Есть неоспоримо красивые и добрые места. Это может быть чистое неподвижное озеро посреди золотого бора. Или двухэтажный городок, окруженный лесами, в котором давным-давно родились твои родители и где твой собственный взор прорезался в белый свет: раскрытое окно, обнаженная прохладная рука матери, на сгибе которой лежит твоя щечка, огненный шар вверху, развеивающий миллионы лет твоей тьмы.
Нина Смирнова родилась в семье стареющих учителей. Судьба иронично улыбнулась им из полусонного брачного ложа — маме было пятьдесят два года, папе — шестьдесят два. Жители городка, доживавшие до столь преклонного возраста, давно числились в заслуженных бабушках и дедушках, иные же нетерпеливцы успевали прирастить к своему родовому званию приставку «пра…» Так что чета Смирновых вдоволь потешила городок, а заодно областных акушерских светил, которые целой делегацией приезжали в городок посмотреть на необычную роженицу.
Сначала мама приняла беременность за смертельную болезнь, сопровождаемую головокружениями, тошнотой и наконец вздутием живота, поэтому она из страха долго никому ничего не говорила, да соседская тетка как-то заметила:
— Вы, Анна Федоровна, чегой-то уж совсем припозднились. Скоко живу, но чтоб в такие годы! Ни в жисть не припомню!
— О чем это вы, Елизавета Степановна?
— Как об чем?.. В животе-то, небось, уже шевелится?
— Бывает, — осторожно отвечала Анна Федоровна, — похоже на колики кишечные… Но я надеюсь, что обойдется.
— Знамо, обойдется, сейчас доктора ого-го!.. Имячко уж придумали?
— Какое имячко? — совсем растерялась Анна Федоровна.
— Ну, не хошь говорить — не надо, дело хозяйское.
— Я не пойму… Вы, Елизавета Степановна, какими-то намеками говорите… — с глубоким сомнением сказала Анна Федоровна, уже, кажется, начавшая о чем-то догадываться.
— Намеками?.. — Тут и Елизавета Степановна поняла, что происходит. — И вы что же, Анна Федоровна, взаправду не знаете, отчего у вас живот растет?
— Не-ет, не знаю…
— Ну и ну, много я чего видала в своей горькой жисти, но чтоб… Колики у ей… Вы уж меня простите, Анна Федоровна, но вы хоть и учительница и уважаем мы вас, но и дура ты, прости меня господи…
Нинины запечатленные образы детского рая соскальзывали во что-то полумифическое, сказочное. Она помнила следование за ручку за высоким степенным отцом, одетым в старый, но аккуратный, вычищенный костюм, в вечно обмотанном вокруг шеи длинном светлом шарфе и в темной легкой шляпе, — их походы по ту сторону действительности. Они шли к окраине городка и по дороге встречные взрослые почтительно говорили: «Здравствуйте, Григорий Андреевич…» «Григорию Андреевичу — наше с кисточкой!..»
Они спускались по тропе в овражек, в маленький лесок, переходили по деревянному мосточку ручеек, поднимались и шли краем поля, поросшего цветами. И голос папы, басовитый, ровный, воплощался даже не в бесконечных сказках, — настоящие дети на самом деле не знают, чем сказки отличаются от реальности, — а вот именно в самых правдивых историях о колдунах, волшебстве, о говорящих зверях, о плохих и хороших людях. Все эти истории, ежеминутно готовые обернуться бедой, неизбежно имели добрый исход, что приводило Нину к безмятежному счастью, вроде порхания по цветочной поляне — с визгом и смехом, без которых такие поляны и опушки никогда бы не приобрели своего настоящего смысла. И вдруг она останавливалась — наискосок через полянку в сторону леса важно шествовал мохнатый леший с лукошком. И этот образ так на всю жизнь оставался в ней именно лешим, а вовсе не бородатым мужиком, отправившимся по грибы. Ну раз леший — значит, леший — он тоже имел право расхаживать с лукошком по опушке леса.
Собранный букет торжественно относился домой. Отец, со старческим самодовольствием посмеиваясь и щурясь, брался сам донести толстый и неудобный букет, в котором пестрели маленькие синие цветочки, и белые в крапинку, и ромашки-загадайки, но самыми впечатляющими были «желтигины». Она так называла все желтые цветы, и это слово в ней осталось навсегда, уже взрослой женщиной, увидев какие-нибудь мартовские мимозы, она говорила сама себе — тихо, одними губами: «Желтигины», — и в самом сердце расцветал большой теплый букет.
Или вот она прибегала домой с началом холодного осеннего дождя. Мама подхватывала ее, успевшую немного промокнуть, начинала раздевать и извлекала из ее красного драпового пальтишка — из одного кармана большую полупридушенную жабу, из другого — клубок толстых дождевых червей.
— Ниночка, ты опять!.. — Мама приседала рядом, маленькая, худенькая, сама почти как девочка, но только седая и морщинистая, держала в вытянутой брезгливой руке всю эту склизкую, выползающую между пальцами живность. — Это же зверушки, им хорошо у себя дома, на улице.
— Мамочка! Ничего им не хорошо! — почти сразу истерично, с вселенской досадой вскрикивала она. — Ведь же там же холодно! Там дождик такой! И дядька идет, ногами наступает…
Мама склонялась к ней, обхватывала руками, и вдруг эти видения переворачивались верх тормашками, смешивались с толчеей порхающих фигурок, все это наполнялось голосами и цветными всполохами, а в самом центре раскрывалась маленькая комнатка — плотные шторы на ночных окнах, лампа под желтым абажуром. Мама, маленькая, тоненькая, сидела рядышком на кушетке, седые волосы ее, волнисто распущенные, опускались на грудь, ее худенькое лицо было нежно, и она походила на фею. Она читала вслух книгу, которую держала на коленях, и это чтение заставляло Нину напрягаться и поводить плечиками и ручками, поворачивать набок головку на подушке и приоткрывать ротик: маленькое тельце, будто без присмотра, осталось на кроватке, а сознание выпорхнуло и на легких крыльях соучастия летело над мрачной степью… «Вблизи осматривая диво, объехал голову кругом и стал пред носом молчаливо; щекотит ноздри копием, и, сморщась, голова зевнула, глаза открыла и чихнула…» Как в ту же секунду в комнату вошел папа и, кривясь, мохнатый, бровастый, усатый, в ночном широком и длинном халате, чихнул с такой нечаянной смачностью и громогласностью, что лампочка звякнула в ночнике.
Ее прошлое наслаивалось на настоящее, а настоящее утягивалось в прошлое, ей и много лет спустя, когда она уже была взрослой женщиной, частенько со страстностью хотелось опять стать маленькой девочкой, и она всегда жила рядом с чем-то запредельным, фантастическим.
Она однажды, проснувшись раньше всех, подошла к зеркалу и увидела в полумраке свое отражение. Ничего особенного: маленькая, тоненькая девочка с растрепанными со сна черными косичками торчком — над ушками в стороны, в ночной рубашке. Подумала: «И как это мама просмотрела, что я косички на ночь не расплела, сейчас увидит и задаст мне…» И вдруг подумала: «А какая я буду через десять… через двадцать лет, когда буду подходить к зеркалу и смотреть на себя?» А потом, десять лет, двадцать лет спустя, подходя к зеркалу, она вспоминала этот свой завет детства и вдруг понимала, что и не было никаких десяти и двадцати лет, а все ее было всегда рядом с ней, в ней самой.
О такой счастливой возможности — переживать заново чудеса детства — рассказывать кому-то было необязательно. Живя в большом ветхом доме со своим гражданским мужем Кореневым, она могла найти в подвале старую куклу, принести домой, отмыть, пришить оторванную руку, да заодно и сшить для куклы шикарное бальное платьице — и все это, конечно, украдкой, когда муж не видел. Так что вполне закономерно, что она знала — не то что верила — знала, что в доме живет нечто такое, что она скорее только из страха не называла приведениями, но с чем лучше было жить мирно, не ссорясь.
В этом почти опустевшем доме, в одной из комнат, стояло старое рассохшееся фортепиано, совершенно расстроенное. Но где-то на каких-то октавах еще можно было извлечь красивые звуки. Она садилась на табурет и начинала наигрывать. И тогда сон памяти вновь оживал в ней. Она видела себя тринадцатилетней девочкой в своей угловой комнатке, хрустальная вазочка, сияющая отсветами вечернего теплого света, стояла на крышке фортепиано. Тонкие пальцы спокойно и ловко — не вдохновенно — проигрывали фугу — так ловко, что она могла уже без запинки проиграть весь урок. Окно за спиной распахнуто в теплый сентябрь, занавеси и тюль широко раздвинуты, и она уже ждет и чувствует спиной, что сейчас, как и в предыдущие несколько дней, раздастся тот завораживающий цокающий звук — будто пробивающаяся из толщи прошлого, из средневековья, в ее старательную игру и в те механические звуки маленького городка, в урчание грузовика, в отдаленный визг пилорамы, вплеталась поступь подков. Нина еще больше напрягалась, спина и затылок твердели, и она теперь играла из последних сил, будто на экзамене. Она знала, кто остановился на улице и украдкой заглядывает в комнату, меж занавесей и тюлем, которые она специально вот так широко раздвинула, чтобы можно было заглянуть и увидеть ее, тринадцатилетнюю девочку, так красиво научившуюся извлекать звуки из старого фортепиано. Наконец она не выдерживала, делала ошибку, прыскала и оборачивалась, видя темную кудрявую голову парнишки. Он моментально краснел, отводил глаза, но сквозь внезапно поразивший его стыд все-таки говорил залихватским голосом: «Н-но! Пшла!..» — и характерно чмокал губами. Кляча под ним не очень бодро начинала шествовать, парнишка отодвигался из поля зрения, и цоканье постепенно таяло, низводясь в безвкусную скороговорку: последнюю в городке лошадку, на которой развозили хлеб по магазинам, пустили на колбасу, конюшню снесли, старого возницу отправили на пенсию, а его внука, имени которого она так и не узнала, той же осенью забрали в армию.
Память не хранила ничего дурного, она трансформировала даже пожар, на котором сгорело три человека, увиденный однажды Ниной, во что-то бутафорское и фантастическое. Или такой особенной была ее персональная память? А может быть, любая память — это сито жизни и счастья? Однажды Нина прошла створками июльского теплого ливня и оказалась в будущем. Из своего городка она уехала, едва ей исполнилось семнадцать. Она это число «17» вычертила пальцем на отпотевшем окне автобуса. А по ту сторону окна, в мути дождя, стояли ее старики под большим зонтом, жавшись друг к другу, прячась в свой маленький сухой мирок: уже чрезмерно тяжелый, старый, сутулый отец в своем сильно обмятом темном костюме, шарфе и шляпе — ему оставалось жить от той минуты два с небольшим года, и почти под мышкой у него, почти с головой укрытая его заботливым слабеющим крылом, — маленькая худенькая совсем седая мама в длинном сером платье.
Автобус тронулся, ливень стал еще плотнее, детство закончилось.
Полтора года пугливого натужного шествия по известной дорожке приличий: филфак, читальный зал, драмтеатр, филармония, выставочный зал, несколько музеев, на заедку — комната в общежитии с двумя недокучливыми соседками, с которыми можно было провести малоозвученный читательский вечер в кругу настольных ламп — за крепкой дверью на крепком замке, который лично установил один из папаш, приезжавший навестить дочку из дальнего района. В каждом студенческом общежитии бывает несколько подобных комнат, которые «от греха подальше» обходятся стороной чуть пьяноватым и чуть обкуренным развеселым студенческим народцем.
Нина это пограничье между собой и внешним миром чувствовала со страхом — не то что боялась переступить границу, а даже не представляла себе, что может выбраться из своих рамок. Вот она идет по вечернему проспекту, потрясенная обилием ночного света — свет подвижен, словно сияющая бегущая вода: наплывают-летят фары, стремятся строчки рекламы и твое собственное смещение в пространстве приводит к смещению всех тысяч световых всплесков. Ночь овеяна светом. Такого не было в ее родном приглушенно-мерцающем тусклом городке с пятью ночными фонарями на главной улочке. Обок — огни в окнах — замкнутые миры людей. Глаза невольно заглядывают в отражения чужой жизни в неплотно задернутых шторах: шикарная люстра, уголок ковра, добротный шкаф, и вдруг — наплывающий на шторы человеческий силуэт. Город был рассыпан в уюте квартир, но и рассыпанный, он сливался в одно общее, грандиозное и запредельное, не доступное для нее. Она себе казалась маленькой, беспомощной, провинциальной. Так она чувствовала и говорила себе, что хочет любить этот город, но еще не знала, что это такое — любовь к большому городу и вообще возможна ли такая любовь. Так что ничего, кроме страха, долгое время не испытывала к нему.
И смотреть на себя она стала как-то иначе. Стала стесняться своего подросткового вида, своих тонких запястий-хворостинок, тонких ног, лица, которым была немного похожа на казашку — совсем мамино лицо с ее высокими и широкими скулами, с темными чуть раскосыми глазами и густыми бровями. И не понимала, что по-особому очаровательна, что в ней разлита мягкость и нежность, что юноши на улице или на факультете посматривают на нее вовсе не с насмешкой. По ночам могла ни с того ни с сего заплакать — вдруг молча начинала лить слезы. Отчего — сама не знала.
Тому буйному зрелому цветению, готовому распуститься в ней, не хватало некоторого антуража, каких-то сущих мелочей, вроде дня рождения однокурсницы, небольшой страстно-веселой компании с двумя гитарами и нескольких фужеров «сухого» — почти компота. Так что ее совратили в течение всего пары часов. И никаких силков, ведь силки ставят на дичь, а какой же дичью была она, если ее вдруг захлестнуло такое веселье! Понятно, что она оказалась в постели вовсе не с тем белобрысым мальчиком-однокурсником из другой группы, с которым обменивались улыбками и даже несколько раз говорили в коридоре, когда пересекались лекции, говорили совсем уж о какой-то чепухе — «А ты читала?.. — А ты читал?..» — и от которого ожидалось что-нибудь потрясающее: возможно приглашение в кино или парк… А оказалась она обвитой мощными волосатыми щупальцами мужика Лени, студента-долгожителя, которому было под тридцать. Волосатая грудь, щетина, мужицкие скулы, суровость, грубый загар и запах пахаря. Две недели подряд она за этим Леней шла по первому его зову. Он заглядывал к ней в комнату и говорил:
— Пойдем, Нинок, погуляем?
Она молча закрывала учебники, выключала настольную лампу, вставала и шла за ним. И только пожимала неопределенно плечиком в ответ на возмущение соседок:
— Нин, ты чего, ты с кем связалась!
Их гулянье сводилось к поиску свободной комнаты.
Ее обволакивала жуткая, душная, сладкая истома, она упивалась его грубостью, его едким мужицким запахом. Она утрачивала умение говорить в такие минуты. Потрясающее открытие для пай-девочки. И никакой катастрофы. Одна в душевой, стоя под теплыми струями, оглаживая себя — свою гладкую красивую кожу, маленькую грудь, живот, опуская руки по бедрам, и трогая себя в паху, вдруг как-то сразу научилась понимать, что она красивая, нежная, испытывала удивление и легкий стыд от этого понимания. А еще примешивалось что-то, в чем не хотела сознаваться сама себе, — примешивался тихий восторг: я — женщина… я — красивая женщина…
Когда две недели спустя скоротечная любовь растаяла — Леня просто перестал приходить — она даже не подумала искать его. А через месяц Леню сменил Слава. Она, как рабыня, свилась вокруг этого человека, основательного, не по возрасту бирюка. Но в виду полнейшей ее бесполезности в финансовом отношении — ни денег, ни квартиры — Слава «покинул» Нину через три месяца. После Славы был Гена, следом за Геной Коля…
А время в стране приспело совсем гнусное. Так что Нине пришлось отныне видеть то, чего раньше не замечала: да и как не заметишь, если на лекциях она засыпала от слабости, а бывало, что ей и вовсе становилось дурно от недоедания. Раньше у нее была повышенная стипендия — пятьдесят рублей, да еще мама и папа присылали тридцать рублей каждый месяц — жить можно было припеваючи. Но папа умер, пенсия у мамы превратилась в нищенское подаяние, и выходило так, что на все имеющиеся деньги Нина могла отныне купить три буханки черного хлеба в месяц. Если бы не подруги с их «передачками из дома» — она бы не выжила.
В это время, будто пузыри со дна канализации, стали всплывать на поверхность обновленные важные государственные люди, которые неустанно говорили, что все, что происходит со страной, а значит и с Ниной, — это хорошо, что теперь все свободны. Нина этого никак не могла понять. Она к играм в страну, в такую непонятную свободу и в живых человечков не очень-то присматривалась, но понимала, что именно эти самодовольные говорливые люди без роду без племени, бывшие партработники, бухгалтеры и спекулянты, сытно завтракавшие, обедавшие, полдничавшие и ужинавшие, сделали так, чтобы на третьем курсе она перешла на заочное отделение и устроилась работать в детский садик нянечкой.
В детском саду зарплату работникам в течение года не платили совсем. Но доброголосая мягкосердечная заведующая, огромная крепкая баба родом их южных казачек Алевтина Семеновна, кравшая половину детсадовского бюджета, свой коллектив подкармливала, иначе работники совсем опухли бы с голоду. В тихий час воспитатели и нянечки закрывались на кухне и в один присест съедали почти все съестные припасы, предназначенные для детсада на день. Детей же кормили только один раз в обед — жидкой баландой из взбитой картошки или тертой морковки.
Это было постыдно. Но Нина ничего не могла с собой поделать — голод и гипноз сообщности были непререкаемыми повелителями, да и начальница Алевтина Семеновна утешала мягко, вкрадчиво, елейно, как она за долгие годы привыкла говорить с детками, при этом склоняясь массивным туловищем чуть вперед и чуть набок, нависая над ними:
— Это ничего, мои хорошие, иначе вы на ногах не сможете стоять. А деток мамы с папами дома покормят.
Вечерами, когда родители, сами полуголодные, приходили за своими чадами, весь садик дружно ревел. Детишки того поколения получились эмоциональные, поджарые, большеглазые.
А потом с хлебного места пришлось уходить — как заочницу Нину выселили из общежития в институте, жить стало негде. Пришлось уехать из города и поселиться по месту новой работы. А это была работа в аду. Она сюда обратилась по объявлению в газете, и место сразу нашлось, потому что на такую работу охотников находилось мало. Но Нина, едва вошла в кромешные двери, вдохнула тонких тошнотворных запахов, неистребимых, несмотря ни на какие усилия персонала, твердо решила, что будет здесь работать. Ее, конечно, поманила не столько возможность получить угол в общежитии и не крохотная зарплата, которую и здесь платили редко и не всю, а что-то несостоявшееся, монашеское, склонное к самопожертвованию и неподконтрольной жалости. «Это мой крест…» — сказала она себе и с какой-то даже внутренней радостью написала заявление о приеме.
Заведение называлось детским домом для детей-инвалидов. Здесь доживали свой коротенький век маленькие человеческие монстры, вида которых не могли вынести отказавшиеся от них родные мамы и папы. Заведение находилось далеко от города, который берег от излишних впечатлений эстетические вкусы и привкусы своих благородных насельников. Нина поселилась при детдоме в административном корпусе, где под общежитие было отведено несколько крохотных комнаток — два на два с половиной.
От зачатков ее радостного пафоса и связанной с ним маленькой гордости не осталось ни следа в первый же трудовой день. В этот первый день она еще только пыталась переплыть море ужаса и потрясения. На второй она продолжала принимать капли валерианы. А на третий уже понемногу начала вертеть в постелях своих подопечных чудовищ, менять на них подгузники, подмывать, кормить их — кого из ложечки, кого с помощью катетера, и даже бойко разговаривать с ними, хотя они не понимали ни слова. Работа есть работа, а любая работа рано или поздно превращается в рутину. Нине для начала дали палату совсем непроблемную. Все детишки здесь были лежачими и неговорящими — какие уж проблемы. Они были настолько слабы, что не могли даже пораниться — разве только чуть поцарапаться, если им вовремя не состригали ноготки. Каждый из них занял свою ступенечку в личной несостоявшейся эволюции — от семилетнего «эмбриона» гигантских размеров Миши с двумя крохотными отростками, похожими на плавники, вместо ног, единственной реакцией которого на внешние раздражители была способность жмуриться при ярком свете, до наиболее разумной двенадцатилетней Анжелы. Эта девочка могла даже сидеть некоторое время в постели, если ее, конечно, сажали. Но потом она медленно заваливалась набок, изгибаясь так, что ее круглая выбритая головка едва не подсовывалась себе же под мышку, и одновременно глазки ее причудливо выворачивались в орбитах — правый вверх, левый вниз. Она умела еще, когда лежала, поднимать длинные тонкие руки и ноги и шевелить ими, и даже, стоило Нине подойти к ней, зрачки ее могли настроиться на подошедшего, и Анжела начинала издавать звуки, похожие на предречевое бубнение семимесячного ребенка. Когда Нина кормила ее с ложечки, Анжела основательно глотала кашку, не фыркала и не плевалась. Прошел месяц, прежде чем Нина стала предпринимать попытки что-то уловить в этой уродливой девочке. Она стояла над ее кроваткой, говорила с ней и своим пристальным взглядом ловила ее расползающийся по пространству взгляд, который все-таки иногда фокусировался, так что возникала иллюзия, что девочка смотрит Нине в глаза не то что осмысленно, а с некой таинственной проникновенностью.
«Боже! — испуганно думала тогда Нина. — А ведь что-то есть…»
Девочка Анжела умерла первой в ее палате, затихла в какой-то момент и не издавала ни звука час, два, пока Нина не спохватилась. А еще через месяц умер мальчик на соседней кроватке — такой же малоподвижный Гоша. Эти странные существа выпадали из лодки жизни то ли на пути оттуда сюда, то ли отсюда туда. На небольшом кладбище, которое расположилось за изгородью, то и дело появлялись свежие деревянные кресты.
Нина несколько лет проработала в этом заведении. Она и институт закончила, и даже сделала что-то вроде карьеры — стала заведующей отделением. И так бы, наверное, в ней та ее монашествующая половинка и взяла верх, так бы она и срослась окончательно с этой своей долей одной из «матерей Терез», если бы как-то весной в детдом не приехали корреспонденты.
Все еще востребованная, хотя уже успевшая запылиться тема: налепить на газетную полосу фотографий уродов, чтобы выжать слезу у преданных читателей. С одной из кроватей сняли сетку, Нину усадили с краю и попросили изображать кормление из ложечки долгожителя детдома — ластоногого Миши, одеяло с которого тоже сняли, чтобы понагляднее изобразить уродство. Один корреспондент фотографировал их. А попутно другой корреспондент, уже в довольно зрелом возрасте, — лицо большое, морщинистое, и голова несоразмерно плечам большая, волосы как-то мохнато растрепанные, с обильной проседью, и смешно лопоухий, — он задавал Нине немного странные вопросы, вроде такого: «Что же по вашему нужно делать с родителями-отказниками — стерилизовать?» Но сразу было видно, что и себя он не слушает, и Нину не слушает. В нем сквозило что-то такое, что было выше рутины повседневной жизни, и это чувствовалось в нем, в его умных глазах, в свободных движениях, в уверенности, даже надменности, с которой он говорил до этого с директором — степенной Инессой Георгиевной… И еще был длинный элегантный шарф вокруг шеи, совсем как у папы, и немного старомодный темный костюм, но тоже как-то элегантно поданный — расстегнутый, чтобы можно было фривольно держать руку в кармане брюк, в то время как другой рукой — свободно жестикулировать.
А потом Нину послали в областной центр, в эту самую редакцию, за обещанной пачкой газет со статьей. И там ее встретил этот самый корреспондент Алексей Николаевич Коренев, потрясающе мудрый и как-то умеющий быть небрежно элегантным в своей неновой одежде. Случайно, попутно, ему нужно было куда-то идти — они с ним прошли несколько кварталов в сторону автовокзала. И опять же случайно, попутно, завернули в кафе, потому что до автобуса было сорок минут, выпили по бокалу вина и съели по мороженому, да еще он прочитал ей два стихотворения, как оказалось, из его собственного поэтического сборника. И сборник тоже оказался у него с собой, в боковом кармане костюма. Он тут же подписал. А еще через неделю Нина привезла в редакцию свою первую заметку о медицинском оборудовании, которое для их детдома выделили областные начальники. И заметка, в которой даже запятой не тронули, вскоре вышла в уважаемой газете. Несколько номеров газеты с заметкой, а заодно портфель с шампанским и недорогими, но сытными закусками Алексей Николаевич Коренев сам привез в детдом.
Через Коренева Нина попала в мир, о котором имела очень смутные представления. И поэтому заранее она не могла знать, какие в подземелье под названием журналистика светят огоньки, а заодно какими смрадами оно застится.
В новой жизни с новым мужчиной, который по возрасту превосходил ее в два раза, она воочию могла наблюдать, как понемногу набираются тысячи тех мелочей, из которых лепится, рисуется, вышивается человеческое бытие. Так что через некоторое время уже вполне просматривалась-угадывалась некая неизбежность будущего, называемая судьбой, в которую Нина безоговорочно верила — до такой степени, что ее никогда не покидало ощущение, будто не она сама, а Некто старается за нее, вышивает ее личное полотно жизни. Так ведь, оказывается, и всегда вышивал и будет впредь вышивать — от первых тугих петелек детства до растрепанной бахромы старости. Но одновременно в этом неизбежном, роковом была та надежная предрешенность, которая располагала к успокоению. Появился у нее мужчина, и в нем слились воедино и успокоились обе ее женские сущности — ее неистовый ищущий перемен зверек и ее страшно пугающаяся этих же перемен монашка.
Что за жизнь была у них с Кореневым… Если бы не ее врожденная неспособность к бунту и самопоедающий стоицизм, она, может быть, и сбежала. Но у нее и в помыслах не было бунтовать. Они ютились по каким-то углам. То Кореневу удалось по знакомству застолбить комнату в заводском общежитии, то снимали комнату за бесценок у доброй пожилой тетки в коммуналке, то жили за городом на даче у одного из коллег. Что поделаешь, квартирка Коренева давно отошла к одной из прежних жен. Но у него было солидное «внематериальное пространство», казавшееся Нине таким обширным и надежным, что, втянутая в него, несмотря на бытовые мытарства, она чувствовала себя на тверди. Вот чего не было никогда в Кореневе — так это сомнений ни по какому случаю и поводу. Но, пожалуй, такая решительная настроенность мужчины на жизнь больше всего и привлекает женщину. Его мудрость, — а все, что он делал, или говорил, или писал, для Нины светилось непререкаемостью и мудростью, — его мудрость была самой надежной опорой для нее.
На излете их четвертой зимы они переехали в старый трехэтажный дом на улице Преображенской. Как оказалось, Коренев был здесь прописан на девяти метрах у двоюродной бабки. Бабка отмучилась на этом свете, и Кореневу с Ниной достался вместо девяти метров целый этаж в старом купеческом особняке — пять комнат, длинный просторный коридор, кухня и пара глухих кладовок, — просто потому, что дом был крайне ветхим, бесперспективным, не подлежащим сносу, потому что какому-то чиновнику взбрело в голову вписать эту развалюху в реестр памятников истории и городской архитектуры. Вот почему все жильцы, за исключением нескольких горемык, которым некуда было деваться, разбежались отсюда давным-давно в поисках благоустройства.
Нина никогда не забывала своего первого впечатления от дома — а первое, может быть, и есть самое верное. Дом ей показался живым, он жил-старел-болел, как живой, он дышал, как живой: что-то потрескивало в нем, и на чердаке будто кто-то шевелился, будто мягкий большой зверь. Нина помнила, как первый раз поднималась по не слишком широкой кованой лестнице. Ступени были из белого камня, уложенные на кованых решетках, но истертые до ям — там где изо дня в день, из года в год, на протяжении нескольких столетий их касались подошвы. Так что взгляд проваливался на триста лет назад, не встречая препятствий — в эту волнистую лестницу, в древние кирпичи стен, с которых давным-давно отлетела последняя штукатурка. И если рука опиралась о перила, то нащупывала самую суть покрытой глубокими трещинами темной отполированной древесины. Нине на этой лестнице, когда она вынашивала Ляльку, однажды стало дурно: кирпичные стены утратили твердость, аморфно-вязко задрожали и поплыли, дубовые перила едва не выскользнули из-под руки, и будто послышался неразборчивый шепот. Она еле устояла.
Наверное, целый год, дом пугал ее. Бывало, возвращаясь со стороны многолюдной улицы, огибала белую ухоженную церковку, окруженную изящной кованой оградой, она вздрагивала, видя, как дом выплывает из-за угла темно-красным обшарпанным казематом. И тогда она чувствовала, что меняется не только ее собственное мироощущение и поведение, но густеет пространство — воздух становится матовым и густым, и при этом напрягались ее плечи, сознание напрягалось, словно она шла на свидание с колдуном.
И только под этим знанием прорезывалось, что перед ней всего лишь ветхая развалина, огромная трехэтажная кирпичная изба. Все это даже не называлось, а только желало так называться — домом, этажами, комнатами, кухнями. Темные полуторааршинные стены — стандарт купеческой основательности — за столетия местами просели, местами дали сквозные трещины, а снаружи были, как после артобстрела, в выщерблинах и ямах. Низкая двускатная крыша прогнулась на гнилых стропилах. И внутри — ветхие двери, рассохшиеся оконные рамы, многие окна были заколочены фанерой и ржавой жестью, осыпающаяся с потолков и стен штукатурка, выпрыгивающие из пола трухлявые доски. Из удобств — электрический провод, подведенный к дому. Все остальное — во дворе. А вода и вовсе в колонке через дорогу. По углам в коридоре иней покрывал горы мусора и спрессовавшегося барахла, оставшегося от бабки. Немыслимые сундуки, фанерные ящики с прелым тряпьем, просевшие вековые кровати-клоповники, продавленные деревянные стулья, шкафчики, чудовищные грязные кастрюли…
В первые дни Нина и предположить не могла, что ей удастся привести в порядок ту страшную берлогу, которая досталась им с Кореневым. Но руки ее, как только она вошла в жуткие комнаты, уже что-то сделали — смахнули с почерневшего стола на пол плесневелую тряпку, и вечный женский инстинкт уже что-то перестроил в ней. Нужно было только начать, а настоящая женщина, попадая в любое новое место жизни, тут же начинает эту работу, и вот она — старательная мышка или усердная муравьиха — по чуть-чуть расчищает пространство, из-под рухляди и плесени высвобождая первый уголок для жизни. Выбрасывается рухлядь, отчищаются стены, отмывается пол. По мере возможностей привлекается слоняющийся ленивый мужчина. Что-то конопатится, прибивается, пилится, подкрашивается, устанавливаются электрообогреватели, ремонтируется дровяная печь. Неделю спустя на двух отмытых окнах появляются занавески, вечером включается стеклянная люстра, подаренная коллегами, и получается что-то похожее на жилую комнату. Потом здесь наклеятся новые обои и появится сносная мебелишка — что-то удастся отремонтировать, что-то отдадут друзья. Такая работа бесконечна, но, вероятно, ее ценность в том и заключается, что невозможно достичь точки завершения. За месяц-другой-третий уже две комнаты обретают вполне жилой вид, и кухня становится уютной и чистой, а воздух вполне пригодным хотя бы для того, чтобы его не замечать. Они так и оставили себе две комнаты, а три совершенно непригодные для жилья заколотили.
Пришло время, она стала чувствовать, будто сама прорастает в дом — из ее души в разные стороны потянулись корешки и стебельки — ко всем уголкам и предметам — от порога до спальни, так что сотни или даже тысячи мелочей постепенно начали по особому звучать для нее: даже какой-нибудь древний кухонный шкафчик в углу, испещренный трещинками по темному столетнему лаку — эти трещинки были зашифрованной иероглифической записью из книги судеб.
На третий год она наконец-то осознала идущее из глубины: мой дом. И научилась понимать, что за этим скрывается: дом для человека — второе вместилище души. Она иногда так и думала с отвлеченной романтичностью: для души нужно тело, для тела — дом, для дома — страна, для страны — солнце… Если что-то нарушить в этой цепочке, душа опустеет, человек одичает и погибнет. Даже цыганская кибитка и юрта кочевника воспитывали собственных людей и собственные цивилизации. Но у цыгана за его жизнь могло быть десять походных домов. Здесь же все было наоборот: дом овладел десятком поколений, растворив в себе души и времена.
Обретя все это, она стала понимать: если внимательно посмотреть на чей-то незнакомый дом, на окна, на то, какие там занавески и стоят ли цветы на подоконнике, на калитку и на дорожку, ведущую к порогу, на палисадник или, наоборот, на бурьян под окнами, а потом постучать, позвать хозяев, заранее можно угадать, кто выйдет оттуда и что скажет. Еще кое-где уцелели старые русские дома с раскрытыми сенями и без решеток на окнах. В такой дом и теперь можно было бы придти и сказать: я путник, сбился с дороги, проголодался, помогите. И тебя по крайней мере не оставят голодным. Или современный особняк-терем за трехметровым забором с парой мастифов за воротами — оттуда тоже известно, кто выглянет и что скажет тебе, если в глупую твою голову взбредет ересь дозвониться-достучаться до этих людей и сказать: я путник, сбился с дороги, проголодался, помогите.
Однажды в своей комнате, недалеко от двери, на потрескавшемся некрашеном полу, Нина увидела нательный серебряный крестик, окислившийся, черный, наверное очень старый. Его обронить никто не мог, потому что к ним с неделю никто не заходил. И она стала думать, что крестик сто лет пролежал на этом самом месте невидимым и проявился только теперь. Нина не трогала его и ничего не говорила Кореневу. Не то что она была до такой степени суеверной, что боялась поднять чужой крест, но словно ее стискивало духотой, когда она начинала думать о том, что его все-таки надо поднять — не должна же такая вещь валяться у порога. Нина могла быть на работе или на улице, вспомнить о крестике и сказать себе: какая чепуха, приду, подниму и отнесу в церковь напротив или положу в старую деревянную шкатулку, а то и вообще выкину. Но приходила домой и забывала о своей решимости. Не трогала крестик. Подметала или протирала пол и то место, где лежал крестик, не трогала. И по наитию считала дни. Утром же седьмого дня она встала с постели, подошла к тому месту и убедилась, что крестик исчез.
Коренев его не мог подобрать. Если подобрал, то сказал бы непременно, что нашел интересный крестик старой работы. Но Коренев на пол никогда не смотрел и никогда не держал в руках метлу и швабру. Он, конечно, мог, выходя из дому, наступить башмаком, так что крестик приклеился бы к подошве и вышел вместе с человеком. Но Коренев в этот час еще никуда не выходил, а только делал попытки пробудиться на своей кровати у окна: тянулся, зевал и кряхтел. А крестик еще накануне вечером лежал преспокойненько на своем месте. Так что скорее всего крестик просто растаял в неведомом пространстве — на десятилетия или на столетия, до какой-нибудь следующей хозяйки комнаты.
В их маленький мир вливались соседи. Ветеран Карнаухов с большой морщинистой лысиной. Его обвислое, покрытое пигментными пятнами и несколькими смачными огромными родинками лицо слащаво, с неизбывным донжуанством улыбалось каждый раз при виде Нины, да и сам он, приземистый, массивно стекавший в свою тяжелую старость, становился подвижен и говорлив: «Нинуля, а до чего же сегодня погода хороша…» Он еще мог сыграть пронзительный романс на маленькой клееной эпоксидной смолой семиструнке — и тогда Нина иногда слышала под вечер срывающийся в старческое сипение, но все еще старающийся забрать повыше голос: «Ямщиииик, не гонии лошадеээй…» Или мог при случае «загнуть» историю о своих военных и любовных похождениях — а он помимо двух лет фронта еще пять лет стрелял и резал бандеровцев на западе Украины, так что в общей сложности настрелял и нарезал тридцать пять бедолаг, а попутно, конечно, обхаживал встречавшихся на его пути фрейлейн, фрау, пани и панночек. Нина, случайно присев во дворе на лавочку, могла с затаенным ужасом, граничившим все-таки с чем-то озорным, выслушать историю, которую он, казалось бы, и не ей рассказывал, а другому соседу, жившему на первом этаже с противоположного торца:
— А немочка — лет четырнадцать, мосластенькая такая… Я ей даю буханку хлеба… «Данке шон…» И вдруг задирает подольчик, снимает трусишки и ложится в травку… Но разве я мог допустить этакое безобразие!
— И что же, вы прогнали ее? — с надеждой спросила Нина.
— Как можно! Я к буханке добавил банку американской тушенки. Ха-ха-ха!
Или соседка Татьяна Анатольевна, высокая и тощая старуха, всегда хранившая сдержанность в поджатых губах. Она в теплые времена неизменно выбиралась во двор — высохшая до состояния колыхания, в обмятой и полинявшей зеленой бархатной шляпке, еле передвигающаяся в своем темном крепдешиновом платье, ставшем похожим на заскорузлый колокол. Татьяна Анатольевна была рождена и воспитана в ту эпоху, когда женщины к покупке нового платья готовились годами — они будто обретали себе новую сущность с новой вещью. Нина знала, что помимо темного крепдешинового у нее было еще одно платье и тоже из крепдешина, но светлое, бежевое. Татьяна Анатольевна в этих двух платьях отработала в школе сорок пять лет и, не сменив гардероба, вышла на пенсию заслуженной учительницей, перевалив за семьдесят. Когда она переставляла свои ревматические ноги и тянулась длинными сухими руками к перилам, к двери — за что бы зацепиться, возникала неодолимая иллюзия, что эти ее неуклюжие почти неуправляемые руки сейчас выпадут из рукавов, и ноги тоже выскочат из суставов и осыплются наземь. Нина помогала ей выбраться на улицу, и было слышно, как скрипят колени старухи.
Соседи Перечниковы ютились с черного торцового входа, потомки дворников и трактирных половых, вечных жителей полуподвалов, уже лет триста снизу подпиравших городскую жизнь — маленькие сиплоголосые супруги пожилых лет — неприкаянные тени города, и два их стареющих сыночка. Нина иногда видела, как отец семейства Петр Всеволодович — в ее понимании совсем дед, хотя ему и было, как она позднее узнала, всего шестьдесят пять, — выползал из своей каморки на порожек и курил, сначала сосредоточенно и любовно оглаживая и слегка разминая двумя пальцами сигаретку, держа ее перед самыми глазами. Старчески покашливал. Обросший, как пустынник, — усищи, бакенбарды, бороденка, и потрясающая деталь: длинные свалявшиеся волосья были сзади схвачены в хиповскую косичку. И его супруга, своим потасканным видом под стать мужу, а в чем-то его прямая противоположность — сильная, ловкая, бегающая вприпрыжку: «Ой, побегу на Центральный, там свиная головизна по двадцать…» Нина видела, как Мила Стефановна могла спокойно перемахнуть через забор, чтобы срезать угол. А через полтора часа возвращалась с купленной головизной, но на сэкономленные такая напившаяся, что дотаскивалась только до порога, там и падала, приваливалась к стене, обводя пространство мутным взглядом, а головизна, брошенная рядом, высовывалась из пакета кровавым ощерившимся рылом. И при этом Мила Стефановна помнила, что она женщина: стриглась у подружки из соседнего дома под короткое каре и нещадно красила губы — пожалуй губы у нее были точно от Мэрелин, все остальное — от старой, сморщенной, но ловкой и сильной обезьяны.
Сыновья их были мечены блистательным прошлым: за десять лет до этого они еще выступали в цирке с акробатическими номерами. Друг на друга они были совсем непохожи. Старший Андрей Петрович был черен волосом и лицом темен, как цыган, а статью пошел в мамашу — низкорослый, длиннорукий, цепкий орангутанг. Младший же Петр Петрович был неизвестно в кого — рыжий, конопатый, светлокожий, с крупным черепом, и огромный, медвежеподобный, на голову выше брата, неуклюжий — все вокруг него по неловкости валилось, — по-медвежьи согнутый, будто придавленный за годы службы в цирке старшим братцем, который во всех номерах крутил кульбиты на шесте сверху.
Нина угадывала переменчивую диковатую природу братцев: от них веяло искренним простодушием, граничащим с лихой бесшабашностью, и тут же рядышком, в маленьких затемненных глазах, лежала приготовленная к случаю звериная злоба. Нина видела старшего братца Андрея Петровича в буйстве, когда младшего, все-таки отличавшегося большей степенностью и верховодившего в семье, в этот час не было. Отец и мать заперлись дома и не пускали сына. Андрей Петрович, свирепея, молотил в дверь кулаками и ногами:
— Открой!.. Открой, говорю!..
Но перепуганные родители не открывали.
— Открой, бля, говорю!
И наконец, нанося страшные удары ногами и руками, он выломал засов у этой довольно крепкой двери. Нина видела все это с улицы, в ужасе оцепенев и не смея ничего сказать соседу. Он же ворвался в дом, остановился посреди кухни, выход из которой сразу открывался на улицу, развел в стороны руки, которые были так сильны и длинны, что, казалось, наклонись он чуть вперед, то сможет ходить на четырех конечностях. Он сказал своим родителям, стоявшим в глубине помещения, в тени:
— Ну че закрылись! Просил же: открой! — сказал же все это тоном обиженного мальчика, досадливо махнул рукой, развернулся и вышел назад. И только тут заметил Нину. Сразу стушевался, покраснел: — Ой, Нин… — произнес даже как-то заискивающе, как всегда говорил с ней. — А мы тут это… Извини…
Несколько лет Нина жила с подспудным ожиданием перемен. Она об этом явно не думала, но в ней теснилась некая смутная надежда, которую, наверное, и не стоило раскладывать на доходчивые формулы. Какие еще могли быть ожидания у несовладавшей со взрослением души, мечтавшей о сказочном превращении ветхого дома в сверкающий замок… Или фантазии о внезапном богатстве, которое в сознании Нины ассоциировалось все-таки не с деньгами и не с вещами, а с возможностью перейти в иное и тоже мало осмысленное смутное качество.
Вещи и деньги были ей, как и каждому отвлеченному человеку, совершенно неподвластны. Впрочем большинству друзей, знакомых и сослуживцев вещи и деньги были неподвластны. Ее удивляло, что при такой тотальной, кажущейся неизбывной бедности почти все разговоры окружавших ее людей так или иначе соскальзывали в болезненную для всех тему. О деньгах и вещах говорили нищие соседи, говорили испытывающие нужду сослуживцы, и даже они сами — Нина и Коренев — нет-нет, начинали муссировать бессмысленную тему, и Коренев при этом как-то серчал, и она сама чувствовала, как все в ней начинает меленько нервно подрагивать.
И вдруг ей встречался кто-то разбогатевший. Тогда Нина терялась. Давняя институтская подруга, которая в общежитие подкармливала ее сальцем, привезенным папашей из деревни, при случайной встрече много лет спустя почти сразу, со второго слова, начинала заворожено кликушествовать:
— У меня «Нисан», у Витюши — «Хонда»!.. Представляешь, зимние сапожки за пятнадцать, Италия, так ни разу не одела — слякоть и слякоть…
— Не надела, Инночка. Ты же филолог, — слабо улыбалась Нина.
— Ой, Нинуля, — округляла глаза Инна. — Да нужно мне все это тыщу лет, шло бы оно все в баню! У нас с Витюшей свой магазин автозапчастей!
Нина не могла оценить важность магазина автозапчастей, но вот «сапожки за пятнадцать» невольно вызывали легкий зуд в груди. Нине трудно было даже вообразить, как выглядят такие сапожки и как они сидят на ноге. Она понимала нелепость и даже постыдность своей маленькой зависти, но долго не могла отделаться от бесконтрольного чувства. Двух крохотных зарплаток, которые Нине и Кореневу платили в нищенской муниципальной газетке и платили не всегда вовремя, едва хватало на самое непритязательное существование. У них даже телевизор был дареный — один из приятелей Коренева отдал старый «Горизонт». Или другие знакомые отдавали книжные полки, и они вдвоем с Кореневым просили машину в редакции, перевозили эти полки, потом чинили их, красили, прилаживали в комнате. Или перевозили целую библиотеку, которую Кореневу подарила престарелая матушка одного его почившего приятеля. Или им удавалось «объегорить» с наконец-то выплаченной зарплаты новые шторы — впрочем не совсем новые, в магазине «second hand», но все-таки довольно свежие и опрятные. Какая-нибудь кофточка из того же «секонда» могла осчастливить ее на целую неделю. Или она покупала совсем по дешевке вазочку, сооружала из засохших веточек и цветочков икебану. Или что-то совсем отвлеченное, поднебесное — теплый добрый вечер, когда они вдвоем сидели за столом со скромной бутылочкой вина, и Коренев — особенно в ударе — читал стихи и говорил ей такие ласковые слова, что дом их, старая развалюха, как раз и превращался в паривший в облаках замок. В такие дни перед ней отворялись створки в очистившийся мир.
Утром она раскрывала глаза и с минуту смотрела на плотные занавески, пытаясь угадать силу света и глубину небес, а в груди уже вздымалась волна восторга. «Я живая, я молодая, я здоровая. У меня маленькая красивая доченька, у меня мудрый, добрый муж, в небе солнышко. Все хорошо…» И она опять, как могла, обустраивала свой уголок жизни. Они тащили Ляльку в ясли. И хотя Коренев с утра бывал сосредоточен и молчалив, она все равно не унывала. Они ехали в редакцию, смотрели в окно трамвая, и она старалась расшевелить его, раззадорить:
— Ой, Алеша, посмотри, какая смешная собачка…
Он напрягал губы в улыбке и бурчал:
— Угу…
Но вот они доезжали до редакции, Нина шла к подъезду, а Коренев оставлял ее — заворачивал в «кафешку», где незамедлительно прибегал к самому надежному способу трансформировать свои горести и страхи во что-нибудь теплое и приятное, по случаю в некоторую сентиментальную философскую настроенность — конечно же, при помощи сильнейшего растворителя даже самого стойкого фатализма — пары стаканчиков недорогих «трех семерок», которые всегда были припасены в заведении на радость отобранному контингенту. Через десять минут совершенно преобразившийся, омытый из родника живой водой, он поднимался в редакцию.
В редакции для Нины сразу находилось дело — она убегала в город писать статейку о школе, или о театре, или о музее, или еще о каком-нибудь явлении, которое ей самой казалось основополагающим в этом мире. А Коренев, заняв «полтишку», отправлялся в продуктовый магазин в соседнем здании и покупал бутылочку самого демократичного яблочного «портвейна». Возвращался в редакцию, понимая, что вид у него в большом, как балахон, фривольно распахнутом пальто, в длинном белом шарфе, обмотанном вокруг шеи, с немного растрепанными волосами, — вид вполне декадентский. И уже в редакции — был бы только слушатель — выдавал на гора что-нибудь философское:
— А знаешь ли, старичок, какой момент человеческой истории можно считать поворотным пунктом на пути к концу света?.. Тот самый момент, когда взрослые дяди и тети сделали детскую игрушку, куколку для невинных девочек, взяв за образец американскую уличную минетчицу.
Он наливал себе из бутылки совсем немного в стакан и выпивал. Если не было слушателя, садился за телефон, звонил в областной статотдел и получал несколько цифр. Потом пересаживался за старенький компьютер и начинал стучать, каждый час оживляя себя терпкой влагой, второй своей кровью, которая и цветом, и клейкостью, и густотой была и впрямь близка к его собственной крови. Он «от фонаря» настукивал строк двести пятьдесят о том, что демография в регионе становится все лучше и лучше, потому что в прошлом году в области умерло на двадцать тысяч человек больше, чем родилось, а в текущем году разница по вымиранию составила только семнадцать тысяч.
Приезжала Нина, садилась за освободившийся компьютер. А Коренев, располагался в кресле с первой попавшейся книгой — или кто-то принес что почитать и забыл на столе, или это была старая уже прочитанная книга из маленькой редакционной библиотеки, или даже сочинения какого-нибудь местного графомана, изданные на выпрошенные у спонсоров деньги, — все это не имело значения — для Коренева чтение было вторым, наряду с алкоголизмом, пристрастием. Он сам рассказывал, что в юности в своей родовой деревне однажды расшиб лоб о столб, которого не заметил, потому что читал на ходу.
К вечеру они выходили из редакции. По дороге Коренев мог на три минуты забежать в то же кафе, куда он заглядывал утром. А выйдя, вновь наполнял пространство уверенностью и красивым смыслом. Иногда вечера дарили сюрпризы. Если удавалось пристроить Ляльку, они могли отправиться в театр, но уже с антракта как-то плавно перекочевывали за кулисы, и до полуночи пили водку, а то и что поблагороднее — коньячных оттенков, в компании шумных и до сердитости самовлюбленных нарциссов местного разведения. Нина тоже могла выпить — мелкими глотками — одну стопочку. Как не выпить, когда упрашивают такие люди! Питье было актерским, но Коренев знал, как извлекать спиртное из их закромов: нужно было смотреть влюбленными глазами на актрис, восхищенными на актеров и периодически повторять два волшебных слова: «Это гениально…»
Или они могли оказаться на вечере поэзии в музее. Местные поэты и барды читали и пели свои и чужие стихи и то, что они называли стихами. И Коренев тоже мог выйти и прочитать что-нибудь из Блока, а следом что-то свое. После вечера поэзии как-то само собой выходило, что Коренев и Нина оставались в музее, в тесной компании, хозяином которой был пожилой бородатый хранитель, и тогда литераторы в очередь пили из экспонатов — серебряного ковша «времен Ивана Грозного» и медного кубка «мореплавателя Чирикова». И Нина смотрела на этих людей как бы со стороны — но вовсе не осуждая, а мысленно даже соучаствуя с ними. Коренев же, изрядно захмелев, благодаря чему приходил в особенно высокое расположение духа, мог продолжить чтение стихов.
Нина наизусть знала всю его лирику. Это были добротные певучие сочинения, чем-то похожие на Есенинские и Клюевские, в них кудрявились деревья разных пород, произрастали полевые цветы, журчали ручьи, в избах сквозь копоть светились лики, а сами избы катились колесницами по полям и перелескам и ладьями плыли по реке вечности. Почти все стихи, не считая полутора десятка относительно свежих, написанных за последние тридцать лет, были из той самой книжицы, которую ему удалось издать в солидном московском издательстве еще по молодости, когда за стихи платили приличные гонорары.
И вдруг в этом мире, в котором так и не обозначилось признаков зрелости и округленности, обломилась некая важная опора. Началось вроде как с намеков — стали осыпаться соседи. Сначала умер папаня бывших циркачей, старый Перечников. Потом другой сосед — ветеран Карнаухов. Впрочем, для дома такие уходы были даже чем-то вроде необходимых жертвоприношений — непременно ведь нужно, чтобы в старых стенах кто-то почил. Но эти «естественные» и «ожидаемые» смерти как-то неприятно коснулись мироощущений самой Нины. Она почувствовала, что ее общее время с Кореневым выжато, как губка. В один миг увидела: все, что пыталась выстроить вокруг себя — все аморфно и неподвластно твоим желаниям.
Когда же беда приключилась с Лялькой, Нина ничему не удивилась, она уже была готова к подобным поворотам.
Девочка в три года заболела отитом с осложнением и оглохла на оба ушка, а еще через некоторое время не могла выговорить ни одного слова, хотя до болезни росла говоруньей. Нина два года мучилась с ней по больницам. Все, что ей удавалось заработать и что оставалось от Кореневских возлияний, тратилось на лечение и на подношения врачам, а потом еще на поездки по монастырям — к старцам, и даже к бабкам-знахаркам. Все было тщетно — врачи, поимевшие на их беде изрядное количество коньяков, конфет, дорогих колбас, которые самой Нине даже пробовать не доводилось, и просто денег — шуршащих купюрок — посоветовали «мамаше» перестраивать жизнь, отдавать девочку в специальную школу.
Нине казалось, что она совсем потеряла равновесие. Впрочем, и Коренев был сбит с ног. Беда с дочерью для него оказалась тяжестью непосильной. Он надломился. Раз от разу он начал уходить на ночь в соседнюю комнату, чтобы не мешать Нине, намучившейся за день с работой и ребенком, а потом окончательно переселился в эту небольшую комнату за стеной, которую они несколько лет назад отвоевали у разрухи. Там был письменный стол, пишущая машинка, деревянный стул с гнутой спинкой, этажерка, заваленная книгами. Книги еще лежали стопками и горами вдоль стены. Был небольшой шкафчик, куда свободно влезал весь аскетический гардероб Коренева. В этой комнате Кореневу разрешалось курить, и там крепко воняло табачным дымом. Впрочем, коридор и кухня тоже были пропитаны дымом.
И наконец пришел день, когда Нина по настоящему увидела в нем то, что раньше растворялось в ее соучастии к нему: совсем чужой, поникший, стареющий человек с осунувшимся широким лицом, пепельно седевший. Да еще заношенная одежда, мятые брюки, темная засаленная рубашка и кофта. Дурно пахнущий старик. Нине приходилось упрашивать его, чтобы он отдал ей вещи в стирку. Но главной переменой было его уныние — он теперь был хмур и безнадежен целыми днями, все его утехи сводились к минимуму: покурить да выпить «чекушечку» хлебной самогоночки, купленной в соседнем доме.
В самом конце февраля, вскоре после того, как Ляльке отпраздновали пятилетие, Нина и Коренев были поздним вечером на кухне. Нина давно уложила Ляльку, стояла у плиты. По полу гуляли сквозняки, быстро выстуживая тепло от давно прогоревшей печурки, и стылая стена возле окна сырела. Было зябко — шерстяная длинная кофта плохо грела. Нина не уходила: ей не хотелось в свою темную комнату — свет не включишь, потому что Лялька тут же проснется — после наступления глухоты девочка стала чувствовать свет остро и могла проснуться даже от ночника. И еще Нина словно что-то ждала от Коренева, украдкой на него посматривала, видела, как он сидит — согнувшись и поджав под кресло ноги. В этот раз было в нем что-то необычное, беспокойное, иногда он будто порывался заговорить, немного распрямлялся, но потом опять обмякал, проваливался в кресло.
— Что-нибудь еще поешь? Чаю с печеньем? — спросила Нина. И уже сняла с плитки разогревшийся чайник.
— Нет, спасибо, Ниньчек, — хрипловато ответил он.
Тогда она стала сливать из чайника воду в глубокий алюминиевый тазик, чтобы домыть посуду. И тут Коренев заговорил своим хриплым голосом — как ей показалось, с сентиментальными добрыми нотками, наверное, от выпитой незадолго водочки.
— Помнишь, как мы познакомились?
Она ответила не сразу, чуть обернулась к нему:
— Хорошо помню. — И при этом не бросала работу: разбавляла воду, помешивая ладонью, а потом стала опускать в эту воду тарелки, стоявшие рядышком стопкой, одну за другой, неспешно, напряженно ожидая, что он скажет еще.
— Это было такое страшное место. И ты — маленькая, худенькая… И такое страшное место.
— Ничего страшного там не было.
— Вот-вот… А ты, помнишь, пыталась ерничать и спрашивала меня, что я сам-то думаю о тех уродах?
— Правда?.. Я не помню, — она заулыбалась.
— Да, ты стала вдруг с таким заранее готовым возмущением выяснять, не считаю ли я, что всех их нужно было усыпить еще при рождении. Тебе, вероятно, уже приходилось много говорить на эту тему. И ты была так воинственно настроена… Так наивно и мило.
— Да-да, что-то было…
— Я с тобой никогда искренне не говорил, — вдруг добавил он тихим сухим голосом.
— О чем? — она настороженно пожала плечами, удивленная такой быстрой переменой в нем.
— О чем угодно. Обо всем, — жалко улыбаясь, сказал он. — Никогда не говорил искренне… Я всегда с тобой балагурил, или стишата читал, или какую-нибудь чепуху пересказывал. А искренне, чтобы просто так по душам — не говорил.
Она пожала плечами, при этом чувствуя, что пугается его слов.
— Вот ощущение инвалидности, что ли, уродливости… — Он сидел неподвижно, почти полулежа в кресле. — Вспомнил сегодня тех твоих уродов. Весь день ходил, мучился. И наконец понял, что сам всегда был таким же точно уродом.
Она не отвечала, с осторожностью молчала, тогда он опять заговорил:
— И тебя втянул в свою уродскую жизнь. А ты, дуреха, молодая, неопытная, жалостливая… Полезла в мое болото… А ведь я все это понимал. Все заранее знал. Как оно будет. Но, видишь, не пожалел тебя.
— Почему ты так говоришь? — она так и стояла, не поворачиваясь к нему, только уж очень поникнув, опустив голову низко.
— Что же мне теперь говорить… Я когда-то думал… ну, когда был молодой, — продолжал он, словно уже не обращая на нее внимания, — думал, что все барахло в мире не стоит ни одного моего хорошего стихотворения. У меня целая теория сложилась: я знал, что никто не достоин, ни один человек в мире не достоин того, чтобы я разменял на него свой талант… А с другой стороны, думал: если женщина доверчива до такой степени, что доверчивость ее превращается в глупость, то почему бы и нет!.. Почему бы не использовать ее глупость во благо своему таланту, в услужение истине… — Он опять замолчал, кривя губы, и опять заговорил тихо, спокойно, с хрипотцой: — Да только откуда взяться таланту… Вот послушай. — И он начал дурашливым фальцетом читать одно из своих стихотворений. А стихотворение было о юношеской любви, и Нине всегда казалось, что именно оно ей больше всего нравится, а он знал, что это стихотворение нравилось ей. И теперь она почувствовала, что он специально выбрал это стихотворение, чтобы, наверное, возвести свое отчаяние в еще большую степень — через вот такое желание досадить ей. И оттого, что читал он теперь дурашливым кривляющимся голосом, вся его выходка приобретала особенно жалкий оттенок.
Нина стояла возле своего таза, опустив руки в теплую воду, все так же не глядя на него, слезы текли по щекам. Он оборвал стихотворение, помолчал немного и опять заговорил:
— И вот я мало-помалу просрал жизнь. И заодно просрал твою жизнь. И жизнь дочки, которую зачал в непросыхающем пьяном бреду. Так что теперь девочка будет всю жизнь расхлебывать… — Он вдруг преодолел незримую черточку, разделяющую его заносчивость и его бессилие, порывисто спрятал лицо в ладонях, плечи его затряслись. Нина и сама окончательно расплакалась, подошла к нему, обхватила его седую растрепанную голову, прижала к своей груди.
В те дни город был плоским, расползшимся в грязно-снежном месиве. Голые деревья походили на унылые веники дворников, а покрытые темными отсыревшими потеками дома и заваленные оттаявшим мусором улицы обрели трущобный вид. Зима почти без солнца, то наваливающая снега, то раскисающая в оттепели и грязи, тянулась от самого октября так пасмурно и томительно, что уже напоминала людям о вечности: дневной полумрак незаметно соскальзывал в малоподвижные анабиозные ночи. И люди понимали, что именно в такие времена они стареют.
В одну оцепеневшую ночь Нина проснулась — она вскрикнула во сне и сразу, скидывая с себя одеяло, испуганно поднялась — босыми ногами на прогретый пол — рефлектор из угла лил по полу теплые малиновые струи. Подошла к Ляльке. Девочка разметалась в кроватке, и Нина стала поправлять одеяло, прятать раскинувшиеся тонкие ручки и вдруг вся ушла в нежность: легкие прикосновения-поглаживания к плечику девочки и к мягким волосикам и немногие звуки дочери, похожие на похныкивание, и ее, Нины, вроде бы бессмысленные, но такие нужные ей самой «тщщ-тщщ» — все это, должно быть, перемешало душу матери и душу девочки в одном облаке, так что Нина настолько явственно чувствовала сон девочки, что перед ней едва не начинали разворачиваться туманные видения, и почувствовала, что девочка знает во сне, кто и зачем подошел к ней.
Нина, наконец, отошла от кроватки, замерла посреди комнаты в нежном малиновом свечении, приобняв себя за плечи. Было немного зябко в тонкой ночной сорочке — от двери и окна все-таки потягивало сквознячком. И опять ей стало не по себе. Наверное, была неприятна вот такая плотная тишина, накрывшая дом. Редкая тишина, только несколько звуков: собственное сердцебиение и дыхание, легкое посапывание Ляльки и еле уловимые потрескивания в рефлекторе. За стенами будто все вымерло. Нина невольно слушала странную немного жутковатую тишину и подспудно успокаивала себя тем, что сейчас, должно быть, такое время всеобщего оцепенения и молчания.
Она наконец пошевелилась, накинула на плечи длинную теплую кофту, надвинула шлепанцы, подошла к двери, но не решилась сразу выйти, с испугом смотрела на Лялькину кроватку, утопающую в малиновом мраке. Наконец открыла скрипнувшую дверь, вышла и быстро прикрыла дверь за собой, чтобы не выпускать тепло. В коридоре ее обволокло холодом. В кромешной тьме, придерживаясь о стену, стала мелкими шажками двигаться к тому месту, где был выключатель, но будто погружалась с каждым шагом в ледяное озеро — по щиколотку, по колено, по пах… Нащупала клювик выключателя, щелкнула — лампочка цокнула, озарив коридор молнией, и перегорела. В мгновенной вспышке высветились силуэты вещей в коридоре, да так и остались висеть перед глазами некоторое время: угол вешалки с вещами, маленькая тумбочка и табуретка, колесо висевшего на стене трехколесного велосипеда, обувная полка и в самом конце коридора, у двери, чья-то темная фигура, жавшаяся в угол.
— Кто здесь? — напряженно прошептала она.
Никто не ответил и не шевельнулся, тишина и кромешная тьма окутывали ее. Конечно, почудилось, стала успокаивать саму себя, в этом доме что только не привидится. Все-таки перекрестилась, прошептала: «Господи, пожалуйста, не делай мне так страшно…» Шагнула в сторону кухни, подумав, что нужно включить свет там. И вдруг услышала, что кто-то вздохнул. Опять замерла, сердце перестало биться.
— Кто здесь?
И по-прежнему тишина. Нина всхлипнула. Сделала еще несколько шагов, нащупала дверь в комнату Коренева. Прижалась к ней спиной, а сама таращилась в тьму, будто что-то могла увидеть и, конечно, видела — налетающие на нее дымчатые свечения. Поднажала на дверь, намереваясь скользнуть в комнату, но дверь не поддалась — изнутри было заперто на задвижку.
— Алеша! — громко и даже визгливо проговорила она и застучала в дверь кулачком. — Алеша, открой! Мне страшно.
Коренев не ответил.
— Алеша! Пожалуйста, проснись! Мне страшно! — Стала молотить в дверь одновременно кулачком и босой ногой, всей ступней, с которой слетел шлепанец. Опять оцепенела, прислушиваясь. И опять ничего не услышала за дверью.
— Пожалуйста, открой. Почему ты меня так пугаешь? — Вновь изо всех сил стала бить в дверь. И наконец замерла. Ей стало ясно, что Коренев не отзовется. И тогда она почувствовала, как необъяснимый страх схлынул. Страх стал понятен. Плечи ее затряслись, она села на пол, подвернув под себя ногу и привалившись бочком к двери, спрятала лицо в сгиб локтя, обнимая, тиская себе лицо. Слезы полились так обильно, что намочили и лицо, и притиснутую руку, упали горячими каплями на колени. Плач ее наполнял темное помещение и будто растекался дальше, по комнатам, так что вскоре все комнаты были наполнены ее плачем и весь дом сочился неутешными слезами — слезливые мокрые потоки просачивались сквозь толстые кирпичные стены на улицу, поднимались до ночного пасмурного неба, подсвеченного желтоватым и малиновым сиянием фонарей, рекламы, заводских отблесков, и там, на высоте, разрастались над городом, чтобы, наконец, пролиться на заснеженные улицы и на ночных людей, стороживших рассвет, первым в этом году дождем.
Смерть собирает вокруг себя народа куда больше, чем жизнь. На жизнь приходят посмотреть немногие — что на нее смотреть, ее вокруг и без того хоть отбавляй. А смерть притягивает, ведь смерть — это дверь по ту сторону времени, и в каждом теплится надежда хотя бы краешком глаза заглянуть туда.
Жил человек, Алексей Николаевич Коренев, тихо спивался и ничего, кроме раздражения, давно ни у кого не вызывал, все так и прочили: когда-то да загнется — долго не протянет. А загнулся, и сразу собралось вокруг две или даже три сотни людей, своей многочисленностью крайне удивляя соседей покойного, которые и предположить не могли, какая важная личность скрывалась под этой хотя и беззлобной, но совершенно пропитушной физиономией. Люди заполнили весь двор и толпились группами на маленькой улочке между домом и кованой церковной оградой. Здесь ни прохожих, ни транспорта обычно не бывало много, а теперь такая толпа да еще десятка три автомобилей, некоторые весьма презентабельные, заняли половину улочки — так что ни пройти ни проехать.
Только третьего марта, впервые за два с лишним месяца, небо раскрылось синевой, солнце набухло за городом — ослепительные лучи, раздробленные блестящими краями кровель, антеннами, высокими стеклами и маковками церкви, дотянулись до людей. Небеса откровенно радовали — люди хотя и говорили негромко, но голоса были теплыми, а иногда даже веселыми.
Большинство собравшихся имели хоть какое-то отношение к журналистике: газетчики и те, кто пожизненно отирается возле газет, были говоруны с радио и даже областные телевизионщики притащились в количестве двух персон освещать прощание с «мэтром областной журналистики» — длинноволосая дамочка, плоская, и как-то только в одной этой плоскости предназначенная для съемок — опрятная и смазливая, и бледный невысокий парень — оператор с камерой на штативе.
Оказалось, что у мэтра Коренева было много учеников и много тех, кто числился в его друзьях и товарищах, хотя эти друзья-товарищи могли не видеть его последние десять лет. А пришли еще те, кто и правда никогда не видел его, но хотя бы слышал, что был такой журналистский гений, местный Гиляровский — Алексей Коренев. Были же и такие, кто и не слышал о нем ничего, а пришел за компанию, потому что похороны журналиста-коллеги — это всегда хороший повод «себя показать».
Были дамочки в возрасте, которые лет тридцать назад с душевными спазмами внимали Кореневу, если ему случалось при них рассуждать или — «что самое потрясающее!» — читать свои стихи. Во всяком случае, теперь дамочки думали, что испытывали когда-то подобный восторг. «Коренев… Ах, Коренев… Ну что вы, какой стилист! Теперешние близко не лежали. Найдешь хотя бы одного!»
Были некоторые газетные начальники, вроде присланных для прощания замов. А были и главные редакторы, отечески поглядывающие на сборище. Были газетные девочки и мальчики, полагавшие, что как раз сейчас происходит важнейший перелом во вселенной: старое уходит, новое — то есть они — приходит на смену отжившему.
Были те дежурные парни, условно считающиеся журналистами, да, пожалуй, самые искренние парни, по настоящему дружившие с Кореневым последние годы, — одетые в самую демократичную одежду, космополитического возраста, с сострадающими и страдающими лицами. Хотя, если разобраться, таким парням, перебивающимся случайными гонорарами и тусовочными подаяниями, в общем-то все равно, кого хоронить. Впрочем, Коренев не обиделся бы. И сами похороны коллеги — это для них всегда что-то вроде общественной нагрузки или, скорее, многочасового марафона на пути к вожделенному поминальному финишу. Для таких парней на похоронах коллеги всегда найдется мелкая работенка: вынести табуретки на улицу, нести впереди процессии венки, подставить дружеское плечо под гроб. И одна забота: не запамятовать, что сегодня хоронят журналиста и поэта Алексея Коренева, а не замредактора губернской газеты Лапикова или фотографа городской вечерки Сорокина, которых, одного полтора, другого три месяца назад, отпели и отпили сверх меры.
Но у всех собравшихся, у всех вместе, если смотреть на них как на некий единый клан — от последнего бомжующего условного газетчика Валеры Кушакова, пришедшего сюда за пропитанием и выпивкой, до председателя союза всей этой братии Григория Фетисова, который и организовывал такие похороны, для чего собирал финансы по изданиям и за что его прозвали «похоронным союзом журналистов», — у всех была особенность, сильно отличавшая журналистское сборище от любого другого, например, от сборища учителей, или инженеров, или врачей… Если бы собрались инженеры, или учителя, или врачи хоронить своего коллегу, то у них получился бы узкопрофессиональный междусобойчик, крохотный срез города, одна только махонькая его сторона. Здесь же на ветхой улочке Преображенской в этот час разом сосредоточились все смыслы города. Эти люди были пропитаны городом, сами они и были городом: его богемными и злачными местами, кабинетами, закоулками, лечебницами, школами, заводами, застенками… — всеми мыслимыми городскими дырами и вершинами. Но всего по чуть-чуть, без глубины, по верхам, с психопатической заносчивостью и сумасшествием, что, впрочем, вполне соответствовало городу, потому что и сам город — это ни что иное как легкомыслие человечества и его сумасшествие.
В толпе появился Игорь Сошников, которого многие считали сумасшедшим без всяких оговорок. С кем-то он здоровался за руку, кому-то кивал, а кого-то презрительно не замечал.
Сошников рассуждал про себя, что смерть Коренева почти для всех этих людей настолько отвлеченна, что мало кто в этом дворе понимал происходящее. Такая смерть так же естественна и мимолетна, как дождь, налетевший и отшумевший, она только обрамляет их всех — собравшихся здесь.
Сошников месяц назад видел Коренева на трамвайной остановке — в неряшливом распахнутом пальто-балахоне, в длинном шарфе, свисавшем до земли. Коренев, сунув руки в карманы пальто, почти на грудь опустив мохнатую седую голову, ничего не видел пьяно моргающими глазами. Он вдруг потерял равновесие, наступил башмаком на грязную бахрому шарфа и чуть не уронил самого себя. Но Сошников не поспешил ему на помощь. Сошников вообще хотел обойти его стороной. Да только на той остановке некуда было податься — с одной стороны стена здания, с другой — проезжая часть. Пришлось идти мимо, и при этом все ждал, поднимет ли Коренев затянутые мутью глаза или нет. Тяготила сама мысль о возможном неловком разговоре на виду у прохожих. Но Коренев не думал замечать никого из призраков, вязко проплывавших по ту сторону аморфной границы. Сошников прошел в двух шагах. А что же теперь, думал он, пожалеть, что не подошел тогда и не помог? И как можно было помочь и можно ли было помочь, а, главное, нужно ли?.. Так он успокаивал свою совесть, пока толпа медленно придвигала его к дверям дома.
Дверь была раскрыта настежь и приперта кирпичом. Люди сюда входили по очереди, напуская на лица чинности, с невесть откуда взявшейся услужливостью выпуская тех, кто уже побывал внутри. Обок двери, сунув одну руку в карман дубленки тонкой выделки и плечом чуть привалившись к щербатой стене, с непокрытой головой стоял распорядитель похорон Григорий Фетисов. Он вяло подавал мягкую ладонь знакомым мужчинам и вальяжно кивал женщинам, встряхивая зачесанными назад роскошными сединами. Так же сдержанно подал расслабленную мягкую ладонь Сошникову.
На втором этаже, в длинном полутемном коридоре лампочка не горела, освещался коридор из двух боковых комнат через открытые двери. Люди вежливо теснились в узком проходе, доходили до ближайшей раскрытой двери, заходили в комнату, а кто-то уже выходил оттуда и продвигался на улицу, а еще кто-то стоял в глубине коридора, в потемках, смиренно сцепив руки под животом. Вдруг раздался мужской вскрик — кто-то из вошедших в комнату подавил рыдание и вышел, скуксившись и прикусив кулак.
Заставлен коридор был порядком — до тесноты. Мелочи чужой жизни, что-то значившие для хозяев, лепестки вещей: ближе к двери длинная деревянная вешалка, сплошь занятая уличной одеждой; чуть дальше подвешенный на стене трехколесный велосипед, так что можно было задеть головой колесо; еще дальше массивные книжные полки, прогнувшиеся под беспорядочно наваленными книгами, журналами, кипами газетных подшивок; у другой стены — темный горбатый сундук с коваными уголками — раритет.
Сошников прошел к той двери, дождался своей очереди и тоже вошел. Вместе с ним вошло еще человека два-три, стали у него за спиной. Посреди комнаты стоял стол с большим шикарным гробом, из которого выглядывало сильно напудренное лицо Коренева. Свечи по углам стола — от них сильно пахло воском. На фоне бедного жилья гроб выделялся чрезмерной помпезностью — вероятно, очень дорогой — деревянный, полированный, украшенный декором с блестящими вставками, с витиеватыми ручками, тоже блестящими. Откинутая крышка была обита волнистым атласом — изумительно белым, отливающим при этом снежным искрением. Теперь этот гроб принадлежал исключительно Кореневу. Впервые ему безраздельно принадлежала такая дорогущая вещь, которую он мог забрать с собой даже в могилу. Так что Коренев, обложенный роскошными цветами, и сам с белым фаустовским лицом, выглядел несколько смущенным от того, что впервые — не в жизни, конечно, а вот только в смерти, но все-таки впервые от своего рождения — он выглядел так богато, элегантно и расчесанно. На реальные прижизненные были похожи только заскорузлые неловкие синюшные руки покойного, связанные тряпочкой на груди.
Тут Сошников перевел взгляд на людей, сидевших у гроба. Две смутные неузнанные фигуры. Совсем не известная Сошникову пожилая полная тетка в черном, она подняла отечное лицо, пусто посмотрела на Сошникова. И женщина чуть помоложе, тоже незнакомая, но не в траурной черноте, а в чем-то вполне затрапезном — в каком-то сереньком пальтишке и красной вязаной шапке.
Наверное, времени для выражения почтения прошло достаточно. Сошников кивнул, сам не зная, что показал этим движением, и вышел в коридор. Он прошел чуть дальше, мимо душисто пахнувших елью аляповатых венков. Увидел Нину в конце коридора, возле входа на кухню. Она сидела на чем-то низком в полутьме и, сама в черном, почти сливалась с потемками, так что Сошников не столько узнал ее, сколько угадал по ее небольшой съежившейся фигуре, что это она. Подошел, не зная, что сказать. Она сама заговорила тихо и с той озабоченностью в голосе, которая неизбежно проявляется у людей во время потрясений:
— Хорошо, что ты пришел.
Он опять не нашелся, что сказать, только так же, как и в прошлый раз, кивнул и рукой, кончиками пальцев, прикоснулся к ее плечу. Он подумал, что давно не видел Нину — наверное, года два прошло или даже больше, — а разговор затеялся такой, будто они только вчера болтали о чем-то.
— Знаешь, что она сказала? — Нина отвела глаза и заговорила еще тише, с нотками обиды. — Та, его родственница… Я даже не знаю, кем она ему доводится — то ли двоюродная тетка, то ли троюродная сестра… Она сказала, что я свела его на тот свет, чтобы присвоить себе эту квартиру.
— Брось, Нина, люди в сердцах чего не наговорят.
— Господи, как все-таки нехорошо… Но я же не могу претендовать, мне это ничего не надо. Мы с Алешей даже расписаны официально не были. И я не хотела никогда претендовать. Мы теперь с Лялькой поедем к маме…
— Все уладится, Нина.
Она, кажется, немного успокоилась, но тут же отклонилась в сторону, долго посмотрела в коридор. Сошников тоже повернулся, посмотрел, но ничего особенного не увидел: так же тихо приходили и уходили люди.
— А знаешь, если сказать по правде, — вновь взволнованно начала она. — Мне всегда здесь было страшно. А тут такое… Этот дом… Будь он неладен…
— Зачем ты так? Такая милая развалюха. Удивительно, как ты могла навести здесь порядок.
— Нет, не милая. Да, есть такие развалюхи, милые. А здесь… — Она замолчала, и вдруг тихо, но при этом испуганно проговорила: — Я перед ним кругом виновата.
— Как ты могла быть виновата. Разве от тебя что-то зависело? Мы же все видели…
— Ничего вы не видели. Ничего вы не видели и ничего не знали.
Она замолчала и опять с тем же испугом и уже почти шепотом спросила:
— Как ты думаешь, мне нужно туда пойти?
— Я не знаю. — Сошников пожал плечами. — Но если хочешь, конечно, иди — никого не спрашивай. Ты здесь хозяйка.
— Ты только не уходи, пожалуйста. Там, на кухне, там ребята.
Она вдруг гибко скользнула у него под рукой. Сошников вздрогнул, посмотрел ей вслед. Было на ней нелепое, совсем длинное и широкое, перехваченное пояском на узкой талии черное платье — может быть, одолженное у кого-то для такого траурного случая, потому что, наверное, своего черного платья у Нины не было. Подбирая подол, она быстро прошла к двери в ту комнату, остановилась на входе, приподнимаясь на цыпочках, вытягивая шейку и, наконец, шагнула внутрь.
Сошников прошел в крохотный коридорчик к кухонной двери, открыл ее. Те люди, которые здесь негромко разговаривали, с его появлением замолчали.
Земский сидел спиной к выходу обок стола, закинув ногу на ногу. Спина его за последние года два или три, которые Сошников его не видел, стала шире и загривок солиднее — шкура на шее коричневая от загара, что посреди мартовской бледности сразу бросалось в глаза. Он немного повернулся к вошедшему, неопределенно улыбнулся. По ту сторону сидел редактор рекламной газеты «А и Б», чудаковатый импульсивный верзила Сергей Лейшман. И третий — чуть присевший на широкий и низкий подоконник, молодой сальноволосый толстячок, служивший в газете Земского, имени его Сошников не знал.
Сошников молча поздоровался за руку со всеми. Он и не думал садиться за стол, хотел поделикатнее тут же ретироваться. Но улыбка Земского уже выразила соучастие — он искренне, с расположением, подвинул в сторону Сошникова пустой граненный стакан, из которого, возможно, только что пил сам, больше половины налил в него водки. Сошников не возражал, хотя вряд ли рискнул бы выпить так много — пять лет он почти не прикасался к спиртному, но теперь молча взял стакан, кивнул, выражая всем понятное согласие с мрачной торжественностью похоронной тусовки, и неожиданно для себя отпил несколько ощутимых глотков. И опять мельком заметил про себя, что Земский раздобрел телом — впрочем он не то что пополнел, но налился мужиковатой плотностью, и если уж не постарел, то стал нахмуреннее, даже в джинсах и в спортивной черной кожанке нараспашку, под которой был надет добротный белый свитер, он выражал теперь что-то начальствующее, строгое.
Из закуски на столе была шоколадка в развернутой фольге, почти нетронутая, Сошников поставил стакан, в котором водки убыло все-таки совсем немного, отломил от уголка маленькую дольку, пожевал. Можно было и теперь ни о чем не говорить, позволительно было воспользоваться траурной обстановкой, кивнуть и выйти. Однако заговорил Сергей Лейшман, который, конечно, не мог знать, что там копошилось в душе Сошникова.
— Вот мы пьем и спорим, — заговорил он с легким юморком, но не так громко, чтобы услышали в коридоре, — а кто собственно был Коренев?
Толстячок у окна прыснул, с явной старательностью выражая солидарность с начальством, и тут же показательно зажал пухлой ладошкой себе рот.
— Кто был Коренев? — повторил вполголоса Лейшман.
— То есть? — спросил Сошников неопределенно. Он не был расположен к шуткам. Он теперь прислушивался к себе, с любопытством ожидая, какой эффект произведет водка после многолетнего перерыва. В ушах будто бы начинало понемногу шуметь.
— Был он аристократ среди босяков? — Лейшман округлил глаза и поднял указательный палец. — Или босяк среди аристократов?
— Главное, что уже не спросишь, — чуть хрипло сказал Земский.
Толстячок опять прыснул и опять зажал рот.
— Но то, что он был аристократ — это факт. Никто в этом не сомневается, — сказал Лейшман.
— Как и все мы здесь, — улыбнувшись с кислым сарказмом, сказал Сошников. Наконец он почувствовал головокружение.
— Да? — с пьяным деланным недоумением приподнял брови Земский. — Садись, чего ты. — Он за спинку выдвинул из-под стола стул. Сошников с сомнением сел — все равно делать было нечего. Земский опять взялся за бутылку, налил в стакан Лейшмана, потом толстячку, но водка в бутылке кончилась. Земский недоуменно посмотрел на толстячка.
— Секунду! — тот быстро достал из большой спортивной сумки, стоявшей у него за спиной на подоконнике, еще бутылку.
Земский обратился к Сошникову:
— Как сам?
— Все так же — сам, за меня никто, — в тон ему ответил Сошников.
— А… — протянул Земский. Он долил второй стакан. В третий, недопитый Сошниковым, плеснул немного и так же подвинул его к Сошникову. И опять ожидающе посмотрел на толстячка, который стоял несколько мгновений, вопрошающе глядя на хозяина, и вдруг догадался — подобострастно ринулся к буфету, открыл дверцу, достал оттуда еще стакан, поставил перед Земским. Тот налил себе половину, поставил бутылку и достал сигаретку из лежавшей на столе пачки. И опять толстячок был тут как тут — в его руке уже горела зажигалка и он подносил ее к сигаретке Земского. Сошникова как-то неприятно удивила этакая проворность мелкого холуйчика.
— А я… — пыхая дымком и немного прижмуриваясь под своими большими очками в золотой оправе, вновь заговорил Земский. — А я слышал, что ты в заводской многотиражке работаешь.
— Работаю, — без обиды кивнул Сошников. — Уже больше года.
— Ну-ну… Наверное, целых десять копеек платят?
— Платят, — кивнул Сошников. — День в день.
— Ну… — Земский глубоко затянулся и стал выпускать дым — медленно, в сторону и вверх, вальяжно откинувшись на спинку стула, иронично скосившись на Сошникова. После этого взялся за стакан и как-то мгновенно посерьезнел, потупился. — Ладно, все хрень… Давайте помянем Николаича. Что ни говори, мы его все любили. — И добавил с особой горечью: — А сдох, как собака.
Все взяли свои стаканы и выпили, кто сколько мог. Сошников вновь сделал два маленьких глотка. Земский выпил все, что налил себе. Он был уже заметно тяжел. Словно в раздумье он заговорил:
— А то давай ко мне… По старой памяти…
— Будешь двадцать копеек платить?
— Буду. Не двадцать, а тридцать. — Земский с пристальностью посмотрел Сошникову в глаза и с совершенной серьезностью добавил: — Тридцать тысяч деревянных. Для начала. А потом еще больше.
Толстячок, присевший на подоконнике, оказавшийся, как и хозяин, с сигареткой в зубах, поперхнулся от неожиданности, так что сигаретка выпала изо рта на пол, тут же кинулся поднимать. И редактор Лейшман подал голос:
— В моей конторе только один человек получает тридцать тысяч. Это я.
— У-у, — принимая игру, вытянул губы Сошников. — Как заманчиво-то… — Но он почувствовал, как внутри екнуло, и подумал, что, как ни старайся, а это екнувшее в груди волнение трудно спрятать.
— Подумай, — кивнул Земский. — Но недолго. — И опять взялся за бутылку.
— Вадим, не гони, — сказал Лейшман.
Но Земский все равно разлил водку по стаканам и взялся за свой. И тут толстячок заговорил слезливым и надсадным голосом:
— Вадим Петрович, вы же видите, товарищ не хочет на ту работу, которую вы предлагаете. Переведите меня на ту.
— На какую на ту? Ты даже не знаешь, на какую на ту.
— За такие деньги я на любую пойду, я буду землю есть…
— А ты ее и так ешь, — недоуменно посмотрел на него Земский. — За семь тысяч. Семь тысяч ты получаешь? — Он опрокинул в себя новую порцию водки.
— Семь… Конечно, семь… — проныл толстячок.
— Миш, ну тебя… — Махнул на него рукой Земский. — Мне на ту работу нужен умный человек.
Стало неловко. Сошников, чтобы немного разрядить напряжение, сказал:
— За такие деньги придется не землю есть, а кое-что покруче.
— Зато заедать будешь пряниками. — Земский пьяно и самодовольно засмеялся.
— Сладкими?
— А то! — сказал Земский и замолчал, упершись взглядом в стол — казалось, уже ничего вразумительного он не произнесет. Однако поднял голову и заговорил даже немного зло: — А как ты хотел, Игорек? У каждого мэна, без исключений, есть черпачок, которым он черпает дерьмо. У кого черпачок поменьше, у кого побольше, у кого целый ковш, у кого присолено, у кого послащено. А суть одна… — Он закончил свою речь, грязно выругавшись.
В ту же секунду Сошников увидел, как на кухню вошла девочка лет пяти, в длинном теплом шерстяном платье, с черными косичками, торчавшими в стороны над маленькими ушками.
— Вадим, здесь ребенок… — предупредил Сошников.
Земский с трудом обернулся на своем стуле. Девочка с любопытством, широко раскрыв глазки и склонив к плечику головку, посмотрела на него.
— Она не слышит, она глухонемая, — сказал со своего места Лейшман.
— Кто она?.. Это же их дочка?..
— Да, это их дочка. Лялька, кажется… — подтвердил Лейшман. — Хотя Лялька — не Лялька… Она все равно ничего не слышит.
— Как же не слышит?.. Я не знал. — растерянно сказал Сошников. — Надо же, я не знал.
Земский встал, заметно пошатнувшись, обошел девочку и направился к выходу, но остановился в дверях и, повернувшись, хмуро сказал:
— Не в моих правилах уговаривать. Но вот мое слово… При свидетелях… Все, что я сказал, остается в силе. Не хочешь — адью! На размышления неделя.
Он вышел. Толстячок тут же засобирался, подхватил спортивную сумку с подоконника и, предварительно завинтив пробку, забрал со стола початую бутылку. Следом, лишившись водки, ушел Лейшман. Сошников и Лялька остались одни на кухне. Он поспешно сгреб со стола шоколад в фольге, завернул как мог.
— Иди сюда, — кивнул он. Она подошла, взяла шоколадку без особой охоты.
— Вот ты какая красивая девочка. — Сошников бочком сидел на стуле. — А может, это и хорошо, что ты ничего не слышишь. Ты даже не представляешь, сколько гадостей тебе не придется услышать… И сама ты никому не будешь досаждать. В конце концов, это хорошо, когда тебя никто не достает и ты никого не достаешь…
Он немного подался вперед, провел ладонью по ее жестким, туго обтягивающим головку волосам. Девочка не стала уворачиваться, а все так же прямо смотрела на него — едва исподлобья и немного будто бы с любопытством.
— Я тебя помню совсем крохотной, — говорил он. — Вот такой. — Он развел руки на ширину плеч. — Это было… Это было пять лет назад, третьего марта… Да, уж что-что, а тот день я помню хорошо… — Он с удивлением замолчал, задумался. — Представь себе, тоже было третье марта. И сегодня третье марта.
Он опять хотел погладить Ляльку по головке, но теперь девочка сделала шаг в сторону и увернулась, наверное, совсем потеряв интерес к нему, и, неестественно громко засмеявшись, выбежала из кухни.
Он сидел некоторое время задумавшись и вдруг проговорил:
— Понтушник… Как был понтушник, так и остался.
Выпитая водка все же вызвала неприятные ощущения: голова кружилась и легкая тошнота поднималась к горлу. Он рассматривал кухню Нины. Любому человеку на месте Сошникова, окруженному повседневным трехкомнатным бытом, над которым неустанно трудилась основательная супруга, обстановка Нининой кухни могла показаться слишком уж простой, граничащей с убогостью: тусклая лампочка без абажура, у стены — этажерка с разнокалиберными тарелками и мисками, деревянная полка на стене со сковородами и кастрюлями, деревянный же в облупившейся белой краске шкафчик, старый иссеченный ножом складной стол, кривоногие стулья вымершей породы, в углу на тумбочке — электрическая плитка с пригоревшими потеками, рядом — алюминиевый рукомойник с большим тазом на табурете. В доме не было ни водопровода, ни канализации, в этих стенах чувствовалось что-то от 1918 года, когда потерянные в истории уездные барышни с тонкими белыми ручками стали у кухонных плит и взялись за половые тряпки.
На улице все было готово к выносу покойного. На маленькой площадке стояли две табуретки. Толпа роптала множеством приглушенных голосов о своем насущном: в одном углу обсуждались общие знакомые, в другом вполголоса одухотворенно рассказывали о поездке в Анталию, в третьем раздавались вздохи по поводу задержанных зарплат, в четвертом давний сослуживец Сошникова — Гоша Сычовкин вещал едва не митинговым голосом о своей журналистской, общественной и семейно-бытовой деятельности. Сошников случайно оказался рядом, и Гоша тут же переключился на него, стал теснить к стене, толстенький, полнощекий, потливый, с маленькими юркими сумасшедшими глазками, в очках, которые не то что все время спадали, а как-то не умещались на толстой мордочке и будто выдавливались, так что он их то и дело прилаживал на переносицу двумя пальцами, как бы быстро обхватывая бугрящуюся мордочку. И при этом тараторил без умолку, громко, радостно, как подросток, который специально громко говорит, чтобы все вокруг слышали его, обо всем подряд. За пять минут Гоша поведал окружающим о покупке «ВАЗ-2107» и постройке гаража, о своих детях, которые «поступили на самые престижные…», о работе, десять раз многозначительно помянув слова «газета, статья, журналисты», о властях, помянув десять раз имена областной верхушки — в такой тональности, словно он с ними по субботам пил водку в бане. Если бы вокруг были чужие люди, а не журналистский привыкший к психозам и шизофрении контингент, можно было бы сгореть от стыда, находясь рядом с Гошей.
И вдруг, словно по приказу, толпа примолкла. Из подъезда донеслись озабоченные голоса людей, выносивших тяжесть. Еще через полминуты показалось раскрасневшееся искаженное от напряжения лицо Валеры Кушакова, который выворачивая лицо назад, вполголоса испуганно шипел:
— Опускай, ёп… Щас уроним… На плечо, нах, не урони…Осторожно ты!..
Выплыл лакированный бок сильно накренившегося гроба. Еще люди, человек пять, вытаскивая этот тяжеленный сияющий гроб на вытянутых руках — так вероятно они только и могли тащить его по лестнице, наконец, кое-как перехватили, опустили, поставили на табуреты. Открыли крышку. Голова Коренева съехала вбок, венчик сполз со лба на глаза. Впрочем тот же заботливый Валера, мгновенно преобразившийся в сострадающего плаксивца, все привел в порядок.
Тишина держалась несколько секунд. Вокруг гроба образовался неровный круг, Сошникова оттеснили за спины. Он невольно вытягивал шею. На мгновение увидел белое напудренное лицо Корнева, потом опять спины и затылки, потом склонившегося к одру лобызающего лоб покойного Валеру Кушакова, потом согбенную толстую женскую спину в черном.
Рядом вновь зашелестели шепотки. Было сообщено, что на похороны пришли три бывшие жены Коренева и двое детей от прежних браков — сын и дочь. В разговор вступил всезнающий Гоша Сычовкин, громким шепотом стал уточнять, что детей от прежних браков четверо, итого — вместе с маленькой Лялькой — пятеро, нет только одной средней дочери.
— Вон та женщина в бордовой шапочке и старуха рядом — его первые дочь и жена.
— Такая старая?!.
— Кто старая?
— Обе старые.
— А та помоложе — третья жена… Сына не вижу… А вон та…
Сошников отошел от шептавшихся. И наконец в просвете среди людей увидел Нину — несколько в стороне от гроба, — ее испуганное лицо, словно каждую секунду она ждала, что вот сейчас ей скажут что-нибудь нехорошее, и спрятаться от этого будет никак нельзя. И, вероятно, Лялька тоже была с ней, но ребенка не было видно — ее заслоняли.
Многие подходили к гробу — кто-то наклонялся и целовал Коренева в бумажный венчик на лбу, а кто-то ограничивался прикосновением к связанным синюшным рукам или просто склонением головы; и тогда можно было заметить краску на лице склонившегося.
Вскоре вновь возникло движение. Стала выстраиваться процессия. Впереди образовалась вереница сутулившихся людей с венками. Гроб поднялся на добрые плечи шестерых товарищей, и одним из первых был по-прежнему верный соратник покойного Валера Кушаков. Толпа, все еще внушительная, хотя многие уже ушли, медленно, обретая общее направление, двинулась скорбной головой по Преображенской, огибая храм, к открытым вратам. По дороге от толпы тоже многие отстали.
Процессия вошла в церковный двор. Гроб внесли внутрь, некоторые вошли следом, но всех собравшихся небольшой храм вместить не мог, большинство осталось во дворе. Сошников протиснулся внутрь. Гроб установили посреди храма, принесли четыре высоких подсвечника, поставили вокруг крестом, зажгли свечи. Народ теснился ближе к выходу, и только человек десять, и среди них Нина и Лялька, обступили гроб полукругом. Маленькая служительница что-то делала с Кореневым, с его руками, потом обошла тех, кто был ближе и раздала свечи с наколотыми на них бумажками. Свечи появились и во втором полукруге. Кто-то дал свечу Сошникову. Стали зажигаться многочисленные огоньки. Сошников зажег свою свечу от огонька в руках соседки — редакторши Сыроежкиной. И в ту же минуту из глубины храма появилось два служителя в золотистых одеяниях — один, пожилой, тяжелый телом, болезненный, с редкой аккуратно прилизанной седой растительностью на непокрытой голове и лице, — вероятно, священник. А второй, с широкой лентой через плечо, с подсвечником в руках, в котором горела огромная витая свеча, высокий, богатырского вида — может быть, дьякон. Даже бородка этого второго была подстрижена так, чтобы подчеркнуть квадратность массивной челюсти.
Тут же Сыроежкина громким шепотом заговорила с Фетисовым, который был от нее слева:
— Это ты заказывал отпевание?
— Ну так… А что? — отвечал тот со свойственной ему вялостью.
— Это что же, Коренева будет отпевать сам протоиерей, по полному ранжиру?
— Ну так… А то что же?..
— Да так, ничего… Ты совсем рехнулся, Гриша. Еще неизвестно, как будут отпевать тебя или меня… А уж Коренева… Не слишком ли много чести?
— Ну, я не знаю, как тебя… Тебя, может, дьячка закажем отпевать… Заочно…
— Дьячка?.. Все шуточки твои идиотские… Этого алкаша можно было и так, без отпевания. Ему самому это нужно было, ты спросил его? Он вообще крещенный?
Но тут священник, мгновенно преображаясь, будто делаясь выше и превращаясь из болезненного во внушительного человека с расправленными плечами, с раскрасневшимся набрякшим лицом, произнес хорошо поставленным голосом:
— Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!
Многие вокруг начали креститься, мгновенно замолчавшая и с благоговением устремившая взгляд на священника Сыроежкина истово, раза три или четыре успела обмахнуть себя, прежде чем священник второй раз произнес:
— Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!
И опять все закрестились. Сошников только склонил голову. И третий раз священник произнес:
— Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!
Вперед и обок вышли три худенькие женщины, в темных одеждах, в темных же платках и запели настолько высоким сопрано, словно пели девочки с тонкими голосами, но так волнисто, вдохновенно и умильно, что все невольно вытянули шеи в их сторону, и словно только теперь толпа понемногу стала собираться во что-то единое.
— Оо-аа-ии-аа…ки… векооов… аминь… ээиии… свяаатый… ооожее
Священник тем временем стал обходить храм, размахивая кадилом, овевая вокруг себя сизыми шлейфами дыма. Обошел гроб, прошел в алтарь, размахивал кадилом там, вернулся, стал впереди гроба, лицом к алтарю.
Женщины заливали храм своими переливами:
— Саи-и-а-аии… оаии… амиинь… Алоли…ли…лилолиии…во веки веков аминь…
И тут вступил со своим протяжным баритоном священник:
— Уоо-оо… маго. сии… осподи… усооии… а-а-а…
И следом басом всех перекрыл могучий дьякон:
— Оо…оспооодии… уомаои… раабаа твояаа…
— Иоооа… веии… во веекии веков аминь… иэаааои-ии…
Здесь пение оборвалось, священник стал стремительным и глубоким речитативом произносить:
— Гаа… ириии… истинно… арии…ма…марии… викторора…. ныне… авиипра… вииикрираа… содорвии… содраааиии… алексея… явааао… ариии… — И вдруг размеренно пошло напевное перечисление чьих-то имен: — Марии, Виктора, Игоря, Владимира…
И опять женские голоса:
— Маи-и-а-аии… воаии… амиинь…Алоли…ли…лилолиии…во веки веков аминь…
Все это торжественное действо убаюкивало, обволакивало сознание полудремотой, и запах от кадила и свечей шел такой густой, все заволакивающий, что внимание Сошникова, наконец, выпало из окружающего пространства, он будто погрузился в полугипнотическое состояние, стоял потупившись и как будто немного покачиваясь — с носочков на пятки, с пяток на носочки. Встрепенулся, когда священник, развернувшись к народу и покойному, читал с листка:
— …приимите Духа Святаго, их же отпустите грехи, отпустятся им…
Дочитав, сложил листок в несколько раз и сунул в гроб, рядом с Кореневым.
На несколько мгновений наступила полная тишина, — словно притемненная, сияющая золотыми кустиками свечей. Только эти свечи, слегка потрескивающие, и было слышно. В эту пропитанную тяжелым духом парафина, воска и ладана тишину священник заговорил наконец разборчивыми словами — торжественным, глубоким голосом, так что слышно стало, как отзывается в сводах:
— Не будем забывать, что в Царстве Христовом смерти нет. А то, что мы называем смертью, есть переход из временной жизни в вечную. Веруем, что усопший Алексей, которого все мы любили и продолжаем любить, хотя и отошел от нас, но теперь живет невидимой для нас духовной жизнью пред очами Божиими… Сам Господь говорит в Святом Евангелии: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы». Что же мы можем сделать для души, пребывающей в преддверии?.. Единство и общение наше с усопшим и наша помощь ему в его предстоянии — в усердной молитве за него. Вечно живая душа почившего испытывает великую потребность в нашей молитве, потому что сама она не может творить добрых дел, которыми была бы в состоянии умилостивить Бога.
— Уж Коренев умилостивил бы… — прошептала Сыроежкина, одновременно осеняя себя крестными знамениями.
Священник еще говорил несколько минут, обводя людей теперь уже добрыми глазами. Опять запел хор. Дьякон подал священнику книгу и забрал кадило. Сыроежкина опять заговорила еле различимым шепотом:
— У нашего святого щас крылышки отрастут…
Сошников чуть подался назад, попутно сунул свою свечку в ближайший подсвечник и начал пробираться к выходу — ему стало как-то невыносимо душно от спертого воздуха. На улице он хотел по примеру многих отправиться домой. Но тут перед ним возник знакомый толстячок. Мрачно кривясь, сказал:
— Вадим Петрович приглашает… — чуть запнулся. Можно было догадаться, что он не решил, как обратиться к Сошникову — на «ты» или на «вы», и с демонстративным пренебрежением добавил: — К себе в машину.
— Зачем? — усмехнулся Сошников.
— Не доложили… — щекастое лицо скривилось еще злее.
Сошников остановился словно в раздумье, поморщился.
— Хорошо, идем, — кивнул он.
Они обошли храм. На улице тесно стояло множество автомобилей. Толстячок, обогнав Сошникова и открыв заднюю дверь машины серебристого цвета, проворно юркнул в салон. Сошников, не ожидая особого приглашения, открыл заднюю дверь с другой стороны и тоже сел, потеснив дремлющего Лейшмана. Земский сидел впереди, рядом с водителем. Кресло Земского было высокое, с широким и, наверное, удобным подголовником, и Сошникову со своего места почти не было его видно — только плечо и верхушку коротко стриженных кудряшек. Но как только Сошников уселся, Земский продекламировал пьяным голосом:
— Он сказал поехали и взмахнул рукой. — А по тому, как дернулось его плечо, Сошников догадался, что он на самом деле энергично взмахнул рукой.
— Это плохо, — пробурчал толстячок.
— Что плохо? — пьяно и гундосо спросил Лейшман.
— Плохо вперед покойника на кладбище ехать.
— Хочешь — вали! — с воодушевлением воскликнул со своего места Земский. — Сережа, притормози…
— Да нет, чего там, Вадим Петрович, поехали! — замахал пухлой ручкой толстячок.
Машина выехала с тесной улочки на основную широкую, запруженную транспортом. Пробок, к счастью, не было, ехали почти не останавливаясь, и почти всю дорогу молчали, только Миша изредка выдавал реплику:
— Они тоже поехали. — Наверное, заметив чью-то машину.
И через минуту опять по поводу увиденного в своем окне:
— Какая цыпочка!
— Где цыпочка? — вновь на мгновение пробудился Лейшман, но тут же опять уронил голову на грудь.
Сошников молчал. И Земский молчал. Говорить было совершенно не о чем — за несколько лет образовалась пустота полного отчуждения, две разные жизни далеко утекли друг от друга. Сошникову оставалось только терпеливо смотреть на проплывающий мимо залитый солнцем город и на пешеходов, большинство из которых, судя по озабоченным лицам, спешили куда-то для решения какой-то мировой проблемы. А потом, в пригороде, смотреть на множество производственных строений — склады, базы, автоколонны, мастерские.
На кладбище въехали со стороны широкой длинной «Аллеи героев». По обеим сторонам здесь были похоронены престижные покойники. Сошников подспудно ждал, что машина свернет на одну из «народных» троп — где же еще можно было хоронить такого простого, народного человека как Коренев. Но не свернули, поехали по «Аллее героев», остановились в самом конце ее, недалеко от свежей могилы — горка глины расползлась по спекшемуся снегу. Сошников подумал, что, может быть, ни у кого не было умысла устраивать из похорон Коренева фарс. Так уж получилось, что распорядители подошли к такому скромному событию как смерть газетчика-алкоголика со своими аляповато-мещанскими мерками. Понятно же было, что они не столько хоронили Коренева, сколько устраивали представление в честь самих себя. Что касается Коренева и иже с ним босяков, то последние два года самого Коренева не подпускали ни к одной из газет города, а если что-то подбрасывали за редкие самостийные статейки, то скорее милостыню. Похороны же устроили на деньги, которые он не смог бы заработать и за несколько лет упорного труда.
Сошников стоял на краю свежей могилы. Ничего особенного: российская глина была одинаковой для нищих и миллионеров — никаких лишних вкраплений в красно-коричневом срезе. Он вернулся к машине. Толстячок Миша «по-быстренькому» организовал маленькую выпивку прямо на капоте, постелив газету. Земский стоял рядом, нахмурившись. Лейшман и вовсе не вышел из машины.
Налили в пластмассовые стаканчики, Земский очнулся от оцепенения, выпил, но почти не закусил, разломил только колясочку апельсина, немного откусил, остальное положил рядом с собой с пьяненькой рачительностью.
— Однако вернемся к теме, Игорек, — заговорил он тяжелым голосом, не поднимая глаз, опершись одной рукой о капот. — Чтобы не было фантазий. Все точки над «и»… У меня, конечно, есть газетчики способные. Это чтобы ты понимал, что не ты один на белом свете… А есть полные придурки. Без них никуда. Но… — Он поднял руку с выставленным указательным пальцем. — Надо понимать… Архиважное… Это я! — Теперь он ткнул этим пальцем себя в грудь. — Я решаю, кому быть гением журналистики, а кому придурком.
Подъехали еще две машины. От одной к ним направились редакторша Сыроежкина и высокий рыхлый человек лет тридцати пяти, носивший кличку, удачно выражавшую его сладенькую улыбочку с ямочками, хотя и украшенную усами, но так ведь и усы были как-то слишком шелковисты, и брови густели черно, будто у персидской наложницы с большими глазами, и голос шелестел нежно, а рука, когда протягивалась к рукопожатию, отзывалась теплотой и влажностью. Этого человека за глаза, а иногда прямо в глаза звали Маня.
Он стал почтительно, на манер приехавшего к трудягам либерального барина, здороваться со всеми за руку своим мягеньким рукопожатием.
— Ой, вы чего ж, — лыбясь, заговорила Сыроежкина, — покойника еще не привезли, а вы уж поминаете.
— Поминаем, — сказал Земский и мрачно кивнул помощнику: — Наливай.
— Сошников, как ты, родной? — спросила Сыроежкина с той же ехидствующей улыбочкой.
— Вашими молитвами, — пробурчал тот.
Толстячок вытянул из упаковки два свежих пластиковых стаканчика и, налив в них водки, поставил перед Сыроежкиной и Маней. Те не возражали, подняли свою тару, Сыроежкина брякнула:
— За Коренева, что ли?
Отпили по глотку.
— Когда приехал? — спросил Сошников Маню из желания немного разбавить напряжение. А минуту спустя уже пожалел, что заговорил с ним, потому что Маня стал охотно изливать елей своей невероятно скучной жизни:
— Приехал я вчера, и вот сподобился попасть нежданно-негаданно, с корабля на тризну… — Он и раньше, работая в газетах города, был слащаво-тягуч, а теперь, после нескольких лет общения преимущественно с женщинами, работавшими в московских изданиях, и вовсе размяк. — Не успел я обойти старых друзей, но вот повидался с Андреем Михайловичем и с Ларисой Алексеевной, душечкой, — Он склонился с нежной улыбкой почти к плечу Сыроежкиной. — Очень мило пообщались, да, очень мило…
Было видно, как человек любуется каждым своим произносимым словом, и любуется самим собой как бы немного со стороны: вот такой я дородный, весь такой из себя дворянский, почти белоэмигрантский — в теплом черном пальто с воротником из каракуля и в элегантной шапочке из беломорского белька да еще с белым шарфиком — что-то близкое к а-ля Бунину или на худой конец к а-ля Саше Черному.
Сошников впрочем уже не слушал, рассеянно осматривался. Показалась еще машина и тоже остановилась в сторонке. Сошников подумал, что народу хотелось, конечно, поскорее отделаться от похоронной волокиты. Вышли люди, но к пьющей компании не подходили, разбрелись по аллее, рассматривая надгробья. Перевел взгляд на Земского: слишком темен и суров стал тот лицом, и что-то под этой мрачной маской назревало — это было сразу видно. А Маня разошелся не на шутку.
— Москва? О нет, — благостно разглагольствовал он в уши толстячка Миши. — Москва — это не город. Москва — это бесконечно расслаивающееся пространство. Особый мир, в котором есть пласты гадкого, а есть пласты прекрасного…
Маня проживал в Москве года три или четыре, а может, все пять. Имя у него было весьма мужественное, вовсе не соответствующее кличке — Илья, фамилия под стать имени — Ермолаев. Маня когда-то приехал в областной центр из большого русского села, в котором закончил школу. Многие имели схожие биографии — и ничего не видели в этом зазорного. Но Маня страшно стыдился своего прошлого. В городе, еще учась в педагогическом институте, он стал похаживать по газетам, быстро смекнув, что журналистика и есть та самая волшебница, которая всего за полгода может поднять человека по заветным ступеням личного статуса. Сказать «я журналист» — совсем не то же самое, что сказать «я учитель химии» или, к примеру, «я менеджер по продажам электроутюгов». Журналист в представлениях народа — тайна, помноженная на романтику, подкрепленная скандалом и сдобренная верой почти во всесильность.
А Москва… О, Москва! Она утраивала ставки. Маня подался в столицу. А уже оттуда потянулись сообщения о его успехах. Приезжая на побывку в родную область, Маня добросовестно обходил местные газеты, радио и телевидение и дарил московские журналы и газеты с публикациями своих литературных критических заметок, а иногда даже стихов, подписанных внушительным псевдонимом: Илья Белосветов. Сошникову тоже попадались на глаза эти стихи. Просматривая их, он испытывал неловкость. Особенно при чтении стихотворения о забеременевшей возлюбленной, которая подобна бутону голубой орхидеи, обреченной потерять прекрасные лепестки. Впрочем, зарабатывал деньги Маня тривиальным рекламным агентом на третьестепенном радио.
Нужно было знать все это, чтобы понять произошедшее пятью минутами позже, после того, как толстячок Миша второй раз услужливо налил Мане водочки в стаканчик. Но Миша не знал биографии Мани, а потому не оценил поступок своего пьяного вспыльчивого шефа. Но ведь масла в огонь без всякого, впрочем, умысла подлил Сошников. Он, вовсе не думая слушать, в рассеянности задал опрометчивый вопрос:
— Чем сейчас занимаешься?
На что Маня с удвоенной вальяжностью ответствовал:
— На моих литературных фронтах произошли серьезные перемены. Сегодня я получил возможность заниматься русской поэзией. — Он певуче, в нос, произнес это слово — поэзией. — Имею честь быть председателем в клубе поэзии при литературной гостиной мадам Пироговой…
Маня недоговорил. Набрякший, потупившийся Земский, как видно, переполненный лютым бессилием, сгреб с капота подмокшую от пролитой водки газетку, на которой лежали кружочки нарезанного апельсина, корочки от уже съеденных кружочков, колясочки колбаски и пластиночки сыра, — по капоту покатились пустые пластмассовые стаканчики, — сгреб все это своими грубыми лапами и, как есть, метнул в лицо Мане — впрочем, ничего не произнося, ничего не обещая сделать и, к счастью, не пытаясь преследовать Маню, который тут же, едва только мусор опал с его лица и добротного пальто, даже не отряхиваясь, развернулся и согбенно удалился с завидной проворностью.
— Ой… — недовольно сказала Сыроежкина. — Земский, ты что!.. Вечно ты настроение испортишь. — Повернулась и пошлепала, качаясь на высоких каблуках, по плохо расчищенному от таявшего снега асфальту к своей машине.
Никто не знал, что Земскому в этот день предстояло учинить еще один скандал.
Когда же пришли два похоронных автобуса в сопровождении колонны легковушек и гроб поставили возле ямы, Сошников оказался во втором ряду.
Произносили речи. Распорядитель похорон и по совместительству председатель Союза местных журналистов Григорий Фетисов вещал: «Лучших сынов теряет областная журналистика…» Потом говорил старый газетчик дядя Володя, когда-то крепкий человек, забияка и бабник, про которого говорили, что сорок лет назад он писал самые проникновенные и красивые очерки о матерях не вернувшихся с войны солдат, а теперь старый, выжатый временем выпивоха, немало пообщавшийся на этой ниве с Кореневым: «Попрощаемся с Лешей Кореневым… О Леше никто не помнит зла, светлый человек ушел — ни барахлом не оброс, не скурвился, ни врагов не нажил…» Дядя Володя подошел к покойному и сосредоточенно, хмурясь, вытягивая дудочкой осторожные губы, поцеловал в венец. Потом выступали еще двое — поэты из местного писательского союза, читали стихи — свои или стихи Коренева? И уже всем порядком надоела затянувшаяся панихида. Наконец-то началось последнее прощание. Как и в храме, желающие подходили к гробу. Валера Кушаков поцеловал покойного, наверное, в третий или четвертый раз за этот день.
Возникла заминка — стали искать кулечек с той символической намоленной землей, которую с отпевания в храме передал батюшка. Наконец нашли землю, стали упаковывать тело — убрали цветы, иконку, вложили в руку покойного листочек с молитвой, укрыли лицо саваном… И вот тут-то произошел пренеприятнейший конфуз, которого никто не мог ожидать.
Кто поддернул саван — не разобрались, но только неожиданно для всех из-под белой плотной ткани, оказавшейся по чьему-то недосмотру чуточку неправильно уложенной, обнажились ноги покойного — совершенно босые. Крупные, растоптанные, никак не меньше сорок четвертого размера ступни, желтоватые, с искривленными мозолистыми пальцами. Толстые подошвы были грязны, будто покойный каких-нибудь полчаса назад ходил босым по хлеву в своей родовой деревне, да так и не помыв ног, прилег в гробу.
Позже, уже сразу после похорон, по дороге на поминальный банкет, и на самом этом шикарном банкете, проходившем в ресторане, и еще позже, на протяжение многих дней, постепенно меняя строгость на гомерический смех, конечно, пытались выяснить, кто и когда недоглядел такую немаловажную деталь, как обувка покойного. Входила покупка башмаков и носков в похоронную смету или нет, и куда вообще подевалась смета? Или были предусмотрены его собственные башмаки, чтобы избежать лишних расходов? Ходила версия, что башмаки и носки у покойного были. И настолько хороши и дороги они были, что кто-то из работников морга умыкнул их у бессловесного Коренева. Высказывалось даже предположение, что башмаки исчезли неким совершенно мистическим образом — будто бы Коренев с того света желал заявить о «пофигизме» и наплевательском отношении к местному сообществу журналистов и литераторов. В конце концов выяснить ничего не удалось, непреложным остался один факт: как прожил Коренев жизнь босяка, так и похоронен был босяком и босиком.
Но в тот момент, когда для всех так наглядно обнаружилось его босячество, установилась гробовая тишина. А уже через несколько мгновений кинулись поправлять спутавшийся в складке саван. Однако было поздно. Издав громкий рыдающий звук, с силой раздав руками на стороны ближайших людей, из опешившей толпы буквально вывалился Вадим Земский — рухнул на колени в грязное снежное месиво, пошел на коленях же ко гробу. Его попытались поднять. Тщетно. Он стал отмахиваться, рычать и что-то делать, усевшись прямо в грязь возле самого гроба. Только тут поняли, что он пытается снять с себя добротный черный башмак на толстом протекторе.
Всепроходимые зимние башмаки Земского были не чета простой промокавшей в кислом снегу обувке большинства собравшихся. Это были дорогие и ноские, вероятно, очень удобно сидевшие на ногах башмаки из самого престижного магазина города.
— Вадим, Вадим… — уговаривали Земского. Фетисов вцепился ему в руки, пытаясь поднять. Как вдруг от сильного толчка ногой в живот и Фетисов отлетел — чуть не сбил гроб с табуреток. Фетисова поймали. Земский же успел сдернуть один башмак и сунуть его прямо в гроб, в ноги покойному.
Тогда человек пять основательно навалились на Земского, выволокли из круга и потащили-понесли, как распятого, к машине. Бледный, перепуганный толстячок Миша сунулся к гробу, выхватил башмак, но тут же, будто ожегшись, кинул на землю и опрометью побежал следом. Земского довели до машины, впихнули в салон, захлопнули дверь, машина рванула с места, увозя его в одном башмаке.
Сошников не стал возвращаться к могиле, пошел прочь, еле удерживаясь от смеха. Решил тотчас ехать домой на автобусе, не испытывая ни малейшей охоты отправляться на тризну. Вот уж где можно было ожидать настоящего фарса.
Он шел по алее, вдоль богатых могил. А вскоре отвлекся от произошедшего. В оттепели снега просели, обнажая поминальное уныние. Кладбище было огромно и безобразно, деревья здесь не вырастали слишком высокими, кладбищенские службы исправно вырубали все самостийные посадки, и здесь вовсе не было естества и глубины растворенного в лесу старого деревенского погоста, который так правильно, по-философски, осыпается в прах своими крестами, ржавыми оградками и аляповатыми памятниками.
Уплощенный урбанизированный мега-погост. Закопанный город, гранитный и мраморный, железобетонный, нержавеюще-стальной, ржавеюще-железный, своими ячейками и похожими на трансформаторные будки памятниками напоминающий о конвейерном производстве, без искажений был вписан в денежно-вещевую культуру современной обывательщины. По качеству и размеру памятника, ограды, постамента, местоположению могилы от прохожих требовалось угадать, какими автомобилями владеют родственники похороненного, в какой квартире или особняке проживают.
На главной, самой широкой, начинающейся от въезда «Аллее героев» лежали наиболее престижные покойники: изобильно лежали крупные чиновники, авторитетные бандиты, цыганские наркобароны, «почетные граждане города» и, надо отдать должное, почетные граждане города, директора заводов, немного — россыпью — профессоров и оружейных конструкторов, из произведений которых были убиты миллионов десять в войнах последнего столетия, попадались заслуженные строители и совсем в единичных экземплярах могилы персон вроде Коренева, наспех объявленного отцом областной журналистики «нового времени», — два заслуженных учителя, три именитых доктора и два актера драмтеатра.
Многих из этих покойников Сошников помнил живыми, со многими ему приходилось сталкиваться по работе. Вот знакомое лицо: директор огромного металлургического предприятия, честный человек, не пожелавший стелиться под бандитов, застреленный по заказу рейдеров, которые заодно организовали ему и почетное захоронение: дворик, выложенный гранитом с красивой гранитной же оградой, черный обелиск с травленным кислотой портретом печального мужчины в очках. И вдруг — человеческая фигура в полный рост: шагающий по гранитному постаменту цыганский командор в бетонном пиджаке и брюках с темно-зелеными моховыми налетами на фалдах и штанинах, при жизни заправлявший наркоторговлей города, сгубивший тысячи человеческих душ. Неподалеку экс-губернатор, которого после двух губернаторских сроков продержали два года в тюрьме, выпустили тяжело парализованным незадолго до кончины. Казнокрад и вор государственного масштаба, зэк, не досидевший срока, но все-таки экс-губернатор, стыдно было хоронить его среди смердов, поэтому похоронили в почетном воровском окружении. Вот соратники поставили два трехметровых черных обелиска браткам (одному тридцать, второму сорок), застреленным с разрывом в год. Величина памятников выражала величину дел, которые братки успели содеять на земле. По-соседски мирно покоился директор спиртзавода с супругой. Чуть дальше владелец автосалона: на светлом камне — веселый полнеющий мужчина, вальяжно, скрестив ноги, оперся ладонью о крыло декоративного «Кадиллака».
Кладбище, как и все человеческое, любит иерархию. Следом за местной кладбищенской Рублевкой тянулись кварталы все еще престижные, хотя и менее богатые: черные, белые, серые обелиски, внушительные кресты, солидные ограды. Многочисленными рядами устремленные в бесконечность небытия фамилии, имена, даты, эпитафии.
Кладбище затягивает нерушимыми записями судеб, с помощью которых, кажется, можно заглянуть по ту сторону бытия: «Переверзев Антон Михайлович. 1937–1999. Помним, любим, скорбим…», «Иоффе Ирина Евсеевна. 1923–1999. Земля без тебя опустела», «Цыплаков Андрей Владимирович. 1979–2000. Нашим слезам нет конца, мы будем всегда с тобой. Мама и папа»… И глаза — тысячи глаз, молча преследующие тебя. Сошников мог бы поклясться, что любое лицо, взирающее с надгробья, может менять выражение. Только что был спокойный погруженный в раздумье взгляд. Пройди мимо, обернись и увидишь внезапную чуть скользнувшую в камне ухмылку. «Звонарюшкин Сергей Иванович. 1969–2005. Помощник депутата, погиб от рук бандитов. Вечно помним. Мама, жена, дочь…»
Сошников по инерции прошел еще несколько шагов. Остановился, чувствуя, как приливает кровь к лицу. За спиной из земли поднимался смутный призрак. Сошников медленно вернулся и внимательнее прочитал выбитые в белом камне метки судьбы: «…1969 III/IV — 2005 XIV/VIII…»
— Четырнадцатое августа… — произнес Сошников с беспомощной улыбкой. Пошатываясь, съежившись, отошел от могилы и побрел было дальше, но, сделав десяток шагов, вернулся, вновь ошеломлено уставился на надгробье. Стоял как-то очень уж долго. Но, наконец, сломав в себе внутренне сопротивление, отошел от могилы, и, все еще будто в испуге озираясь, побрел к выходу.
— Однако, как ты провел меня, Звонарюшкин… Вот тебе и Звонарюшкин…
Журчащая эта фамилия, наверное, брала свое начало в сельском звонаре — когда-нибудь в эпоху раздачи фамилий. Не Звонарев, в котором просматривалась бородатая дородность и вибрировал отзвук тяжелого медного колокола. И даже не отдающее чем-то комариным Звонцов. А что-то совсем уж заморенное, с пощипанной бороденкой, тренькающее телячьим бубенчиком — Звонарюшкин. Не такими малыми и пришибленными были его потомки. Сошников думал об этом и раньше, подумал и теперь.
Катастрофы всегда случаются внезапно. Он сначала медленно шел, мучимый все-таки одним сомнением, к выходу с кладбища, а потом прибавил шагу. Через десять минут уже ехал в маршрутном такси, а еще через сорок добрался до другого кладбища, самого старого в городе. Здесь деревья росли, как в дремучем лесу, — толстые высокие липы, помнившие городских предков до десятого колена. Некоторые деревья сами собой падали от старости, ломая железные оградки и повисая над могилами. На одном таком поваленном стволе сидела ворона почти вровень с головой человека, который прошел мимо. Ворона стала скакать следом, все присматриваясь к прохожему, склоняя клювастую голову набок, и так доскакала до конца ствола.
Он не сразу отыскал могилу, бродил разными тропами, натоптанными в тающем снегу. Трудно было припомнить десятилетнее прошлое, когда он последний раз был здесь. И уже отчаялся, как вдруг наткнулся на камень, который уже несколько раз обходил и справа, и слева. Большой белый камень в темных разводах, со скругленным верхом, утонувший наполовину в спрессованном сугробе. Сошников, увязая в мокром снегу, вошел внутрь, отгреб снег от камня, открывая табличку из нержавеющей стали, с овальным застекленным окошечком. Фотография за окошечком давно обесцветилась и заросла плесенью так, что теперь это было просто мутное место с белыми и черными пятнами. Зато надпись, выбитая в нержавейке, читалась прекрасно:
«Звонарюшкина Дарья Пахомовна. 1895, 21 марта — 1990, 28 ноября».
Мистический код, ключ, с помощью которого вскрывался замкнутый круг бытия имярека. Так что имярек, получивший в свои руки такой ключ, способен был выстроить для себя нечто вроде персональной теоремы: все твои жизненные установки, рассуждения о прошлом, мечты о будущем, о личном предназначении и вообще тихо лелеемое знание о твоем величии как бесспорного центра вселенной — все это может оказаться полной бессмыслицей — всего лишь малопродуктивным сотрясением замкнутой в костяной шкатулке студенистой серой массы.