IV. Оборотень

Вадим Земский напился в день похорон Алексея Коренева так, что от многих событий в его памяти остались только неясные миражи, вроде горящей среди густой тьмы тусклой электрической лампочки без абажура, никак не привязанной ни к одному известному ему месту, или случайной фразы, висящей в пространстве без опоры на людей. До этого Земский совершенно не пил четыре месяца, он даже Новый год встречал с соком, и за такой долгий период трезвости будто запамятовал, что случилось с ним во время последнего запоя, так что водка вливалась в него безудержно, а сам он витиевато и в тоже время величественно — такие уж были у него ощущения — вливался в город, в похоронное действо, в людей. Ему казалось, что он своим естеством заполняет пространство, вот уж когда весь мир начинал вращаться вокруг него, и так много важного было передумано в эти часы, и столько важнейшего сказано, что он чувствовал в себе некий пророческий прилив, что-то даже решающее — а ведь возможно, что решающее для всего человечества. Однако в тот момент, когда его довольно грубо затолкали в машину и повезли с кладбища, сознание его совсем померкло и у него на несколько часов образовался полный провал памяти.

Сначала помощник Миша и водитель Витя решили отвезти шефа домой. Но, поразмыслив, что супруга Земского может устроить компании не лучший прием, привезли его в редакцию. Но и здесь вышла незадача: Вадим Петрович оказался совершенно неподъемным, растолкать его и поставить на ноги не представлялось возможным, а вносить на руках перемазанного кладбищенской глиной шефа, к тому же в одном башмаке, в большое здание с десятками маленьких фирм на каждом этаже, с постоянно снующими многочисленными посетителями, да еще объясняться с охранниками на входе, а потом везти на лифте на обозрение всей редакции — все это было исключено. Пришлось разворачиваться и транспортировать Земского все-таки домой, в престижный квартал в самом центре города, в один из «сталинских» домов, где проживала разнообразная городская и областная элита переходного — от среднего к высшему — звена. Во дворе (к счастью, при небольшом стечении соседей) мычащего и брыкающегося Вадима Петровича вытащили из машины. Крепкий, как штангист, водитель Витя положил его себе на плечо, Миша семенил впереди, и в таком виде они доставили шефа под ноги к Ладе Александровне, которая, к их облегчению, ругаться не стала, в чем чувствовался определенный опыт, а велела положить мужа прямо на пол в просторном коридоре, на коврике. Там, на привычном в таких ситуациях месте, Земский спал до позднего вечера, а потом стал постепенно приходить в себя.

Сознание его окончательно прорезалось в ванной. Он низко склонился над раковиной умывальника — так низко, что лбом упирался в носик крана, и смотрел, как закручивается в жерло спираль холодной воды с розовыми нитями обильно каплющей в нее крови. Лада стояла рядом и больно с досадливой старательностью хватала Земского сквозь свитер за шкуру на плече, мстительно приговаривая:

— Тварь, ты тварь, обещал же!.. Допился, что уже кровища хлещет… — И срывалась почти на визг, вцепляясь ему уже в загривок, зло теребя и норовя окунуть лицом в раковину, но только больно ткала лбом в кран: — Вот только попробуй еще!.. Вот только попробуй!..

У него же еще находились силы мямлить в ответ:

— Тише… Разбудишь ребенка…

— Вспомнил о ребенке, тварь! Ребенок перепуганный!.. Ты в каком виде! Девочка тебя видела такого! Это папенька, называется!.. Почему ты в одном ботинке?!.

Может, она сама залепила ему в нос — размахивала руками и случайно залепила. Или даже намерено ударила… Да, намеренно. Он окончательно уверился в этом. Но молчал. Болела голова, сердце проваливалось, и от этого становилось так страшно, что у него не было сил отвечать. В иной ситуации, возможно, ответил бы. Да, ответил бы, чего ему бояться… Уж ее папаши он вовсе не боялся — это точно, хотя она бывало грозилась папашей. И однажды привлекла к их разборкам… Но ведь сама же и напросилась. Она всегда напрашивалась в таких ситуациях, будто специально выводя из его себя. Что с нее взять — психопатка, так ей, наверное, было нужно. «Психопатка помножить на психопата… — бессвязно думал он. — Получается… Получается…»

В прошлый раз, четыре месяца назад, все его громоздкое бытие, которое он выстраивал такими трудами, едва не рухнуло. Он ее как-то слишком неловко — с перебором — ударил (все-таки в юности ходил в секцию бокса), хотя ударил с таким расчетом, чтобы она повалилась на диван, а потом еще пнул от души, метя в зад, да вот попал куда-то в ляжку, оставив порядочный синячище. Он и до этого применял силу — но все же с осторожностью, соразмерно, чувствуя, что она сама была не прочь отведать легкой потасовки, мог заломить руки за спину, повалить на диван, взять, опять же несильно, скорее театрально, за шею и сказать страшным голосом: «Убью…» А по большей части, конечно, не трогал, хотя желание ударить по-настоящему, хуком, или даже прямым в челюсть, бывало иногда слишком велико, так что еле сдерживался, больше срывался на ответный крик, а пару раз бил что-то из посуды, бывало же, что уходил до утра из дома. Но потом мирились — со звериной неистовостью — как и ругались, могли тут же, когда скрутив руки, он придавливал ее на постели, — тут же могли неистово сплестись в страсти. Обоим так было нужно. Тогда скандал растворялся в сумасшествии, и трудно было понять, где кончается такая странная ненависть, а где начинается не менее причудливая страсть, немного даже неуместная между людьми под сорок. Впрочем он всегда чувствовал, что даже за страстью где-то совсем рядом витает тень ее папаши. Никак нельзя было отделаться от этого проклятого призрака. Она тоже все это хорошо понимала и знала свою настоящую силу.

Но после того нешуточного случая многое изменилось. Тогда и Лада перепугалась страшно и присмирела до самого утра. Его даже поразили всегда такие напористые, большие, черные, а в тот раз испуганные, потускневшие глаза, вернее глаз (второй заплыл в синяке). Спать ушла в другую комнату. И утром уже началось. Сначала позвонил тестюшка и говорил своим слащавым голосом, без злобы, а даже с некоторым удовольствием:

— Рукоприкладством занимаетесь, молодой человек? Избил беззащитную слабую женщину, мою дочь. И даже ногами пинал.

«Да уж, слабую…» — думал Земский. Дело было не в том, что зять накостылял дочери. К своей старшей дочери тесть относился не то что с равнодушием, а с плохо скрываемым раздражением. Это раздражение начинало проявляться уже через полчаса в те редкие встречи, когда Земский и Лада приезжали в гости к «папеньке». Между отцом и дочерью начиналась мелкая грызня, которая, по мнению Земского, была все-таки не к лицу миллионеру, можно сказать, олигарху регионального масштаба. Земский догадывался, что эта грызня началась еще в ее детстве: «Опять ты оставила открытой зубную пасту!..» — «Достал ты со своей пастой!..» — Да так и не закончилась: «Что ты нацепила за юбку! В твоем возрасте женщине из достойной семьи прилично носить юбку, чтобы было видно веревочки, которые вы называете трусами?! А сзади так и веревочек не видно — голая жопа!» — «Пап, достал! Какую юбку хочу, такую ношу!» Если бы папенька умел, он и сам бы навешал ей тумаков, и зятя он, конечно, в душе поддерживал. Но дело было в том, что зять проявил самоуправство. Земский именно эти нотки слышал в его голосе:

— Хотите, молодой человек, оторвать меня от работы, чтобы я занимался вашими проблемами?..

— Ничего я такого не хочу, Александр Иваныч, так получилось.

— Я не думаю, что разговор на этом закончится.

После выслушивания таких внушений, да еще страдая с похмелья, Земский и сам присмирел. Уж он-то догадывался, что может скрываться за внешним ехидством тестя. Не стоило дразнить ядовитую змею. Несколько раз Земский даже мямлил что-то в свое оправдание Ладе, но она, показательно демонстрируя синячище в пол-лица, закидывала тяжелую черную косу за плечо и только фыркала в ответ. Самое неприятное было то, что она забрала ключи от машины: «На маршрутке покатаешься…» Это было по-настоящему унизительно, хотя он не подал вида.

На маршрутке он, конечно, в тот злополучный день не поехал — поймал такси. А в обед к нему в кабинет явились два мордоворота в черных костюмах, при галстуках. Он этих молчаливых парней пару раз видел при тесте. И очень вежливо:

— Здравствуйте, Вадим Петрович. Мы от Александра Ивановича. Он передавал вам привет и просил вручить презент. До свидания, Вадим Петрович. — Положили перед Земским красиво упакованную перевязанную розовой ленточкой коробку и удалились, чуть ли не пятясь. Под ленточкой записка: «Любимому зятю от папы». Мелькнула мысль: надсмехается собака. Любимым был муж младшей доченьки Анжелы, которого взяли из «приличной» семьи — родственник председателя одного из крупных банков — теперь он жил в Москве и руководил торговым филиалом компании. А Лада, разогнав первого «приличного» мужа, подобрала Земского в подворотне. Удивительно еще, что папенька совсем не оставил своенравную без средств.

В коробке лежал литровый пакет обыкновенного дешевого молока, к тому же обезжиренного. Земский выглянул в окно и увидел, как мордовороты сели в огромный джип, который был припаркован чуть ли не посреди улицы, чем создал порядочную сумятицу на проезжей части, и укатили. Вполне лаконичный подарок. А могли и в травматологию отправить. Что тут было непонятного. Заодно Земский понял, что после такого подарка не стоило думать о больших переменах в жизни.

* * *

Он не переоделся в домашнее, просто не мог, только скинул крутку на пол в коридоре, она так и валялась там горкой, снял уцелевший башмак и надвинул тапочки — один прямо на грязный мокрый носок. В гостиной плюхнулся в кресло, все еще беззвучно усмехаясь, глядя на то, как она, растрепанная, с распущенными ведьмячьими волосами мечется: стремительно ушла на кухню, почти тут же вернулась:

— Что тебе еще нужно?.. Газету — пожалуйста! За границу — пожалуйста! Хочешь новый «Фолькс», любимый? Пожалуйста! А какие часы купил себе!

— Ты хочешь попрекнуть меня, что я ем чужой хлеб? — выдавил он с тихим напряжением.

Она от возмущения на то, что он смел подать голос, онемела на мгновение, вероятно, готова была окончательно взорваться, но вдруг ухмыльнулась, стала перед ним подбоченясь.

— А, в конце концов, да, хочу попрекнуть!

Он же сквозь кипевшую злобу даже теперь заметил, как она хороша в своей экспансии: черноволосая, густо-растрепанная, в коротком атласном халатике, в котором была почти обнажена, и как сильны ноги, и яростно дышит обильная грудь. И так всегда было у него к ней: раздражение, почти злоба, и переплетающаяся с раздражением неодолимая тяга к ее плоти. Он не пытался понять, как это соединяется.

— Я давно все отработал и заработал… — тихо сказал он.

— Что же ты отработал и заработал!?

— Прежде всего тебя, твое мясо.

— Что!? — она округлила глаза.

— То! — в тон ей ответил он.

— Как ты смеешь такое говорить… Да я тебя сейчас, я…

— Что ты «да я тебя…» Вот я тебя сейчас точно… Под левый глаз ты уже получала, сейчас заеду под правый.

Она словно захлебнулась, стояла разведя руки на стороны, округлив глаза.

— Ну что ты сейчас… Беги звони папеньке!

— И позвоню!.. А ты как думал…

— Папенька твой… — он изобразил крайне уничижительную мину.

— Что папенька? — она вдруг стала вкрадчивой.

— «Хочешь газету, любимый?» — передразнил он ее и заговорил хмуро, даже зло: — А когда она, газета, была моей?! Я уже пять лет работаю на твоего папеньку… Мироед, живоглот!

— Как ты смеешь трогать отца?! Он тебе все дал!

— Что он мне дал! Папенька твой… — Он совсем разошелся. Сам же чувствовал, что аж дух захватывает. И оттого еще большее ухарство захватывало его: — А на чем он бабки сделал, папенька твой? Знаешь, что такое взять деньги под проценты у такого барыги, как твой папенька?.. А?! Что молчишь?! Что они делали с должниками, когда те не могли вовремя расплатиться?

— Что ты плетешь, негодяй!?

— А я фактически брал у него в долг! Ты думаешь, он подарил мне хоть копейку? Хрен там! И я все давно выплатил сполна! И выплатил в пять раз сверх того! — Он ударил кулаком по подлокотнику. — Ишь, как повернули… Все гребут и гребут! А я у них нанятый мальчик! Родственнички, бля!.. Эксплуататоры!

— Я ему, точно, сейчас же позвоню!

— Да звони, сука!

— Может, теперь ударишь меня?

— Пропади ты пропадом со своим гнусавым папашей. Семейка вампиров. А папаша твой — откровенный черт! Прав был Игорек! — Он поднялся из кресла.

— Неблагодарный негодяй! Сволочь! — И тут она сорвалась на визг, Земский почувствовал даже ознобные мурашки: — Во-он!.. Марш в свою комнату!..

Но он уже и без того, делая отмахивающееся движение, пошел прочь. Она нагнала его, больно ткнула костяшками пальцев в шею, так что он, дабы не растянуться на полу, принужден был пару шагов переступить довольно бодро и как раз шагнул в ту небольшую уютную комнату, которая считалась его кабинетом и где все было приспособлено для вдохновенного времяпрепровождения: добротный письменный стол из бука, рядом еще компьютерный столик с компьютером последней модели и очень удобный — как Земский говорил, уважающий задницу — мягкий стул с подлокотниками, кресло в углу, книжный шкафчик с баром, который однако в виду обстоятельств всегда держался без соответствующего содержимого; и все это дополнялось множеством других маленьких приятных вещичек, вроде изящной настольной лампы под старину, бронзовой пепельницы, тщательно подобранными — корешок к корешку — книгами в шкафу, пары статуэток из Египта, внушительной маски на стене из Южной Африки, впрочем приобретенной совсем не в ЮАР… Все эти вещички делали кабинет одновременно интимно-умиротворенным, изысканным и представительским. При случае здесь можно было принять и местных телевизионщиков, чтобы дать им пространное интервью.

Она захлопнула за ним тяжелую дверь, и это могло означать, что не он сам ушел в свою комнату, а все-таки состоялось изгнание. Он развернулся и зло шлепнул ладонью по двери, она открылась. Но Лада тут же вновь подскочила к двери и вновь захлопнула ее. Земский махнул рукой и, не включая свет, уселся в кресло. Последнее слово осталось за ней. «Ну и пусть…» — подумал он. Она еще хотела и окончательно унизить: полминуты спустя два раза щелкнул замок в двери и раздался резкий голос:

— Посидишь до утра, остынешь! А там еще посмотрим, что с тобой делать, негодяй!

Впрочем, он теперь не ответил, он чувствовал, как внутри него начинает разрастаться неприятная дрожь. И поэтому уже довольно отвлеченно слушал, как ее все еще ломает истерика. Она уходила, порывисто возвращалась к двери, орала, опять уходила. Минут через десять с кухни или из спальни стал доноситься звук телевизора.

— Жизнь в разнос, — произнес он с тихой безысходностью. Скоро его и правда стало будто разносить по частям на стороны, а еще через некоторое время он остро почувствовал, что если так и будет сидеть в неподвижности, сердце не выдержит напряжения, что-нибудь, точно, случится. А вдруг остановится!? Нужно было что-то делать, чтобы приподняться над ямой. Нужно было срочно выпить, иначе сердце обрушилось бы в преисподнюю от нараставшего жуткого похмелья. А при этом еще навязчиво лезла в голову какая-то философствующая чепуха: все-таки, как ни крути, человек это не только плоть, заселенная сгустком психики, — а еще все прилагающееся: воздух, которым ты дышишь, предметы, к которым прикасаешься, явления, на которые смотришь, люди, с которыми связан — ведь все это тоже ты, твое продолжение. Скверно, когда все это начинает рваться, трещать, разваливаться.

Он поднялся. Свет не включал, яркого света он теперь боялся. Да, бар был пуст, можно было не заглядывать туда, последний раз в этом баре стояла бутылка виски год назад, когда шкафчик как раз и поставили в этом углу. Бутылка простояла два часа, потом они ее вместе с Ладой распили.

Он подошел к окну, замер, тупо глядя сквозь стекло на ближайший фонарь, который светил как раз на уровне их этажа — прямо в глаза. Потом сделал несколько нервных шагов по тесной комнатке. Разогнаться было негде. Остановился перед шкафчиком. На полке над барчиком стояло несколько пузырьков с одеколонами и лосьонами. Лада его ругала за такие «маргинальные» привычки, вроде этой — держать парфюмерию где придется, но Земский никогда не думал изменять своим привычкам.

Он выбрал пару одеколонных пузырьков поувесистей, переместился за стол. На компьютерной полочке было несколько круглых пластиковых упаковок с дисками. То что нужно! Снял с одной крышечку. Открыл оба пузырька и стал вытряхивать с обеих рук содержимое в крышечку. По комнате разлился густой аромат, слишком густой. Земский на мгновение даже испугался, что аромат просочится под дверь. Когда удалось натрясти порцию, кажется, достаточную, взял крышечку обеими руками, зажмурился и не дыша несколькими судорожными глотками впихнул в себя ядреное пойло. И еще с полминуты не дышал, чувствуя, как в животе разрастается пекло.

Задышал. Но почти тут же началась обильная отрыжка, и он еще несколько минут мучился. Наконец что-то переломилось и в нем самом, и в пространстве. Он разом почувствовал облегчение, словно сумрачный воздух прояснился, стало значительно легче дышать. Тут же поднялся, открыл окно. В комнату ворвалась сырая прохлада, и он чуть ли не по пояс высунулся, лег животом на подоконник. Дыхание зашлось от странного ощущения, что сквозняком сейчас его вытянет на улицу и понесет над тесным двором, заставленном автомобилями, над детской площадкой с качелями и грибом. Это летящее ощущение было одновременно и мучительным, и приятным. Он с минуту переживал его, впитывая в себя холод, сырость, шум редких автомобилей с проспекта, и вдруг неожиданно для самого себя стал взбираться на подоконник. Стал коленями, потом, мелко хихикая, поднялся на ноги, сильно согнувшись в оконном проеме. Чуть качнулся, со своего четвертого этажа нависая над асфальтом, в талых лужах которого блестели фонари. И еще раз качнулся, все так же истово похихикивая. Но потом переступил, развернулся, обхватил правой рукой пластиковый косяк, а левой, ощупывая кирпичную стену, стал тянуться к водосточной трубе, нащупал ее, крепко взялся за железную скобу и отдался короткому падению. Всем телом обрушился на трубу, она ответила жестяным грохотом, но выдержала. Он стал сползать, судорожно цепляясь за трубу, добротный свитер зацепился за что-то и задрался до подмышек. Внизу он надвинул слетевшие шлепанцы, и, уже не хихикая, а тяжело дыша, быстро пошел за угол дома, при этом не озираясь, вжимая голову в плечи, будто боясь быть узнанным редкими прохожими.

* * *

Нина Смирнова пережила тяжелый день. Каждое событие такого дня — от самого крохотного, вроде мимоходом сказанного в ее адрес родственницей Коренева презрительного слова, до неподъемных действий, связанных с самими похоронами, — все это камушки, камни и валуны, которыми придавливает душу. Так что вечером, оставшись одна, она испытала такое облегчение, что устыдилась саму себя. Она даже пыталась немного погоревать — говорила себе, что ей ужасно жаль Коренева, и ведь когда-то любила его, привязалась к нему крепко. Но тут же, доделывая какие-то домашние дела, обнаруживала, что безотчетно улыбается. Одергивала себя, сосредотачивалась на скорби, а через пять минут опять обо всем забывала. Впрочем, к ночи ее сморило, она заснула тем сном, в котором человек знает, что спит. И вот она где-то там, внизу, спала, раскинувшись на кровати, сняв с себя одеяло — так жарко нагрела комнату, а где-то вверху, во сне, бродила по тонким веревочкам, протянутым между высоченными столбами. Ей было нисколько не страшно, потому что знала, что спит и что если сорвется и начнет падать, тут же прикажет себе проснуться. Но в какой-то момент с ужасом подумала: «А вдруг не проснусь?!» И тут же проснулась, коротким звуком со стороны окна. Испугалась, натянула одеяло до подбородка и лежала, дрожала. Она сразу поняла, что с таким звуком может удариться о стекло мокрый снежок.

В эти темные ветхие закоулки занести могло кого угодно. Пока жив был Коренев, Нина и не думала о таких вещах — какой-никакой, хотя и за стеной, а мужчина рядом был, и, оказывается, само присутствие мужчины многое меняло в отношениях женщины с окружающим миром — уж Коренев нашелся бы что ответить хулигану, вздумавшему бросить снежок в окно… А тут и Ляльки не было рядом, Ляльку она еще вечером отправила к бабушке — отвезли на своей машине приятели-газетчики. Нина подумала, что, пожалуй, впервые за все годы она ночует одна в старой ветхой квартире, в которой даже стены могут оживать. Шлепок о стекло повторился. Но все-таки не хулиганский, а скорее робкий, просящий.

Нина собралась с духом, поднялась, включила настольную лампу, накинула на плечи халат, подошла к окну и, стоя сбоку, с опаской чуть отодвинула штору. По стеклу чуть наискось сползали две мокрые белые лепешки, а еще дальше, в полутьме, прорисовывался призрак человека, который призывно и вместе с тем, будто молясь, поднял обе руки. Нина пожала плечами и жалко улыбнулась — она не знала, что делать. Человек стал разводить руки в стороны и опять поднимать в молитвенном движении и проделал так несколько раз. Нина взяла лампу со стола и, подтянув провод, направила вниз рассеянный желтый луч, норовивший отразиться от стекла и ослепить ее, и, уже узнав Земского, еще некоторое время ждала чего-то, в растерянности пожимая плечами и не зная, что делать.

— Боже мой, зачем он здесь? — Поставила лампу и, прихватив карманный фонарик, все еще в нерешительности вышла в коридор, потом из квартиры на темную лестницу и, зябко поеживаясь, подсвечивая себе голубоватым лучиком, пошла вниз. Только открыла дверь на улицу, Земский сразу шагнул мимо нее внутрь.

— Нина, пусти меня скорее, я сейчас умру, — ознобно проговорил он.

— Что случилось?

Он, не дожидаясь разрешения, быстро стал подниматься впереди нее, съежившись, обхватив себя за локти и чуть озираясь, выборматывая:

— Я заблудился… Шел… Оказался черте где…

— Как же ты шел, куда? Я ничего не понимаю.

Повела его в комнату Коренева, включила свет. Земский остановился возле двери, съежившийся и какой-то жалкий, беспомощный — в запачканном белом свитере, джинсах и тряпочных шлепанцах — все было мокрое, джинсы темные от воды — с них сразу стала натекать на пол лужица. Замерз он так, что синевой отдавали не только губы, но все лицо и даже кожица головы на залысинах. К тому же на нем не было очков, и лицо его вдруг утратило солидность, стало совсем беспомощным — нос еще шире и смешнее.

— Какие же вы все… — проговорила она, наконец сообразив, что состояние его нешуточное. — Тебя надо срочно переодеть. Ну-ка, снимай штаны и закутывайся в одеяло.

Быстро сняла с постели теплое одеяло, сунула ему, а он едва не выронил — так непослушны стали руки. Она поспешно вышла, а минут через пять принесла эмалированный тазик под мышкой, пятилитровый баллон холодной воды и вскипевший электрочайник. Земский сидел на стуле, с головой закутавшись в одеяло, выставив только посиневший нос и глаза. Одежда его валялась горкой возле двери, а рядом аккуратно лежали шлепанцы, в каждом — мокрый комочек носка. Он страшно ознобно сотрясался и выборматывал пляшущими губами:

— … Нина, что-то мне совсем вв-брр-рр-ввв…

— Ты в луже, что ли, сидел?

— Бу-бу-буквально. Я где-то… п-п-провалился, а там канава, я упал…

— Три часа ночи. Ты с ума сошел…

— Да, с-с-сошел…

Босые ноги его под одеяло не вместились, он их поджимал под стул, и голые отволглые ступни как-то тоже ухитрялись съежится — обняв друг друга. Нина поставила рядом тазик, быстро навела горячей воды, так что рука еле терпела и, встав рядом на колени, по очереди опустила в воду эти его скрюченные потерявшие чувствительность ноги. Он даже не ойкнул.

— Как кочерыжки… — Она стала поглаживать и разминать их, а другой ладонью поливать на ноги повыше. И только через несколько минут он заныл:

— У-у-юю, как ломит-то…

— Терпи.

Он трясся, морщился, улыбался и выдыхал не то что стон, а продолжительный, тихий, жалобный рык и приговаривал, закрывая глаза:

— Щас-щас-щас…

— Тебе бы в горячую ванну…

— Да-а у-уж…

— Может, позвонить кому-то? Может, врачей?

— Что ты!

— Что же с тобой такое случилось? Куда тебя понесло совсем раздетого?

— К тебе.

— Ко мне? — она неподдельно удивилась. — Зачем?

— Вот, шел… Так холодно…

— Опять с Ладой поругались?

— Почему опять?.. Мы что, так часто ругаемся?

— Об этом все говорят, — она виновато дернула плечами и поднялась.

— Все н-нормально… в рамках закона…

Все-таки его понемногу стало отпускать.

— От тебя так сильно пахнет парфюмерией, — сказала она, подливая горячей воды в тазик.

— Ну да, я же пил одеколон.

— Пил одеколон? Зачем?

— Как зачем… Зачем же еще люди пьют одеколон!

— Но ведь одеколон пьют такие люди…

— О, Нинуля, такой одеколон, какой сегодня пил я, такие люди даже издали никогда не видели… Лично я не вижу ничего зазорного в том, чтобы выпить пару флаконов хорошего одеколона.

Она засмеялась.

— Кстати, у тебя есть водка? А то ведь и правда от этого одеколона отрыжка — просто ужас.

— Есть, от поминок осталась.

— Много?

— Много, две бутылки и даже еще в третьей половина.

— Ну так дай же водки, не мучай меня!

Она с прежней услужливостью вышла, а через минуту принесла початую бутылку, накрытую тонким стаканом, и тарелку с кусочками колбасы, краешки которых подвяли и завернулись, и кусочками также подсохшего хлеба. Быстро налила ему треть стакана, он тут же с жадностью выпил и проговорил скороговоркой:

— Еще… — Протянул стакан и даже немного подпихнул им ее руку.

Налила еще. Он выпил с прежней поспешностью. И только после этого затих, съежился, с испугом вслушиваясь в себя.

— Может, закусишь?

— Щас-щас… Уже теплее…

— Я сейчас… — Она забрала чайник, вышла, через несколько минут принесла еще кипятка. Помешивая, немного долила в тазик. Ноги его расслабились и начали краснеть, и она не то что невзначай, а как-то по-домашнему, забывшись, проводила пальцами по ним.

— Налей еще, — попросил он.

— Разве не горячо? — не сразу поняла она. — Ах да… — Поднялась и налила ему еще немного водки.

— И себе налей. — Он выпростал руку из одеяла, взял стакан.

— Я не могу пить водку в половине четвертого ночи.

— Нет, налей, — сказал он вдруг тем своим обычным голосом, который она знала. Она беспомощно дернула плечами, вышла и минуту спустя вернулась со вторым стаканом, налила себе — но так, что водка едва прикрыла донышко.

— За тебя, — сказал он, потянулся и чуть стукнул своим стаканом о ее. Выпил без прежней спешки и на этот раз закусил колбаской. Она тоже осилила свой глоток, уселась на второй стул, с тихой насмешкой стала наблюдать за ним: как он опять завернулся в одеяло, но теперь высунув всю голову. Лицо его наливалось краснотой, глаза пьяненько пожмуривались, он только изредка крупно вздрагивал. Наконец, он тоже заулыбался. Она тут же устыдилась себя, своего вида: халатик был накинут поверх ночной рубашки. И халат, и рубашка были ой как неновы — за годы так застираны и заношены, что уже и цвет было невозможно определить — что-то неопределенно-голубое, да еще шовчики от руки, да не всегда подходящими по цвету нитками — на месте дырочек. Она покраснела, перехватив его взгляд, запахнула халат, чтобы скрыть тонкую просвечивающуюся рубашку.

— А если бы меня не было дома? Я должна была уехать к маме на два дня, я даже Ляльку отправила, ее Кузнецовы отвезли на машине, а я не смогла — у нас здесь продолжение поминок получилось, и мне пришлось остаться.

— Тогда бы я точно околел. Воображаешь шумиху: главный редактор самой популярной в области газеты сдох под забором?

— Воображаю, — она с упреком покачала головой.

Он сказал в запальчивости:

— А знаешь, как трудно было идти! Эти гадкие шлёпки намокли и все время соскакивали…

В ней все затряслось: она сорвалась на нервный беззвучный смех. Закрыла лицо ладонями. Он и сам стал посмеиваться.

— Значит, ты одна?

Она, все еще не уняв смеха, неопределенно пожала плечами.

— Мама не приезжала на похороны?

— Нет, она совсем разболелась. Ноги плохо ходят… — Подумала и добавила: — Ноги, конечно, простительная отговорка. Знаешь, как она относилась к Кореневу?

— Догадываюсь, — кивнул он.

— Я ее не смею осуждать, я ее понимаю…

— Как ты на новой работе? — минуту спустя спросил он. — Кстати, где ты сейчас?

— В детском садике, воспитателем.

— В садике?! С ума сойти… И как?

— Ничего, привыкаю.

— Зря ты ушла от меня.

Она неопределенно пожала плечами, показывая, что не хочет говорить на эту тему.

— Зря, — повторил он. — Ты даже не представляешь, какие перемены скоро произойдут. Я замыслил такое… — Но он все-таки не стал договаривать.

— Если честно, с тобой было слишком тяжело, — тихо сказала она, — у меня уже нервы не выдерживали.

— Прости, даже для тебя я не делал исключений, — немного жестко сказал он и хрипловато добавил: — Если по честному, я и сам понимаю, что кругом виноват перед тобой… И груб был, как сапожник. И та премия…

— Какая премия?

— Не помнишь, как я лишил тебя премии — за сущую мелочь?

— О, господи, я давно забыла об этом.

— А хочешь… — Он будто в сомнении замолчал, но почти тут же продолжил: — Возвращайся. Я начал новый проект. Я пока не могу ничего объяснять. Но, поверь, все это в любом случае коснется тебя. И все это будет таким сюрпризом… Но если ты скажешь «да», я тебе тут же все объясню и возьму тебя не задумываясь. Зарплату прибавлю. И премию верну тут же.

— Нет, Вадим… — Она беспомощно улыбалась. — Я не могу так скакать с места на место.

— Ну хорошо, потом поговорим… Можно я останусь до утра?

Она опять пожала плечами, изображая недоумение — не могла же она его теперь выгнать. Кивнула в сторону Кореневской кровати:

— Вот, располагайся.

— Он здесь умер, на этой кровати? — С опаской скосился в ту сторону.

— Нет. Он умер сидя за столом, прямо на этом стуле. — Она глазами показала на стул под Земским. — А на кровати уже его родственница спала, и потом я постелила все чистое.

Извернувшись, он посмотрел на стул под собой, наигранно поерзал и пошевелил в озабоченности бровями.

— Только тебе нужно какую-то одежду… — усмехнулась она. — Здесь холодно, а я уже не помню, когда печку последний раз топили. И обогреватель в этой комнате не включала. Если я тебе дам что-то из вещей Алексея, будешь надевать? Ты же совсем не суеверный. Или, хочешь, могу дать свой халат? У меня есть еще халат — огромный, я его не ношу — очень велик мне.

— Я конечно совсем не суеверный, — проговорил он с ухмылкой, — но на всякий случай давай лучше халат.

Она вернулась в свою комнату, отыскала в шкафу тяжелый махровый халат желтого цвета, принесла Земскому, уже непроизвольно посмеиваясь, представляя себе, как он будет выглядеть в этом халате, который ему все равно будет безнадежно мал. Заодно включила в углу обогреватель.

— Одевайся.

Подняла его одежду с пола, развесила на спинке второго стула, придвинула к обогревателю. Потом унесла чайник. И на кухне вдруг остановилась.

Странное ощущение покоя обволокло ее. Конечно, водка не могла подействовать, думала она, слишком мало было выпито, она и днем почти не пила — две стопочки, одну на грандиозных официальных поминках, вторую — дома, куда к вечеру пришло человек десять близких Кореневу забулдыг. Тризничали здесь до позднего вечера, но пили бы и до утра, да спасибо той злобноватой родственнице Коренева, которая разогнала пьяную компанию и сама, к счастью, тоже уехала — у нее был билет на поезд.

Нина должна была поехать в свой родной городок уже следующим утром, она об этом твердо знала с вечера, но теперь, стоя вот так в прострации посреди кухни, спокойно осознала, что никуда не поедет ни завтра, ни послезавтра. Она вдруг вспомнила какой-то совершенный пустяк из своего давнего прошлого, когда мир еще имел плавные изгибы. В детстве у нее была любимая кукла Таня, которую Нина помещала в разные обстоятельства и положения — открывала глаза, закрывала, укладывала спать, надевала красное платьице, или синее, или маленькую шубку и вела гулять — кататься на саночках, купала по три раза за день. Или вовсе забрасывала в антресоли, чтобы не видеть месяц. Кто же спрашивал куклу Таню, чего она хочет, а чего нет. Но ведь точно так же выходило и с самой Ниной: никто и никогда не спрашивал ее саму, чего хочет она, а все ее движения в жизни были на самом деле только окутаны миражом самостоятельности — маленьким окукленным самолюбием, которое ровным счетом ничего не стоило и никем никогда не учитывалось.

Как-то разом прочувствовав это свое состояние, она, между тем, не ощутила ни страха, ни возмущения, а совсем напротив, совершенно успокоилась. Она тихо прошла в свою комнату, выключила лампу. Было так душно от обогревателя, что его она тоже выключила и даже открыла форточку, сняла халат, ночную рубашку и обнаженная легла в постель, укрылась по пояс, положив руки поверх одеяла. Лежала тихо, глядя в мерцающий в потемках потолок. Она как-то странно чувствовала себя — свое тело и всю себя: как легка она и как легко наполняется грудь свежим воздухом из форточки, словно она сама текла вместе с потоком воздуха. Подспудно, тенью, она помнила, что забыла задвинуть щеколдочку на двери. Впрочем, какой смысл был в том, чтобы обманывать себя — она специально оставила дверь открытой.

Не прошло пятнадцати минут, как Земский заявился к ней в ее халате, туго перепоясанный, с торчащими почти по локоть руками из рукавов. Она быстро подтянула одеяло до шеи.

— Вадим, так нельзя, — сказала ровно и начала тихо смеяться.

Он уселся на край кровати. Она оборвала смех и, вдруг испугавшись, быстро проговорила:

— Его же только сегодня похоронили…

— Не сегодня. Вчера. — И хотя выражение его лица в потемках было трудно различить, она по его тяжелому дыханию угадала, как решительно, почти свирепо это лицо и как широко раздуваются при этом его ноздри. Он запустил ей под голову крепкую ладонь, приподнимая ее, и не столько сам притискиваясь к ней, сколько ее приподнимая и притискивая к себе, ее шею притискивая к своим губам — ставшим горячими, большими, обволакивающими ее всю разом, жадно пьющими самую ее душу.

* * *

Они не выходили из дому весь следующий день и еще ночь. И только на второй день, когда водка кончилась, Нина отправилась в магазин, купила дешевого вина в трехлитровой картонной коробке и бесхитростной снеди: куриных окорочков, яиц, хлеба. Они пили вино, ели окорочка, яичницу, а потом валились в постель.

«Женщины все разные, — думал он. — Какие они разные…» Как переливчата их природа — от вальяжных до истеричных, от полненьких мягеньких бочков до костлявых ребрышек, от тонких холодных безвкусных губ до жадно-вампирски-пьющих; нежные, извивающиеся и, напротив, отвердевшие, жесткие; маленькие, юркие и нескладные, высокие, тягучие до полного отрешения, до сонливого равнодушия; энергичные, вспыльчивые, капризные, безрассудные, самовлюбленные, самовластные, покорные, испуганные… И в ней — откровенный страх в широко раскрытых глазах — «Господи, что же мы творим!..» — оцепенелость, которую он разминал своими руками и своим телом в расслабленность, в обмяклость, в покорность рабыни… И вдруг из этой тьмы толчками поднимающееся безумство — их захлестывало, так что он уже задыхался, сердце еле выдерживало, ему казалось, что такого искреннего бесстыдства он еще не знал — даже с женой не знал, а тем более ни с одной из множества своих скоротечно-случайных спутниц. И вновь безграничная слабость, расплавленность… Он гладил ее истомленное тело, влажную кожу, сдавливал маленькую грудь, оглаживал бугорки ребер, проводил по мягкому животу и ниже — в паху. Ему важна была не доступность ее и даже не такая неожиданно искренняя доверчивость, а важно было навеваемое сладким бесстыдством мимолетное и редкое утонченное ощущение, что его рука, тело, страсть смешиваются с ее телом и страстью. Его удивляло одно: из сумрака такой сильной страсти фоном поднимались темные размышления о замкнутости-завершенности жизни — почему и каким образом любовь и смерть летели сквозь время, сквозь, наверное, тысячелетия, — летели даже не рядышком, а сплетаясь в один клубок?

Третьей ночью он проснулся с душным ощущением, что ничего больше не существует, кроме ее небольшой комнаты. Несколько мгновений ловил странное ощущение тесноты мира — только полутемное помещение посреди космоса, еще более стесненное простой темной мебелью: пара кроватей, большая и детская, шкаф, столик. И откуда-то слабый колышущийся свет. Нина стояла в противоположном углу на коленях, словно куполом накрытая светлой ночной рубашкой, сама как привидение. Молилась. Он это понял сразу — перед ней на тумбочке стояла иконка и тоненькая церковная свечка. Боясь спугнуть ее молитву, он не шевелился, только чуть скосившись в ее строну.

Она словно вписана была одновременно и во мрак, и в слабый треплющийся свет, на самой аморфной границе тьмы и света — со спины поднималась тьма и опускалась, нисходила в Нину, а от свечечки сеялся свет и тоже опускался, просачивался в нее. Она шептала что-то еле слышимое, шелестящее. Колыхнулись откинутые назад волосы, размытый контур лица, она поднесла руку ко лбу, к животу, к правому плечу и к левому, и, выскальзывая из светового облака и соскальзывая в тьму, склонилась низко, а несколько секунд спустя опять распрямилась, вновь возвращаясь из туманной тьмы в световое облако, и Земский вновь увидел сбоку ее лицо. И так повторилось несколько раз: пока она шептала молитву, желтое свечение струилось сквозь нее, сквозь ее светлую рубашку, а когда склонялась — утопала в колышущейся тьме. Свет и тьма вихрились вокруг нее и в ней самой, и она будто телом своим, согбенным, медленно, благоговейно перемешивала свет и тьму. И так они неслись сквозь космос в маленькой комнате: он, всегда относившийся к этому чуждому ему со смехом, с презрением, а тут вдруг испуганно вжавшийся в постель, и отделенная от него бездной одиночества молящаяся женщина, смешивающая в себе самой и самою собой, смешивающая в ступице жизни белое и черное, свет и тьму.

Она потушила свечечку — Земский видел это ее движение, как, поднявшись с пола, она быстро, не боясь обжечься, накрыла ладошкой огонек. Комната погрузилось в темноту, и он по легкой босой поступи услышал, как она подошла к кровати, и только тогда в потемках стал прорисовываться ее силуэт. Осторожно, чтобы не толкать его, хотя она по его дыханию уже почувствовала, что он не спит, чуть убрала одеяло, легла рядом на спину, вытянулась — с той же осторожность, едва касаясь его и не укрываясь. Рука ее была прохладна.

— У меня такое чувство, — тихо с дрожью заговорила она, — что он все время где-то здесь и смотрит на нас… Будто из стены или с потолка смотрит… Я сейчас проснулась, смотрю в темноту и явственно вижу его глаза… Всего какое-то мгновение… Но мне стало так не по себе, так страшно стало, я подумала: сейчас умру от страха…

— Конечно, — хмуро и через силу, желая смять нарастающее напряжение шуткой, усмехнулся он. — Если все время думать об одном том же и говорить об одном и том же, то рано или поздно из стены обязательно полезут черти. — Он повернулся к ней с желанием приобнять, но она осторожно убрала его руку.

— Не говори так… — она стала еще тише. — Ты не знаешь этот дом…

Он чувствовал, как ее страхи проползают в него. Было нелепостью, предрассудком бояться неизвестно какой чепухи.

— Все это глупости.

— В таком случае, абсолютно все — глупости.

— А так и есть — глупости. Игра. Мир — игрушка. Я раз смотрел в телескоп на Луну, а в голове неотвязно вертелось: игрушка. Грандиозная красивая игрушечка. Кто-то поигрался и бросил. Так и все, точно такие же игрушечки… А уж люди… Извини меня — просто тонкий налет плесени.

— Мы с тобой тоже плесень?

— И мы с тобой… — Он стал немного злой. — А ты боишься такой простой правды?

— Нет, я правды не боюсь, — спокойно сказала она. — Но то, что ты сказал, неправда.

— Ну, хорошо, это моя личная правда. Это тебя утешает?.. Мне странно, что ты вообще испытываешь угрызения совести. Старый хрыч беззастенчиво использовал тебя…

— Не говори так. Я ничего не делала против своей воли.

— Не обижайся, но ты просто так устроена, чтобы тебя использовали.

— Ты хочешь меня совсем растоптать?

— Что поделаешь, есть люди — жертвы по определению… Ты классическая жертва. Подвернулась ты Кореневу, он использовал тебя… Теперь тебя использую я. А почему бы нет?

— Я обижусь и не буду с тобой разговаривать.

— Не обидишься.

— Обижусь.

— Не обидишься, потому что я этого не позволю! — едва не прокричал он. Замолчал и через некоторое время сказал примирительно: — Хорошо, успокойся. Я пошутил… Не плачь. Просто я не люблю всех этих соплей… Кто-то смотрит… Никто на нас не смотрит, потому что никому ни на этом свете, ни на том мы не нужны!

— Неправда, — всхлипнув, возразила она. — Я нужна. У меня есть Лялька, и есть мама.

— Хорошо, прости. — Он засмеялся, но теперь и правда по-доброму, больше не думая ее обижать. А через минуту совсем о приземленном, но все-таки желая смягчить свое хамство: — У нас совсем выпить не осталось?.. — И будто вспомнил: — Да, все подчистую…

Какое-то время лежали молча, он только чувствовал, как едва вздрагивает ее плечо и нос тихо слезно сопит. Все-таки обнял, властно прижал к себе, лизнул ее мокрую соленую щеку, и тогда вся она подалась к нему, свернулась калачиком, прижалась к нему.

— Не обижай меня больше…

— Ну-ну, все, успокойся. Ты же знаешь, что я могу сорваться и тогда наговорю не думая. Ну-ну…

Она затихла.

— А когда человек молится, это разве не игра? — мягко и щекотно заговорил он ей в самое ушко. — Что ты чувствуешь, когда делаешь все эти движения?

— Я не знаю… — она чуть поежилась от щекотки, всхлипнула и опять легла на спину. Долго лежала так, словно пытаясь что-то увидеть на темном потолке. — Что-то похожее бывает, когда прикоснешься к ребенку, погладишь ей волосики, мягонькие, нежные, прижмешь к себе. И вдруг тебя пронзит: есть что-то такое в мире… выше всяких страхов… Но так не всегда бывает.

— А сегодня было?

Она не ответила. Он стал обнимать ее и целовать, хотя она не отвечала ему, а лежала совсем безучастная. Сдернул рубашку с ее плеча, обнажая маленькую грудь, стал целовать ей шею, ключицу и ниже, все больше завораживаясь близостью маленькой женщины, чувствуя ее внутреннее биение и глубинные вздохи. Но вот замер, промолвил с удивлением:

— У тебя молоко.

— Да? Опять пришло. Бывает, иногда приходит молоко. Но совсем немного… Тебе неприятно?

— Нет, совсем не неприятно. Ну и ну… Я хочу еще попробовать.

— Пробуй.

— Ты же не кормишь никого?

— Нет. Вот только тебя сейчас. Врачи говорят, что это плохо, когда у женщины попусту приходит молоко. Но я-то знаю, что дело совсем не в этом.

— А в чем же?

Она опять в раздумье замолчала. Но вот заговорила о том, что теперь нахлынуло на нее томительным воспоминанием:

— У меня два года назад был случай… Такое, может быть, у многих случается… Я до этого еще жила надеждами, строила планы и радовалась, как ребенок. И вот я до этого случая правда ребенком оставалась, и все такое светлое и счастливое было… Да, вот только сейчас понимаю, что была сущим ребенком совсем недавно. Хотя уже и Лялька у меня была. И вот после того случая жизнь стала другой, все поменялось. Я в тот год забеременела… Этого никак не должно было случиться — и сроки были такие, и остерегалась я, и ведь уже не жили мы с ним совсем, а какие-то случайные редкие встречи, он уже совсем спился. Я ни за что не хотела от него второго ребенка, а тут еще Лялька заболела… И тогда я пошла и сделала аборт… А всего через месяц опять забеременела. Я испугалась, ведь он ко мне за этот месяц всего один раз зашел. И что я только не предпринимала, чтобы этого не случилось… И тогда я сделала второй аборт… А прошел еще месяц, и он опять зашел ко мне в комнату. И я забеременела в третий раз. Тут уж меня разобрала злость. И я сделала третий аборт… И вот уже когда я вышла из больницы, по дороге домой, меня будто пронзило: ведь это одна и та же душа хотела родиться в мир, она стучалась и стучалась сюда, уж больно ей нужно было родиться, что-то ей очень нужно было здесь сделать или увидеть. Да только я ее убила… Я тогда же и поняла, что перешла какую-то такую границу, что прощения мне уже не будет. Получается, что я хуже Ирода, проклятая Медея… И вот скажи мне… — Она лежала прямо, неподвижно. — И вот скажи мне, пожалуйста: все, что было тогда со мной, тоже игра?

— Иногда мне кажется, — сказал он тихо, — что я не знал женщины более порочной, чем ты… А иногда… Ну как если бы я верил в вашего Бога, то мог бы сказать, что ты иногда кажешься мне святой.

— Вадим, ты что, какая же я святая! Тоже мне придумал. Гореть мне синим пламенем… Ты меня даже рассмешил.

— Что же, ты считаешь себя такой плохой? — чуть усмехнувшись, спросил он.

— Плохой? — с сомнением ответила она. — Я не знаю… Я не хочу быть плохой… Нет-нет, я так не думаю. А если подумать, у меня и в жизни все не так плохо. Вот только Коренева жалко. Но у меня же есть Лялька. И мама жива. И вокруг так много хороших людей, я могу сказать им что-то доброе, а они мне. И живу я так, что у меня под окнами храм. Если мне плохо, иду туда. А к маме перееду, там тоже есть храм. И, в конце концов, все хорошо. Даже то, что ты пришел ко мне — тоже хорошо. Бог теперь смотрит на нас, ругает почем зря, а все равно любит нас, потому что… потому что…

— Что потому что?

— Я не знаю.

* * *

Он не теперь заметил, а знал давно, что в жизни случаются такие обстоятельства и встречаются такие места, к которым не нужно привыкать, но будто почти сразу прикипаешь к новой действительности, будто прокатывается родственное эхо в подземельях, может быть, даже врожденной памяти. У него почти сразу родилось ощущение, что все ему привычно в Нинином доме, словно уже много лет он обитал среди ветхих стен, носил потрепанную Кореневскую одежду, спал на скрипучей широкой кровати с его женой — теперь уже вдовой, пил дешевое вино, ел простую еду.

Наверное, на третий день, ближе к вечеру, они выбрались из дома. Он в старом коричневом пальто, похожем на балахон, в стоптанных тяжеленных башмаках, в длинном шарфе вокруг шеи, думал о себе, что похож на все давно познавшего и все отвергшего философа-забулдыгу, каким был сам Коренев. Он перед выходом видел в зеркале свою густую белесую щетину и круги под глазами, что придавало его настроению особый пафос. Его пошатывало, и город надвигался на него. А он под спудом похмелья, пребывая в вязкой тяжести, думал со значением: город нарядит тебя в те одежки, в которые считает нужным нарядить. Но если будешь тесниться и приспосабливаться к его капризам, город будет водить тебя за нос. Поэтому нужно показать ему дулю. Он выпростал из рукава руку и показал дулю пожилому, опрятному, чем-то похожему на институтского профессора мужчине, шествующему мимо и чинно поглядывающему на них. Тот остановился, сделав движение, похожее на то, как если бы человек подавился.

— Ты что, Вадим! — Нина испуганно схватила Земского под руку и озираясь потащила скорее дальше, видя, как пожилой «профессор» поднял указательный палец и громогласно, так что вздрогнула вся улица, произнес:

— Сам мудак!

Город летел сквозь времена года, сквозь день и ночь, город еще только вчера лег спать последним зимним вечером, а утром проснулся посреди окончательно размокшей пасмурной весны. Вздутое пористое небо просеивало мелкую морось. Город набухал и темнел, черные спекшиеся снега выжимались, текли ручьи, грязные автомобили плотными рядами двигались справа, а навстречу шли люди, бледные, сомнамбулические. Город — злой Полифем, одноглазый и тупой, он только сначала кажется тайной. Ребенок живет со знанием, что в городе есть что-то решающее и величественное, что выше него — маленького человечка. А когда ребенок вырастает, то начинает прозревать в тупиках однозначности и пошлости. Земский помнил свое взросление и одновременное погружение в жесткие и тупые реалии мира. Единственная ниточка, связывавшая душу с областями истины, была мама. Ниточка бескорыстия и готовности пожертвовать ради тебя абсолютно всем на свете, собою и самим светом в придачу, если бы была такая возможность… Ах, если бы была такая возможность!.. Но теперь мамы не было уже семь лет как. Нина потрясающе походила на маму. Вот в чем дело! Даже одеждой! Маленькая, нежная, и одежда аккуратная и чистая, приталенное клетчатое пальто, красный берет, черные сапожки — но тоже ведь, как и у мамы, все изрядно поношенное и, наверное, вовсе с чужого плеча.

Они шли в магазин в квартале от старой улицы. Земский, как и Нина, в такие супермаркеты наведывался регулярно, но до этого дня они в подобных магазинах передвигались совсем в разных покупательских слоях. Нина выискивала на полках что подешевле и калорийней, и здесь всегда находились витринные задворки и прилавочные низы, на которые сердобольные торгаши специально для малоимущих граждан, дабы те не забывали дорогу в «святые места», выкладывали дешевку и некондицию: жилистые обрезки, индюшачьи шкурки, кости с чернеющими вкраплениями мяса, помидоры с «бочками», гнилые бананы, «макароны» а ля Советский Союз, умеющие в кастрюле превращаться сразу в клецки, дробленую несортовую крупу, «сыр» «Янтарь» из прессованного сухого молока, «масло» из семечного жмыха второго отжима «Прекрасное зернышко», куриные лапки, рыбьи головы…

Земский же приходил в супермаркет в образе богатого делового человека, по прихоти отвлекшегося на бытовые заботы, — полуспортивной походкой, в спортивном же костюме известной германской фирмы, карман атласных брюк бывал оттопырен пачкой купюр (увы, он так и не признал никаких портмоне и кошельков), на пальце правой руки покручивая ключами с брелком — тоже своего рода украшение, заменяющее мужчинам «золото-камушки». Он в такие магазины захаживал и без жены, потому что однажды совсем случайно открыл для себя распространяющий по организму приятные флюиды лечебно-психологический эффект от сорокаминутного съестного «shoppings». И что греха таить — любил покрасоваться, делая покупки не столько для еды, сколько для того, чтобы закрепить каким-нибудь авокадо и куском осетрины, которую терпеть не мог, свой немаловажный статус — к портрету успешного человека очень подходила рамка из всех этих авокадо, осетринок, парной вырезки, красивых и недешевых креветок, коробочек с пикантными восточными салатами, палочки сырокопченой, упаковки «blue-cheese», маринованных грибочков, каперсов, маслинок, баночки икры (все-таки красной)… и прочего-прочего, не счесть… и по особому настроению, — конечно, несколько реже — трех-четырех крабовых ног и в совсем редких случаях малюсенькой баночки черной — «иранской»… Молодая дамочка в красной униформе на кассе всем своим видом выражала готовность по-кошачьи мягко обернуться вокруг ног — так во всяком случае ему казалось… Тележка «понтово» вывозилась на улицу, опять же к «понтовому» автомобилю, припасы небрежно перегружались в багажник, тележка бросалась на стоянке. Он думал: если заправские торгаши верят в рай, то этот рай должен быть гигантским изобильным супермаркетом с толстым приветливым Мамоной за кассовым аппаратом. Половина припасов, залежавшись в холодильнике и шкафчиках, просто выбрасывалась в мусоропровод — на радость безвестным обитателям городского помоечного придонья.

И вдруг внезапное отрезвление. Невысокий крепыш-охранник в черном, с туповато-бесстрастным лицом следовал за ними по пятам. Будто робот — его абсолютно не трогали отвлеченные понятия. Он перед собой видел опустившегося мужика в пальто-балахоне — в такое пальто можно легко припрятать и что выпить, и что закусить. Земский с жутью осознавал, что если охранник вздумает его проверить, пошарить по карманам, то и не возразишь. Он на отвердевших ногах следовал за Ниной, параллельно отслеживал охранника, нес корзинку, которая наполнялась по мере приближения к кассе: две бутылки таинственного пойла, названного «портвейном», за тридцать три, килограмм затекших желтоватым жиром и ледяными наростами «гармональных» окорочков из благочестивой Америки, упаковка крошащейся в муку вермишели, три луковицы, десяток яиц, буханка черного. И два мандарина — на десерт, так сказать. В очереди Нина подсчитывала скромные капиталы, пересчитывала мятые червонцы и потряхивала в ладони мелочью. Здесь Земский обнаружил, что был еще и нахлебником у своей бедной любовницы.

— Я тебе потом все отдам, — бормотал он, повергаясь в еще большую нелепость и заодно ее вводя в краску.

— Вадим, перестань…

Но у кассы все-таки случилось — каких-то сущих копеек не хватило. Нина перерыла сумочку, и этот момент поиска — поворот голов, искаженная ухмылка на отлете, готовые цвыркнуть полные крашеные губы… Пространство мельчилось в звенящую нищенскую медь. Земскому пришлось нести назад через весь зал два мандарина в пакетике — несостоявшийся десерт — в брезгливо отстраненной от тела руке. Он медленно покрывался коростой, броней нечувствительности: что ж, если рассудить, то инъекция нищетой даже полезна. Охранник шел попятам — до витрин с фруктами и назад, к кассе.

К счастью, никого из знакомых в магазине не оказалось.

* * *

Земский на кухне поник небритым осунувшимся лицом над столом. Сказывалось переутомление. «Портвейн» имел сильный привкус пережженного сахара, но хмелил исправно. Земский в утешение отрезал ломоть черного хлеба, стал с рассеянностью жевать. Нина вышла, оставив на электрической плите шкворчащие в сковороде окорочка — однако запах был очень даже недурен, пахло пожалуй получше, чем ресторанным цыпленком-табака. Земский налил еще полстакана, зажмурившись выпил, пожевал хлеба. Он думал о чем-то настолько отвлеченном, что мысли не фиксировались, ускользали из сознания. Вдруг всплыло: а что если вот сейчас умереть… И следом подумал: редкая минута откровения перед самим собой, не надо ломать никаких комедий.

Вернулась Нина, сняла крышку со сковороды, стала переворачивать окорочка, они зашкворчали еще сочнее и вкуснее.

— Выпьешь? — спросил он, выжидающе взявшись за бутылку.

— Нет, я и так вчера выпила столько, сколько ни разу не пила.

— Что ты вчера?.. Ты вчера выпила два стакана вина.

— Не два, а три… Завтра мне на работу.

— Какая работа, у тебя муж умер.

— Ну да, вспомнил про моего мужа, — покачала головой, замолчала, поникла, проговорила задумчиво: — А ведь и не муж — расписаны мы с ним не были, венчаны не были, а в таком случае все, что у нас было, называется блудом.

— Или блядством.

— Да, так… — Она задумалась. — Я тебя понимаю. Твой намек понимаю. — Но не обиделась. Или только сделала вид, что не обиделась: — Ну а раз уж я блядь, тогда налей немного.

Он налил ей вина в свой стакан — до половины, она взяла и, зажмурившись, мелкими торопливыми глотками выпила почти все.

Оба молчали некоторое время. Он все-таки чувствовал неловкость перед ней. Наконец, заговорил о первом пришедшем в голову:

— Постой, ты же сейчас в детсаду работаешь? А кем?

— Я уже два раза рассказывала: воспитателем.

— Воспитателем… Это да, я понимаю, — кивнул он. — Но это же запредельная нищета.

— Мне хватает, — улыбаясь, тихо возразила она. Обошла стол, но не садилась, а только сзади оперлась обеими руками о спинку своего стула. Она будто держала дистанцию, оба вдруг почувствовали эту дистанцию: — Детский сад специализированный, я туда Ляльку вожу. Мне очень удобно. Там и зарплата выше.

— Возвращайся ко мне… — Опять заговорил он о прежнем. — Почему ты тогда ушла? Я тебя чем-то обидел?

— Ничем ты меня не обидел… Понимаешь, я просто не хочу больше работать в газете. Вообще в газете… Знаешь, как Коренев называл газеты? Он всегда их так называл. Даже когда меня привел в газету. Гадюшником. Извини, конечно.

— Тоже мне — новость. — Он опять взялся за бутылку — вина в ней оставалось меньше половины, и он заметно опьянел, а на старое похмелье стал еще и тяжелым. — А хочешь, сделаю тебя директором этого твоего садика, или заведующей — кто там у вас?

Она испуганно округлила глаза:

— Что ты! Наталья Анатольевна — такой хороший человек, и ты хочешь, чтобы я ее подсидела?

— Ладно, ладно. — Он хитро прищурился. — А вообще потянула бы такую работу?

— Не знаю. — Она пожала плечами. — Это сложная работа — ты даже не представляешь.

Она отошла к окну, в задумчивости стала смотреть на улицу, опершись о подоконник. Он же поглядывал на нее с отстраненной улыбкой. Выпил еще стакан. В бутылке почти ничего не осталось.

— Что же ты не дождался, через пять минут будет готово, — сказала Нина.

Они опять замолчали. Оба понимали, что их крохотный мирок уже распадался.

— Я всегда думала, — рассеянно заговорила она, глядя в окно, — если по небу плывет красивое облако, то непременно в разных концах города найдется несколько человек, которые будут одновременно любоваться им.

— В городе облака не имеют значения, — хмуро сказал он.

Она по обыкновению с каким-то недоумением пожала одним плечиком. Выключила плитку и стала собирать на стол: две тарелки, в каждую положила по сочному подрумяненному окорочку — причем себе положила порцию раза в два меньше, чем ему, и Земский это заметил, нарезала хлеб, отыскала в холодильнике баночку с подозрительно подсохшей сверху темной аджикой, уселась, выжидающе посмотрела на него:

— Что же ты не наливаешь?

Он встрепенулся, стал открывать вторую бутылку. И вот, задумчиво глядя на его руки, как он срезает ножом пластмассовую пробку, и в этом простом движении как-то обнажено выступала сила его рук, особенно пальцев — коротковатых, крепких, как у трудового мужика, хотя давно уже не темных, а беловато-розовых, забывших простой труд, — она спросила:

— А что же тогда имеет значение?

— Какое значение? А… — Он быстро и даже как-то суетливо улыбнулся. — В городе имеет значение, начищены твои туфли или нет и какой фирмы костюм на твоем туловище.

Теперь она начала тихо, пряча от него глаза, смеяться:

— Особенно если учесть, в каких туфлях ты сегодня ходил в магазин…

Он перестал улыбаться, сначала фыркнул, но почти тут же ответно рассмеялся. Они стали есть окорочка и пить вино. Наконец она осторожно проговорила:

— А ведь твои, наверное, с ног сбились. Никто же не знает, где ты…

— Мои? — недобро усмехнулся он. — Моих у меня нет… Был у меня только один мой человек на всем белом свете — мама. Уже семь лет ее нет.

— И что же?

— Что что же? Она была святой человек.

— Я не сомневаюсь, — совершенно серьезно сказала она… — Но что ты решил?

— А может, решил… — зло и пьяно ответил он.

Она совсем тихо проговорила:

— Если честно, то мне просто нужно знать… Меня же ведь тоже ждут.

— Нужно знать, когда я уйду?

— Да…

— Я могу уйти хоть сейчас!

— Зачем ты так… Но ты пойми меня тоже, пожалуйста.

— А хочешь, не уйду совсем? Хочешь, останусь у тебя? Навсегда. — Он оскалился.

Она дернула плечом, сказала потупившись:

— Оставайся…

— Тебе что, все равно?

— Мне не все равно. Но я знаю, что ты все это говоришь только за тем, чтобы уколоть меня.

— Почему же уколоть, какой смысл?

— Потому что ты все равно не останешься. У тебя своя жизнь, у меня своя.

— Что ты знаешь о моей жизни, — процедил он.

— О твоей жизни я не знаю ничего. Но я знаю о своей жизни. А если ты останешься, — голос ее стал особенно осторожен, — тебе же той жизни уже не видать.

— И ты думаешь, меня можно испугать нищетой? Я не знаю нищеты? — возмутился он.

— Я думаю, что да — тебя можно испугать нищетой. Именно потому, что ты ее знаешь, да, — мягко улыбаясь, проговорила она, своей мягкостью заставляя еще больше кипеть его. — Ты уже не сможешь жить без достатка, без денег.

— Деньги! Что ты понимаешь! — Он искренне обиделся, надулся, так что она сама стушевалась. Голос его стал хрипловатым и дребезжащим: — Девочка моя, если бы для меня были важны деньги, я бы ничем другим не занимался — только деньгами. Я бы делал деньги. Открыл бы бизнес, два бизнеса. Но, понимаешь ли, для меня это так скучно и грубо.

— А твоя газета — разве не бизнес? — осторожно сказала она.

— Что ты понимаешь, Нина, что мне тебе объяснять… А хочешь, по большому счету, по самому гамбургскому? — Он встрепенулся, оживился, напрягся в веселом ожидании.

Она дернула плечами, выражая этим движением больше согласия, чем сомнения.

— Попробуй въехать, — заговорил он, — в моей газете заключен вселенский смысл.

— В твоей газете — вселенский смысл? — она улыбнулась.

— Да! — не обиженный, а, напротив, подбодренный ее иронией сказал он. — Моя газета несет зерно истины! И поэтому она для меня — вся моя жизнь. Это честно, без дураков… А ты думала, что я по умственной убогости играюсь в стенгазету с голыми жопами, чтобы только заработать жалкие гроши?

— Совсем не так я думала. Скорее думала, что ты от пренебрежения к людям, что ли, делаешь такую газету.

— Не от пренебрежения, Нина! А именно от большой любви к этим убогим! И я чувствую себя в упряжке как никогда! Все это очень серьезно. Потому что именно я создаю гармонию в этом сраном мире. Если хочешь, я несу людям новую религию. Религию для плебса. А такое дело, как ты понимаешь, святое и обсуждению не подлежит.

— Для плебса? — она будто испугалась чего-то, но в ее испуге все еще скользила улыбка, она осторожно проговорила: — Какая же это религия?

— Ну ты же мою газету не читаешь? — усмехнулся он.

— Нет, не читаю. Прости.

— И правильно делаешь! — Он было засмеялся. Замолчал и опять заговорил горячо: — А между тем, я заполняю вселенскую пустоту. Я даю плебеям то, что они кровно желают получить, я в новых четырех евангелиях утверждаю правоту их существования. Вот эти четыре евангелия. — Он поднял руку и выставил четыре пальца, они были немного согнуты, напряжены. Он говорил уже крайне раздражительно, морщась: — Четыре основополагающих плебейских инстинкта. Инстинкт самосохранения, инстинкт насыщения, инстинкт размножения и особый, четвертый, с которым связаны три предыдущих, инстинкт зависти. — Он по очереди другой рукой загнул все выставленные пальцы. — Четыре круга интересов черни! Инстинкт самосохранения воспеваем в евангелии о криминале и здоровье. Инстинкт насыщения в евангелии о финансах, кормежке и барахле. Инстинкт размножения в сексе и сексуальных патологиях. А вонючую мелкую зависть черни мы тешим тем, что поливаем грязью их же кумиров, их обосранных звезд. — Он стал скорее даже злораден, на его большом открытом лбу нарезались складки ожесточения. — Больше всего чернь обожает, когда поливаются грязью те, кто исторгся из ее же дерьма и поднялся к рампам… Так вот все остальное, — все, что вне этих четырех кругов, — для черни просто не имеющая никакого значения херня! — Он замолчал, расплылся в улыбке и почти тут же опять заговорил: — А ты думаешь, почему они поутру так разбирают мою газету? Именно за моей газетой — очередь! Тираж гигантский для нашего города!.. Потому что моя газета для них — новая библия, и все, чего они вожделеют, они в ней находят… Но самое главное, они находят в новой библии оправдание своей вонючей никчемной жизни… Открыл газету, а там есть все, чем они живы: от совета, где купить злоедренский дешевый майонез, до уроков секса, от совета, как без соседской вони помыть во дворе машину, до рекомендаций, как отсудить у тещи квартиру, а саму ее отправить в богадельню… И на десерт: на сколько сантиметров способна расставить ноги Алла и какой семиэтажный сарай построил себе Галкин… Я думаю, все это просто гениально, потому что все это очень точно!

Он вдруг успокоился, улыбаясь с оттенком превосходства, добавил:

— А ты думала, я равнодушная скотина, которой плевать на свой город, и только от цинизма и глумления я стряпаю желтую газетенку?.. Что ты, Нина! Мы рано или поздно построим хороший, правильно сбалансированный мир. Мы создадим новое общество, новую цивилизацию, без лицемерия, в которой будут жить три человеческие касты. А со временем они трансформируются в три человеческих вида, они даже генетически будут изолированы друг от друга, каждый будет знать свое место и не рыпаться со всякой там галиматьей. — Он опять выставил пальцы, приготовившись их загибать, но теперь только три. — Каста прорицателей, каста организаторов и собственно плебс, который во все времена был и впредь будет расходным материалом. Поверь, это будет общество, в котором каждый обретет свое счастье.

— А себя ты относишь, конечно, к прорицателям? — испуганно глядя на него, сказала она.

Он с ухмылкой пожал плечами:

— Понимаешь ли, Ниночка, я один из тех, кто генерирует идеи. Да, я прорицатель.

— А я, конечно, плебс?

— Ну какой ты плебс!.. Ты женщина. Красивая, милая, хрупкая женщина. А женщине во все эти игры лучше не играть.

— Я не верю ни одному твоему слову, — проговорила она. — Я же помню, как ты говорил… Я сейчас вспомню, дословно, — она прижмурилась, вспоминая, и проговорила: — «У тебя в руках масса возможностей, чтобы сделать свой город хотя бы чуточку красивее, а горожан счастливее».

— Я говорил такую требуху?

— Да, ты говорил!.. Я тогда начинала работать в газете, еще в вечерке, помнишь? Еще до рождения Ляльки. Мы же тогда все вместе работали. И так было здорово!.. И ты меня учил…

— Ну, мало ли чему я мог учить такую симпатяшку, чтобы только попытаться подкатить к ней!.. Город, люди, счастье… Требуха полнейшая!

— Я тебе не верю…

— Не веришь, не надо.

— Налей мне, пожалуйста, еще, — тихо и растерянно сказала она. Он услышал в ее голосе готовность заплакать.

— А может, и правда, я все вру, — снисходительно улыбаясь, проговорил он. — Да, я — пьяный… Правда, что-то я совсем пьяный.

* * *

Земский к вечеру, когда еще сумерки висели над городом, вышел на лестницу — не столько покурить, сколько желал собраться с мыслями, освежиться. Прислонился лбом к кирпичной стене.

«Ох, и лечу же я! Лечу!.. — проговорил или, может быть, только подумал он. — А потом как долбанусь!.. Вот будет смеху-то…»

Он минут пять жадно курил, но не находил успокоения. Бросил окурок под ноги, раздавил каблуком. Опираясь о растрескавшиеся перила, стал спускаться, погружаясь во мрак старой лестницы, едва попадая на скользкие полустертые каменные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, но не на улицу, а в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, немного удивился — не помнил он здесь никакого коридора, должен быть сразу выход на улицу. Но его разобрало любопытство, он дошел до конца коридора, открыл еще одну тяжелую из толстых старых досок дверь, оказался в маленьком квадратном помещении. И здесь было еще две двери — направо и налево. Он растерялся на секунду, но все-таки открыл дверь налево, такую ветхую, трухлявую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные двухсотлетние доски рассыплются. Он уже не думал, ведет ли она на улицу или в следующее помещение. Низкая деревянная дверь заскрипела железными петлями. Земский остановился: маленькое полусферическое оконце с мутными стеклами освещало короткую крутую лестницу в подвал. Он спустился на десяток ступеней к низкому сводчатому входу в подполье. Из темноты тянуло прелью и сыростью. Он остановился и, чувствуя даже не усталость — опустошенность, достал еще одну сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и не стоило бы сидеть на нем.

Земля в подполье вспучилась, свод был низок и темен. Войти сюда можно было только сильно пригнувшись. В плотном мраке еще можно было увидеть горки мусора, у самого входа и еще чуть дальше — что-то вроде громоздкой мебельной рухляди. А дальше все таяло в темноте. Слышалось, как в глубине капала вода.

Вместе с той нелепостью, которую он испытывал, ему интересно было охватившее его ощущение даже не бесшабашности и не равнодушия, а того, что он сам бы назвал пофигизмом. Интересно было знать за собой, что ты все еще способен в миг отпнуть от себя все символы той жизни, с которой, кажется, сросся во что-то единое, начинающее уже понемногу отрастать складочками на животе, и в одно мгновение перетечь в совершенно противоположное состояние. Потому что все пласты известной тебе жизни — это не столько все-таки игра, сколько блеф, и даже — еще точнее — зеркальная взаимопроникаемость игры и блефа. Сам человек, сидящий на каменной ступеньке, мусолящий дешевую, доступную нынешним нищенским средствам сигаретку, возводящий мысленные замки своего величия — есть в этом что-то совершенно безумное, подставное. И кто ты есть на самом деле, ты и сам бы не смог ответить на этот простой вопрос. Может быть, заносчивый, в меру воспитанный и в меру образованный сноб с болезненно воспаленным — по причине отсутствия верной армии — наполеоновским комплексом? Или все-таки поэт, гениальность которого единолично и единогласно, что в общем-то достаточно, признал ты сам? Или всего-навсего ты — тяготящийся своего положения маргинал, который то и дело срывается в свое настоящее придонное состояние? Где приткнуться в пространствах вязких, переменчивых, если сам ты вязкий, переменчивый, принужденный без конца лицедействовать, но одновременно жесткий, колючий, непреклонный клоун, заведенный на бесконечную повторяемость жизни-игры-блефа?

Земскому будто почудился звук гармони — далекий, затухающий. Он поднялся на ноги, и гармонь тут же перестала играть. Стал подниматься по лесенке и опять оказался в маленьком квадратном помещении, а отсюда прошел в узкий короткий коридор. Но, кажется, вновь заплутал: дом водил его своими ветхими закоулками — оконце под потолком в очередном коридорчике было не квадратное, а полукруглое — маленьким сводом — и совсем без стекла. И прямо из этого коридорчика, открыв небольшую дверь, обитую, наверное, для тепла темной толстой дерюгой, Земский вошел в жилое помещение.

Низкий потолок еле угадывался в плотных слоях табачного дыма, в которых желтым пятном светила лампочка. Эта тусклая лампочка и люди с темными молчаливыми лицами, сидевшие в полумраке в дыму за простым столом под выцветшей клеенкой, узоры которой расплывались, и обступавший их тесный антураж — некие углы темной мебели, что-то свисающее вроде занавесок под рукомойником, стена в мутных потеках, — все, что успевал различить подслеповатый взгляд, — чайник на столе, миска, кажется, с солеными огурцами, еще какая-то нехитрая снедь — куски хлеба, сала, бутылка и посреди всего этого, раздвинув себе место — возложенные крупные волосатые руки… Но главное все-таки лица, которые приветливыми назвать было никак нельзя, — Земский, щурясь, угадывал их настроение.

Старуха из дальнего угла, которую Земский принял сначала за девочку-подростка, потому что на голове было что-то похожее на светлую панамку, заговорила сожженным голосом:

— А эт Нинкин хахель, редахтор… Двери, милок, спутал?

— Спутал, — спокойно ответил он.

— Антиллегент, — добавила старушка.

Тогда заговорил занимавший половину стола, сложивший волосатые руки, огромный, как медведь, человек с крупным лицом и с головой, отливающей рыжим — и заговорил как-то ерничая, тянуще, распевно:

— А вот ты, мил человек, скажи, как на духу, не кривя и не юля, разреши наш спор многолетний, многотрудный: можно ль убить ближнего своего не за котомку с бриллиантами, а за понюх табака?

Земский едва заметно усмехнулся и ответил тоже певучим тоном:

— Смотря кого считать человеком. А то можно и за понюх табака.

— Вот как? — здоровяк будто удивился ответу. Почесал пальцами у себя в затылке. — Но как же тогда совесть? — Выпучил глаза. — Замучит змея ползучая… И побежишь тогда с повинной, и упекут тебя на пятнадцать годочков лес рубить на пользу окаянной родины.

— Это только в старых сказах убийцу совесть мучает, — спокойно сказал Земский. — А сейчас в сказки никто не верит. Выпьешь водочки и все грехи разом смоет. Или еще лучше проглотишь хороших снотворных. А можно еще сходить к психологу. Этот подонок скажет: прости самого себя, поцелуй самого себя в зад, и совесть успокоится.

— Эть, я же говорил тебе, Андрей Петрович, — с удивлением произнес здоровяк и повернулся к низкорослому родственнику. — Мы имеем пред лицом своим готового убийцу. Не гляди, что интеллигент. — Он вновь повернулся к Земскому: — Однако, ты сильно разговорчив. Скажи-ка, мил человек, часто ли тебе в твоей бренной жизни доставалось по мордам?

— Не жалуюсь, — ничуть не испугавшись, так же в тон ему — певуче — ответил Земский.

— Петр Петрович. Чо с ним тренькать, дай мне его, — напряженно сказал второй мужчина, сидевший за столом куда ниже своего родственника — по плечи ему.

— Андрей Петрович, — ответил Петр Петрович. — Как же можно обидеть гостя, даже если он интеллигент! Сколько я учу тебя хорошим манерам, а все без толку… — Петр Петрович опять повернулся к Земскому: — Ты ведь гость у нас, мил человек?

— Гость, — кивнул Земский.

— А звать тебя как?

— А звать меня Вадим Петрович, — опять в тон ему отвечал Земский.

— И ты Петрович? — удивился низкорослый Андрей Петрович.

— И я… И еще я мало того что интеллигент, я еще очки обычно ношу, и очков у меня четыре пары на разные случаи жизни, да вот только на этот раз забыл дома.

— Тогда выпей с нами чего бог послал, Вадим Петрович, — рассудительно сказал здоровяк. — А послал он нам коньяков самородных, самосильных, нескончаемых… И сала немного на заедку… Однако, кушаешь ли ты сала, мил человек, или тебе по каким-то идейным причинам сала кушать нельзя?..

— Я кушаю сала.

— И черный хлебушко кушаешь с маринованными огурчиками?

— И черный хлебушко кушаю, и маринованные огурчики, и от щуки с чесночком не отказался бы.

Здоровяк на некоторое время замер с поднятой в руке бутылкой.

— Однако… — качнул головой и стал наливать. Ему игра явно нравилась. — Тебя нам бог послал — в аккурат к годовщине Альбины Альбертовны… Помянешь ли ты, мил человек, Альбиночку — цветок увядший?

— Отчего же не помянуть? Помяну.

Земский придвинул от рукомойника к столу деревянный табурет, уселся — не скромно, с краюшку, а даже с намеком на вызов, посреди свободной стороны, на полстола, широко расставив ноги и рукой подперев себя в бедро, отставив локоть. Взял замызганный стакан. Едва заметно принюхался: спирт явно был суррогатным, скорее всего просто разбавленной стеклоочистительной жидкостью, потягивало от спирта ацетоном. Но выпил со спокойным лицом, поданной старушкой вилкой подцепил дольку огурчика.

— А не обижаешь ли ты нашу Ниночку, человек случайный? — с певучестью, но прежде также размеренно выпив и поставив на стол стакан, но не закусывая, только утерев пальцами выпяченные губы, спросил Петр Петрович.

— Зачем мне ее обижать, — скривившись ответил Земский. — Я ей только приятное делаю. Приятное вечером, и приятное утром, а если проснусь среди ночи, то приятное среди ночи.

— Хм, — сказал здоровяк, — а ты однако шутник. — На лице его мелькнула тень смущения, но он постарался вернуть себе певучий тон: — И это правильно. Не обижай ее.

— Я за Нинку, — ощерившись сказал его низкорослый брат, — разорву пасть.

— Мы Нинку любям, — откликнулась из своего угла старушка и тряхнула головкой в панаме. — Не смотри, что заблядовала девка. А все — добрая.

Петр Петрович налил еще по треть стакана. Поднял свой и сказал торжественным голосом:

— За добрых людей.

Выпили. Потом выпили еще — «за нашего гостя». Потом — за здоровье «матери». Старуха, как понял Земский, и была матерью этих двоих. Земский закурил предложенную сигарету, дым стал зудом проникать глубоко в грудь, возникало ощущение, будто в легких бегают туда-сюда муравьи. Курили все сразу, так что хитро щурившаяся старушка в панамке иногда совсем исчезала в плотном смраде. Спирт-«максимка» действовал безупречно. Земского заволакивало ощущением вовсе не усталости и отупения, усталость отступила, а ему скоро стало, напротив, желаться то ли погикать, то ли сделать еще что-нибудь энергичное. И вдруг Андрей Петрович отодвинулся от стола и достал гармошку — черную, потертую двухрядку, и, широко раздав меха, взял аккорд, каким-то чудом повторявший странное ощущение бесшабашности, охватившее Земского.

— Так вот же гармонь! — с чувством счастливого открытия сказал Земский.

Большая мохнатая черная голова Андрея Петровича еле выглядывала поверх гармошки, а руки его были велики, сильны. Он начал с радостной жутью пиликать и орать перекошенным ртом:

Меня мама родила -

Синего угрюмого.

Повертела, поглядела

И обратно сунула.

И следом тут же подхватил Петр Петрович — басисто, увязая, не поспевая за гармонью:

Она сказала пузану:

Сейчас по пузе резану…

Но не допел, осекся, наклонился куда-то за стол, извлек на поверхность еще бутылку, стал разливать. Андрей Петрович не прерывал игры, и тогда визгливо запела старушка:

На скамейке я сидела

И считала части тела:

Не забыла ли чего

У миленка моего.

И вдруг бодро выпорхнула из-за стола — маленькая, сухонькая, в своей детской панамке, в длинной кофте и юбке до пят, пустилась в танец по маленькому тесному кругу, мелко перебирая ногами в войлочных башмаках, расставив длинные руки — еле вписываясь в свободное пространство.

Сидит Ваня на крыльце

С выраженьем на лице.

Выражает то лицо,

Чем садятся на крыльцо.

И делала она все это — и плясала, и припевала — с таким чувством, так искренне, что Земский и за собой заметил, что ноги его подскакивают под столом и плечи подергиваются. Она подбежала к Земскому, вцепилась в рукав, стала вытягивать из-за стола.

— Да я… Да что… — Но все же вылез, сделал два круга в тесноте и вновь плюхнулся на свое место.

Андрей Петрович на несколько секунд прервал игру, открыл глаза, быстро выпил водки и вновь с упоением заиграл, но теперь совсем другое, и старуха плавно — под плавную же мелодию — приземлилась за стол, одновременно громко выводя:

— Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?..

Теперь все стали подпевать — немного вразнобой, но все равно с тем же отрешением — Петр Петрович, Андрей Петрович и даже Земский помыкивал:

— …до самого ты-ыына…

Потом еще пили, и пели, и плясали, и Земский так опьянел, так дурно, наркотически, с вихрями по периферии зрения, с искажениями пространства, что его уже совсем неподконтрольно несло этим странным чумовым вихрем:

— Эх так! Растак!

Но как-то незаметно все куда-то сместилось: комнатка, лица — все закружилось и провалилось в омут, в котором только всполохами возникал свет, глухими надрывами прорезались отдельные звуки. Но время-то не исчезло, оно тянулось, вязло, и наконец вытянуло Земского на свежий воздух — в ночь тихую, звездную, чуть подмораживающую, так что вчерашние лужи и вчерашняя весенняя слякость смерзлись и весело хрустели под ногами. Они шли куда-то — Земский и два брата — и Земский знал: надо было помочь братьям что-то куда-то перенести — какие-то вещи. Вот и шапку-ушанку ему выдали и самый настоящий древний русский ватник, пропитанный копотью. Земский, много прочитавший о лагерной жизни, с пафосом воображал себя зэком, бредущим колымскими тропами. Но поступь у всех троих была тяжелая, и скоро Земскому наскучило в этой компании.

— А далеко ли идти? — спрашивал он, испытывая желание повернуть назад и добраться хоть до какой-нибудь кровати. Петр же Петрович одышливо и оттого срываясь на скороговорку отвечал:

— Как пройдешь лес глухой, дремучий, взойдешь на гору каменную, да спустишься в ущелье мрачное, переплывешь реку гремучую, да за тридевять земель, за тридевять морей…

— Петр Петрович! — одергивал его Андрей Петрович. — Ближе к делу!

— А дело мастера боится… Дело знай — попусту не бай…

— Все тихо, ша! Здесь злая собака. Начнет гавкать, штаны спустит.

Земский поднял голову: одинокий фонарь на отшибе — лампочка под жестяной тарелкой еле покачивалась, а вокруг лампочки искрился иней. Разные строения в потемках: двухэтажная изба, деревянная лестница к помосту у второго этажа, а с другой стороны — рядок тесных сараев.

— Ты, Вадим Петрович, — сказал Петр Петрович, — постой-ка здесь, да погляди, не пройдет ли мимо мужик или баба такие. А как если пойдет кто, ты сразу беги скажи мне. Это значит, Галька или Гришка. Мне с ними потолковать надо. Да беги тихо и не ори, а то собака проснется, начнет гавкать и штаны спускать.

Братья ушли в потемки, силуэты их исчезли за сарайчиками, а Земский остался, придвинулся поближе к тому месту, куда доставало желтое покачивающееся пятно фонаря. Двор глухой, темный, как дальний темный угол холодного колымского лагеря. Тишина, только фоном где-то далеко гудел город. Но и город теперь казался сюрреальным, будто на старую грампластинку записанным.

Вдруг по той стороне улочки, вдоль штакетника быстро в освещенное место вошла женщина в белом платке и черной короткой шубке, плотно запахнутой, и так же быстро прошла мимо — и дальше — в потемки. Земский дернулся было позвать ее, но вдруг понял, что забыл имя — Глаша, кажется… Подался было к сарайчикам, чтобы сказать Петру Петровичу, что баба уже прошла мимо. Да подумал, что и это теперь поздно. Петр Петрович сам появился минуту спустя.

— Ну что же, человек незаменимый, тихо тут?

— Тут тихо. И здесь тихо. Но баба уже прошла мимо.

— Бабе — бабье, кесарю — кесарево… — Петр Петрович отдал Земскому в руки две большие тяжеленные хозяйственные сумки:

— Держи, не разбей, однако. Там банки… Ежели что… Ну ты сам понимаешь.

— Понимаю… — Земский поставил сумки возле ног.

Петра Петровича вновь не было перед ним. И опять потянулось — минутка втекала в следующую минутку, сверху нанизывалась третья, и кружились маленькие искорки вокруг лампочки. Но тут что-то щелкнуло, скрипнуло, на весь темный дворик распахнулось квадратным оком море света — открылась дверь на втором этаже избы, у деревянного помоста. Земский потянулся на цыпочках — заглянуть за край помоста. Как пространство пронзило женским воплем:

— Караул! Хулиганы! Воры!..

И вновь свет захлопнулся в плотных потемках. Мимо Земского от сарайчиков грузно протопал Петр Петрович, на вытянутых руках неся перед собой объемистый белый мешок. А следом — оторопью — брат-коротыш со своим мешком за плечами.

— Что стоишь, как памятник! Ноги!

Дверь опять распахнулась, словно из-под небес озарило Земского ослепительным светом, и оттуда же, из-под небес, прорычало мужской свирепостью:

— Кто!..

Только тут и Земский схватил свои сумки и побежал, затопал заполошно, задышал с испугу тяжело. Краем же глаза видел, как метнулось в воздухе — по-над плечом и головой смертельной тенью прокрутился предмет, опасность которого мгновенно учуялась шестым чувством, — опережая Земского, ударился в наледь, в отсветах электричества разбрызгивая ледяное крошево, — небольшой вертлявый топорик.

Он поднялся к Нине поздно ночью, она испуганно открыла. Сунул ей в руки трехлитровую банку с маринованными огурцами и полиэтиленовый пакет с картошкой.

— Это тебе.

— Хорошо, спасибо, но зачем?.. Откуда у тебя все это — угостили?

— Нет, украл. Это моя доля… — все еще сильно пьяным голосом сказал он. — Как шухариле дали только одну банку и немного картошки. Для начала, так сказать, как стажеру.

— Какой шухарила, какой стажер, Вадим, ты о чем?

— Ну, значит, на шухере я стоял. С твоими соседями-братцами обокрал чей-то подвал…

— Ты что, серьезно?

— Куда серьезнее.

— Кого же вы обокрали? — таращила на него глаза.

— Кого-кого… Откуда я знаю! Кого-то здесь недалеко. Петр Петрович и Андрей Петрович залезли в чей-то подвал, а я на шухере стоял, а потом помогал уносить награбленное.

Она прыснула, зажав рот ладошкой.

— Как ты мог?

— Так и мог — наука несложная. — Немного пошатываясь, прошел в комнату, кое-как разделся и повалился на кровать, уже не обращая на ее реплики внимания.

* * *

На следующее утро Земский не смог встать, сел на кровати, спустил ноги на пол и сутуло оцепенел. Тупо смотрел на ноги и не мог пошевелиться. Нины в комнате не было, но он ее слышал где-то в глубине. Позвать тоже не мог. Ждал. Она только вошла, посмотрела на него, спросила неопределенно:

— Ну ты что?.. Все понятно. — Опять ушла. А через минуту принесла небольшую стеклянную бутылку с плескавшейся желтоватой жидкостью. Поставила перед ним стакан и налила туда жидкость. Получился почти полный стакан. — Реанимация.

— Откуда у тебя? — проговорил он, обхватывая стакан обеими руками.

— Обижаешь, — серьезно сказала она. — У меня солидный опыт жены алкоголика. Я знаю, как вас возвращать к жизни.

Земский выпил и минут десять сидел неподвижно, а она, подтрунивая над ним, видела, как с лица его отступает бледность и оно розовеет. Вскоре он получил возможность двигаться.

Она сказала, что на пару часов уйдет:

— Нужно помочь соседке. Она совсем старая, из дома не выбирается. Я к ней два дня не заходила. Как бы что ни случилось. Земский пошел с ней. На третьем этаже был такой же длинный коридор с пятью дверьми, но только с более низким потолком, на котором местами уцелела лепнина сталинских гипсовых изысков, остатки последнего грандиозного ремонта. Здесь царила полная разруха, сдобренная к тому же стойким запахом старушечьего запущенного жилья, громоздились остатки мебели. В двух комнатах дверей вовсе не было, третья дверь откляченно висела на уцелевшей нижней петле. В дальней каморке, на грязной тумбочке, пылала плитка с открытой спиралью. И вокруг кучковалась отсыревшая в стойком холоде жизнь: кровать с тощей длинной седой старухой, наваленное барахло на столе и стульях. Старуха куталась в какие-то поддевки и одеяло, спустив на пол тонкие ноги в светлых шерстяных штанах, ноги эти были вставлены в огромные валенки.

— Как вы тут еще не сгорели? — пожимал плечами Земский.

— Семь раз горели, — совсем молодым, грудным голосом, проговорила старуха. — Однажды сами смогли потушить, но чаще выручали пожарные. Хотя нет, один раз, в пятьдесят третьем году, сгорела вся крыша — был большой ремонт.

И вот когда она заговорила этим своим грудным голосом, только тогда Земский узнал ее:

— Татьяна Анатольевна?

— Да, — посмотрела сощурившись.

— Не узнаете?

— Нет, не узнаю.

— Я ваш ученик — Вадим Земский. — Он подмигнул изумленной Нине.

— Земский Вадим… — задумчиво проговорила Татьяна Анатольевна — Один из моих лучших учеников. Вы журналист.

— Ну надо же, — удивленно проговорила Нина. — Мир, правда, состоит из четырех углов.

Все вяло засмеялись. Старуха опять заговорила:

— Я за вас рада, Вадим… А вот какая стала я, совсем никудышная.

Было время, она вскальзывала в класс, заставая их врасплох в самых каверзных ситуациях, — высокая, жилистая, сильная, не по-женски сильная — многие из них испытывали силу ее рук. Она ежеминутно бывала будто во всех уголках: «Заинулина, закрой рот, не дыши на соседей дурно». Но избрав эту игру, она всегда оставалась в выигрышном положении: они не могли ей ответить, они тихо избывали свою ненависть в бессильном шипении за ее спиной: Грымза.

«Земский! — Черные глаза, сильно седеющая — черный волос был изнизан белыми перьями, преисполненная утонченной злостью, нависала над провинившимся, тонкие синеватые никогда не знавшие помады губы выцеживали: — Если тебе хочется в уборную, то не надо рассказывать товарищам, как у тебя распирает кишечник…»

Класс не взрывался — класс начинал тихо сипеть задавленным хохотом.

«Я не об этом ему сказал!..»

«А ты должен сделать, как в детских садиках делают все послушные ребятишки, поднять руку и отпросится: разрешите в уборную, Татьяна Анатольевна…»

Гениальный прожигающий взгляд мегеры, гениальный пришепт. Где, в каких педагогических поэмах, Грымза нахваталась блатарских повадочек?..

Нина прибиралась в комнате, а Земский стоял в сторонке, скрестив руки на груди, и поминутно заговаривал со старухой:

— И как же вы? Так и не вышли замуж?

Старуха охотно отвечала: о нищенской пенсии, о неизбывном холоде, но охотнее всего о своих болезнях. Разговор ни о чем… Но потом Нина понесла помойное ведро на улицу, а заодно должна была пойти в магазин купить старухе продуктов. Земский остался один на один с ней, присел на краешек деревянного обшарпанного стула и немного покачался, словно пробуя стул на прочность.

— Не мог предположить, что вы меня считали одним из лучших учеников. Сдается мне, это вы сейчас ради приличия такое говорите. В школе вы мне совсем другое говорили и больше «четверки» никогда не ставили.

— Никому не ставила, — с гордостью сказала старуха. — Кто же может знать русский язык на «отлично»… Я бы ни одному университетскому преподавателю не поставила «отлично» — они между собой не могут найти согласия — школа московская, школа ленинградская…

— А я думал, только наш класс — сплошные раздолбаи. Оказывается, университетские преподаватели недалеко ушли. — Земский хмыкнул. — Помню, если у кого-то в сочинении не было фразы «красной линией через все произведение», вы, независимо от содержания и отсутствия ошибок, автоматически ставили «три». Эта «красная линия» — будь она неладна. Или, помните, бред про Катерину — «полететь, как птица»?.. Хотя давайте, наконец, разберемся, кто такая Катерина? Гулящая бабенка с шизофренической склонностью к суициду…

— Вы так считаете? — старуха стушевалась и даже сделалась хмурой, дернула плечами, показывая, что не принимает тона. — Давайте уж оставим Катерину.

— Хорошо, давайте.

— И что же, вы знакомы с Ниной? Зашли к ней в гости? — спросила немного даже радостно.

Но Земский уже не мог остановиться — похмельный сарказм захлестывал его:

— Почему же в гости, я у нее уже три дня живу. Кажется, три… Или, постойте, больше, что ли?.. Я вроде как друг ее. Так теперь говорят: друг. На три дня… Как бы друг. Ну вы знаете, теперь у людей все «как бы»: как бы друг, как бы дом, как бы страна, как бы жизнь… В ваше время говорили точнее: сожитель. Хотя до сожителя пока недотягиваю. Вот еще точнее: хахаль. Так говорят ваши соседи, братцы-акробатцы — Андрюша с Петенькой. Есть в этой кличке, правда, что-то собачье. — И повергая старуху в еще большее смятение, глумясь над ее растерянностью, добавил: — Или вот, совсем точно и емко — не сожитель, и не хахаль, а просто ё…рь. И это, заметьте, при всем том, что Леша Коренев был моим товарищем. Как бы товарищем.

— Да, все это не очень хорошо, — пряча свои когда-то черные, пронзительные, а теперь потухшие, бесцветные глаза, проговорила она.

— Почему же нехорошо? — с напускным удивлением возразил Земский. — Нам с Ниной как раз очень хорошо. Приятно. Временами… Ну а что касается чужого мнения на этот счет — не плевать ли?.. А вы замечали, как люди делаются бдительны, когда кому-то хорошо?.. Да плевать! Вот вы, Татьяна Анатольевна, не хотите, чтобы вам было хорошо? Хотите переехать из этой пещеры в благоустроенное место? А там горячая вода, ванна, чистое белье, санитарки, уход.

— Что значит, переехать?

— Есть у меня реальный выход на влиятельных людей, которые — только свистни — устроят вас в очень приличный пансионат. Соглашайтесь. Я слово держу. Если сказал слово, то сделаю.

— Пансионат — это, надо полагать, дом престарелых?

— А что же, чем вам плох дом престарелых? Очень приличный, с отборным контингентом.

— Переехать в богадельню — значит, самой поставить точку в собственной жизни.

— Э-э, Татьяна Анатольевна, вы какую-то совсем уж чепуху лопочите. Вам уж скоро, как говорят, собороваться, а вы… Старость не спрашивает у человека, чего он хочет, все как раз наоборот — человек спрашивает у старости, чего хочет она.

— Вы совсем не изменились, Вадим, — тихо, понурившись, сказала старуха. — Я всегда чувствовала в вас что-то слишком жесткое.

— Это вы о том случае, что ли? Вот память. — удивился Земский. — Я думал, никто, кроме меня, не помнит.

— Отчего же, я тот случай с Леночкой Красновой помню очень хорошо.

— Но только я не жесткий, я реалистичный. А раз реалистичный, то будет честно сказать, что я не жесткий, а жестокий. Но ведь, согласитесь, и великодушный. — Он с удовольствием улыбнулся и добавил: — Временами. К тем, кто послушен… А извиняться перед той девкой я не хотелё потому что считал нецелесообразным. Она мне сказала такое, что простить было никак нельзя. И сказала при всем классе. Вот почему я ей так хорошенько двинул в челюсть. А извиняться не считал нужным, потому что тем самым нанес бы ущерб своему положению в классе. А так я остался для одноклассников авторитетным товарищем. Зато девке той, как помните, объявили бойкот, а потом и вовсе ее перевели в другую школу. Все очень просто, Татьяна Анатольевна. Вы же хотели мне тогда жизнь сломать, потребовали, чтобы меня из паршивой комсомолии исключили, и думали, что мне это как-то повредит. И вас послушались. А как не послушаться. Старая сексотка, вы всю школу в страхе держали. И я вместо института в армию загремел. Ну и что из того! Армия мне только на пользу пошла, я там научился копать канавы, пить водку и курить.

— Что же, вы хотите теперь, чтобы я извинилась перед вами?

— Бог с вами, Татьяна Анатольевна. Как видите, я свое наверстал. Зато урок хороший получил. Я вам за него даже благодарен. — Он встал, приложил руку к груди и поклонился в пояс. — Не подумайте, что я вам хочу как-то отомстить за тот случай. Напротив, я теперь буду озабочен, чтобы с вами обошлись самым наилучшим образом.

Он опять склонился в полупоклоне и вышел из комнаты, осторожно притворив за собой дверь. Потом спустился на улицу. Пригревало, и без пальто было уже терпимо. Он, как и пришел к Нине — в свитере и джинсах, которые она однако успела заштопать, отправился на соседнюю улицу, где ходила маршрутка, но только не в ту сторону, куда теперь пошла за покупками Нина, а в противоположную, чтобы не столкнуться с ней по дороге. Вот только пришлось уйти в башмаках Коренева, не в шлепанцах же топать по городу. Обнаружил в джинсах позвякивающую мелочь. Та самая сдача, которую он тогда в магазине машинально сгреб и ссыпал в свой карман. Пересчитал. Денег хватало на пачку дешевых сигарет или на одну поездку на маршрутке. Он не стал покупать сигареты, а зажав мелочь в кулаке, вышел к остановке.

* * *

Но только еще через неделю Вадим Земский появился у себя редакции. В эту неделю произошли неприятные для него события. Он в эти дни был показательно безволен — делал все, что приказывала Лада. Хотя, наверное, тем самым еще больше распалял в ней злость. Зато его безволие было неподдельным, он на некоторое время будто совсем потерял контроль над собой, и ее желание побольнее досадить ему вязло в его равнодушии. Прямо из дома, почти с порога (Лада не пустила его дальше коридора) его увезли на платной «скорой» в наркодиспансер, хотя надобности в этом не было — он и сам оправился от запоя. Положили в самую грязную многолюдную палату с пропитушными типами. Он послушно лег под капельницы и дался уколам, от которых сознание погрузилось в совсем уж тяжелый сон. Когда он просыпался, чувствовал себя тягучим куском теста, и, что там снаружи предпринимала жена, ему было все равно.

В какой-то момент она появилась перед ним — в новом шикарном полушубке, которого он еще не видел, с шикарной же черной косой на плече, обводя пространство обшарпанной палаты надменным взглядом. Вся палата, человек семь удалых синеглазых граждан, шокировано замолкли при ее появлении. Она пришла не одна — со своим юристом Спиридоновым, который частенько отирался при их семье и которого Земский, может быть, совсем небезосновательно подозревал в излишней преданности Ладе. И то, как она мягким голоском называла юриста Женечкой, хотя и на «вы», и даже будто ненароком, забывшись, один раз положила свою руку на его плечо, когда он шуршал бумагами, расположившись на стуле напротив Земского, — и в этом тоже можно было усмотреть желание досадить.

Все было напрасно — Земский даже не ухмыльнулся ни разу, он только морщился от усталости, желая послать всех куда подальше. Он с ватным равнодушием подписал бумаги, которые они принесли. Были эти бумаги его последними материальными зацепками за блага реальности: двадцать процентов акций как совладельца газеты, квартирная доля, и даже его машина. Все переписывалось на Ладу.

— Еще подошьешься! На самый-самый-самый длительный срок, какой только возможно, самой-самой-самой сильной «торпедой», — строго говорила она, немного округлив большие черные глаза. — И пройдешь медобследование — не нахватался ли чего в подворотнях. А там я еще посмотрю! Пустить ли тебя квартирантом… На испытательный срок… Хотя папа категорически настаивает, чтобы я вышвырнула тебя на улицу.

Она ушла, и кто-то присвистнул:

— Какая краля!.. Слышь, мужик, это что, твоя баба?

Где-то на периферии сознания родилось: «Это не моя баба. Это я ее побитый пес…» — Но он промолчал.

— Слышь, мужик, ты имеешь такую бабу?..

— От…сь, — буркнул он и отвернулся к стене.

И после выписки дома он был тих и отстранен. Лада ему платила тем же: ни слова, ни выкрика за несколько дней, видела, что он вовсе не играл, слоняясь из угла в угол, а совершенно искренне был поглощен своими мыслями, тупо останавливаясь то перед окном, то еще где-то — мог минут пять простоять посреди комнаты.

После «лечения» в наркодиспансере, вероятно, из-за медикаментов Земский некоторое время как-то по-особому чувствовал запахи. Они искажались, приобретая странные по большей части неприятные оттенки. Ему казалось, что дома нестерпимо пахло несвежим бельем, и он, когда пришла домработница Виолетта — полная пятидесятилетняя армянка, нагрузил ее лишней работой, заставил перестирать все постельное белье, хотя оно было сменено только накануне. И на улице от автомобилей обостренно чувствовал будто запах подгоревшей в прогорклом масле несвежей рыбы. Проходила мимо женщина, а за ней, вместо косметики тянулся шлейф йода. А если навевало дымом от прошлогодней листвы, которую начали жечь, то его и вовсе начинало тошнить. И в конторе пахло не лучше — словно старыми солдатскими портянками. В нем не утихало ощущение брезгливости. Он с внутренним содроганием подавал руку тем людям, которым приходилось подавать. Несколько раз в день заходил в умывальник, долго мыл руки и лицо. А потом сушился под горячими струями воздуха, боясь касаться предметов, подставляя под сушитель то руки, то, изгибаясь, подсовывался под него лицом. И долго не мог включиться в работу — не мог вообще понять, что и как происходит в конторе.

Но, видимо, катилось все по накатанному — механизм и без участия кормильца кормился вполне исправно. Даже затеялась какая-то рекламная «прямая линия» — явились два областных депутата, которые и раньше хорошо платили редакции и с которыми Земский лично поддерживал контакт. А теперь он здоровался с ними, моргал, ничего не понимая, но депутатов увели в пресс-центр, и Земский опять остался один. Ходил по конторе, заглядывал в кабинеты. Сотрудники испуганно притихали, начинали интенсивно стучать по клавиатурам. Но он никого не распекал, не поучал, а вяло смотрел на них и шел по коридору дальше.

* * *

Но вскоре после обеда произошло первое событие, которое его как следует встряхнуло. А ближе к вечеру и второе, вернувшее его в прежнее состояние энергичной деятельности. Сначала пришел Игорь Сошников. Земского сильно удивило его поведение. Сошников, всегда ершистый, готовый обидеться или обидеть, теперь сидел понурый и со всем соглашался:

— Мне все равно, я буду делать любую работу.

— Любую не нужно. Нужно делать конкретную.

— Хорошо, буду конкретную. — Сошников сидел в небольшом кресле напротив, в руках держал свернутую в толстый рулон газету Земского, лениво постукивал ею о колено.

— И как? — кивнул на газету Земский.

— Нормально, — ответил Сошников.

— Что нормально. Говори начистоту.

— Начистоту? — удивился Сошников. — Зачем тебе. Тебе интересно, что я думаю о твоей газете?

— Еще бы. Ты же пришел ко мне работать.

— Какая разница, что я думаю о твоей газете. Свою работу я буду делать честно.

— Если ты боишься, что с моей стороны будет какая-то реакция, то ошибаешься. Говори начистоту, мне интересно твое мнение.

— Тогда съешь. Когда я работал в «Известиях области», думал, тупее нашей газеты не существует. Пока не увидел сегодня твою.

— И что же?

— Стенгазета на тридцати двух полосах. Уровнем правда раз в пять пониже, чем та, которую мы в свое время делали на первом курсе. Ну такая, как если бы ее выпускали в публичном доме. Точнее — несколько разворотов в публичном доме, еще несколько — в столовой общепита, еще в райотделе милиции, в поликлинике, в дачном кооперативе и так далее. Но самое потешное — это странички с олигофренами — там, где вы размещаете фотографии, присланные читателями, разные поздравления и стишки. Особенно умильно, когда какая-нибудь мать семейства поздравляет с днем рождения стишками собственного сочинения стареющего муженька. Или что-то подобное. Я даже вообразил себе застолье, степенную пару, гостей, появляется газета, там фотография виновника торжества и сопроводительные вирши: милый мой, милый мой, с днем рождения тебя, я с тобой буду всегда, по жизни под руку пройдем и все невзгоды обойдем.

Земский засмеялся, скорее даже не засмеялся, те конвульсии и взрывоподобные звуки, сотрясшие его, можно было охарактеризовать как ржание. Он с минуту отдавался распрягшему его чувству. Наконец кое-как успокоился:

— Понимаешь ли, Игорек… Вот рассмешил… — Опять чуть было не принялся смеяться. Все-таки взял себя в руки. — Понимаешь ли, именно вот такой газета и должна быть. Должен тебе сказать, что я выпускаю идеальную газету. Что же, ты ничего этого не понял?

— Почему же, я все это очень хорошо понял.

— А ты, что же, раньше нашу газету не читал?

— Нет, не читал. Я никаких газет не читаю. И никогда не читал.

— Вот только у нас такое и возможно: сапожник, а всю жизнь проходил в лаптях.

— Не в лаптях, Вадим. В украшенных сапфирами черевичках.

— Ну да, в черевичках… — сказал задумчиво Земский. И принялся рассуждать на любимую тему: — Важно понять, что ничего тупее и быть не может. Тупость современной газеты — это ее кредо, ее фасон, философия. Ну, тупее разве только радио и, понятно, еще тупее телевидение. Но все это должно быть тупым. Тупее и еще тупее. Товар должен быть доступным для усвоения. Есть идеальные в этом отношении газеты, у которых нужно учиться делать товар.

— Что-то вроде «Московского пи…больца»?

— Ну вот, а говоришь, что не читаешь никаких газет.

— Не читаю, значит, не читаю, но, понятное дело, изредка пролистываю.

— На самом деле, «Московский пи…болец» недотягивает, иногда они делают длинные предложения — из десяти слов и более. А предел есть четкий — в предложении, за редким исключением, семь слов из обиходного словаря, ничего сверх лимита, который доступен среднестатистическому обывателю.

— Но в таком случае я-то тебе зачем понадобился? Я не умею обходиться семью словами.

— А я объясню. Секретов никаких. Назрел серьезный проект. Предположительно на год. Может быть, на меньший срок. Будешь его пиарить?

— Хорошо, буду пиарить.

— И что же, тебе неинтересно, какой проект? — недовольно сказал Земский.

— Я буду качественно делать любую работу, — кивнул Сошников, — ты же знаешь. Нравится или не нравится. Если я подписываюсь… Ну, хорошо, какой проект?

— Ничего, что противоречило бы твоим убеждениям, — Земский сказал это без обиды, а даже с досадой.

— Откуда ты можешь знать, какие у меня убеждения? — усмехнулся Сошников. — И есть ли они вообще…

Земский взглянул на него немного настороженно, будто в раздумье, и наконец проговорил самое сокровенное, что обдумывал уже очень давно — пожалуй уже с год, а в последние месяцы приступил к осуществлению своей задумки:

— Речь идет о строительстве специализированного центра по реабилитации детей-инвалидов.

— Ну и? — все еще равнодушно спросил Сошников. — Какого центра, где?

— Ты будешь вести эту тему.

— Проплаченный проект?

— Вроде того.

— И за эту работу ты будешь платить мне три оклада? — Сошников вяло улыбнулся.

— Я не буду платить, ты сам заработаешь. Тема настолько выигрышная… Ну ты быстро въедешь.

— Понятно, я буду раскручивать спонсоров, — хмурясь проговорил Сошников.

— Раскручивать будешь не ты. Будет работать бригада. Но ты, конечно, будешь пишущим. Как видишь, ничего, что противоречило бы… — он недоговорил.

— Ну хорошо, я буду пиарить, — кивнул Сошников. — Петь оды козлам нам не привыкать.

— И тебе неинтересно, кто те самые козлы? — с непонятной улыбочкой проговорил Земский.

— Да в общем-то… — Сошников, наконец, почувствовал подвох.

— Между тем, заказчик строительства — я, — спокойно сказал Земский.

Сошников молча смотрел на него, не совсем понимая того, что услышал.

— Я буду строить первый в области частный пансионат по реабилитации детей-инвалидов. И я буду его основным совладельцем… Что ты так смотришь? Все совершенно серьезно.

— Я все-таки ничего не понял, — теперь уже по настоящему растерялся Сошников.

— Ты хочешь сказать, что передумал?

— Нет, я такого не хотел сказать… Но позволь задать нескромный вопрос, — поморщившись, произнес Сошников. — Какая тебе выгода?

— А тебе какое дело до моей выгоды? — Земский усмехнулся.

— Собственно никакого. Любопытство. Я просто не могу поверить, что ты можешь взяться за дело, которое заведомо убыточно.

— Я произвожу впечатление конченного маразматика?

— Ну в общем нет.

— В таком случае поверь, у меня все получится. — Земский выдержал паузу, немного будто поерзал на стуле и опять заговорил: — Хорошо, я тебя успокою. Дело, правда, не слишком доходное. Но совсем не убыточное. В этом главное заблуждение. Все подсчитано. Нужно только по разумному взяться за него. Я тебе скажу так: это малодоходный, но стабильный и, главное, прикрытый бизнес. Бюджет, Игорек, бюджет области, в котором я уже выбил отдельную графу. И практически без откатов, поскольку бизнес прикрыт вот, — он постучал указательным пальцем по столу, — вот этой конторой. Знаешь, что это значит? Это значит стабильность. А в моем положении сегодня стабильность превыше всего.

— Ну хорошо, — сказал Сошников. — В конце концов, я пришел не твои деньги считать.

— Вот именно… Но, как видишь, — выражение на лице Земского скользнуло в самодовольствие, — в пику твоим воззрениям, бизнес может быть благородным.

— Опять ты о моих воззрениях… — кисло улыбнулся Сошников.

— В таком случае пиши заявление. Приступать можешь с завтрашнего дня.

Сошников ушел, оставив Земского впервые за последнее время в хорошем настроении. Сочились отдающие приятностью самолюбивые мыслишки: «А все-таки пришел… Пришел на поклон… Сколько лет… А пришел на поклон».

Но под вечер опять все перевернулось. Земский уже собирался уйти, оставив доводить выпуск газеты заместителю, но еще сидел в кабинете и как-то совсем безотчетно листал ежедневник, вспоминая о событиях, закодированных старыми записями, и вдруг в открытых дверях появился юрист Спиридонов. В его аккуратности, в идеально подогнанном даже к такой нестандартной полной фигуре темном костюме, в ровно повязанном траурно-черном галстуке, в небольших очочках на полном лице было что-то крайне неприятное. Он неприятно улыбался, как-то так, что уголки губок кривились не вверх, а будто немного вниз, и общее положение пухлых складочек предвещало что-то неприятное.

— Здравствуйте, Вадим Петрович, — ласково сказал он.

Земский вяло кивнул и сказал:

— Я уже собираюсь уходить.

Но Спиридонов все равно вошел, и, мало того, прикрыл за собой дверь.

— Вам лучше немного задержаться, Вадим Петрович. Разговор тет-а-тет. — Придвинул стул и уселся боком к столу. На стол положил черную папку, которую сразу раскрыл. Лицо его тут же преобразилось, полные губы чуть вытянулись усердно. И он вот так, боком сидя к столу, немного изогнувшись, но не показывая, что испытывает неудобство, стал перекладывать бумаги. Словно отыскивал нужную, но видно было сразу, что ничего ему там не нужно, а все это только так — поза важности.

Земский понемногу закипал.

— Вы перед своей супругой, Вадим Петрович, — начал Спиридонов, быстро взглянув на Земского, — были не совсем честны.

— Да? А вы что, на правах, так сказать, старшего высоконравственного товарища решили мне внушение сделать?

— Будет вам, Вадим Петрович, — улыбнулся Спиридонов. — Я за свою работу деньги получаю.

— Мне до ваших денег…

Спиридонов хмыкнул, вновь порылся в бумагах и продолжил:

— Зря вы так.

— Короче, если у вас есть дело ко мне…

— Короче так короче. Лада Александровна поставила вам в качестве условия возвращения в семью полное отсутствие наличия у вас какой бы то ни было собственности. Но видите ли, получается, что часть собственности вы от нее утаили. — Спиридонов заулыбался, поглядывая на него из-под очочков.

— Ну и что? — опять тихим голосом проговорил Земский, опустив глаза. И добавил с издевкой, передразнивая, но все-таки словно для себя, чтобы скорее немного успокоить себя, не глядя на юриста: — Наличие отсутствия присутствия… — Поднял глаза. — О какой же собственности вы говорите? О сарае в деревне, который на меня записан?

— Полноте, Вадим Петрович… — Спиридонов захихикал, но тут же изменил тон, придав голосу торжественности, чем поверг Земского в некоторое замешательство. — Собственность эта состоит из части известного вам дома по улице Преображенской.

Земский откинулся на спинку стула, сидел некоторое время молча, вперившись в гадкую улыбочку Спиридонова, наконец разомкнул губы:

— Ну и что?

— Я, конечно, могу ничего не говорить Ладе Александровне, хотя…

— Отчего же, можешь сказать… — Земский сделался особенно тих, но он теперь соскользнул на «ты» и в голосе появилась настойчивость и даже некоторая грозность: — Только, если быть точным, мне принадлежит не часть дома. Мне принадлежит практически весь дом. Осталась сущая мелочь — комната старухи Изотовой и нежилые помещения — лестница, подвал, коридоры. Но это все решаемо в течение недели-двух.

— А я знаю, — со своей прежней мягкой улыбочкой сказал юрист. — Больше того, я очень хорошо знаю обо всех имевших и имеющих место манипуляциях с данным жильем. Благодаря чему вы и стали, так сказать… Говоря о части дома, я подразумевал две квартиры данного здания — из фактически трех наличных. И еще часть третьей квартиры. Итого: вы владеете большей частью особняка восемнадцатого века, памятника истории и архитектуры, поблизости от центральной части города. Так что простите, Вадим Петрович, но по наблюдаемым фактам получается, что супруга ваша обманута вопреки вашим обязательствам.

— Вы много знаете, — сам лукаво заулыбавшись, сказал Земский. Его первая растерянность прошла, он заметно взбодрился, и вновь уселся в позе хозяина, опершись обеими ладонями о край столешницы.

— Да уж. Знаю… — все еще не гася улыбки, вяло согласился Спиридонов.

— Ну так что же, так и доложите Ладе Александровне… Не забудьте про сарай в деревне. Я все перепишу на нее. Вместе с залоговыми обязательствами. Или на ее папашу… Лучше на папашу. Если он захочет… Только затраты придется возместить — сто пятьдесят тысяч баксов. Не так много. — Он замолчал. Но почти тут же добавил, морщась: — Меня одно удивляет: почему вы применяете такие громкие слова — особняк, квартиры?..

— Иначе нельзя. И особняк, и квартиры… Хотя с точки зрения юриспруденции — жилое строение такой-то площади, такой-то этажности… — Толстенькие щечки Спиридонова начали краснеть. — Имеющаяся проблема в другом… — голос его стал тише, он ближе придвинулся к столу. — Скажу я Ладе Александровне или не скажу — не имеет существенного значения… Так вот, могу утешить вас, не скажу ничего, хотя обязан по возложенному на меня долгу и обязательствам перед семьей сказать без утайки… Но я ничего не скажу… Не в этом вовсе дело… Если быть объективным, а я самый большой сторонник объективности, то, конечно, я пришел не пугать вас. Я пришел уберечь вас. Как члена семьи, с которой меня связывает многолетнее сотрудничество, а равно обязательства. Уберечь от крупных, если можно так сказать, неприятностей…

— Правда, что ли? — дурашливым тоном перебил Земский.

Юрист не обратил внимания на его ерничанье, вместо этого он стал еще тише, ближе придвинулся к столу.

— Я же вам говорю, что недвижимость приобретена с нарушениями законодательства по многим пунктам, которые имеют силу аннулировать все совершенные сделки, а также много более серьезных последствий… — Он наклонился совсем низко над столом и заговорил почти шепотом: — Вплоть до привлечения к уголовной ответственности… Самое минимальное — статья о мошенничестве… В особо крупных… Но ведь и помимо мошенничества всплывают факты крайне нехорошие, а это ой-ой-ой… Человек, который работал на вас, подошел к делу непрофессионально. Одним словом, он дурак. А может быть, напротив, он специально напутал дело, чтобы поставить вас в тупик… Ну вы сами понимаете… — Спиридонов неопределенно усмехнулся и замолчал на некоторое время, ожидая какой-нибудь реакции от Земского. Но и Земский молчал с бесстрастным лицом, и вовсе нельзя было понять, какие чувства в нем зреют. Юрист осторожно продолжил: — Если позволите, я кратко изложу суть дела. — Он подался вперед в ожидающей позе.

— Ну хорошо, валяй.

Спиридонов тут же начал заговорщицким голосом, округляя глаза, иногда даже озираясь на дверь:

— Некий известный вам гражданин… Впрочем, фамилию его утаивать нет смысла. Гражданин Коренев, человек без постоянной работы, запущенная форма алкоголизма, и во всех отношениях нищий, не имеющий элементарных средств к существованию, но однако же прописанный в двух скромных комнатах. Так вот, означенный гражданин с невиданной поспешностью приватизирует свои комнаты, а следом выкупает всю квартиру — за баснословную по его меркам сумму, которую ему за десять лет жизни, надо полагать, не удалось бы заработать. За двадцать тысяч условных единиц. И ведь это целый этаж. Но с другой стороны, по масштабам истинным, сумма не соответствует принятым в данной сфере рынка минимальным расценкам. При торгах не были соблюдены принципы открытости и реальной оценки имеющейся муниципальной собственности, а применялся остаточный принцип… По данному случаю есть очень интересное законодательство, которое позволяет заморозить и пересмотреть процесс… Заметим, это только одна странность. Вторая странность происходит с другими имеющими место проживания жильцами — гражданами Перечниковыми в количестве трех жильцов. Причем по той же точно схеме. С некоторыми также недопустимыми нюансами… Идем дальше. Происходят еще две странности. В тот же день, как только гражданин Коренев становится владельцем солидной собственности, он подписывает дарственную на ваше имя, Вадим Петрович. Будто вы ему сват, или брат, или внучатый племянник. А граждане Перечниковы соглашаются на совершенно неравноценный обмен всей огромной квартиры на комнату в необорудованном бараке.

— Почему же необорудованном… — Земский саркастически хмыкнул. — Там есть газ.

— Утрируете, Вадим Петрович? Газ там, конечно, есть. Но нет водопровода. Удобства во дворе. И опять же новым собственником всего первого этажа становитесь вы. Не слишком ли много странностей в одном деле, к которому вы причастны?.. — Он замолчал, и было видно, что он собирается с духом, чтобы приступить к главному. Но и эти странности так себе странности. Самую большую странность нельзя назвать иначе как трагедией, а по существу очень явным намеком на преступление… Тихий, скромный, нищий гражданин Коренев умирает ровно через три дня после того, как совершается дарственная на ваше имя. Он якобы опился. Но с чего это он именно в такое подходящее время опился и умер?..

— Ну и?

— В том, что не вы его поили теми напитками, которые привели к обширному инфаркту, мы с вами не сомневаемся, — Спиридонов вдруг захихикал, но тут же осекся, округлил глаза и добавил в прежнем заговорщицком напряжении: — Но они сомневаются! — Выставил вверх и чуть за свой затылок указательный палец. И повторил еще более напористым шепотом: — Они! Для них важны улики, которых масса — и прямых и косвенных. Но, главное, для них важны мотивы!.. Как видите, все манипуляции, произведенные с данным объектом, приобретают совершенно иной вес. Что навевает на определенные размышления и прочая, и прочая.

— Какие же могли быть у меня мотивы для убийства Леши Коренева, — грозно проговорил Земский, — если дарственная уже была подписана?

— В том-то и дело! — Спиридонов стал даже радостным. — В том-то и дело! Само устранение Коренева могло понадобиться некоему лицу. Вообразим, что так себе — какому-то третьему лицу… Могло понадобиться, чтобы прикрыть нарушения, с которыми была проведена приватизация, выкуп смежных помещений и последующий акт дарения. Поскольку… — Он тонко победно захихикал. — Поскольку гражданин Коренев мог и вовсе не знать о том, что он, якобы, стал собственником целого этажа в особняке восемнадцатого века, а уж тем более не мог знать о том, что он кому-то эту собственность передал по акту дарения.

— Ну, допустим, — еще мрачнее сделался Земский. — Но подумай, какой мотив мог побудить человека вообще приобрести развалины, которые в принципе не могут принести прибыль?

— Конечно, конечно, — быстро и словно с мелкой радостью заговорил Спиридонов. — Данный жилой дом, конечно, не перепродашь и не снесешь, чтобы построить новый. Сносу он не подлежит, потому что числится в реестре как памятник истории и архитектуры. По закону его можно только отреставрировать. А кто не знает, что такое реставрация и что она стоит в два раза дороже нового строительства? Перспектив у объекта нет — вы правы. А равно нет перспектив ни у жильцов, ни у владельцев дома. Но ведь так только кажется. — Он самодовольно захихикал: — Уж кто-кто, а мы с вами хорошо знаем, как можно на данной развалюхе ваши сто пятьдесят тысяч за один месяц превратить в триста. А при известных усилиях так и во все пятьсот тысяч.

— Как? — округлил глаза Земский. — Научи.

— Будет вам, Вадим Петрович. Ради чего же вы затеяли такую громоздкую операцию?

— Ей-богу, не знаю. Научи.

— Кредит, Вадим Петрович. Вам-то уж это доподлинно известно. Кредит под залог недвижимости с вполне соизмеримым довольно-таки откатом.

— Кредит? Интересно… Я об этом как-то не думал. Надо покумекать. — Земский замолчал, опустив глаза, чтобы не видеть человека, которого, кажется, готов был избить прямо сейчас же, в своем кабинете, эта готовность созрела в нем подспудным холодным отрешением от всего того, что могло произойти после подобной выходки, и он даже несколько удивлялся себе, что до сих пор не поднялся из-за стола и не начал молотить Спиридонова озверевшими и будто бы уже до боли вздувшимися от внутреннего напряжения кулаками, а потом ногами, но все еще продолжал говорить с ним, как ему казалось, взвешенным голосом: — Мне не нравится вся эта требуха, — кажется, все еще спокойно сказал он. — Знаешь ли ты, что Коренев был моим другом. Каким-никаким, а другом. У меня друзей, как ты знаешь, не так много, но если я кого-то назвал другом… И за такие намеки… Если хочешь знать, дарственная была не совсем дарственная. Взамен он получал комнату в коммуналке в теплом доме с газом. С дарственной было проще переоформить. А денег на пропой я ему дал — это да. Уж очень он просил. Не надо было давать. Но то, что он умер, дела не меняет — комната останется за его женой. Заметь — гражданской женой. Она там будет жить с ребенком — так я решил… И старуху я тоже пристрою, она по человечески доживет последние дни.

— Не знаю, что там вы задумали со старухой, — пожал плечами юрист. — Но по поводу той комнаты, о которой вы говорите, что вы якобы хотели отдать ее Кореневу, можно ведь теперь что угодно сказать.

— Прибереги свои намеки…

— Я ни на что не намекаю, — тихо и опять же как-то жалостливо, глядя в сторону, проговорил юрист. — Я говорю без намеков: я пришел не стращать вас, а предложить для вашего дела солидное юридическое прикрытие, для чего потребуется переоформление всех состряпанных каким-то идиотом документов.

Земский замолчал, потупившись. Спиридонов, напротив, давно уже нервно ерзал на стуле, щеки его сделались пунцовыми. Прошла, наверное, минута. Спиридонов несколько раз порывался вновь заговорить, но вовремя останавливался. Земский поднял на него глаза:

— Цена вопроса?

Спиридонов, не ожидая такого быстрого согласия, замер и напряженным грудным голосом проговорил:

— Работа достаточно серьезная. Поэтому десять тысяч долларов авансом. И еще десять тысяч по завершении дела.

— А губа не дура… — оживленным голосом сказал Земский.

— Все очень, очень сложно. И запущенно. — Вид у Спиридонова сделался крайне озабоченным.

Земский вновь почувствовал, как внутри — от живота и выше, к сердцу, разливается холодок.

— А не боишься иметь со мной дело?

— Вадим Петрович, мы же серьезные люди.

— А потом, когда я завершу то, что задумал, не боишься? Ведь такие, как я, не всегда делают только то, что выгодно, у меня есть еще другие мерки помимо денег.

На этот раз Спиридонов промолчал, только крупно сглотнул.

— Тогда иди, — тихо сказал Земский.

— Это согласие или отказ? — выдавил Спиридонов.

— Денег я тебе дам, — процедил Земский.

Спиридонов, заметно побледневший, собрал папку, поднялся и тихо вышел из офиса.

* * *

Через несколько дней Земский, Лада и Верочка ужинали у «дедушки Саши». Это было действо не примиряющее, а смиряющее — Александр Иванович Харитошкин снизошел до приема кругом виноватого зятя. В поселок местных богачей, который в народе называли поселком бедных, концентрируя в определении известную меру как ненависти, так и зависти, вела неширокая хорошо заасфальтированная дорога. Терема в стиле «мечта Емели», сплошь укрытые «под Европу» зеленой, красной и коричневой чешуей, выползли из пролетарского серого многоэтажья на отшиб — за трассу, по ту сторону аккуратного лесочка. Поселок не то что хотел исторгнуться из города, а скорее влезть наверх, подняться над городом, поддавив его под себя и одновременно обелиться от своего вчерашнего плебейства. Жили здесь бандитские бригадиры, архиерей, вор в законе, самые крупные чиновники из милиции, тайной полиции, прокуратуры и таможни, разбогатевшие на приватизации совслужащие, а также бывшие фарцовщики с местной дореформенной толкучки, превратившиеся в банкиров, рантье, бизнесменов, коммерсантов… Все эти люди оказались по-соседски в общем котле новой изнавозной аристократии, по родовой привычке продолжавшей жрать щи лаптем, говорить на фене и при случае давившей друг друга без малейших намеков на зачатки сострадания.

Владения тестя были обнесены трехметровым металлическим забором на пересечении двух улочек. А над забором многоугольно и пузато вздымалась высокая кровля с блестящими водостоками по углам, выписанными — Земский про это много раз слышал — из Италии. А над крышей еще три аляповатые башенки под терем. Тесть сам делал эскиз для проекта своего дома — его архитектурная фантазия выплеснулась неким полузабытым впечатлением детства, так что дом сильно напоминал городильню из дошкольной книжки с картинками. Из башенок две были бутафорские — нежилые, третья посередине — жилая. Полукруглые своды окон, сомнительной эстетики декоративные кирпичные выступы из стен, круто поставленные скаты, ну и, конечно, цвет кровли — под Емелины представления о прекрасном — ярко-красная.

Над воротами поворачивалась камера слежения в бронированном корпусе. Ворота автоматически открылись, Лада, а за рулем была она, въехала на довольно просторную покрытую декоративной плиткой площадку. Сюда на ночь из клеток выпускались два крупных молчаливых черных пса с толстыми мордами и маленькими тупыми глазами, и они до утра бегали вокруг дома. Земский не знал их породы, ему раза два называли, он тотчас забывал за ненадобностью. Но он помнил, что псы обучены без бреха вцепляться человеку в горло, и во время своих редких визитов к тестю, проходя двориком, инстинктивно косился вправо-влево.

Теперь гостей встречали двое: коротконогий охранник в черной униформе, имени которого Земский не знал, и преданный служка тестя — Миша-дурачок, сияющий олигофренической улыбкой с несколькими уцелевшими зубами. Этот высокий и сутулый простодушный человек лет пятидесяти был необычайно работоспособен и силен — он не за похлебку и обноски, а из животной преданности хозяину зимой с утра до ночи греб снег, летом выметал мусор, окашивал периметр, присматривал за собаками, работал с покраской, таскал тяжести, мыл автомобили и выполнял множество других бытовых поручений, которые возникали в фантазии хозяина. И еще в этом человеке чувствовалось, что по команде хозяина он кинется, подобно охранному псу, на любого, не побоявшись ни пистолета, ни ножа.

Наконец вышел и тесть: тягуче-вальяжный со своим простодушным золотистым взглядом и улыбочкой. Глядя на него, сразу становилось понятно: вот человек, который себя любит и холит. На нем все было удобно прилажено: от обработанных в салоне ноготков и с любовью подстриженных рыжеватых височков — до удобных восточного вида расшитых тапочек и мягкого, теплого помещичьего халата, нежно-красного цвета.

— Детки мои дорогие пожаловали… — сказал Александр Иванович с елейностью, растопырив руки и обхватывая легким движением за плечи — зятя, на мгновение приближая его к себе, почти к груди, будто в желании чмокнуть непутевого в щеку, но одновременно скашивая в сторону взгляд и тут же слегка отталкивая от себя.

«Собака… — думал Земский. — Вечно ломает комедию…»

И следом, с той же театральностью приобнимая дочь, ее все-таки поспешно чмокая в свежую щеку. И почти не замечая внучку. Наконец-то:

— Ах, Верочка! — но только потрепав девочку по темной головке и не то что оттолкнув, а прошествовав мимо, как-то ненароком через холодность к внучке выдавая свое раздражение ко всему явившемуся семейству старшей доченьки.

Следом появилась теща — плохо уложенные поредевшие и поседевшие волосы, болезненное опухшее лицо, небрежно запахнутый атласный халат, придерживаемый рукой, так что при ходьбе появлялось отечное белое колено. Так же холодно:

— Ну, здравствуй, зять… — И тут же делаясь добрее: — Ладочка! — И уже совсем перетекая в слащавость, притискивая к себе внучку, едва не подхватывая ее на руки: — Верушка! Пойдем скорее, детка…

Прошли в дом, в прихожую-сени. Сюда натягивало вкусных запахов из кухни. Потом в дверь направо. По тесной крутой лестнице из лакированной лиственницы, инкрустированной позолотой, поднялись на второй этаж и оказались в просторной гостиной. Здесь позолотой отсвечивало со всех сторон: огромный камин, который подошел бы разве для дворцового комплекса — с золочеными изразцами, с лепниной, с выступающими из корпуса Венерой и Афродитой в золотых диадемах, с витиеватой решеткой ручной ковки, — потрескивали настоящие березовые дрова; над камином тоже настоящие — не бутафорские — дорого отделанные дуэльные пистолеты девятнадцатого века, из которых кто-то был убит, что увеличивало их стоимость, наверное, раз в десять; с другой стороны — картина известного, как говорил тесть, московского художника: семейство львов, отдыхающих на скальном карнизе над пропастью, куда реальные львы никоим образом забраться не смогли бы, но, главное, опять же в золоченой раме; посреди гостиной — большой полукруглый черный кожаный диван и низкий столик — с кованными ножками, со стеклянной столешницей; золотая пепельница; напротив — огромная телевизионная панель, рядом огромная китайская ваза; музыкальный центр, чудовищные напольные — выше человеческого роста — колонки — все отделанное лакированным деревом и позолотой; в двух углах по диагонали — в отливающих золотом кадках искусственные пальмы, присутствие которых, взамен живых, могло объясняться только их высокой ценой; и вдобавок ко всему — в двух других диагональных углах — по огромным напольным часам, сделанным на заказ под старину, — с золотыми витиеватыми циферблатами и стрелками, в тяжелых темных деревянных корпусах в резьбе и золотой всечке. На часах было без десяти семь. На семь вечера тесть и назначил встречу. Через десять минут в часах должен был включиться приятный электронный перезвон. Замысел был в том, чтобы часы пели в унисон, создавая ощущение объемности пространства. И каждый час они пели новую мелодию — утром бодрящую, к обеду торжественную, а к вечеру умиротворяющую. Ночью же, после одиннадцати вечера и до семи утра часы молчали.

Земский знал, что вещи выстилают подложку человеческого мира. Но он о вещах как о самостоятельных мирах до знакомства с тестем почти никогда не думал. Не приходило в голову так думать. И только глядя на золоченного тестя, он научился видеть, что с вещами начинает происходить странная сущностная трансформация. Каждый раз попадая в этот дом, Земский чувствовал, что вещи и вещицы, наполнявшие пространство с такой дорогой и дивной безвкусицей — от самых дальних загашников и подвальчиков до гостиной с камином, — были связаны с хозяином неким мистическим образом, они своей скрытой сутью перетекали в его руки — мягкие, розовые, ухоженные, в его лицо, круглое, отдающее самодовольной краснотой, во всю его натуру, холено-полнеющую, добычливо-шуструю, так что происходило волшебство превращения: облелеянные, обглаженные, обдутые, обереженные вещи и вещицы возвеличивались до ускользающей от непосвященных профанов персонификации «мои вещи — это Я». Вещи-фетиши. Вещицы-ключики, которые открывали заветные двери, ведущие в «черный ящик» человеческой сердцевины: все эти приправленные золотишком и камушками вещички, даже бумагодержатель с клеймом 583 пробы, вернее всего-навсего этикетка, специально не оторванная от него, извещавшая, что бумагодержатель изготовлен не на какой-то задрипанной фабрике, а в ювелирной мастерской г-на Кауфмана. Этикетка выворачивала наружу такие человеческие подземелья, о которых и сам человек не ведал. И только унитазы и ванны в доме утешали Земского — хотя они и были слишком дорогими, с немыслимыми наворотами, но все же без позолоты — здесь у тестя срабатывал некий сторожок. Но главная изюминка дома вскрылась для Земского совершенно случайно. Он как-то прошел в одну из тех боковых дверей, которые были в прихожей-сенях, да по крутой лесенке вниз, и попал в просторный бетонированный холодный подвал, вернее уж, в погреб: здесь на простых деревянных полках стояли стеклянные банки с домашними закрутками, в одном углу — кадушечка с огурчиками, в другом — пара кадушечек с квашеной капусткой. Репчатый лучок в ящиках. Но главное, картошечка в деревянной клети из неструганных чуть подопревших досок — мешочков на двадцать пять. Такой внезапно открывавшийся зрителю погребок — что-то вроде грязных деревенских поддевок под дорогим фраком, вечное клеймо в судьбе ошалевшего от внезапного богатства мужика.

В этом погребке, как и во всем остальном, в бумагодержателе, в дурацком камине, в часах, в паркетах, и в каждой мелочи безошибочно прочитывались каракули из летописи незатейливого рода. Старшие члены этого рода, бабушки и дедушки Александра Ивановича, в юности еще лузгали семечки и чесались от вшей, сидючи на завалинках изб, а потом объявились горожанами и стали коротать век в многоместных и многострадальных общагах и коммуналках, трудясь на заводе. Родители же его были уже похитрее, оба подались в торговлю: папа — водителем грузовика на базу, мама — старшим продавцом в гастроном, на разгрузке товара их дороги и пересеклись.

Закрома этого рода десятилетиями ширились и полнились, претерпевая известные количественные трансформации: две пары портков из добротной коломянки превращались в несколько десятков всевозможных штанов, брюк, шорт и даже в штаны от Кардена; дубовый сундук с кованными углами переплавлялся временем в югославский гарнитур, а затем в несколько комплектов французской и итальянской мебели и, наконец, в эксклюзивную, отделанную позолотой деревянную и кожаную мебель — на заказ; россыпь расписных деревянных ложек и мисок с «ярманки» в набор мельхиоровых ложек, вилок и в доморощенный советский фаянс, а затем в японский фарфор и в шикарное столовое серебро и золото; пара пахотных кобыл множилась в промежуточные пятьдесят лошадок, впряженных в колеса «Москвича», и наконец плодилась опять же в промежуточные табуны of the Toyota Land Cruiser & armored BMW & Lamborghini Gallardo, которые лет через десять могли превратиться в новое экзотическое железо, в какой-нибудь страшно подорожавший и ставший сверхпрестижным «Китай-Бенц» или «ВАЗ-Крузер»; крепкая пятистенка пространственно искажалась в городскую «хрущевку» и дачу в пригороде, а потом раздвигалась до двух особняков и нескольких квартир, поделенных на два областных города, до квартиры в центре Москвы и до компактной виллы близ Женевы (на случай форс-мажорных обстоятельств).

Александр Иванович еще семнадцатилетним юношей смекнул, где нужно искать настоящие клады цивилизации. После школы он подался на исторический факультет — вовсе не потому, что питал к исторической науке пристрастие. А потому что дальновидно узрел, что самые весомые местные чиновники и партработники были выходцами этого факультета. В пединституте он и встретил свою суженую — Светлану, обрюзгшую коротконогую дурнушку. Впрочем, подступающая старость, когда уже Земский впервые ее увидел, напротив, некоторым образом приблизила к естеству природную одутловатость, бледность набрякшего лица, мешки под глазами, слои на шее, толстозадость и коротконогость. Некоторую неловкость вызывали демонстрируемые фотографии молодости, поскольку политес требовал выражения, вероятно, чего-то похожего на восторг. А какой мог быть восторг, если у Земского в голове неотвязно вертелось: «Ну и страшна… Как у такой могли родиться дочери-красавицы?»

Вероятно, в потомстве свою супругу компенсировал сам Харитошкин. Он в молодости был, как говорят про таких мужчин, смазлив до приторности. Так что Светлана, имевшая весьма скромные шансы «обрести семейное счастье», не смогла устоять перед таким «красавцем». Жених дарил ей цветы огромными букетами. Как выяснилось много позже, Александр Иванович воровал цветы в дачных кооперативах, куда специально, готовясь к очередному свиданию, ездил за пятачок в пригородном автобусе. Усилия его были не пусты и не смешны. Можно было догадаться, что они вызвали у сокурсников что-то похожее на гадливость, но никак не смех, поскольку его пассия была ни много ни мало как дочерью председателя горисполкома, а такая партия имела крепкие неоспоримые основы вроде хорошего распределения после института, отдельной квартиры улучшенной планировки для молодоженов, автомобиля вне очереди. Так что затраты окупились сторицей. Сразу после женитьбы и блага пришли в руки, и первая должностишка — как идейно зрелый товарищ Харитошкин был устроен инструктором в горком комсомола.

Александр Иванович со своими способностями по служебной лестнице не шагал, а скользил змеем, и всего лет за десять доскользил до кресла второго заместителя председателя облисполкома. И скользил бы по этой дорожке дальше, если бы не учуял вовремя, что всевозможные «комы» скоро прикажут долго жить. В восемьдесят девятом году на Харитошкина уже работали два платных туалета, а в девяностом — первый городской гостиничный кооператив, в который в одночасье превратилась одна из престижных гостиниц. Еще через год Александр Иванович, не побоявшись выйти на площадь перед огромной митингующей толпой, первым из областной верхушки демонстративно разорвал партбилет. Зато вскоре он стал владельцем гастронома, а еще через год главным акционером завода металлоконструкций. Весь этот завод был разобран на винтики и металлоломом вывезен за границу. А чуть позже в закромах Александра Ивановича появился молочный комбинат. Да и как не появиться, если комбинат лишилась прежнего руководства, которое довело любимое предприятие до банкротства из благого желания присвоить его. Но тут прежнего директора похитили инопланетяне, главного бухгалтера беззастенчиво застрелили возле подъезда его же дома, заместителя директора сожгли в баньке на даче. Да только дела на комбинате все равно не клеились, его то закрывали, то пытались перепрофилировать. В конце концов Харитошкин, до нитки разорив производство, пустив все оборудование на тот же металлолом, продал опустевшие корпуса крупным московским барыгам.

По-настоящему дела его пошли в гору, когда он сумел оформить кредит на миллион долларов — только не на свое имя, а на имя друга, или товарища-компаньона, или, скорее уж подельника. Да случилась незадача — друга-компаньона-подельника нашли в загородном овраге с простреленной головой. Кредитные деньги бесследно исчезли, зато Харитошкин стал владельцем трехэтажного автосервиса и двух ресторанов в самом центре города.

Все бы хорошо, но на кредите Харитошкин едва не споткнулся. Историю узнала вся область. Земский, еще простым газетчиком бегая за сплетнями по кровавым закоулкам девяностых, историю богатения Харитошкина слышал от самых важных областных милиционеров. Но к тому времени уже все они — нувориши, высокопоставленные менты, бандиты, политики, власти — все были в одной своре, и никто, конечно, не покушался на суверенитет «ближнего своего».

Одно время Харитошкин имел даже небольшой банк и давал деньги в рост. Земскому же как-то пришлось слышать от него:

— …Дают под проценты денежки, а потом требуют вернуть… А как вернуть, если ничего уже нету — ни денежек, ни квартиры, ничего — гол, как сокол. А ведь могут и ребеночка забрать и даже пальчик ребеночку отрезать. И два пальчика. И все требуют, требуют, отдай с процентами, по счетчику. И надо отдать. Потому что как не отдать? Денежки — это пунктик! Они большого уважения заслуживают.

Да, денежки обладали чарующей силой! Они придавали некие мистические свойства человеку, с которым срастались, делая его чем-то вроде хранителя реликвий в храме, посвященном универсальному божеству. Земский и за собой замечал, что, кажется, хотел бы презирать тестя, да как-то ненароком получалось, что презрение трансформировалось в ничто иное как страх. Да ведь еще и в зависть! Земскому хватало ума, чтобы понять природу своих чувств. А уж страх и зависть нет-нет — выливались в заискивание. Земский психовал, злился на самого себя, но ничего не мог поделать с собой — стоило ему столкнуться с тестем, как чувствовал, что все внутри скукоживается. И замечал, что не только он испытывает к Харитошкину подобное. Удивляло и одновременно утешало, что порой суровые люди, способные рискнуть жизнью, боялись этого пакостного человека с рыжеватыми залысинами, с мягким голосом, с улыбкой и невнятным прищуром — боялись и слушались. Земский видел, как здоровенный коротко стриженный детина с квадратным лицом, когда-то получивший ранение в Афганистане, стоял по стойке смирно перед тестем, и могучее лицо слишком сильно бледнело на фоне черного костюма, нижняя губа подергивалась всего лишь оттого, что Харитошкин, елейно золотясь улыбочкой, говорил уголком рта, с тихим пришептом:

— Сереженька, я тебя предупреждаю последний раз… Иди, родной. Делай дело…

И хотя сам Харитошкин в бандитских авторитетах не числился, вокруг него все время вились бандитского вида охранники, подобострастные служки, адвокаты, помощники…

Чем больше богател Александр Иванович, тем сильнее становились его магические свойства, тем более уважаемым и общественно значимым человеком его признавали, тем более благородными, рыцарскими чертами он наделялся. Вновь потянуло Александра Ивановича во власть.

Земский впервые столкнулся с ним во время предвыборной компании в областную Думу. Работал на Харитошкина, еще не подозревая, что сочиняет бредовый предвыборный пиар своему будущему тестю. Земский как-то в течение часа сочинил производственную программу кандидата о реформировании областной промышленности. Сочинял и сам же заливался слезами от смеха. А в течение следующего часа сочинил сельскохозяйственную программу. Читая их, Харитошкин благодушно и проникновенно удивлялся: «Надо же, какой я молодец… А ты тут не переборщил? Я буду требовать беспроцентные кредиты для сельских жителей?.. Какие им, навозным жукам, кредиты!»

А еще через несколько лет депутат и уже тесть Земского — Александр Иванович Харитошкин, склонный к самолюбованию и охочий до славы, купил себе общегородской почет: был официально объявлен почетным гражданином города. Пошло такое поветрие среди нуворишей и людей власти — «делать» себе почетность — по всей стране, как собаки, стали плодиться почетные граждане своих городов и даже почетные граждане своих областей. У тестя на этот счет были серьезные намерения. За столом однажды разоткровенничался: «Щас, погоди, скоро стану академиком, а потом дворянство прикуплю. Для начала хочу графом побыть, а потом уж и княжеский титул».

Все исполнилось. Он стал академиком одной из тех странных академий, о которых раньше никто и слышать ничего не слышал, а теперь вдруг объявившихся из недоучившегося небытия сразу в полном ученом составе, с секциями и филиалами по всей стране. А потом побывал немного графом и в конце концов стал князем. Так что полный титул его звучал отныне так: академик РАЕН, депутат областной Думы, Его Сиятельство князь Александр Иванович Харитошкин.

Такие люди — находка для журналистки. Конечно, не особенно балуя, но они все-таки прикармливают пишущую братию. Если бы не те выборы, если бы дочь Харитошкина — от скуки, наверное, или, может, из наивного любопытства — не крутилась тогда в «штабе» кандидата, то совсем иными руслами потекла жизнь Земского — стекла бы она во что-нибудь не очень пристойное, отчаянно-запойное и нищее. Но красивая избалованная психопатка, к тридцати успевшая два года провести в замужестве и пять лет в разводе, решила поучаствовать в пиар-компании, и папенька ей благосклонно соизволил. Она даже написала восторженную статейку о папеньке.

С этой-то статейкой Земскому пришлось повозиться — сидеть два часа и править. Но сидеть рядом с ней, чуть заметно прижимаясь к ней бочком, положив левую руку на спинку ее стула, и править нежно, потому что все в ней пылало противоречием ему — и ее взбалмошность, нервная томящая гибкость, ее привлекательность, да скорее уж притягательность, и знание того, кто она здесь… Так или иначе, но на следующий день Земский и Лада отправились (на трамвае!) на открытие выставки художника-авангардиста, хорошего приятеля Земского. А на выставке, помимо картин, которые Земский в душе считал не то что откровенной мазней, а мазней даже пошлой, были, конечно, милые бутерброды с сырком и колбаской, вполне демократичная водка и еще более демократичное «шампанское» — именно все то, что и определяло для друзей художника истинную ценность «авангардного» мероприятия. Что же удивляться, что к вечеру чествование переместилось на квартиру художника, и в конце концов состоялось то судьбоносное пробуждение утром — на тесном для двоих диванчике, наполовину отгороженном от комнаты потертым шифоньером… И наконец еще через некоторое время разговор ее и папеньки, который Земский не то что подслушал — никто и не таился от него, а просто его выставили за дверь, и она беззастенчиво орала:

— А я сказала, что люблю этого человека!

— Он никто! — чуть не срывался на визг Александр Иванович. — Он голь перекатная!.. Бесполезный человек!

Но она визжала еще пуще, чем он:

— Ах, бесполезный человек?! Значит, ты меня держал в своих расчетах, хотел использовать для своих делишек! Хотел продать, как Анжелу продал! Так, да?!

— Он, я это точно знаю, я проверял, он — бабник. Блядун и алкоголик!

— Ах так, ты еще и проверял!?. Ну и что! Все это для меня ничего не значит!

Недаром в душе Земского всегда подспудно таилось знание, что его последующая жизнь оказывалась всего лишь капризом избалованной девчонки.

Молодая чета попала в опалу. Два месяца они жили на гроши в однокомнатной «хрущевке» Земского, оставшейся ему от мамы. Земский боялся даже заикнуться кому бы то ни было, с чьей дочерью он сошелся. Это было опасное для него время. С одной стороны, он ждал скорого бегства Лады — ему было вообще удивительно, что избалованная истеричка выдержала такой долгий срок в спартанских условиях. С другой, все это время он нешуточно опасался за свою жизнь, ходил с оглядкой, полагая, что тесть может отдать указание просто пришибить его. Опала кончилась, как только выяснилось, что Лада беременна. Зреющий в ее красивом животике ребенок удивительно быстро и самым коренным образом перестроил их жизнь.

* * *

Тесть на минуту отлучился, вернулся переодевшись — в светлую толстовку и джинсы. Светлана Алексеевна с Ладой и Верочкой тут же отправились куда-то в комнаты. Тесть уселся в черное кожаное кресло, Земский напротив, на таком же кожаном диване, который тихо и приятно заскрипел, Земский каждый раз в доме тестя мог оценить, насколько добротна обхватывающая и затягивающая в себя человека мебель. Сразу появилась официантка Оксана в маленьком крахмальном кокошнике, оглаживая на себе крахмальный же передник, — полнеющая, небольшая шустрая женщина под сорок, с добродушными глазами и румяными щечками.

— Там все? — приподнял брови Харитошкин.

— Пять минуточек, Александр Иванович.

Но он озаботился, чуть нахмурился:

— Ну да, помимо того еще бутылочку вина женщинам, ну того… Не эту белую муть, а то красное, которое я привез в последний раз… И еще… — Тут он мечтательно задумался… — Ах, ну да… — И будто вспомнив, полуобернулся к Земскому: — Ну, а ты, молодой человек, что пить будешь?

— Я — молоко, — изображая дурковатую ухмылку, ответил Земский и многозначительно добавил: — Кипяченое. Стакан. Но если, конечно, можно, то два стакана.

— Ах! — Харитошкин махнул рукой и начал искренне до красноты в лице смеяться. Опять махнул рукой и, едва успокаиваясь, выдавил: — Оксана, мне рюмочку той, ну, ты знаешь… А Вадиму стакан молока! — И опять заливисто засмеялся.

Официантка, улыбаясь, исчезла в боковой двери. Наконец Харитошкин натешился.

— Ну так что, зять-нечего взять, — употребил свою присказку, которую Земский страшно не любил, — что скажешь?

— А что я могу сказать, не попив прежде молочка? — с той же дурашливостью отвечал Земский.

— Ха-ха-ха!.. — И опять внезапно прервал смех. — Ну так что же? — опять вопросил со своей неопределенной улыбочкой. Эта улыбочка, как еще давным-давно отметил Земский, многого стоила. Такая улыбочка в конструировании карьеры и сколачивании состояния занимала, пожалуй, первое место, и уж только потом следовали прочие способности. Словно всегда выжидательная и в то же время подбадривающая, она производила на собеседника такое воздействие и вынуждала его говорить такие вещи, которые тот, может быть, и не хотел бы озвучивать. Харитошкин улыбался, приоткрывались белесые, словно выцветшие, губы, обнажались ровнейшие зубы, нежно-розовые десны, а глаза прекращали блуждать, замирали и смотрели-ждали, подбадривали, но он при этом каждую секунду был начеку, угадывая, что ему скажут и что нужно ответить, чтобы не попасть впросак и выйти из разговора с неизменной выгодой для себя. Все это, может быть, только казалось Земскому. Наверное, если бы точно так же улыбался кто-то другой, положим, какой-нибудь неприкаянный работяга, то никто не придал бы его улыбке значения. Что же касалось тестя, Земский знал, что за этой улыбочкой скрывается, возможно, сотни две миллионов долларов.

«Сейчас начнется…» — со скукой подумал Земский. Но тут вернулась Оксана, неся на одной руке небольшой медный чеканный поднос с маленькой вкусно обледеневшей бутылочкой водки, вокруг которой вился белесый туманец, пузатой рюмкой с золотым ободком, еще там была небольшая фарфоровая пиала с возвышающейся горочкой закуски — ломтиками нарезанная рыбка, колечки лука, блюдце с лепестками черного хлеба и вилочка на салфетке. А в правой чуть отстраненной руке она несла большой фужер с молоком. Быстро поставила молоко перед Земским, и столь же стремительно сервировала место перед хозяином, налила полную стопку водки и уже стала чуть в стороне с ласковым выражением на аккуратном полненьком личике.

— Ну, хорошо, Оксан, иди, — чуть небрежно махнул ручкой сделавшийся добродушным Александр Иванович. Еда даже в таком скромном исполнении производила на него магическое действие. Он взял рюмку, чуть поднял навстречу к Земскому — чокнуться. Тому ничего не оставалось, как с фужером молока тянуться к нему через столик. Чокнулись, тесть тут же коротко рассмеялся, но и замолк так же быстро, все с тем же выражением глядя на Земского и даже приподнимая и опуская брови, призывая его выпить, дождался, когда тот отпил несколько глотков. Но больше не смеялся, с удовольствием, немного прикрыв глаза, выпил свою водочку. И, не беря вилку, двумя пальцами извлек из пиалы кусочек рыбки, оказавшейся самой обыкновенной селедкой, приправленной постным маслицем, заодно прихватив колечко лучка, положив на хлебушек, опять же прижмурившись, закусил.

«Хорошо, что еще не облизывает пальцы, — подумал Земский. — Хотя ему подошло бы…»

Можно было подумать, что тесть берет разгон для пьянки, но Земский знал, что за весь субботний ужин он выпьет рюмки четыре, от силы — пять, не больше. Этот человек знал меру и умел держать себя в руках.

Вернулись женщины, сели вокруг столика, Верочка тут же метнулась к Земскому, он усадил ее на одно колено, стал чуть покачивать: вверх-вниз.

Вновь появилась Оксана, сначала наклонилась к женщинам, которые отрицательно замахали руками, отказываясь от закусок. Потом к ребенку:

— Верушка, а что тебе, деточка?

— Я… Если можно, — стала старательно проговаривать девочка, рдеясь и опуская глаза, — мне, пожалуйста, клубники. Пожалуйста, сладкую.

Но Лада тут же отрезала:

— Нет, клубнику только на десерт. Иначе ничего не будет есть.

— Ну, конечно же, на десерт обязательно, — еще более склоняясь к ребенку и еще нежнее проговорила Оксана. — Ах, какое же платьице у тебя красивое…

Светлана Алексеевна стала рассказывать о младшей дочери Анжеле, которая должна была приехать на днях из Москвы. Но Харитошкин перебил ее, вернее он вовсе не обращал внимания на нее, а когда ему потребовалось что-то сказать, он сказал, ни вникая в такие смутные обстоятельства как болтовня женщины:

— Не пора ли?.. — Он через плечо взглянул на часы в углу: — Так ведь пора!

Поднялся, и все остальные тоже встали, чтобы направиться в столовую. Харитошкин, проявляя особую рачительность, сам взял из гостиной початую бутылочку водки и понес к столу. Земский заметил, что недопитая чекушка водки к тому же была магазинной и далеко не самой дорогой — Земский бывало покупал что посолиднее. «Урод…» — привычно думал он о тесте. Он знал, что за столом тесть кое-как умел держать нож в правой руке, но левой все равно мог спокойно полезть в тарелку пальцами, чтобы подцепить что-нибудь не шибко поддающееся вилке, а заодно и прихрюкнуть, почавкать и слегка рыгнуть — «свои же вокруг», или в задумчивости мог задрать низ дорогой толстовки и почесать пятерней бледно-рыжее пузо. А под завязку еще и анекдот потравить: «…волос у нее шибко кучерявый, Петька… Ха-Ха-Ха!..» А после ужина Харитошкин мог запросто распорядиться, чтобы оставшуюся нетронутой еду дворня не доедала и не выбрасывала, а поставила в холодильник и утром, разогрев, подала к завтраку. Совсем откровенные объедки тоже нужно было сохранить, чтобы позже хозяин собственноручно покормил собак.

Впрочем Земский по-своему отплачивал тестю — не за простецкие выходки, которые и самому Земскому вовсе не были чужды, а за те натянутые отношения, которые в тесте порой граничили с открытым пренебрежением. Земский мог ответно рассказать анекдот: «Встречаются два англичанина. Один спрашивает: сэр, что нужно было сделать, чтобы стать джентльменом? Нужно было закончить Оксфорд, отвечает второй. Так я же его закончил! Его нужно было закончить вашему прадедушке».

* * *

Вдогонку стали в унисон играть часы из противоположных углов гостиной. Какая-то мелодия из классики. Земский не мог знать, какая — просто потому что классическая музыка для него существовала в параллельных мирах, прорываясь в действительность случайными выплесками — вот такой игрой часовых электронных начинок или ошибочными нажатиями не на ту кнопку телевизионного дистанционника. Однако игра была приятной, причем часы из дальнего угла выдавали скрипку, из ближнего — фортепиано.

У стола Харитошкин преобразился, в нем как-то сразу это стало видно, его потаенная внимательность к происходящему и к людям исчезла, он даже показался на минуту беспомощным, выдавая свое гурманство маленькими движениями и мимикой — жадновато заблестевшими глазами, которыми он быстро обежал стол, и какой-то несдержанной суетливостью. Хотел сесть не на стул даже, а в стул — настолько велик был этот его персональный стул, стоявший во главе, по сравнению с другими, сделанный опять же под старину. Но не сел. Словно фокусник, стал, быстро пощелкивая пальцами, манипулировать рукой над столом, показывая, что чего-то не хватает.

— Оксана! А где же?..

— Ой, Александр Иванович, пять минут. Мариночка уже доваривает.

— Ну хорошо… — Наконец уселся, и над его головой со спинки стула ощерилась пасть резного льва с золотыми клыками и позолоченной гривой, готового одновременно обхватить голову седока внушительными лапами с золотыми когтями. Все остальные тоже расселись на свои более скромные места: по правую руку Светлана Алексеевна с внучкой, по левую — Лада и Земский.

— Ну, — опять протянул Александр Иванович и, опережая Оксану, стал сам наливать себе водку из принесенной из гостиной початой бутылочки. Официантка сноровисто обошла с вином женщин.

— Мне совсем немного — я за рулем, — сказала Лада.

— Так вот же — трезвенник, он и поведет, — удивленно сказал Харитошкин.

— Он? — с неудовольствием покосилась на мужа Лада. — Он не поведет. У него прав нет. Я их порезала.

— Как порезала?

— Ножницами, — спокойно сказал за Ладу Земский. — Бац-бац и в клочья.

Тесть второй раз за вечер начал смеяться — громко, задорно, показывая пальцем то на Ладу, то на Земского и проговаривая сквозь смех:

— Ножницами!?. Ну, молодец! — Потом немного успокоился: — Выпей. Разрешаю. Дам водителя. А хочешь, наряд ГАИ пришлют, они сопроводят.

— Не надо мне ГАИ, что ты все выдумываешь!

— Хорошо, выпей. — Сам поднял свою рюмку, коротко сказал: — Ну, будем!

Смех все еще ходил по его лицу, он не мог и не хотел сразу успокаиваться. Чуть тюкнув рюмкой о фужер дочери и — уже с неохотой о фужер жены, вкусно выпил водочку, нацепил вилкой белый грибочек, вкусно же закусил и только тогда кивнул официантке. Оксана скинула с тележки большую салфетку и, своим полнеющим телом огибаясь вокруг сидевших и при этом никого не касаясь, стала ловко и тихо ставить перед каждым по блюду. И у каждого было свое блюдо, что заранее обговаривали по телефону Лада с мамой. У тестя такой порядок был заведен еще со времен его первого ресторанного бизнеса. Он сам любил покушать и гостей никогда голодными не отпускал. Перед ним водружена была широкая плоская тарелка с горкой отварных крахмалистых картошек, присыпанных укропчиком, с оплывающим на вершине кусочищем сливочного масла и пара внушительных свиных отбивных. Да еще тесть подцепил вилкой несколько тонких пластинок сала, обмазанного давленным чесноком и черным перцем и сгрузил в тарелку рядом с картошечкой, а с другой стороны, потеснив отбивные, навалил квашеной капусты и пару малосольных огурчиков.

Земскому тоже положили отбивную и картошечку — но жареную во фритюре, и скромной французской порцией — шпинатику, как он и просил.

Внутри Харитошкина точно оживал Собакевич, наливался удовольствием, основательностью, и было видно, как только что закусив белым грибочком, а теперь расправляясь с румяной отбивной, Собакевич, сам становясь все румянее, из самых глубин довольной урчащей утробы готовился произнести речь во славу простой, жирной и вкусной русской еды, перед которой устрицы, омары и трюфеля — сущее баловство и шулерство. Текли еще только первые минуты ответственного молчания, позвякивания вилок и ножей о тарелки и невольных редких звуков жевания и вздохов. На этот раз Земский ошибся — Собакевич открыл рот и сказал совсем не то, что ожидалось:

— Ну что, зять-нечего взять?.. — Сказал, впрочем, в раздумье, будто издали прицеливаясь к теме, да опять отвлекся на трапезу.

И тут Верочка захныкала:

— Я не хочу печенку…

— Детка, это не печенка, это фуа-гра, — сказала Светлана Алексеевна, положила вилку и поправила у внучки салфетку на груди. — Специально для тебя делали, ты в прошлый раз так хорошо кушала.

— А сейчас не хочу…

— Ой, ну не хочешь, не надо. Кушай, что хочешь.

Верочка, почувствовав слабину, тут же продолжила:

— И макароны тоже не буду, можно?

— Это не макароны, Верочка, это итальянская паста. Посмотри, как вкусно.

— А у нас в садике макароны.

— Господи, что же это у вас за садик такой… Лучше бы завели ребенку гувернантку.

— Никаких гувернанток, мама, — возразила Лада. — Ребенок должен расти среди сверстников. Мне и психолог говорил. А садик хороший, лучший в городе. — Чуть подумав, добавила: — Очень дорогой, — связывая в одно целое «хороший» и «дорогой».

— Ешь, деточка…

— Но ты же сама не ешь, бабушка! Ты только одну капусту ешь.

— Ох, Верушка, мне нельзя столько всего, иначе я стану совсем толстая…

— Как Наталья Алексеевна?

— Это их заведующая, — машинально уточнила Лада.

— Вот-вот. Что за садик… Ну, если не хочешь макароны… пасту, то и не надо.

— Мама, хватит ее баловать, — опять встряла Лада, — ее заранее спросили, что она хочет на ужин. Дома она ест все, что ей положили.

— А почему не побаловать? Тебя саму как баловали!

Женщины, и не ведая того, перебили мысли Александра Ивановича. Он ел, слегка морщась. Да вот распорядился налить еще по одной. Было видно, что ему и самому не хотелось заводить разговора с зятем. С какой стати он должен был портить себе настроение! То, что его попросила дочь и что он дал согласие — еще ничего не значило. В душе он даже злорадствовал на доченьку — получила то, что хотела. Когда-то он ее предупреждал. Почему же теперь он должен идти у нее на поводу? Все это Земский пытался угадать на его лице. Тем временем налили по третьей рюмке, но еще не поднимали. И тогда Земский сказал спокойно, даже немного вяло:

— Александр Иваныч, а у меня к вам дело.

— Дело? — удивился тесть. На его лице мелькнуло неудовольствие. Он отложил вилку и нож и внимательно посмотрел на зятя. — Ну и?

— Дадите денег в долг? Понятно, под проценты, — так же спокойно сказал Земский.

Тесть некоторое время молча смотрел на Земского неопределенным взглядом — то ли сорвется в злость, то ли изойдет желчью. Наконец заговорил пока еще воздержанным голосом:

— Однако ты ловок. Мало того, что ты хулиган. Блядун…

— Саша, здесь ребенок… — подала голос Светлана Алексеевна.

Харитошкин в ее сторону не посмотрел, но сделался все-таки злее:

— Так ты еще, прости уж за прямоту, дурак.

— Отчего же дурак? — с ухмылкой спросил Земский.

— Оттого, что ты влез по уши в дерьмо, а теперь тебя, видать, прижучило, и ты: папенька, дайте денежек.

— Отчего же прижучило? — еще пуще ухмыльнулся Земский. — Вас вероятно неправильно информировали. Дело, что называется, на мази. Нужны некоторые вложения.

— Ах, тебе вложения нужны… — Харитошкин замолчал на мгновение. Но было видно, что в нем зреет что-то свирепое.

— Верушка, Верушка! — заговорила Светлана Алексеевна с испуганной улыбкой и быстро поднялась. — Бери-ка скорее пиалу с мороженным и пойдем скорее наверх смотреть твой подарок.

На несколько секунд разговор прервался — бабушка с внучкой шумно отправились из гостиной. Харитошкин тоже немного обмяк, заговорил спокойнее:

— Это надо же до чего додуматься! Как такое в голову могло придти! — Он постучал себя по лбу указательным пальцем.

«Все знает», — подумал Земский.

— Что ему пришло в голову, папа? О чем вы? — Лада перевела недоуменный взгляд с отца на мужа, который сидел, не гася легкой ухмылки.

Земский сказал спокойным голосом:

— Александр Иванович, я готов биться об заклад, что у меня все получится.

— Получится? — еще сильнее возмутился тесть. — Да ты уже таких наломал дров…

— Получится, — так же уверенно и спокойно сказал Земский. — И вы сами хорошо знаете, что у меня все получится. В свое время вы то же самое говорили по поводу газеты. И что же? Я за несколько лет сделал самую популярную и самую доходную газету в области. — Он хитро посмотрел на тестя. — Все получится, если вы, конечно, позволите.

— А если не позволю? — прищурился Харитошкин.

— Если не позволите, то, понятное дело, у меня ничего не выйдет.

— А если позволю, выйдет, что ли?

— Выйдет, — убежденно кивнул Земский.

— Денег не дам! — отрезал Харитошкин.

Земский пожал плечами, достал из нагрудного кармана пару сложенных листков, развернул и отдал тестю. Тот с неохотой взял и сначала искоса посмотрел в написанное, потом несколько внимательнее. Вдруг ошеломленно спросил:

— Так ты что, серьезно, что ли, хочешь строить?

— Серьезно.

— Не для того, чтобы взять куш под залог?

— Не для этого. Я самым серьезным образом хочу сделать задуманное.

— И ты полагаешь, что ты не дурак?

— Не дурак. Вы посмотрите дальше, Александр Иваныч.

Взгляд Харитошкина сузился.

— Ну и что… — вскоре протянул он, и хотя в его голосе уже не было пренебрежительных интонаций, он все-таки оставался очень недоволен. Откинулся на спинку стула. — Сизифов труд. Ты хотя бы представляешь, сколько нужно сил и денег, чтобы поднять дело при нулевом балансе?..

— Да о чем вы говорите?! — опять не выдержала Лада.

Но отец, к удивлению Земского, вдруг сказал ей тяжело:

— Не встревай, Лада! — и этот тон подействовал, она обиженно замолчала. Отец же вновь заговорил с зятем: — Связываться с бюджетом… Хуже не бывает, чем связываться с бюджетом. Еще не известно, проголосует ли Дума, когда дойдет до верстки. И я тебе сразу скажу — я как депутат тебе ничем не помогу. Ну, сам я проголосую «за». А как остальные — не знаю.

— Куда же они денутся, Александр Иванович, — улыбнулся Земский. — Кто же из них будет вставать в позу перед нашей газетой, если все они у нас публикуют свои писульки?

— Ах, газета… Ты хочешь мою газету использовать для этой стряпни?

— Я поэтому и заговорил с вами и прошу вашего разрешения. Без ущерба для вашей репутации, и даже напротив, когда дело выгорит, а оно выгорит… Это ведь не публичный дом, Александр Иванович. Не балаганчик. Вслушайтесь: Центр по реабилитации детей-инвалидов. И ваша газета шефствует.

— Каких инвалидов? — спросила Лада.

Тесть задумался. В это время в столовую с шумом вернулись бабушка с внучкой.

— Папа, посмотри, какой жираф! — За ярко-желтым жирафом с заломленной шеей Верочку почти не было видно — только русые витые, как у папы, вихорки. Она еле дотащила жирафа до стола и накрыла огромной мягкой игрушкой Земского.

— Он сам открывает глаза и говорит мое имя!

В жирафе что-то нажали, он стал произносить писклявым голосом «I love you, Verochka!» и при этом в глазах его вспыхивали встроенные лампочки.

— Как же ты будешь привлекать деньги спонсоров? — тесть недовольно поморщился. — Опять газета?

— Газета — великая сила, Александр Иванович. Вы это лучше меня знаете. Верочка, иди к маме, родная… Куда же спонсоры денутся — ради такого дела просто обязаны потрясти мошной. Ну и за газетой не задержится — мы за хорошее отплатим только хорошим.

Бабушка и Верочка, прихватив жирафа, ушли.

Тесть задумался.

— Все равно мелко… Ради таких копеек… У тебя прибыль заложенная — сущий смех.

— Пусть мелко. В конце концов, это мое первое самостоятельное дело. Но главное, что надежное и стабильное дело. Да еще под вашим патронажем.

— Ха! Под моим патронажем! Надежное, говоришь? Это еще бабушка надвое сказала. — Тесть оживился, стал даже как-то радостен. — Знаешь, в чем беда мелких лавочников?

— В чем?

— В том, что мелкий лавочник до конца своих дней обречен оставаться мелким лавочником.

— Возможно, — пожал плечами Земский.

— Возможно… — передразнил тесть и добавил с прежним ехидством: — Зять-нечего взять… — Налил себе четвертую — вероятно завершающую рюмку. Выпил быстро, уже не смакуя, и немного закусил.

— Собственно деньги, которые я у вас попросил… Ну… — Земский заговорил будто с сомнением. — Они не столь важны. Не хватает только энной суммы. Есть люди, которые ее дадут.

— Нет, ты подожди! Что значит, есть люди? Энная сумма… Речь идет о ста тысячах. Это что, по-твоему, маленькая сумма?

— Ну а что же, она для вас разве большая?

— Нет, вы посмотрите на него! — весело воскликнул Харитошкин и выставил в сторону Земского указательный палец. — Он считает, что для меня сто тысяч баксов — так, мусор какой-то, на дороге валяется!.. А то, что это называется подстава — ты не учитываешь?

— Какая же подстава?

— Эгей, мальчик. Взяв деньги у других людей, у бандитов, как я понимаю, ты подставляешь заодно меня, мою дочь и мою внучку. Они к тебе, что ли, придут должок просить? Они тебя посадят в подпол, а за должком придут к моей дочери. А она придет просить ко мне… А я, что же, откажу дочери!? А, значит, платить все равно придется мне!

— Резонно, — улыбнулся Земский. — Но вам решать.

— Что мне решать! — резко сказал тесть. — я могу прекратить эту чепуху в самом начале, и все дела!

— Прекратить уже нельзя, Александр Иванович, потому что тогда уже точно будет, как вы сказали. Двести тысяч в этот дом уже вложено, причем сто пятьдесят — это долг.

Харитошкин молчал некоторое время, недовольно сопел. Вдруг спросил:

— Под какие проценты тебе обещали денег?

— Двадцать годовых, — сказал Земский.

— Двадцать пять годовых. — кивнул Харитошкин. — Я дам под двадцать пять процентов.

Земский не выдержал и заулыбался.

— Объясните вы мне, наконец, в чем дело? — опять подала голос Лада.

— Потом, Лада, — сказал Земский. Он не в силах был сдержать торжество.

— А если прогоришь, как будешь расплачиваться? — после выдержанной паузы с пристальной хитростью на лице спросил тесть.

— Расплачусь, — весело ответил Земский.

— Хорошо, — осторожно сказал тесть. — Я тебе дам не только деньги, но и зеленую улицу, никто даже косым взглядом тебе не помешает. Но будет два условия. Готов?

— Готов.

— К делу допустишь моего юриста, он будет вести бумаги.

Земский спокойно ответил:

— Он уже при деле.

— Однако… — тесть приподнял брови. И тут же выдвинул второе условие: — Если прогоришь… — Даже заалел от предвкушения того, что сейчас скажет. — Если прогоришь, отработаешь у меня от звонка до звонка год — вместо Миши-дурачка.

Земский опять на несколько секунд задумался.

— А Мишу куда, на повышение?

— А Мишу я на Оку, в имение, отправлю, пускай там присмотрит.

— Как вместо Миши? — возмутилась Лада. — Он что, будет жить в Мишиной конуре и работать дворником? Ты что, папа!

— Почему же в конуре… Нормальное жилое помещение.

— Ага, нормальное! Рядом с собачьими клетками и такая же собачья конура. Псиной воняет за версту.

Тесть опять обратился к зятю:

— Ну как, герой, годится?

— Годится, — сказал Земский.

Только тогда тесть нехотя, до конца не веря зятю, ответил рукопожатием.

В этот день Земского допоздна не покидало ощущение, что он в своей жизни прошел еще одну точку невозвращения. Вот так вся жизнь, словно волшебная анфилада с проходом в одну сторону. Но каждый раз, минуя очередные створки, понимаешь, что внешние перемены — ничто в сравнении с тем переселением, которое происходит в тебе самом: вот ты был один, и вдруг происходит перевоплощение, и ты уже совсем другой, или «ты» — вовсе уже не «ты»… Смена змеиных шкур, и ты — точно! — обновленным змеем, оборотнем, вскальзываешь в обновленное же пространство вещей, людей, идей — гладко, огибающе, гармонично, ты струишься по желобу удачи вперед, и тогда все — к месту, и ты — сильный и мудрый, как должно быть змею, все хорошо складывается. Даже с Ладой этим вечером их ласка достигла невообразимого неистовства, как когда-то в самом начале, так что он подспудно стал побаиваться за надежность их шикарной кровати. И потом, на самом излете, когда истомленное тело было приземлено на спину, и совершенно невозможно было уснуть, в нем все еще кипело, так что он, не выключая прикроватную лампу со своей стороны, стал говорить тихо, легко, совсем без упрека:

— Как же так, папенька твой имеет такое в своих руках и ничего не понимает. Совсем ничего, катастрофически, ничего не понимает.

— Что ты опять принялся за моего папеньку? — без обиды, сонливо и скорее нежно ответила Лада, уже отвернувшаяся на другой бочок. — Успокойся и забудь. Я тебя люблю.

Но он должен был выговориться:

— Он имеет столько… Такие возможности! А он даже не понимает, для чего ему все это нужно!

— Не говори чепуху.

— Я без обиды говорю. Я говорю с сожалением. — Он с чувством снисходительности запустил правую руку ей в волосы, стал пальцами нежно, мягко надавливать и поглаживать ей голову. И говорил: — Твой папенька как был мещанином, кулаком, так мещанином и остался, он только страшно разбогател. Просто неимоверно разбогатевший кулак. Но он абсолютно не понимает, зачем ему все это нужно. Он по инерции, потому что не может остановиться, гребет, обрастает барахлишком, и о барахлишке все думает и печется. И еще эти дурацкие игрушки. Депутат, академик, князь. Детский сад какой-то. И не понимает, какая сила, какая власть в его руках.

— Ну ты даешь… — усмехнулась Лада и чуть поежилась, но все-таки не повернулась. — Если взять тебя самого и моего папеньку, то сравнение не в твою пользу.

— А это мы посмотрим… Это посмотрим… Дай только время…

Загрузка...