом, перед которым твоя личная ответственность возрастает многократно, Игорь стал воспринимать отца. Исподволь произошло что-то похожее на диаметральную смену ролей в театре их времени. Оба это понимали и принимали. Хотя за последние годы ни разу не проговорили ничего подобного вслух. Отец и теперь все еще говорил ему: сынулька мой… Но ведь бывало, что мимоходом называл сына: «Пап…» — и не замечал этого! А может, только делал вид, что не замечал. И Сошников-младший тоже делал вид, что не замечал, не поправлял, как-то естественно принимая подобные оговорки.

Для младшего Сошникова такой перевертыш сущностей обернулся еще одним открытием: пали авторитеты, которые когда-то служили утешением ищущей душе, предполагавшей, что авторитеты знают о существовании недоступной для твоего разума правды. Теперь же все тайны вываливались из книг мудрецов бесконечно тасуемым словоблудием об «одном и том же», тысячетомным брюзжанием, по существу ничего не объясняющим.

— Все я понимаю… — Игорь поднялся, подошел к окну. Отец что-то говорил, но Игорь и не слышал его. Именно в эту минуту ему будто ни с того ни с сего пришла в голову мысль, которая могла показаться ему странной в другое время, но не теперь. Эта мысль необыкновенно взволновала его, и волнение было вовсе не радостным, в груди стало даже неприятно от провальных ударов. Можно было бы попробовать отогнать эту нелепицу, сейчас же уйти, но он подумал, что придет ночь и все будет повторено, а потом еще и еще повторено, и так — до тупика, до упора… Надо было просто попытать судьбу, потому что в конце концов попытка — не пытка, надо было раз и навсегда убедить самого себя в том, что твой бред — это всего лишь бред и ничто больше.

— У меня к тебе дело, — перебив отца, проговорил он тихо, пытаясь унять волнение.

— А? Что? Какое дело сынок? — Отец поднял брови и даже чуть подался вперед, словно с готовностью тут же броситься выполнять просьбу сына.

— Мне нужно твое ружье.

— Ружье? — удивился отец.

— Оно же незарегистрированное, — так же тихо сказал Игорь. — И тебе давно не нужно, ты сам как-то говорил… Но сразу скажу: вернуть не смогу. Так что насовсем.

Отец будто онемел. Хотел что-то сказать, но тут же закрыл рот, покривил губы, опять хотел сказать и опять не нашелся. Нахмурился, уже не глядя на сына. Некоторое время сидел неподвижно, хмурился.

«Не даст, — с облегчением подумал Игорь. — И не надо… Тем проще… Попытался — не вышло…»

Отец тяжело дышал, наконец, чуть качнул головой, вновь хотел что-то спросить, но не спросил, может быть, поняв бессмысленность вопросов. И вдруг кивнул раз — но не соглашающимся движением, а словно рассуждая сам с собой, потом опять кивнул. Губы его шевельнулись, он прошептал что-то. Опять кивнул и встал, ничего не говоря и по-прежнему не поднимая на него глаз, сутуло и пошатываясь вышел из кухни. Игорь в волнении сел на второй табурет. Как ему показалось, отца не было долго, слышно было, как он двигает тяжелым. Наконец принес не очень длинный толстый сверток — вероятно ружье было в чехле, а кроме того завернуто в пыльный белый капроновый мешок из-под овощей и поверху часто обвязано бечевкой. Постороннему человеку понять, что находится в свертке, было бы невозможно. Как-то осторожно, протяжно, будто не желая сразу выпускать, отец положил сверток на стол и рядышком пристроил небольшую картонную коробочку с патронами, старую, обмятую — вероятно, патронам было много лет и можно было усомниться в их пригодности. Сел на свое место и, нахмурившись, все-таки не выдержал собственного молчания:

— Я ни о чем не спрашиваю, а только одно…

Игорь кивнул.

— Тебе правда так нужно?

Игорь ничего не ответил, поднялся, вскрыл коробку, вытащил несколько патронов, сунул в передний карман джинсов, взял сверток.

— Я больше ни о чем не спрашиваю, — сказал отец.

Игорь направился к выходу.

— И не спрашиваю! — почти прорыдал отец.

— Закрой за мной, — сказал Игорь уже из коридора, открыл входную дверь и не стал дожидаться, пошел вниз. Отец появился в дверях, Игорь с лестницы мельком увидел, как отец не удержался от нахлынувшей на него пьяной патетики, в своей неизбывной рисовке медленно, широко и вычурно перекрестил сына вслед.

* * *

Уже в маршрутке Сошников подумал: какая нелепица все, что он проделал. Но теперь ничего нельзя было переделать: еще нелепее было вернуться, отдать ружье назад и сказать, что пошутил. Но все же оттого, что ружье перекочует из одной квартиры в другую — ничего ведь не поменяется. В какой-то степени даже отрадно осознавать, что у тебя, наконец, появилось настоящее оружие. Так, на всякий случай… Нужно будет только хорошенечко припрятать его, чтобы не нашла Ирина. Если же найдет… Сошников стал в тупик по поводу именно этой мелочи: что сказать, когда Ирина увидит у него в руках сверток и, естественно, спросит, что там? Так и сказать: ружье… Зачем тебе ружье?.. Просто так… Зачем держать ружье дома просто так, а если кто-то узнает? За хранение оружия и посадить могут!.. Понимаешь ли, сначала я хотел застрелить одну сволочь и, понимаешь ли, не столько для того, чтобы избавить мир от этой сволочи, сколько для того, чтобы испытать себя, способен ли я вообще совершить что-то из ряда вон выходящее, ведь как тебе объяснить, такая мысль ворочается в голове каждого мужчины, да только большинство из нас умудряются загнать ее куда подальше — пусть хотя бы из страха, а некоторых так всю жизнь и подстегивает желание наступить на грабли. Для того, чтобы испытать себя, я и взял ружье у отца. Конечно, получилось все это скорее спонтанно. Но теперь я, как ты видишь, одумался. Впрочем, не то что одумался, а решил повременить с опасной затеей, потому что чувствую, что внутренне еще не готов к столь ответственному шагу. Так что пускай до поры до времени ружье полежит в антресоли…

Ключа от квартиры с собой не было, да и почти никогда не брал, не было привычки, а, значит, нужно было звонить. Открывать выйдет Ирина, она к этому времени возвращалась с работы. Что же объяснить? Оставалась надежа, что откроет дверь сын или тесть — уж им-то ни до чего нет дела. Но сына в это время дома не застанешь, лето, еще солнышко припекает. Выйдет ли открывать тесть на своих костылях? Конечно нет. Тесть открывал дверь только в тех случаях, когда дома не было ни Сашки, ни Ирины… Можно будет сказать ей, что в свертке инструменты, что заезжал к отцу и взял инструменты… Какие могли понадобиться инструменты и для чего? Какие вообще можно было взять у отца инструменты, кроме молотка и ножовки, других у него просто не было… И зачем брать молоток и ножовку у отца, если дома есть свои?

Так ничего толком и не решив, он приехал домой, поднялся на свой этаж. И вдруг увидел, что дверь чуточку приоткрыта. Тут же услышал со стороны ниши с мусоропроводом стук железной крышки. У Сошникова дыхание перехватило, он тотчас тихо вошел в квартиру, прошел в ванную, прикрыл дверь и, став коленями на кафельный пол, как можно глубже под ванну засунул сверток. И в тоже время услышал, что вернулась Ирина. Он поднялся, открыл кран в умывальнике, тщательно вымыл руки и вышел. Ирина стояла с пустым мусорным ведром в коридоре.

— Ой, это ты пришел…

— Привет, — сказал он.

— А почему прошел обутый?

— Извини…

Такое совпадение произвело на Сошникова сильное впечатление. Это был второй случай за день, когда обстоятельства сложились неким определенным образом — он бы не сказал удачным, потому что он не видел ничего плохого в том, если бы вся эта странная игра сорвалась. Но обстоятельства сложились именно так, чтобы игра была продолжена. И все это произошло будто мимоходом, совершенно без усилий с его стороны. Он с внутренним холодком стал даже думать: неужели что-то из того, что происходит с ним, подчинено не только его воле? Он переоделся, попутно на самое дно своей полки в шкафу, под вещи, спрятал четыре патрона. Потом прошел на кухню, и вдруг подумал: «Если сейчас подойду к окну и увижу внизу молодую женщину и больше никого — ни старухи, ни старика, ни мужчины, ни ребенка, — а только молодую женщину, безразлично какую, и только одну, то игра будет доведена до конца во что бы то ни стало, и мне ничто не помешает».

Он подошел к окну и почувствовал, как в груди разливается холодок. Во дворе, прямо напротив окна, стояла белокурая молодая женщина. Она оставалась одна всего секунду, почти тут же появилось еще трое: из-за угла во двор вошли мужчина и женщина, а со стороны подъезда — маленькая девочка в цветочном платьице. Белокурая женщина как раз и поджидала ее, взяла дочку за руку, и они пошли со двора.

Он сел за стол, все съежилось в нем, и только в самой глубине болезненно ухало сердце, так что он некоторое время боялся пошевелиться. Пришла Ирина, стала что-то делать у мойки. Прошла к холодильнику, что-то достала, положила на стол. Он не силился осмыслить, что именно она делает, все сидел в напряжении и слушал, как неприятно стучит в груди. Она опять стала у мойки, шумела вода, позвякивала посуда, и ему вдруг захотелось тут же, без промедления, все рассказать ей. Он даже подался немного вперед, чувствуя, как начинают подступать слезы, и уже почти заговорил, но она сама чуть повернулась к нему:

— Да что такое с тобой происходит?

— Ничего не происходит… Нет, ничего… Наверное, я приболел.

Он поднялся, вышел из кухни, пошел к телевизору, тупо, ничего собственно не видя, стал смотреть что-то совершенно пустое. Потом она позвала ужинать, он поел, все так же углубившись в себя, опять вернулся к телевизору. Ничего не хотелось делать, да и не смог бы ничего теперь делать. И так — до самой ночи — будто спеленатый, полузадушенный, ничего не видя вокруг, то пойдет на кухню, просидит битый час, то приляжет, то опять к телевизору, в ответ на все вопросы только буркал что-нибудь невразумительное. Да к счастью, и до него ни у кого не было никакого дела.

Поздно вечером, скорее уж ночью, со страхом пришел в спальню. Ирина спала, так что он опять оставался один. Уже которую ночь подряд, находясь под искушением ночного кошмара, он боялся своей постели. Он осторожно лег на спину, уставился в потолок, рассеченный бледными прямоугольниками от уличных фонарей. Откуда-то шел еле различимый звук. Работал какой-то механизм у коммунальщиков или еще что-то. Что-то похожее на тиканье. Помимо этого тиканья было множество других ночных звуков: пьяные приглушенные голоса со скамейки в детском городке, выразительное урчание водопроводных труб, отчетливый звук телевизора у соседей, рев байков, масса чего-то еще. Но он вычленял из всей ночной какофонии только этот тикающий назойливый разрушающий равновесие звук. Это тиканье вырубало дыру в мозгу. Никуда от этого треклятого тиканья нельзя было деться. И вдруг провалился в сон, да так удачно, будто ухитрился прошмыгнуть мимо своих бредовых видений — крепко проспал всю ночь и не проснулся даже в свое обычное время, чтобы собираться на работу. Ирина тоже не разбудила — откуда ей было знать, что ему надо вставать. Было бы нужно, предупредил бы накануне или включил будильник. Перед самым выходом, впрочем, заглянула в спальню:

— Ты все спишь, на работу сегодня не идешь? Я побежала!

Он заполошно сел в кровати, слышал, как она обувалась в коридоре, потом открылась входная дверь, щелкнул замок. Он прищурившись сквозь все еще слипающиеся ресницы посмотрел на часы. Половина десятого. Ну и поспал же, подумал он. Поднялся, надвинул шлепанцы, пошатываясь пошел в туалет, все еще видя окружающее пространство сквозь пелену, потом в умывальник. В зеркале рассмотрел себя: физиономия, как после боксерского поединка. Принялся с ленцой чистить зубы. И только тут все вспомнил!

Вот же ванна, о борт которой опирался левой рукой. А под ванной лежало… Но чистить зубы не прервался, стал, правда, драть десны с таким нервным остервенением, что из них кровь пошла. Долго стоял, низко склонившись, полоскал рот, сплевывал белое с красным, опять полоскал, сплевывал. Умывшись, выключил воду, тщательно вытерся, присел на краешек ванны. Сердце колотилось, в мозгу будто всполохи проносились.

Странно, но все вчерашнее ему теперь показалось не то что глупым, а тягостным — настолько, что эта тяжесть будто заново разлилась по телу. Он, наконец, опустился на колени, заглянул под ванну, кровь прилила к лицу, это показалось особенно неприятным, даже как-то болезненно ударило в голову. Сверток был на месте. После этого вернулся в спальню, оделся и словно в недоумении уселся на кровати, опершись о колени локтями и сцепив ладони.

Нужно было что-то делать. Так он себе сказал.

Что делать?

А стоило ли что-то делать? Что изменится, если ничего не делать, оставив действительность в вялотекущем состоянии?

Рассеянно прошел на кухню. Сашок все еще спал в зале на разложенном диване. Это хорошо, что он спал, каникулы… Во всяком случае сын его не беспокоил. Как не беспокоил и тесть. Ирина тоже ни о чем не догадалась. Да, утром, заглянув в спальню, была довольно бодрая. Ирина придет вечером, и к ее возвращению нужно как-то утрясти всю эту чепуху… Можно тянуть только до того момента, когда она возьмет в руки метлу и швабру… Может быть, и не сегодня, но все равно скоро — последний раз она прибиралась дня два назад… Вернуть ружье отцу?.. Продемонстрировать старику этакую показательную идиотию?

Заглянул в холодильник, тупо стоял перед ним, ничего не соображая. Начинала болеть голова. Закрыл холодильник. Все-таки нужно было хотя бы выпить чаю. Чайник был еще горяч, но Сошников зажег конфорку, поставил вновь греть. Плюхнулся на стул. Вдруг подумал, что, может быть, сегодня не пойти в контору. Сначала нужно утрясти весь этот бред с ружьем, а на следующий день все придет в норму, потому что следующий день отменял абсолютно все! Тут же взялся за телефон, набрал номер редакции. На том конце поднял трубку заместитель редактора Бурозубкин, человек вялый, даже тугодумный, чем бывало раздражал Сошникова. Теперь же голос Бурозубкина и вовсе едва не взбесил, так что стоило усилий сдержать себя от явного хамства:

— Я сегодня на работу не выйду, мне нужен день.

— Какой день? — не поняв сразу, спросил Бурозубкин.

— Солнечный, — ядовито ответил Сошников. — Отгул мне нужен. Сегодня. Приболел я. Хочу отлежаться.

— А… Да пожалуйста.

— Спасибо. — Кинул трубку и тут же пожалел, что отпросился. Наверное, все же нужно было пойти — за работой как-то все могло развеяться. А как же ружье! Ну и что ружье. Так и сказать Ирине: да, ружье. Возьму в деревню, когда к твоей тетке поедем. Может, на уточек осенью схожу. Совершенно обыкновенное дело.

Голова болела сильнее и при этом будто немного больно стало смотреть на свет — на окно. И прикосновения к предметам тоже вызывали неприятные ощущения. Стоило, наверное, выпить таблетку — какого-нибудь анальгина. Он эту мысль обдумывал минут десять, пока, наконец, собрался: открыл шкафчик с аптечкой, который был здесь же, на кухне, нашел анальгин, выпил сразу две таблетки. И только тут заметил, что чайник вовсю кипит. Поспешно выключил, налил чашку чая, намешал сахар и вновь заглянул в холодильник. Теперь достал что-то подходящее для завтрака: два яйца и масло в пластиковой коробочке. Яйца поставил варить в ковшике, он любил всмятку. Но за временем следить забыл. Почему-то его стала беспокоить мысль, что сверток из-под ванны нужно все-таки перепрятать. Вдруг найдут тесть или сын! Возражал самому себе: как они могут найти? Тесть на своих костылях? Сыну тем более ни до чего в этом доме нет дела… И все же пошел и перепрятал сверток в спальню, поглубже под кровать. Опять сел на кровати, задумался. А когда спохватился, вспомнив о яйцах на плите, было поздно — вода из ковшика почти выкипела, яйца переварились до резинового состояния. Ел их — едва не давился. И чай допить не успел, притащился тесть.

— А ты сегодня не на работе?

— Как видите, — тихо и без ерничанья ответил Сошников.

Тесть раскрыл окно, уселся на стуле курить. Дымок затягивало внутрь. И хотя Сошников сам последнее время покуривал, теперь дым показался отвратительным. Оставил недопитый чай, вернулся в спальню, заперся на щеколду, лег поверх покрывала. Настольные часы показывали десять сорок. От этих дешевых китайских часов с пластмассовым механизмом глаза не отрывались. Воочию можно было видеть крохотное движение минутной стрелки, он полностью проследил ее скользящее смещение от «40» к «55», потом к «00», и, наконец, к «05». На «05» поднялся, полез под кровать, вытащил сверток, из шкафа достал патроны. Уселся прямо на пол, на колени, стал разбирать сверток.

Ружье оказалось без чехла. Отец тщательно законсервировал его — сначала завернул ружье в несколько газет, насквозь пропитавшиеся обильной смазкой, потом в несколько слоев полиэтилена, который за несколько лет хранения потрескался в местах сгиба, сверху все это было замотано в белую мешковину и часто обвязано бечевкой. На оружии не оказалось ни единого ржавого пятнышка, настолько густо лежала смазка. Сошников листами писчей бумаги протер снаружи старое масло, стволы чистить не стал, поскольку шомпола у него не было, а придумать что-то другое ему было недосуг. Собрал ружье и взвел курки, вхолостую щелкнул по очереди.

Потом переломил ружье, вставил два патрона, осторожно защелкнул. И вдруг взвел оба курка и перевернул ружье — стволами упер себе в грудь. Затенькала назойливая мысль, что в таком положении нельзя дотянуться рукой до спускового крючка, что якобы надо разуваться и давить на крючок большим пальцем ноги. Оказывается, дотянуться можно было рукой с запасом. Он медленно потянулся указательным пальцем к ближайшему спусковому крючку и замер. Чувствовалось, как холодное железо жестко упирается в середку груди, в кость, — холодность и жесткость стволов чувствовались даже сквозь майку. Спусковой крючок был гладок, он огладил его пальцем, но в самом низу нащупал крохотную заусеницу. Осторожно потрогал этот маленький шершавый выступ. И тут же быстро перевернул ружье стволами от себя.

Дыхание зашлось от волнения. Он осторожно положил ружье на пол, поднялся, подошел к окну, взялся за подоконник — все вокруг плыло. Тело и особенно голова и лицо наполнились жаром. Он некоторое время стоял, пытаясь успокоиться, пока не почувствовал зябкость, майка на груди взмокла, руки затряслись. Наконец будто собрался с духом, трясущимися руками разрядил ружье, разобрал и упаковал заново, но уже кое-как — без газет и полиэтилена, сразу в мешок. Обмотал сверток посредине бечевкой, сделал узелок и задвинул поглубже под кровать. Патроны спрятал на прежнее место, в шкафу. Все-таки нужно было вернуть ружье отцу — самое верное решение! Пусть не сегодня… Сегодня он был не в силах. Сегодня он уже не мог вовсе прикасаться к этой теме. Собрал в охапку промасленные газеты и полиэтилен, отнес на кухню, запихал в мусорное ведро — с мыслью позже выбросить. Тестя на кухне уже не было.

Только после всего этого Сошников почувствовал облегчение. Он так и подумал, что ему стало легче. Во всяком случае поверил в это. И будто вернулась способность ясно соображать. Нужно было возвращаться в привычный круг жизни, он даже позвонил Ирине, объяснил, что остался дома, спросил, не нужно ли что купить. Потом достал две сотенные бумажки из семейной кассы, расходную часть которой Ирина помещала по обыкновению в одной из книг библиотечки, на этот раз — в Эразме Роттердамском. Отправился в магазин за курицей и хлебом.

Но ноги понесли мимо супермаркета. Погода была так хороша, что захотелось пройтись. Он же будто только теперь, впервые за много дней, заметил, как солнечно и тепло в природе, как спокойны и даже чинны редкие прохожие и старухи во дворе. Бесцельно он пошел дворами, завернул в соседний проулок, как вдруг обнаружил себя на одной из тех дорожек, по которым когда-то бродил, вытаскивая себя из своей тяжкой болезни.

Узкая дорожка в криво уложенном старом асфальте тянулась тоннелем под кронами деревьев меж двух железных оград — с одной стороны школа, с другой больничный сквер. Прохожих здесь почти не было. Сошников много раз за полгода выздоровления ходил этой дорожкой, но только теперь заметил, как деревья и город здесь прорастали друг в друга: толстые железные прутья больничной ограды выходили из земли крепким крашеным в черное частоколом, и возникало впечатление, что они растут из земли. И тут же вперемежку с оградой росли деревья и кусты. Железные прутья и древесные стволы сплетались так, что железо прорастало сквозь тела деревьев, а растолстевшие стволы обволакивали сразу по два железных прута. Уже нельзя было бы отделить дерево от железа, и никто давно не предпринимал таких попыток, но здесь по-прежнему продолжали красить железо, попутно перемазывая черной краской стволы и ветви, сросшиеся с оградой.

На Сошникова как-то остро, но совсем не угнетающе, а скорее повергая, может быть, в смирение, подействовала эта аморфность и пограничность действительности: живое-мертвое, красота-уродство, мир балансировал на границах собственных отрицаний, и в этом процессе присутствие людей казалось чем-то вроде преходящего недоразумения.

Находясь под этим впечатлением, Сошников вышел на угол двух больших улиц, где возвышался храм из темного кирпича, массивный, тяжелый, чем-то похожий на бронированные корабли, которые появились в те же десятилетия, когда храм строился. Отсюда можно было вернуться к магазину задворками, через церковный двор, огражденный кованым забором. Сошников зашел в открытую калитку, мимо старой нищенки, попутно желавшей ему счастья на десятерых. И вдруг остановился, вернулся к входу. Одна створка дверей была открыта, и там, в полумраке, перемещались человеческие тени. Он вошел. Остановился у самых дверей. Наверное, служба давно закончилась, но и до следующей было еще далеко. В объемном гулком пространстве бродило несколько человек, казавшихся лилипутами, особенно перед большим иконостасом. Догорали редкие свечи, да еще свет приглушенно лился из-под купола, но не проникал в темные углы. Сошников видел, как высокая женщина в темных пиджачке и юбке и в темной же косынке бродит от иконы к иконе, словно она пьяна и не совсем понимает, что делает. Иногда она останавливалась перед какой-нибудь иконой, наверное, не зная, что за образ перед ней, как почти ничего не знал в храме сам Сошников. Но она все равно ставила свечку на высокий отливающий бронзой подсвечник, некоторое время стояла неподвижно, потом, будто опомнившись, могла перекреститься, но могла и не перекрестившись пойти дальше. Еще пожилая женщина, почти старуха, обходила подсвечники, сноровисто собирала редкие огарки и быстро протирала подсвечники тряпочкой. Прошла еще служительница в синем халате, высоко подняв лицо в очках, с ведром в одной руке и шваброй в другой. Потом из алтаря вышел совсем молоденький, наверное, дьячок в длинных пестрых одеяниях, делавших его похожим вовсе не на херувима, а скорее на принцессу из детской книжки, вынес большой бронзовый подсвечник и скрылся в боковой двери справа.

И почти тут же из этой боковой двери показался священник в простой, без всяких изысков и даже сильно выцветшей, почти пепельной рясе. Молодое лицо его было холеное, розовое и веселое, еще большей ухоженности ему придавали аккуратные мягкие длинные волосы с ранней проседью, такая же аккуратная с проседью бородка. Он медленно, глубоко и радостно о чем-то задумавшись, подошел к той лавке, что была слева от Сошникова, остановился, подумал о чем-то, наклонился и сказал в окошко служительнице, которая, сама подхватившая его радость, вся подалась навстречу, так что почти высунула из окошка голову в темной косынке:

— Все уладилось. Можете пригласить их и передайте, чтобы ни о чем не беспокоились, отец Николай их примет.

— Слава-то Богу, слава Богу… — женщина быстро закрестилась в своем окошке.

И тут в Сошникове будто что-то перевернулось, в голове сама собой сложилась странность, от которой в другой раз отмахнулся бы, как от дурного видения. Но теперь он сделал к священнику два шага, на ходу хрипло проговаривая:

— Позвольте задать вопрос…

— Что? — Священник, продолжая благодушно улыбаться, будто не сразу нашел взглядом того, кто к нему обращался.

— Позвольте задать вопрос…

Улыбка на молодом, бородатом, но все же слишком нежном для такой бороды с проседью лице скользнула вниз, он все еще благодушно, но с уже наметившейся осторожностью сказал:

— Слушаю вас.

— Мой товарищ, который… — так же хрипло заговорил Сошников. — Он стесняется сам, и вот я за него пришел спросить.

— Конечно, — кивнул священник, хотя чувствовалось, что он вовсе не настроен вести беседы.

— Вопрос, можно сказать, из теории… Могли бы вы благословить человека… моего товарища… который должен отправиться на войну?

— Почему же из теории? — Священник благодушно чуть склонил голову набок. — Если воин нуждается в благословении на ратный подвиг, в этом нет никакой теории. Ему нужно придти самому, это будет самое правильное. Если дело его правое и отечество призвало его… — Он на секунду замолчал и в подтверждение себе опять кивнул: — Вероятно, он едет на Кавказ?

— А что, вы считаете происходящее на Кавказе правым делом?

Священник улыбнулся как-то иначе, теперь улыбка его и чуть прищурившиеся глаза говорили: ну вот, опять псих; можно было догадаться сразу — эти будто что-то высматривающие слишком нервные глаза, худое изможденное лицо.

— А вы хотите осудить русских солдат на Кавказе? — сделав усилие, чтобы придать себе строгости, парировал священник. — Когда они умирают там, а мы здесь, в тепле и безопасности, будем обсуждать и осуждать их? — Кажется, ему удалось сходу осадить «психа», тот немного сник и заулыбался уже как-то жалко.

— Ни в коем случае я не хочу их осуждать. Я вообще пришел не осуждать, я пришел искать оправдания… — Сошников запнулся и добавил: — Моему товарищу. Тем более он не на Кавказ едет… Он вообще никуда не едет. Он собирается здесь, в нашем городе, уничтожить мразь, которая стоит десяти боевиков. Такая мразь — даже не враг, а еще хуже — предатель.

— Я вас не совсем понимаю, — удивленно произнес священник.

— Что тут понимать. Вы не знаете, что такое предатель?

— Подождите, подождите, — встряхнул головой священник. — Какой такой предатель?

— Обычный, — все с той же напускной наивностью улыбнулся Сошников. — Таких вокруг сотни, и даже тысячи. Воруют, грабят, убивают. Доподлинно знаю: убийца. И даже хуже, чем убийца. Посудите сами, если у мрази цель жизни: уничтожить наше, как вы его называете, отечество, и все усилия, которые эта мразь прилагает, направлены на уничтожение отечества, то кто он?

— И все-таки я вас не понимаю…

— Экий вы непонятливый… — хихикнул Сошников. — Тут и понимать нечего… Мой товарищ поставил перед собой цель уничтожить врага, предателя, оккупанта, который разоряет нашу страну. А для такой борьбы ему совсем не помешало бы ваше благословение.

— Вы сами-то понимаете, что говорите?.. — Теперь священник вытаращил на него глаза. — Ваш товарищ что, собирается совершить убийство?..

— Убийство… — усмехнулся Сошников. — Если уничтожение врага назвать убийством…

— Вы что, шуточки шутите? — теперь священник строго прищурился.

— Никаких шуточек. Все очень серьезно, — немного зло проговорил Сошников.

— И вы что… пришли в храм с такой нелепой, дурной просьбой? — Священник пригнул голову, прикоснулся кончиками пальцев к своему лбу и покачал головой. Опять поднял возмущенные глаза. — Да если вы видите беззаконие… Существует же закон… И можно, и нужно привлечь оступившегося к законному ответу. А человек — разве имеет право судить и казнить?

— Да вы не волнуйтесь так, — тихо и даже снисходительно вымолвил Сошников. — И правда, вы что-то совсем ничего не понимаете… Я вам попробую объяснить. Дело в том, что эти бандиты сегодня сами — закон… И я совсем не вижу разницы между ними и кавказскими абреками, они одинаково опасны для моей страны. Следовательно, не может быть никакой разницы между солдатами, воюющими на Кавказе, и моим товарищем, который хочет сделать маленькую зачистку здесь, в нашем городе. Он такой же солдат и заслуживает благословения церкви.

— Что вы говорите! Разве можно сравнивать солдата и убийцу? Дело солдата тяжкое… Да, оно несет на себе печать смерти. Но солдат подобен врачевателю! И солдат, и врач оба делают больно, но через боль они приносят очищение и выздоровление. Врач спасает человека, одну душу, и его дело благородно и достойно, а солдат спасает отечество, и его дело также благородно и достойно. А вы мне что!..

— Значит, солдат спасает отечество, а мой товарищ, который решил пришибить злодея, не спасает отечество? Да он самым конкретным образом спасает отечество и сотни, даже тысячи людей спасает, которые должны быть ограблены, а некоторые напрямую умерщвлены.

— Ничего он не спасает! Он убивает, он губит человеческую душу и губит свою душу. Он — убийца! Без всяких сомнений.

— Солдаты за последние триста лет спасали отечество только два раза, а все остальное… и та война, на которую вы согласились поначалу благословить моего товарища… Разве это не откровенный бандитизм?

— Но кто сподобил вашего товарища совершать злодеяние?

— А кто сподобил идти на войну солдата?

— Государство! Наше российское государство. А посему это общенациональное дело. Неужели, вам это непонятно?

— Непонятно… Выходит, если бандиты государства посылают наших мальчишек убивать средневековых горцев на их же землю, а те в свою очередь режут наших мальчишек, то это дело можно назвать общенациональным и благословить его? А когда честный человек, патриот родины, хочет пришибить злодея, который принес вреда родине больше, чем отряд боевиков, то такое дело благословить нельзя? Не понимаю. — Сошников, будто бы успокоившись, ровным взглядом смотрел в лицо священника, не сумевшего удержаться на важных поучающих тональностях.

— Нет, нельзя благословить! — с раздражением сказал священник. — Это будет убийство, которое осудит и Божий суд, и человеческий. Убийство…

Рядом остановилась маленькая старушенция, широко открыв рот и испуганно глядя на батюшку.

— Проходите, проходите… — улыбаясь и крестя ее, ласково проговорил он. И опять повернулся к Сошникову: — Прежде, чем воевать со злом, человек должен разобраться, нет ли зла в нем самом… А зло, самое пагубное, которое может разгореться в нем…

— Все это чепуха… — перебил его Сошников. — То, что вы сказали про врача и солдата — полнейшая чепуха. Неуместно и как-то неуклюже… Совершенно неуклюжий довод… Так и передайте тем, кто его придумал… Покажите мне врача, который убил двадцать человек ради того, чтобы кого-то там спасти. Может быть, есть такие врачи, вроде доктора Менгеле, но, как я понимаю, восторга они ни у кого вызвать не могут.

— Вы совсем неправильно мыслите. Врач, как и солдат, через боль приносит очищение. Врач через боль спасает человека, солдат через боль спасает отечество.

— Опять вы за свое, — поморщился Сошников. — Боль, очищение… Солдат делает не больно, солдат просто убивает. И сам умирает. Солдат — это смерть. А смерть — это совсем не боль и никакое не очищение. Бах! — и никакой боли. И боль — это вам не смерть. Боль — это и есть жизнь, а жизнь — самая что ни на есть боль… Но смерть здесь при чем? Смерть — это смерть…

— Вы сами не понимаете, что говорите, и не понимаете, как далеко зашла ваша гордыня и в какой тупик приведет…

— Все я хорошо понимаю, — опять перебил Сошников. — Я даже понимаю то, что скрыто в вас, что вы знаете, да только сказать не можете. Потому что знаете, что благословлять именем Христа войну, пусть даже с распоряжения начальства, — это в обязательном порядке благословлять убийство детей, которое всегда происходит на войне. Это все очень просто и обсуждений не требует, а укладывается в два слова: «Не убий». Эти два слова я не хуже вашего понимаю. А мой товарищ детей идет спасать, из двух зол он выбирает меньшее… А хотите честно? Если честно, то не за благословением вашим я пришел, а то я не знал, что вы можете ответить…

— Что же вам тогда понадобилось в храме, если вы все давно для себя решили? — холодно сказал священник.

— А вы храм не трогайте, — тихо с напором проговорил Сошников. — У вас на него монополии нет. Эти кирпичи, кстати, один из моих прапрадедов клал, и в храме мы все равны… А мне нужно было… Да, мне, может быть, нужно было увидеть, что вы так же беспомощны перед правдой и перед грехом… И я увидел. И даже еще беспомощнее… Потому что у меня нет необходимости юлить… Если я грешен, так и говорю: грешен и проклят. А вы говорите: свят и аминь… Дело не в этом. А происходит один странный фокус… Не знаю почему, но вот эта ваша беспомощность… почему-то она придает мне уверенности и силы и разрешает мои последние сомнения… Это все искренне. Не обижайтесь.

И тут он быстро проделал одну выходку, которая самому ему уже несколькими минутами позже показалась отвратительной. Он выдернул из кармана одну из двух жалких сторублевых купюр, на которые должен был купить продукты, быстро подошел к низкой витрине, где под стеклом лежали многочисленные иконы, книги и прочие товары с ценниками, а на стекле стояло большое блюдо с надписью «На общую свечу». В этом блюде тонким слоем была рассыпана мелочь. Сошников бросил на блюдо купюру и так же быстро вышел из храма, стал пересекать внутренний двор, как услышал:

— Постойте! — Священник с неподобающей прытью нагнал его. — Постойте!

Сошников остановился, повернулся вполоборота.

— Вы должны, — торопливо заговорил священник, — просто простить… Бросьте вы эту темную диалектику и просто, ради Бога, простите того человека, который вас чем-то обидел…

Сошников нахмурившись, молчал.

— Когда человек прощает… — задыхался священник, — он прежде всего не в том человеке, которого прощает, признает частичку Бога, он в себе прежде признает… А я буду молиться за вас… Скажите свое имя…

Сошников покривил губы и пошел со двора.

* * *

С этой минуты воля его воспалилась от злости. Он тут же, от ворот храма, вернулся домой, достал сверток, стал переупаковывать его, так чтобы контуры ружья не проступили сквозь мешковину. Потом переоделся в темную майку и такие же темные спортивные брюки. Переодеваясь же, он еще отметил про себя, что и майку, и брюки будет потом не жалко выбросить. Еще нужно было продумать обувь, хотя особенно выбирать не приходилось — годились только старенькие дачные кроссовки. Их тоже потом придется отнести на дальнюю помойку.

Вся подготовка заняла двадцать минут. После этого он сел на кровати. Времени было всего час дня. До намеченного выхода оставалось больше полутора часов. Он засекал по часам, что до места даже неспешным шагом, не пользуясь транспортом, а транспортом как раз и нужно было пренебречь, можно было дойти за сорок минут.

Уже через три минуты ждать стало невыносимо. Он прилег, стал как и прежде следить за стрелкой. И вдруг переместился в темный залитый дождем переулок. Только дальний фонарь играл отсветами в лужах. Прямо по этим лужам, разгоняя световые волны, навстречу ему бежал отец. И даже не отец, а потрепанный дворовый шелудивый пес в длинных свалявшихся мочалках шерсти, но Сошников все равно знал, что это отец и при этом вовсе не удивлялся тому, какой странный и жалкий облик тот имел. И вот они пошли рядом куда-то по темноте, и отец из собаки опять стал отцом, но момент превращения Сошников-младший как-то упустил. Отец все приговаривал: «Жить осталось меньше, чем дворовому псу».

А шли они на рыбалку, на речку. Но только теперь Игорю было не четырнадцать лет, как в те времена, когда они на пригородной электричке ездили на рыбалку, а был он взрослым человеком. Отец же оставался в том прежнем возрасте, крепким мужчиной из прошлого. Так что теперь они сравнялись в годах, были они на равных. Да и река протекала не в своих обычных заросших ивами и крапивой берегах, а по их нынешнему сумеречному городу, струилась по улицам, подмывала ямы под домами и текла уже по самой квартире, где жил Сошников-младший, по комнатам. Здесь-то, в квартире, и были самые уловистые места. Но только рыбаки все впустую бродили по берегу, и все у них никак не получалось начать рыбалку. И эта невозможность закинуть снасти томила так, что Игорь уже готов был захныкать от досады. Смотрели, как в толще прозрачной воды проплывают огромные карпы и щуки, да все мимо, и все горе-рыбакам не удавалось подцепить хотя бы одну рыбину. То мешал стол с компьютером, то натыкались на кровать, то тесть на костылях притащился, задымил вонючими сигаретами, стал рассуждать о строительстве моста через речку. А тут вдруг хватились, что и снастей с собой никаких — ни удочки, ни спиннинга, ни закидушки. Руки пусты. И на ногах не сапоги, а тряпочные домашние тапочки, так что и к воде не подступишься. И все бессильно метались по берегу. А рыбы так и плыли мимо, пока последний хвост не скрылся под стеной спальни. Сошников проснулся с такой досадой на душе, словно все происходило не в тех параллельных пространствах, где путешествуют спящие люди, а в действительности.

Он сразу поднялся на ноги, прошел в ванну, умылся холодной водой и прямо из крана напился. Скорее по привычке подумал, что надо бы пообедать перед выходом. Но мысль о еде показалась вдруг совершенно отвратительной. Он вернулся в спальню, быстро достал сверток из-под кровати, вышел в коридор. Сашки дома не было, тесть восседал в кухонном кресле перед маленьким телевизором. Сошников, надевая кроссовки, видел, как тесть подался чуть вперед:

— Игорь, уходишь, что ли?

— Да, ухожу. Закройте, Семен Иваныч. Я на пару часов.

Быстро открыл дверь и, не дожидаясь тестя, подхватив сверток под мышку, вышел на площадку, оставив ключ в замке, спустился на улицу, во дворе поздоровался с кем-то из соседей и, опустив глаза, быстро пошел за угол.

Город на своих автомобилях тащился сквозь душный август. Было одиннадцатое число. Всякий транспорт он отмел еще заранее, хотя несколько остановок и можно было бы сэкономить. Дворами вышел к мосту, быстро перешел на другую сторону. Здесь было куда тише и менее людно, чем на его улице. По набережной вышел к частному сектору, по другую сторону которого тянулась железная дорога. И вдруг поймал себя на мысли, что обдумывает совершеннейшую чепуху, при этом обдумывает ее с какой-то не подходящей случаю болезненностью. Мозг же его тяжело проворачивал отвлеченную самостоятельную идею о том, что вот эти захудалые домишки, понаставленные рядом с железной дорогой — совсем уж неудобное для житья место. День и ночь — стук от поездов. Так и бьет людям в голову. Ночью, пожалуй, еще пуще: пройдет груженый товарняк, так, должно быть, похоже на землетрясение. «Как же здесь жить-то!» — едва не закусив губу страдательно думал он. Чтобы сильно не грохотало, надо поставить вдоль дороги высокий железобетонный забор. Но так ведь мало поможет — все равно будет трястись земля… А значит, надо приподнимать дома на звукоизолирующих сваях… А из чего делать такие сваи?.. Он вдруг опомнился и произнес вслух:

— Бред!.. Просто бред…

Платформа на станции оставалась слева. Было хорошо видно, как среди редких пассажиров прохаживаются двое в форме. Нельзя было смотреть в ту сторону, но он все равно смотрел — даже с какой-то навязчивостью. Его не окликнули. Он спокойно переходил рельсы — один путь, второй, третий, всего семь веток — он еще в прошлый раз сосчитал. Наконец железная дорога кончилась, тропинка стала виться через небольшой пустырь, поросший почерневшим бурьяном. Потом меж пристанционных закопченных построек, а потом перешла в гравийную проезжую дорогу. Дальше шли длинные строения из старого темного кирпича. Потом потянулась бесконечная сплошная бетонная стена. Дорога полукругом выводила к автотрассе. По пути встретилось несколько человек. Но он не смотрел на них — не то чтобы старался отвести глаза, а взгляд сам опускался долу.

Вскоре он перешел автомобильную трассу и углубился в лесополосу. Слева просматривались громоздкие дома. Но вот их заслонило деревьями, лесополоса стала заметно гуще. Теперь он стал замечать за собой, что чем дальше шел, тем сильнее нарастала в теле неприятная непослушность: мышцы будто немного сводило, а кожу на лице и шее стягивало. Он несколько раз останавливался, чтобы перевести дыхание. В конце концов, говорил он себе, все это еще ничего не значит. Можно дойти до места, хотя бы дойти… но именно дойти нужно было обязательно, потому что повернуть именно теперь, не дойдя, было никак нельзя… Дойдя же до места, можно было еще многое успеть обдумать и передумать… Через некоторое время Сошников вышел к той маленькой ладной дороге, ведущей в поселок, но так ничего толком и не надумал. В том самом месте, где и в прошлый раз, стал под деревом, за стеной кустарника. Листочки, уже жесткие, кожистые, шевелились перед глазами, хотя и ветерка никакого не было, воздух взопрел. Стоило чуть сместить голову — начинало слепить солнышко, уходящее вправо. Слышно было, как там же, справа, по трассе проносились автомобили. Вряд ли кто-то мог заметить человека, притаившегося в лесочке: майку он надел темную — он об этом заранее подумал. Зато ему хорошо было видно сквозь листву маленькую дорогу в нескольких шагах впереди. Чуть правее столб со светофором дробил время на разноцветные отрезки. Собственно на этом можно было и закончить. Раз уж ему нужно было убедить самого себя в том, что почти все, что зависело от его воли, он способен сделать, то да, он убедил себя в этом. Да, он сделал… Или мог бы сделать… Если бы что-то и помешало пойти до конца, так это не его слабость и нерешительность. Это уж точно! А только что-то постороннее. Скажем, грибник, прогуливающийся по лесу… Да, кто-то посторонний. Или автомобилист, решивший остановиться и зайти в лесок по нужде. Или светофор, который мог выдать лотерейный «зеленый» той машине. В конце концов та машина могла вовсе не появиться здесь в нужное время…

На самом деле все это было страхом. Все эти отговорки. Он, наконец, признался самому себе: это страх. Страх был силен, нельзя было сказать себе: я не боюсь, и перестать бояться. Страх был сильнее мягкотелых внушений, он был из дробленого камня, сердце болезненно шевелилось в колючем каменном крошеве. Таким был страх в детстве перед чем-то неопределенным, фантастическим, что должно было схватить тебя в темной комнате. Игорь в темную комнату не мог заходить долго, уж лет до семи — точно, если не дольше. Тело холодело и твердело, голову по вискам обтягивало ремнем. А чего он боялся? Чудовищ? Нет, того, что он боялся, он не мог бы назвать чудовищами. Или бабая? Нет, он понимал, что бабай — устаревшая выдумка взрослых для трехлетнего младенца. Чего же тогда он боялся, стоя у дверей темной комнаты?

Однажды отец выключил свет в спальне, сразу превращая ее в подземелье ужасов. И выключил свет в зале. Только из кухни сквозь матовое стекло двери разливалось желтоватое спасение. Отец подвел его к той комнате и оставил, сам стал в удалении и сказал:

— Войди в комнату и, не включая свет, залезь под кровать. Там ты найдешь то, что я туда положил.

— Что-о ты туда по-о-ложил, па-а-па?

— Я тебе уже сказал, что. То, что я туда положил. Ты найдешь и увидишь.

— Мне стра-а-ашно…

— Чего ты боишься?

— Я не-е-знаю.

— Боишься, что там на тебя кто-то нападет?

— Да-а-а…

— Ну и пускай нападет, что из того?

— Я не-е-хочууу…

— И оно обязательно когда-нибудь на тебя нападет, если ты сейчас же не войдешь туда и не сделаешь того, что я тебе сказал.

— Я бо-о-юсь…

— А чего ты боишься больше: темноты или очень сильного наказания?

— Я не-е-е-зна-а-аюууу…

— Я приказываю тебе: войди туда!

— Хорошо, папа, я войду… А ты будешь рядом?

— Нет, я не буду рядом, я специально уйду на кухню, чтобы ты остался совсем один. Я даже выйду из квартиры и закрою тебя на ключ. Но это не имеет никакого значения. Ты должен туда войти, и ты войдешь туда во что бы то ни стало! Потому что я приказываю тебе войти туда!

Он присел на корточки, стал разбирать сверток. Сильно и неприятно дрожали руки, так что и цевье он выронил. Но вот, наконец, совладал с собой, сцепил стволы с ложем, прищелкнул цевье, переломил ружье и зарядил его двумя патронами. Свободной рукой сложил капроновый мешок вчетверо, сунул рядом с собой под дерево. Но какое-то время продолжал сидеть на корточках не в силах шевельнуться и видел, как край жесткого мешка топорщится. Наконец одолел слабость, поднялся, прислонившись спиной к дереву и наступив на мешок.

На часах было пятнадцать двадцать. Ощущение теплой древесной жизни за спиной, кажется, успокаивало. Сердце стало биться ровнее, но слабость не уходила, поташнивало. Он знал, что нужно еще время, чтобы предобморочные ощущения отступили. Он наметил для себя отрезок в десять минут. А значит, в пятнадцать тридцать можно будет разобрать ружье и окончить спектакль. Он стал с нетерпением ждать это время, потому что только преодолев этот временной рубеж, он мог переключить некие рычаги смыслов, и тогда непременно весь мир поменял бы свое лицо. Так он решил для себя. Оставалось потерпеть всего каких-то девять минут.

Перед глазами на тонкой паутинке повисла зеленая гусеничка — крохотная слепая танцовщица, извивающаяся в поисках тверди. Он дунул на нее, гусеничка перевернулась в воздухе, едва не оторвалась, но вновь повисла, зато теперь паутинка вытянулась, гусеничка сумела быстро оседлать тонкую веточку, по которой тут же принялась отмерять свои саженьки.

Еще минута растворилась в душном воздухе. Гусеничка совсем исчезла из виду, вместо нее в пространстве прорезалось другое маленькое живое существо — над ухом зазвенел комар. Сошников не отгонял его, комар был еле жив от жары, будто в тяжелом раздумье примеривался к посадке, приближался вплотную к теплой человеческой плоти, которая на его близость отзывалась чем-то спазматическим, но комар передумывал, отваливался, его звон отодвигался и мельчал, он постепенно заходил на новый круг. В неуловимый момент он все-таки перестал гудеть, а значит, уселся, но куда именно, Сошников не мог понять, стоял не шевелясь, пока не почувствовал легкую щекотку за самым ухом. Мотнул головой, комар сорвался и улетел на периферию. И тут же черная автомобильная морда мелькнула слева: прищуренные фары, сморщенная решетка, хищная губа бампера, и номер «002». Темный силуэт массивно замер на одной линии со светофором, который с готовностью остановил мировое движение у красного барьера. Сошникову ничего не стало видно за листвой, он осторожно чуть отклонился вправо и только тогда увидел в синеватом просвете тонировки человеческий силуэт. Солнце освещало нижнюю часть лица водителя. Сошников спрятался на прежнее место, отклонившись влево. Но долго он не мог так выдерживать и опять сделал полшага вправо. Человек в машине смотрел прямо на него. Прятаться дальше не имело смысла. Но Сошников еще повременил несколько мгновений, и только тогда раздвинул ружьем, как палкой, ветви перед собой, судорожно шагнул вперед, открываясь полностью, поднял ружье к плечу и тут же оглох от выстрела.

Несколько мгновений он ничего не слышал и не видел: в ушах звенело, перед глазами плыло, он будто оказался окутан плотным туманом, но вот он сделал еще шаг, выходя на чистый воздух. Кажется, ничто не переменилось в расстановке декораций: все так же стояла перед ним машина, так же светило солнце. Но что-то было уже и не так. Не стало видно человека по ту сторону стекла, и само стекло покрылось мелкой сеточкой вокруг провального черного жерла. Сошников подошел ближе. Справа по трассе неслись существа из другого мира. Потянул ручку двери к себе. Дверь послушно открылась. На передних сиденьях как бы надломившись в поясе, на боку полулежал мужчина, полностью лечь ему мешало вроде подлокотника, и поэтому светлой коротко стриженной костистой головой он повис над пассажирским местом. И массивная голова, и мощное плечо и рука в короткой светлой майке выдавали в нем крепкого и крупного человека. Но теперь он странно и беспомощно шевелился, левая рука его, свисавшая вперед и книзу, делала робкие движения, словно хотела что-то ухватить в воздухе, и тело в ответ студенисто подергивалось, с каждым слабеющим толчком на черную кожу сиденья откуда-то снизу с хорошо слышимым хлюпом выплескивалась порция алого и густого. Этот человек был водителем Харитошкина, Сошников его видел только однажды.

Некоторое время Сошников стоял неподвижно, потом отошел от джипа на шаг, захлопнул дверь, повернул голову влево, уставился на приземистую красную машину, которая остановилась следом за джипом. Дверь ее медленно открылась, оттуда показалась маленькая молодая женщина, похожая на мальчика с черной короткой стрижкой. Она, чуть пригнувшись, стала за открытой дверью и некоторое время оцепенело смотрела на Сошникова поверх двери широко открытыми глазами. Но, наконец, стала пятиться, оглаживая свою машину ладошкой поверху, повторяя ее плавные обводы — сначала крыши, потом заднего крыла, будто боялась упасть и таким образом придерживалась, пока не дошла до конца. Отпустила, все еще держа руку вытянутой к машине, как бы не желая с ней расставаться, сделала еще несколько шагов задом и вдруг неуклюже, боком, неотрывно глядя на Сошникова, побежала.

Сошников необычайно быстро совладал с собой, вернулся в лесополосу и пошел быстрым шагом по тропе. Он чувствовал теперь необычайную ясность мыслей и сильное пружинистое напряжение во всем теле. Он шел быстро, не оборачиваясь, чуть не задыхаясь от скорого шага. Так он дошел до середины лесополосы, и только тут заметил, что тащит ружье за ремень и оно стволами цепляется за все встречные кусты. Мешок же остался валяться там — под деревом. Он сначала лихорадочно подумал: «Да, теперь уже пусть», — и опять чуть не побежал по тропе, но тут же остановился. Мешок никак нельзя было оставлять. Без мешка нельзя было бы спрятать ружье и вынести из леса. А бросать здесь же ружье — тем более было нельзя, на нем оставались отпечатки. Он на какое-то мгновение замешкался, но тут же его ступор сменился лихорадкой, он быстро пошел назад, а потом побежал, уже будто подвывая на ходу. Увидел мешок, схватил, заметил, что джип по прежнему стоит с открытой дверью. И та красная приземистая машина. Возле машин, кажется, еще никто не появился. Он опять замер и вдруг положил на землю мешок и ружье, быстро вышел на дорогу, к джипу, выпростал из джинсов край майки и ею быстро же протер ручку на двери джипа. При этом он боялся смотреть внутрь, сквозь растрескавшееся стекло. После этого бросился в лес, подобрал ружье и мешок, добежал почти до середины лесополосы, до того места, где с одной стороны сквозь растительность стали просматриваться дома в поселке, а с другой — проносившиеся по трассе машины. Здесь чуть не упал на колени, стал поспешно разбирать ружье: цевье, выплеснувшие облачко дыма стволы, ложе, стреляная гильза и целый патрон. И несмотря на лихорадочную поспешность, будто видел за собой со стороны, что делает все быстро и правильно — даже патрон и гильзу не отбросил в сторону, что было первым побуждением, а сунул в карман, детали ружья покидал в мешок и туго его смотал. Дрожащими руками достал бечевку, обмотал поверху, завязал узлов на пять — показалось, что так точно не распустится. Вскочил на ноги и быстро пошел дальше. Лесополоса кончилась, он стал за крайними деревьями. Автотрасса здесь поворачивала вправо, как бы огибая лесополосу. Нужно было переходить на ту сторону. Но он вдруг понял, что не так-то просто выйти из деревьев и оказаться на виду у мчащихся автомобилей. Вот было собрался с духом, как услышал сирену. Его пронзило холодом. Мимо пронеслась белая машина с синими полосами, с сияющей цветомузыкой на крыше. Подумал: всего две секунды! Если бы не повременил эти секунды, то оказался бы точно под носом у машины. Нужно было избавиться от мешка. Как можно скорее! Быстро пошел по тропе назад, лихорадочно высматривая место поудобнее, чтобы спрятать сверток. Наконец сунул мешок под кустарник, нагреб старых веток и надрал травы, чтобы прикрыть. Спрятал так, что, кажется, ничего не было видно. И опять побежал к дороге, уже совсем задыхаясь: в груди горело, воздуха не хватало, сердце билось так, что в ушах гудело. Но не пробежал и десятка шагов, как пришел в ужас: могло же такое придти в голову! Оставить сверток в лесу! А вдруг уже бегут по следу? Куда же им еще бежать! Только по этому лесочку. А вдруг бегут с собакой? Впопыхах вернулся к тому кусту… Нет, не тот куст! И не тот!.. Стал искать, судорожно перебегая с места на место… Наконец — вот он, сверток! Схватил, побежал к дороге, чувствуя, что еще немного и не выдержит такого напряжения, просто ноги подогнутся. На этот раз не останавливался — или пан или пропал — вышел из лесочка сразу, но еще минуты две пришлось ждать, когда будет просвет среди мчащихся машин. Кое-как перешел на другую сторону. Перепрыгнул через придорожную канавку, пошел спешно по тропинке и, уже подходя к углу бетонного забора, за которым тянулись складские помещения, опять услышал нудно и мерзко накатывающий и опадающий звук сирены. Невольно остановился, прислушиваясь. Поравнявшись с тропой, сирена замолкла. Дорогу закрывал угол забора. Сошникова будто насильно потянуло назад, он сделал несколько шагов к углу, и выглянул.

На обочине стояла машина с мигалкой, но теперь уже другая, не те угловатые «Жигули», которые он видел первый раз, а длинная приземистая иномарка. Мигалка на крыше разметывала синие и красные гейзеры совсем бесшумно. Из машины вышли трое. Двое, в форме, один из которых был с коротким автоматом, пересекли дорогу, жестами заставляя остановиться и пропустить их автомобили. Стали с краю лесочка, а третий, в гражданской одежде, постояв некоторое время на обочине, вдруг повернулся и не спеша направился в противоположную сторону, прямиком к Сошникову.

Сошников тут же спрятался за угол, чувствуя, как льдом стиснуло грудь, и почти тотчас опрометью бросился по тропе вниз, безотчетно стараясь бежать ближе к бетонной стене. На тропе спрятаться было негде. Если тот человек в гражданской одежде сейчас дойдет до угла, тут же увидит убегающую фигуру. Тогда догонят, непременно догонят, как не догнать, если все, что Сошников проделал, уже было сверх его физических возможностей. Нужно было пойти шагом. Возможно, тогда не окликнут — мало ли что за человек идет по дорожке. Но он все равно продолжал бежать. И тут увидел выступ в сплошном заборе. Один забор переходил в другой, и в том месте, где они состыковывались, был образован небольшой уголок, так что если встать за этот уголок и вжаться в стену, то, наверное, можно было спрятаться. Он так и сделал. Стоял какое-то время, прижимаясь спиной к стене и пытаясь перевести дух — дышал громко, хрипло. Наконец перехватил дыхание и уголком глаза едва выглянул за угол. Тут же отшатнулся: тот человек продолжал идти в его сторону. Сошников мельком успел различить даже черты его лица: худощавый мужчина, далеко не молодой. Уже, кажется, стали слышны шаги. Тут же возникло побуждение выйти навстречу. Выйти, сказать: «Это я…» Но ему как-то недоставало сил сделать шаг, он все ждал появления того человека, но тот все не показывался.

Некоторое время спустя опять немного выглянул. На тропе никого. Сошников тут же поспешно вышел из своего укрытия и быстро пошел по дорожке дальше. Стена понемногу начала делать плавный изгиб. Он шел спешно, а незадолго до поворота опять побежал. И уже поравнявшись с плавным поворотом, почти оказавшись в невидимой зоне, на бегу обернулся: в самый последний момент на тропе вновь кто-то появился. Он продолжал бежать, тяжело топая, задыхаясь. Навстречу шла женщина, испуганно глядя на него, посторонилась, войдя в самый бурьян.

Но вот дорожка вывела его к станции. Здесь он остановился и некоторое время стоял, согнувшись, опершись на сверток, как на короткий костыль. Только хрипел и плевался, не поднимая головы, даже когда кто-то прошел мимо. Но едва смог выпрямиться — быстро пошел дальше.

На перроне не было ни души. Пошатываясь, он прошел через пути, вышел на улочку, ведущую через частный сектор, повернул на соседнюю, идущую параллельно с железной дорогой, и вскоре вышел на набережную.

В сплошных зарослях ивы по берегу реки в некоторых местах к воде были пробиты тропы. Наверное, все это были рыбацкие подходы к воде, но теперь рыбаков поблизости не было. В одном таком месте Сошников спустился к реке. Осмотрелся, хотя в густых зарослях увидеть что-либо ни справа, ни слева было невозможно. Только противоположный берег, вдоль которого так же точно тянулись заросли, а выше поднимались глухие корпуса большого завода. Здесь он кинул сверток в реку. Тот с шумом плюхнулся в мутную воду и тут же скрылся из виду. Следом полетели патрон и отстрелянная гильза.

Он еще постоял некоторое время, убеждаясь, что река надежно затянула сверток, и после этого выбрался на разбитую дорогу, дошел до людной улицы и побрел домой, совершенно опустошенный, выжатый от усталости. И только тут он вспомнил: там, в той темной комнате, куда он вошел целую жизнь назад, а потом полез под кровать, в самом дальнем темном углу, он нащупал сложенный бумажный листок. А когда вынес его на светлое место, прочитал выведенное специально для него крупно и внушительно отцовской рукой: «Ничего не бойся!»

Загрузка...