V. Искушение

Было же сказано: всякий человек — бездна, равновеликая вселенной. Но только так и отдавалось бы в твоей голове пустозвучием «ну, вселенная», пока в один момент ты нутром не почувствовал, как перед тобой открывается твоя собственная безбрежность. А заодно тебе становилось понятно, что пытаться объяснить непосвященному, как может светиться изнутри всеобъемлюще «я», так же нелегко или скорее не нелегко, а просто незачем, как незачем объяснять слепому от рождения, чем отличается синее от красного. Попробуй-ка расписать словами следующую ступень своих интуитивных прозрений, робкие поползновения которых проявляются в том, чтобы попытаться отменить смерть: твоя персональная бездна-вселенная-душа, которую поигрывающие в философию фарисеи называют экзистенцией, на самом деле, не такая уж персональная, хотя у каждого она, конечно, одна, но и она же при всем том — одна единственная у всех, так что все соединены в ней одним общим и вместе с тем для каждого собственным светом. «Я», дробящееся и одновременно множащееся бесконечностью «ОНИ».

После заполошной беготни по затопленным снегом кладбищам, добравшись домой, Сошников взял авторучку, лист бумаги, нарисовал в центре листа кружочек и вписал в него имя и математический приговор дат, которые увидел на памятнике: Звонарюшкин Сергей Иванович, 1969, 3 апреля — 2005, 14 августа. Чуть выше и наискось нарисовал второй кружок и вписал имя своей прабабки: Звонарюшкина Дарья Пахомовна, 1895, 21 марта — 1990, 28 ноября. Провел между ними пунктирную линию — призрачный мосточек между двумя вселенными, сильно нажимая на авторучку, а потом еще тщательно прочертил несколько раз каждый маленький штришок и вывел над пунктиром большой знак вопроса, так же несколько раз жирно прорисовав его.

Эта пунктирная линия могла без следа раствориться в пустоте однофамильных перекличек, но с равной вероятностью она могла переродиться в персональные пожизненные вериги Игоря Сошникова. Вот что обрушилось на Сошникова — неведение. А неведение — ведь это особая тяжесть, которая придавливает душу так, что душа может и вовсе забыть о покое.

Некоторое время он просидел за столом в оцепенении и, наконец, подрисовал рядом с Дарьиным еще пять кружочков и меленькими буковками вписал в них тех Дарьиных спутников жизни: «Солдат. Имени не знаю. Убит в Первую мировую», «Цыган, без имени», «Левин Арон», «Сошников Андрей», «Звонарюшкин, без имени». Можно было предположить о существовании еще неопределенного количества претендентов на участие в этом любвеобильном соцветии, но Сошников вписал только тех, о которых хоть что-то слышал. Над самой Дарьей прорисовались еще два кружочка — ее родители, но и о них, как теперь выяснялось, Игорь Сошников почти ничего не знал. «Прапрадед Пахом» и «прапрабабка» — вот и весь кладезь родового знания о Дарьиной линии. Утраченную фамилию этих пращуров когда-то в девичестве носила сама Дарья Звонарюшкина.

Вновь вернулся к ее суженным, отвел стрелочку к новому кружочку, в котором вписал «младенец, отпрыск солдата, умер вскоре после рождения». Еще стрелочку — к своему деду Павлу Андреевичу Сошникову. Третью чуть правее к бабе Оле Клыковой, в девичестве Сошниковой. Четвертую к другой сестре Павла — Клавдии Сошниковой. А вот далее фамилия сменилась, дети пошли писаться Звонарюшкиными. Но и о них Игорь почти ничего не знал, и здесь где-то обрывалась такая нужная ниточка. Он только и мог вписать в новые кружочки: «сын Звонарюшкина», «дочь Звонарюшкина, умерла в войну», «Юлия Звонарюшкина, умерла, когда я был в армии».

Если Игорь что-то и знал точно, так хотя бы то, что его прадед Андрей Сошников умер в 1920 году, а дети Сошниковы продолжали рождаться и в 1922, и в 1924. Такая же история была и со Звонарюшкиными. Отец их, заступивший на пост Дарьиного мужа в 1926, долго не прожил, было ему, как говорили, за шестьдесят, и он почил, не дождавшись зачатия по крайней мере двух своих отпрысков. Выходило, что всего у Дарьи родилось семеро. И все от разных отцов! Втуне такое никак не могло остаться, впрочем бабка особенно и не утаивала прошлого, выдавая по крупицам то одно воспоминание, то другое, так что для семьи давно нарисовалась подробная картина ее жизни. И каждое новое поколение ее отпрысков, несмотря на любовь к доброй бабке, не гнушалось посудачить в семейном кругу о Дарьиных доблестях. Отец Игоря, когда речь заходила о прабабке, говаривал без прикрас: «Старая бл…ища», хотя, надо признать, смеялся при этом. Что и говорить, если появление на свет родного деда Игоря — Павла Андреевича Сошникова, пехотного старшего лейтенанта, погибшего в приволжских степях, даже на фоне Дарьиного разгуляева было отмечено особым блудом. Этот Павел был сыном троих отцов.

На излете Первой мировой клеймо овдовевшей солдатки пустило Дарью по дорожке плясучей и бойкой: сладко-нежная эта женщина даже до солидных лет оставалась превеликим демоном в тех талантах, которые даются в общем-то каждой женщине, да не каждой удается откопать их из ямы приличий, суеверий и предрассудков.

И вот теперь она довлела над пространством и временем. Если и стоило говорить о неком узле, в котором сплетались ниточки родства Сошниковых и Звонарюшкиных, то это был вовсе не важный усатый патриарх, а долгоживущая неутомимая блудящая утроба-производительница, восседающая на матриархальном троне в центре рода. К ней тяготели, к ее подножию стекались многочисленные ручейки человеческих ветвлений, так что по сути не только история одной семьи, но даже история всего мира свивалась вокруг развеселой и коварной в любви прабабки Игоря Сошникова, которая уже одним только вольным своим существованием наводила позор на разлетающихся, подобно щепкам в лесу времени, бродяг, солдат, тружеников, начальников, увивавшихся за ее юбкой, а заодно низводила в пародию чванливую, рогоносную лженауку генеалогию, пытающуюся раздробить на вегетативно размножающиеся кустики и деревца то, что в принципе не может дробиться.

Дарья проникала прямо из того времени: придерживая у плечиков не по-деревенски тонкими пальцами крылья кружевной белой шали, немного при этом склонив голову набок — ну точно, от кокетливости — она черными шальными глазами смотрела из своей бездны в громоздкий аппарат фотографа, того незримого человека, расположившегося по эту сторону редкого снимка 1918 года. И словно через того человека, через фотографа, его взглядом можно было увидеть окружающее пространство и перспективу, развернувшуюся за спиной сельской красавицы: часть беленой стены с плохо поправленной плетеной завалинкой, массивный плетень, на одну из перекладин которого красавица, чуть отставив задок, слегка присела, за плетнем — опустившие ветлы, даже как-то утомленно обвисшие ракиты, и между ветвями — тающая в белесости снимка размытость большого поля. Можно было угадать, что было через несколько мгновений после снимка. Вот она позировала еще некоторое время неподвижно, жмурясь от солнца, пока фотограф не сказал ей, что она свободна, тогда она поднялась, отошла от плетня и, чуть изогнувшись спиной, потянувшись, обвела взглядом белый свет, текущий вокруг нее теплыми мягкими волнами.

В том году, летом, наверное, за месяц до фотографии, Дарью, веселую молодую солдатку, прямо с околицы, с вольного ночного гульбища под гармонь, похитил цыган из расположившегося поблизости табора. А много десятилетий спустя, совсем незадолго до ее смерти, уже взрослый, отслуживший в армии ее правнук, далеко не в первый раз услышавший историю о похищении, спросил сухонькую, осыпающуюся старушку: «Так уж похитил?.. Как можно без шума похитить молодую крепкую деваху, если она сама не захочет, чтобы ее похитили? Бабуль, признайся, что ты сама убежала с тем цыганом».

В старушенции что-то икнулось, она замерла на некоторое время, и все вокруг замерли, напряженно-весело глядя на нее — а дело происходило во время большого застолья, в самом начале, так что еще не было утрачено единство разговора, и кто-то вытянул бабку, махнувшую вместе со всеми обязательную стопочку, на воспоминания. До этого простого, заданного правнуком вопроса, беззастенчиво разрушающего общепринятую легенду, она, чинная, опрятная, сидя на важном месте, на мягком стуле, от суставной ломоты покачивалась взад-вперед, и, пошамкивая, рассказывала: «Ой, увел-увел меня с околицы… Там гармонька, пляски… Я чуток отошла в сторонку, а бес черный как кинулся с мешком! Ась! Сунул голову в мешок и увел-увел подальше…»

Но тут, после каверзного вопроса, она едва не поперхнулась, растерялась, и вдруг в ней прорезалась совершенно бесшабашная веселость, она начала хихикать совсем не по-старчески, широко раскрывая опустошенный рот с двумя желтыми зубами. Так что родственники со всех сторон тут же ответно принялись хохотать.

Сошников же и теперь, вот так спонтанно взявшись за составление странной путаной родословной, невольным воображением увидел ночные силуэты, темные дома и черные кудри деревьев, всполохи костра на отшибе, там, где днем дети гоняли большое стадо гусей к реке, а ночью звучала гармонь и девки выводили свои песни, в которых тянулась и тянулась их грустная мечта. А так или немного иначе текло время через то темное пространство, и так ли пространство нанизывалось на темное время ночи — разве такие детали что-то прибавляли миру или убавляли от него?.. Через бурьян в потемках пробирались двое: она, опьяневшая от небольшой чарки хлебного самогона, от плясок у костра, с шалью в руке, которая маленьким белым демоном мелькала в тьме. И он — кудлатый, слитый с ночью цыган, совсем потерявший голову за месяц уговоров, пока табор стоял возле самого села, у реки, что было даже покойно местным, потому что они полагали, что цыгане не станут безобразить там, где остановились, а будут уходить на промысел куда подальше. Так что «обсчество» постановило правильно: «Пусчай поживут, легчей приглядеть». Поначалу так оно и было: тишина и покой, утрата бдительности.

И вдруг такое! К рассвету от табора остались только колья в земле на месте шатров и дымящиеся головешки от костров. Увели цыгане красавицу-солдатку, утешительницу, к которой если кто из мужиков косо не захаживал, потому что о таких делах обычно только много разговоров и бывает, но косо в ее сторону посматривали и мечту лелеяли многие. Так ведь помимо Дарьи из села исчезли две пахотные лошадки! Эти лошадки и стали уважительной причиной для последовавшей двухдневной погони. Кто же позволил бы мужикам два дня страды плутать по волостям из-за какой-то там пропащей солдатки. Утром парни постарше и мужики помоложе, уже отсидевшие в окопах и знавшие, почем фунт лиха, в ухарстве побросали земельные работы, оседлали коников, похватали кто колья, а кто обрезик, любовно выпиленный из фронтовой винтовочки, и поскакали следом. И к вечеру второго дня, хотя цыгане, делая петли, пытались запутать следы, мужики настигли резвые брички и отбили свою непутевую бабенку, лошадок, а заодно пограбили, попортили обоз и даже одного цыгана подстрелили и еще нескольких основательно помяли-покалечили. Да и то — время-то было совсем лихое и повод вроде как подходящий.

Так Дарья первый раз стала прямой причиной смерти человека — того неизвестного подстреленного цыгана — уж не ее ли возлюбленного?

Досталось и самой Дарье — некий «староста», то есть, надо полагать, самостийный местный авторитет, замещавший отсутствующую в селе власть, оходил ее плетью. И хотя взрослую в общем-то бабу, самостоятельную, проживавшую с больной свекровью и двумя сопливыми золовками, иными словами тащившую на себе хозяйство, пороть не с руки, но уж он-то в сердцах просек и сарафан и белую кожу — до крови. Впрочем, не свое портил — ничейное. Можно было догадаться, что несколько белых рубцов на спине и заду в будущем вовсе не безобразили ее, а даже прибавляли Дарье шарма и возбуждали в мужчинах особую жалость.

Летом в Воронежской губернии бывает жара несносная. Так было и в июле восемнадцатого, аккурат накануне больших дождей, заливших Россию в августе. Эта жара будто проступала на той фотографии: так вольно от духоты Дарья раскрылась. Смоляные бесстыжие волосы выбивались прядями и вот-вот готова была расплестись коса, кинутая через плечо на грудь, И Дарья будто желала совсем сбросить шаль с плеч, а у кофточки-«казачка» с пышными рукавами и стоячим кокетливым воротничком еще дальше расстегнуть и без того так низко расстегнутые крючочки, как в те времена вовсе не приличествовало, — так что было видно очаровательную темную треугольную ямку между двумя обворожительными вздутиями.

Весь июль гремела война со стороны железной дороги. И не успели еще рубцы зажить на гладком теле Дарьи, в село завернула толпа вооруженных городских голодранцев, двигавшаяся к Дону или, напротив, с Дона бегущая. А предводительствовал над партизанами, или, может быть, все-таки над солдатами новой регулярной армии человек на огромной гнедой кобыле. Эта-то рыжая революционная кобыла, великолепно отороченная черными гривой и хвостом, на Дарью произвела впечатление куда большее, чем сам наездник, один из вероятных прапрадедов Игоря Сошникова — боевой командир Арон Левин, маленький, в новой фуражке с тряпочной красной звездой, с выбивающимися из-под фуражки такими же, как и у недавнего ее кочующего возлюбленного, черными кудрями, с крючковатым носом, но в компенсацию малому росту имевший, помимо огромной кобылы, внушительный маузер в деревянной кобуре на правом боку, а на левом — шашку, опускавшуюся куда ниже стремени. Как впоследствии убедилась Дарья, ни с маузером, ни с шашкой Арон никогда не расставался, даже ночью шашку укладывал рядом с собой на лавке, а маузер подсовывал под соломенную подушку.

Откуда только взяли, может быть, нашли на железной дороге среди беженцев, но пригнали красноармейцы с собой переодетого мужиком «еврейского попа». Видимо, у Арона Левина глаз был наметан на такого рода птиц, так что маскировка в виде потрепанного сюртука, рубахи-косоворотки, широких портков и картуза беглецу не помогла. Сорвали с него картуз, а оттуда и вывалились длинные свалявшиеся пейсы.

Так что на второй день в селе устроилось светопреставление. Собрав на площади перед церковкой местных, красноармейцы вытолкали на середину круга раввина, а заодно из церкви вытащили онемевшего, еле двигавшегося от испуга отца Михаила. Уж очень охоч был до театральных эффектов Арон Левин, отчего вскорости и сам погиб. А тут приспело такое важное дело — борьба с мракобесием.

Поставили попа и раввина друг перед другом. И объезжая их на своей огромной кобыле, Арон Левин, держа нагайку в правой руке и похлопывая ею о голенище хромового сапога, громким голосом произносил речь, содержание которой Дарья вовсе не помнила, помнила только, что говорил он строго и пылко о том, что Бога нет, а есть одна революционная справедливость.

Местный народ был ушлый, уже много что подобного слышавший, поэтому речь впечатления ни на кого не произвела. Ну поговорил человек, отчего не послушать. Зато следом началось самое интересное.

Попу и раввину дали по большим овечьим ножницам, которые заранее были приготовлены для этого дела. И Арон Левин из своего революционного поднебесья приказал суровым голосом этим раздавленным судьбой людям:

— Во имя революции, стригите друг друга!

Только тогда слегка бубнившая толпа занемела, слышно стало, как гудят мухи и шевелится листва от легчайшего воздушного движения.

Ни поп, ни раввин не думали тотчас выполнять приказ. Они растерялись, наверное, не совсем понимая его, и Арон сказал с благородной иронией в голосе:

— Чему ж вы можете научить глупых людей, если сами еще глупее, и ничего не понимаете, что вам говорят. А я вам говорю обоим, тебе, рабби, и тебе, поп: стригите друг друга! Чего же я сказал такого непонятного, что вы стоите, как две каменные бабы на театральной площади, и не двигаетесь?!

Но оба, тараща глаза то друг на друга, то на комиссара, то на окружающую толпу, по-прежнему не стремились приступить к обоюдной стрижке.

— Ну же! — грозно сказал Арон Левин. — Именем революции, приказываю вам, сучьи дети: стригите друг друга!

Наконец раввин произнес смятым голосом:

— Мы не можем делать такую гадость, товарищ Левин.

— Вы же оба чужие друг другу, так что должны ненавидеть друг друга, — удивился Арон. — Что же вам мешает сделать то, о чем вы всю жизнь мечтали?

— Мы люди слова, а не дела, товарищ Левин. — Раввин, чувствуя близкий конец, от тоски совсем поник головой.

— Отпусти нас, товарищ Левин, — страдающим голосом попросил в свою очередь поп. — Мы незлобные.

— Вот как!.. — Загорелое в походах лицо Арона Левина сначала побледнело, а потом стало багровым. Он достал из кобуры свой жуткий маузер, направил на раввина и медленно страшно произнес: — Ну же, рабби, говорю последний раз: стриги попа! — Потом навел маузер на попа: — Поп! Стриги рабби!

Тщетно. Ни батюшка, ни раввин, как ни были до смерти напуганы, руки друг на друга не подняли, и только оба зажмурились и каждый стал шептать свою молитву. Тут уж стало понятно, что добром дело не кончится. И наверное, Арон Левин пострелял бы обоих, если бы не увидел в онемевшей от ужаса толпе и даже чуть впереди толпы белокожую черноволосую красавицу с небрежно накинутой на голову шалью. Увидел и опустил маузер.

— Хм… — сказал Арон Левин, посмотрел на попа и раввина в раздумье, спрятал маузер в кобуру и коротко приказал: — В расход обоих!

— О-ох… — протяжно выдохнула толпа, и несколько женских голосов начали пока еще совсем тихо, тягуче и слезно причитать и подвывать…

— Что, курицы, загалдели! — зло усмехнулся Арон. Но он теперь глаз не спускал с дивной молодой бабы, которая одним только своим взглядом что-то такое сделала с его сердцем, что оно утратило решительный перестук.

Несколько истомившихся красноармейцев, крепко знавших свое дело, сняли с плеч винтовки и, громко переговариваясь, погнали раввина и попа за церковь, к оврагу.

Арон же Левин, слегка похлопывая по голенищу сапога свернутой нагайкой, направился шагом к Дарье, так что даже кобыла, чувствуя седока, взволновалась, скосившись яростным глазом вскинула морду. Арон шагом подъехал к Дарье и, склонившись, скинул ей шаль с головы на плечи. Она не дрогнула, только подняла выше голову, чтобы прямо в глаза смотреть всесильному человеку, не испугавшемуся ни русского, ни еврейского богов. Собранные наспех густые волосы опали ей сзади на спину.

— А что, красавица, — строго сказал Арон пересохшими губами, — станешь моей боевой подругой? Будем вместе во имя революции громить контру?

— Еще чего! — гордо отвечала она.

— Если пойдешь со мной в боевой поход, обоих отпущу… — и он показал ногайкой, которую сжимал побелевшими пальцами, в сторону расстрельной процессии.

Тут же несколько ближайших баб рухнули на колени в пыль и на карачках, подвывая, поползли к Дарье, стали хватать за широкую расшитую понизу юбку:

— Дарьюшка! Свет ты наш! Ступай с ним, с супостатом! С тебя станется, ступай, родимая! Спаси божьи души…

— А ежели не пойду? — не обращая на баб внимания, с кокетливостью и одновременно с дерзостью отвечала она.

— Оба тут же отправятся каждый в свой рай.

И Дарья прямо с этого страшного сборища, едва попрощавшись со свекровью и золовками, которых с тех пор никогда не видела, держась за стремя, пошла в боевые жены к Арону Левину.

Но этим дело не закончилось, и она все же не смогла так-то легко отвести от своего села беду. Тем же днем, отмахав двадцать верст, отряд разместился на постой в одной из больших, расположившихся на берегу Дона мужицких деревень. А уже следующим утром, и даже еще до света, Арон Левин, ночью обнаруживший на теле возлюбленной не совсем поджившие рубцы от плети и дознавшийся, от кого она вынесла побои, снарядил несколько человек верховых назад в Дарьино село, сам поскакал во главе, в селе они быстро отыскали избу старосты и, отведя его к гумну, пристрелили-таки как кулака и контрреволюционера, посмевшего поднять руку на нещадно эксплуатируемый и угнетаемый трудовой элемент.

Так Дарья второй раз стала причиной человеческой гибели.

Их походная любовь была легка и стремительна, как один вдох. Всего-то две недели спустя на постое в казачьей станице, в середине таких необычных для степей августовских дождей, в самый взопревший от сырости полдень, Арон Левин, в щель поддев шашкой внутренний засов, ворвался в большой сарай с сеновалом. Как ни таились Дарья с рослым красавцем, командиром роты Андреем Сошниковым, а застал-таки их Арон. И он тут же позабыл революционные заповеди о свободах, а ревностно, собственнически, по-ястребиному нахмурившись, выхватил маузер и выстрелил в могучую раскрасневшуюся и взмокшую грудь командира роты Сошникова, который, пропустив сквозь себя пулю, сразу же опрокинулся навзничь, утонул в свежем пахучем сене и задвигал там сильными голыми ногами. Арон навел маузер в прекрасную белую нежную грудь Дарьи, но увидел в ее глазах не испуг, а искреннее детское удивление. И не смог выстрелить.

На своих коротких кривоватых ногах Арон Левин вышел на воздух, сел на мокрый, замшелый понизу и иссеченный сверху старый чурбак, на котором рубили куриц, так что весь он был словно засеян размокшим пухом и перемазан расплывшейся от дождя почерневшей куриной кровью, переложил из левого нагрудного кармана гимнастерки в правый партийный билет, да так и не догадавшись подняться с куриной плахи, выстрелил себе в середку освободившегося кармашка.

Смерть безобразна. Но даже она ищет себе оправдание, пытаясь через любовь уравновеситься с новым рождением. Так что смерть наравне с рождением, словно черная и белая жемчужины, нанизываются на любовь, выводя некую математическую формулу бесконечности: семь месяцев спустя родился Павел Сошников, сын троих отцов — цыгана, еврея и русского, — будущий дед Игоря Сошникова. Его же официальный, записанный в документах отец — командир роты Андрей Сошников — умер через год после рождения сына. Пуля, выпущенная из маузера Арона Левина, прошла мимо сердца, но простреленное легкое не могло долго служить могучему телу, богатырь медленно затухал, кашлял кровью, пока болезнь окончательно не съела его.

* * *

Отец Игоря Сошникова ничего не мог прибавить к тому, что знал сам Игорь, все семейные предания были рассказаны и повторены много раз, а некоторые говорены раз по пятьдесят и не всегда на трезвую голову. Даже матушка о родственниках отца знала не меньше, чем сам отец. А такая способность — свободно путешествовать по генеалогическим лабиринтам — была, как заметил Игорь, вообще у женщин развита куда сильнее, чем у мужчин. Игорь, когда бывал у родителей и заводил разговор на эти темы, родители начинали кипятиться.

— Да я отлично помню Витю Звонарюшкина, как-никак мой дядька, — говорил отец. — Для нас, шкетов, авторитет! Вор! С блатными склады чистил. Золотая фикса, финка морская, сапоги хромовые, семиклиночка. И угощал нас «Казбеком»… Его от тюрьмы спасло только то, что его в сорок четвертом призвали.

И вдруг скрипела половица, матушка, сильно ссутулившаяся от поясницы, шаркая, но как-то подчеркнуто строгая в своих седых прядях, по-учительски собранных на затылке, с раздражением вдвигалась на кухню:

— Саша, ну что ты мелешь! Вот сам не знаешь, что мелешь!

— Что я мелю! Что, я хуже тебя знаю, что рассказать про моего же дядьку?!

— Как он мог угощать тебя «Казбеком»? Сколько тебе было в сорок четвертом — шесть лет?

— Ну и?..

— Какой в таком случае «Казбек»? Какую-то золотую фиксу еще придумал!

— Может, была фикса… — Отец несколько сминал раздражение, но еще хмурился. — А специально фиксы делали… Уж я-то помню! Но его в сорок пятом уже демобилизовали, у него тяжелая контузия была. Он так и не отошел до конца. Глаза закатит — и в обморок. И больше не воровал, на работу устроился. Это я помню очень хорошо… А курить я начал сразу махру!

— В детском саду?!

— Нет, в третьем классе, — наконец, примирительно сбавив тон, говорил отец. — Делали козьи ножки, знаешь? А школьных тетрадок не было, два года писали на оберточной. А у Огурца отец начальник, и у него настоящие тетрадки. Ну что ты, ва-ажный!.. И мы один раз все сочинение… Огурец был отличник… А мы все сочинение на козьи ножки…

— Ну хорошо, — говорил Игорь, — давай про Огурца в следующий раз. Еще была дочь у Дарьи — Лидочка, кажется?

— Она умерла, когда мы были в эвакуации. От пневмонии… Но ее помню плохо.

— Игорь, давай я положу тебе покушать, — перебивала мама.

— Я совсем не хочу.

— Ну что не хочу! Вечно не хочу! — принимал ее сторону отец.

— А еще тетя Алла, — не давал им перевести стрелки Игорь. — Она тоже дочь Звонарюшкина?

— Звонарюшкина, хм… — Мать ехидно кривилась. — Звонарюшкин умер в двадцать девятом…

— Ну и что! — возмущенно поднимал брови отец. — А вскоре и Лидочка родилась.

— Да, родилась… Через десять месяцев.

— Откуда ты знаешь?!

— Оттуда! Алла рассказывала, — парировала мать.

— Ха! Алла! Алла сама ничего не знает. Она родилась самая последняя. Откуда она может знать!.. Вот она родилась неизвестно от кого…

— Все ваши родились неизвестно от кого…

— Ну подождите спорить, — поднимал руку Игорь. — Тот дядя Виктор с золотой фиксой… У него же родились дети?

— Виктор?.. А как же, у него родился Иван… А что — Ванька мой двоюродный брат.

— Игорь! Зачем тебе все это понадобилось?

— Так, любопытство. Надо же когда-нибудь узнать поподробнее о своей родне… А у этого Ивана, у него была жена, дети?

— Хм!

— Была, — по-прежнему хмурился отец. — Стерва. Она его на тот свет и свела.

— Для тебя все стервы… — мать была возмущена больше отца. — Уж кто-кто, а Зина ни в чем не виновата, она что ли Ивану наливала?

— А что! Он Зину так любил, что так даже неприлично для мужика.

— Любил… И от большой любви домой на карачках приползал… Правильно, что она от него ушла.

— Да подождите спорить! У них были дети?

— Стоп, стоп… Ну да, сын был.

— Как его звали?

— Стоп, стоп… А ведь не помню…

— А правда, как его звали? — мать тоже силилась вспомнить.

— Вот смотри-ка, тоже кусок оторванный.

— Может, какие-то записи есть? Или фотографии — иногда их подписывали…

— Фотографий старых мало осталось. Только те, которые в коробке. Таня, когда переезжала с мужем в Волгоград, почти все забрала… А знаешь, тебе надо к Алке в Москву съездить. Она наверняка что-то знает.

— В Москву?.. А что ж… Позвони ей, пускай назначит день. Мне как-то неудобно самому звонить, я ее не знаю вовсе.

— Чего же неудобного, она же твоя тетка!

— Ну все равно…

— Хорошо. Надо телефон поискать. Где-то в блокноте новый телефон записан.

— Хочешь, поедем вместе? Пара часов на маршрутке.

— Что ты! Куда я поеду… А с Алкой к тому же не квакнешь. — Отец щелкнул себя по багровой толстокожей шее пальцем. — Она у нас спортсменка, комсомолка… Я раз приезжаю. Антон… Не пьет, что ты!.. Запонки, галстук, главный инженер… Ешь твою… А у меня коньяк. Три бутылки.

И он затянул одну из тех историй, которые близким приходилось прослушивать раза по три каждый год. История о том, как он вдрызг напоил родственника-трезвенника, как их попойка переместилась на улицу, в одну из пивнушек, а потом — с промежуточной потасовкой с кем-то из завсегдатаев — закончилась в вытрезвителе, что в итоге стоило тому московскому Антону больших неприятностей по работе. Вот почему отца побаивались и не очень-то привечали в семье Аллы.

* * *

Игорь уже через день поехал в Москву, и поездка его с утра выстилалась странными впечатлениями. Сначала плотный дождь, продрогший город. А сразу на выезде — авария, которую пассажиры маршрутки видели из окон: «Мерседес» вверх колесами, сильно мятый, с высыпавшимися стеклами; унылый милиционер, сунувший руки в карманы куртки; и рядом, на обочине, усмиренное тело, укрытое белой тряпочкой — тряпочка была мала, закрывала только грудь и лицо, так что руки в деловом темном костюме прилежно лежали открыто вдоль тела, и ноги в чинных брюках и туфлях, уложенные ровно, будто бы изображали некоторое почтение к обстоятельствам.

Однако при въезде в столицу впечатления от аварии заслонила сценка из жизни обывателей. Маршрутка простояла в пробке с полчаса, потом минут пятнадцать одолевала стометровку и опять надолго остановилась. Сошников, прислонившись виском к стеклу, лениво смотрел на огромное скопление машин, на людей в машинах, для которых пробки стали частью плодотворной жизни — кто-то не убирал телефон от уха, кто-то перекусывал бутербродами, Сошников видел даже водителя, который играл, расположив на баранке миникомпьютер. Посреди проезжей части у красного спортивного авто с тонированными стеклами открылась пассажирская дверь, вышла молодая женщина, не очень проворно, а даже с нарочитой неспешностью задрала темную юбку, сняла трусики и с деловитым видом села мочиться между автомобилями. Народ в маршрутке несколько оживился, но без особых эмоций, какой-то мужской голос неопределенно протянул: «Ухммм…» Так же неспешно женщина оделась и вернулась в свою машину. Пожалуй, все.

А еще через сорок минут он наконец добрался до однокомнатной ячейки на седьмом этаже, вделанной вместе с сотнями других ячеек в чертановскую железобетонную коробку, встроенную в кластер из ровных рядов сотен таких же великолепных коробок, посреди сотен прекрасных улиц. Под колбасу и торт, которые прихватил с собой, и под чай, выставленный хозяйкой, Сошников просидел с тетей Аллой Киршон на тесной, но уютной кухоньке пять часов кряду.

Тете Алле было под семьдесят. Сошников с первых минут разговора с ней угадал, что тетя Алла была из тех женщин, у которых на всю жизнь имеется строгое расписание. Люди, когда-то видевшие ее семилетней, должно быть, удивлялись серьезности девочки, заранее знавшей требующие неукоснительного исполнения пункты будущей жизни: школа, музыкальная школа, секция легкой атлетики, педагогический институт, каллиграфический почерк, примерное поведение с упорядоченной сменой символов причастности — значок октябренка, пионерский галстук, комсомольский билет, правильная — сочувствующая — беспартийность, правильная работа в правильном коллективе, яркое выступление в профкоме по поводу, правильный и вообще — во всех отношениях — супруг, ровно на три года старше, инженерный состав, правильные двое детей (школа, музыкальная школа, кружок фигурного катания, кружок бальных танцев, МГУ — конструкторское и экономическое, правильная работа в правильных фирмах, сначала правильные АЗЛК и Сбербанк, потом правильные салон-Volkswagen и… — банк), правильные внуки (с учетом времени — по одному), правильное вдовство (место рядышком приватизировано), правильный (после ухода из жизни супруга) квартирный обмен (и это главное!), разъезд-переезд-доплата, так что теперь тетя Алла прозябала в одиночестве в своей однокомнатной квартире — встречи с детьми и внуками по велению строгого и правильного во всех отношениях расписания.

Тетя Алла, со своим худощавым лицом и правильными морщинками (очки без изысков в желтой дужке, зачесанные назад седины) и современная кухонная мебель эконом-класса под цвет ореха вполне подходили друг другу. На стене ветка пластмассового плюща, две фотографии, переносной телевизор на взлете, свежая пахучая клеенка с цветами. Разговор тянулся вежливо, но временами с некоторым допуском умеренных откровений и эмоций:

— Что бы там ни говорили, мама была золотой человек… Вот ни столечко для себя, всю себя отдавала детям… И все эти мужики, которые возле нее отирались, она их тоже подчиняла детям… Мама, конечно, много чего рассказывала… Ну да что об этом! Расскажи-ка лучше, как вы там, как Сашка — такой же непутевый?

— А последний муж Дарьи Пахомовны — Василий Звонарюшкин, фамилию которого вы в девичестве носили — что вы о нем слышали?

— Он рано умер. Ничего особенного и не слышала… Лет за десять до моего рождения умер. Я, конечно, Алла Васильевна Звонарюшкина от рождения. Но я никогда не могла понять, почему мне не дали фамилию и отчество моего настоящего отца. Сколько я ни пыталась узнать у матери, кто мой настоящий отец — она ни словом… Знаешь, мне об этом неприятно теперь говорить… Был бы ты чужой человек, я бы совсем не стала о подобных вещах…

— А у этого Василия Звонарюшкина не было семьи до супружества с Дарьей? Может, даже дети были?

— Нет, это я точно знаю, не было у него ни семьи, ни детей до знакомства с Дарьей. Мама рассказывала, что Василий Васильевич молчун был, и очень уставал. Придет домой со службы, сядет у окна и курит, курит… А детям дарил монпасейки в коробочке. Я сейчас найду его фотографию. Вот, сейчас… Нет… Нет… Вот… Нет… Что-то не найду.

Уже полтора литра чаю булькали в животе при каждом движении, а петляющие тропинки в лабиринте родственников только-только начинали обретать вразумительное направление. И постепенно росла стопка фотоальбомов в углу на столе.

— А Виктор, сын Дарьи?..

— Брат Виктор? Ну как же! Он был для меня почти дядя. Ему уже четырнадцать, а я только родилась. Я его хорошо помню уже после войны, его совсем больного комиссовали. Высокий, стройный. Он привел в дом Ларочку. А в сорок шестом у них Ваня родился. Ларочка осталась с нами, даже когда Виктор умер, она так и прикипела к нашей семье… Когда Виктора не стало, мама убивалась, как ни по кому другому. Старшие рассказывали, что даже когда на Павла, твоего деда, похоронка пришла, она не так плакала. Лидочка умирала у нее на руках — и то не так плакала. А по Витюше убивалась. И тогда же совсем поседела… Я помню, как она, уже много лет прошло, нет-нет, скажет: Бог меня наказал.

— А сын Виктора — Иван?

— Как же, я Ванечку опекала в детстве, такой он весь был хлипкий, что ли, обижали его в школе.

— А потом, когда он подрос и женился? Зинаидой, кажется, его жену звали?

— Ну как же, мы с Антоном на свадьбу приезжали, поздравляли молодых… Но только у них совсем не заладилось.

— У них ребенок родился, как его звали? — Сошников затаился, глядя на то, как морщится ее лоб, и вот всплыло как гипотеза, с большими сомнениями:

— Алеша?.. — Но камни уже пошатнулись. И вот все увереннее: — Да, кажется, Алеша…

Сошников почувствовал, как в его кровь стали поступать капельки веселящего вещества:

— Значит, их сын — Алексей Иванович?!

— Наверное, Алексей… Да-да… Вот, кажется, точно вспомнила: Алешенька. К какому-то празднику поздравительная открытка. Подписано: мама, Неля, Саша, и все остальные, и… — вновь, короткая пауза, наполненная сомнениями, — от Алешеньки. Алешеньки… Да-да.

Она поднялась к плите, вновь поставила чайник.

— А потом все уже без меня было: Зина забрала ребенка, ушла от Ванечки… Ну так что же поделаешь, Ваня очень сильно стал выпивать… И умер через водку… Я Зину не осуждаю… Бог ей судья. — Она подумала и добавила: — И Ванечке Бог судья…

Сошников сидел, откинувшись на спинку стула, уже будто безучастный к разговору. От души отлегло.

— Так вот же фотография Василия Васильевича Звонарюшкина!

На маленьком обкрошенном по краям снимке среди заснеженных деревьев — неказистая крохотная расплывчатая фигура человека в рост, пересеченная глубокой трещиной. Мужчина в черном драповом пальто, туго перетянутый поясом, по-пингвиньи растопыривший руки, в глубоко надвинутой на лоб черной чаплинской шляпе, так что лицо утопало в тени и виден был только массивный выцветший подбородок. На оборотной стороне ничего, никакого карандашного росчерка.

— У нас есть такая фотография, — радостно сообщил Сошников. — Датированная, если память не изменяет, двадцать восьмым годом. Я только не знал, кто на ней изображен. И никто не знал, отец тоже не знал… А есть фотографии Лидочки и Виктора?

— Да вот же, я тебе показывала…

Трое на лавке: посреди развеселая улыбающаяся Дарья — платье в горошек. Игорь теперь готов был расцеловать Дарьино изображение. Слева от нее, отодвинувшись от матери, длинный худой подросток с белым воротником на отвороте и большой серой кепке, с другой стороны маленькая девочка в таком же, как у мамы, платье. В воображении Сошникова и на этот раз подспудно проделалось то, что всегда проделывалось со старыми фотографиями, он мысленно продлил изображенное на снимке время дальше застывшего мгновения, еще несколько секунд сопровождая тех людей, которые тенями поднялись с лавки, немного овеянные смущением, и сместились еще чуть дальше в своем параллельном пространстве, при этом навсегда разрывая связь с действительностью Сошникова.

* * *

Сошников даже не спрашивал себя, был ли смысл в том, чтобы вывести общую формулу для всех тех ниточек, которые протянулись от Дарьи, рассыпаясь на ответвления оказавшейся жутковато огромной семьи. Его волю затянуло в этот странный туман, полный причуд и сюрпризов. Как и любой спонтанный коллекционер, который вдруг с головой отдается внезапному увлечению, он стал с одержимостью собирать коллекцию своих родственников и тех, кто прилепился к родственникам, запустив капельки своей крови в общее варево рода — и уже даже не рода, а нескольких сплетенных между собой родов.

Труд же оказался непомерным, вязнущим в бесконечности. Сошников скоро понял: как невозможна идеальная коллекция бабочек и всеобъемлющая коллекция марок, так же оказывалась невозможной идеальная коллекция родственников. Тот первый скромный кустик родства, который Сошников, кажется, окончательно расшифровал на одном писчем листке, вписав важнейшее недостающее имя: «Алексей Иванович Звонарюшкин», снимавшее с самого Игоря многопудовый груз, — этот кустик очень скоро перерос сам себя, расползся зарослями во все концы света. К первому листку справа приклеился второй, слева третий, потом четвертый, пятый…

Месяц прошел в ажиотажном увлечении: Игорь разговаривал с отцом и матерью, ходил в гости к родственникам, звонил в другие города, переписывался с теми, кто мог считаться его четырехкратными и пятикратными братьями, сестрами, дядьями, тетками, племянниками и даже внучатыми племянниками или троюродными прабабками. Часами просиживал в областном архиве, делал выписки из записей первых советских загсов и дореволюционных документов, встречался с незнакомыми и в общем-то совсем чужими людьми и заявлял им: я ваш брат.

То и дело приходилось подклеивать все новые листочки к полотну разрастающегося человечества — справа, слева, снизу, сверху, чтобы вписать новые кружочки и заполнить их мелькающими в толще времен судьбами. Ниточки бесчисленных связей все равно не вмещались, стремясь за окраины, количество кружочков исчислялось сотнями, а он не силился пересчитывать, потому что знал, что никакого фиксированного счета в этой лавине быть не может. Неизмеримая калька прошлого, настоящего и ненавязчиво прорисовывающегося будущего, со сплетающимися, путающимися, наслаивающимися друг на друга и одновременно разлетающимися в стороны испещренными мелкими записями кружочками, в каждом из которых проступал человеческий образ, через замысловатые родственные связи имевший отношение к самому Сошникову: то вдруг всплывало простодушное лицо земского чиновника, испуганно пялившегося со старого снимка, то вздымалась почтенная фигура усатого мельника в окружении пухлощекого семейства, то смутный образ арестанта-доходяги из тридцать седьмого. Один из родственников, не такой уж далекий, а всего-то в третьем колене, участвовал в команде пацифиста Сахарова в серьезнейшем всечеловеческом преступлении, связанном с изобретением водородных зарядов. А гремевшая десять лет назад на всю область чемпионка мира по велосипедному спорту обнаруживалась среди родни четвертого колена. Третий, протянувшийся в Россию родством через тифлисскую жену одного из двоюродных дядьев, был никто иной как легендарный революционер Камо. Четвертый — другим злодеем, за полгода ограбившим и убившим семерых мирных граждан, возвращавшихся домой после заводской получки. Пятая — заслуженным учителем из Анадыря. Шестая — детским врачом из Тель-Авива. Седьмой — Героем Социалистического труда. Восьмая — посудомойкой из Флориды. Девятый — аквалангистом-спасателем из Северодвинска. Десятый — директором драматического театра. Одиннадцатый — скинхедом. Двенадцатый, двоюродный брат скинхеда, — председателем армянского землячества. Тринадцатая — монголкой из Улан-Батора, после института вышедшей замуж за русского. Четырнадцатый — сельским трактористом, краснощеким, крепким, искренне полагавшим, что все братья и сестры, которые живут-существуют не так, как принято в его масляном, мясисто-молочном, хлевном мирке, просто дураки, инородцы, или вовсе инопланетяне.

И, наконец, замкнулся один из кругов бытия. Родственница матери, двоюродная ее тетка, старуха Клавдия Семеновна, была замужем за своим братом в четвертом колене. Такое отстояние и родством-то назвать было трудно, и сколько случаев бывало, когда в брак вступали кузены с кузинами, да и муж тети Клавы давно умер, но на нее саму известие о том, что она прожила жизнь с человеком, с которым имела общих прапрадеда и прапрабабку, подействовало крайне угнетающе. Она даже фотографии покойника сняла со стен и спрятала в комод. Особенность была в том, что никто прежде не знал об их родстве. Прошла неделя, как завязался еще один ироничный узелок. За год до этого у дальней родни сыграли свадьбу. И Сошников как-то быстро, поговорив с одной стороной и с другой, выяснил, что жених взял в жены свою троюродную бабку, хотя оба были, конечно, молоды и красивы. Никто не знал, что молодожены сомкнулись во втором родстве, и на этот раз Сошников решил помалкивать. Тем более, ему стало открываться, что такие пересечения не совсем уж случайны, в них крылось что-то слишком важное и закономерное.

Однажды он, сидя за компьютером, открыл калькулятор и начал считать. Было понятно, что, если углубляться в разветвления родов, пересечения будут нарастать, и наконец наступит момент, — его, наверное, можно было просчитать в исторической тьме, — когда все люди сначала города, потом губернии, потом континента, и наконец всей земли первый раз сольются в сплошном родстве. Настолько математически неизбежно паутина родства опутывала город, губернию, страну, выползала за края и, напротив, вползала из-за краев в середку варившегося самом в себе города. Исходя из известного факта, что каждое колено предков удваивается, поскольку для нормального деторождения, не знающего почкования и клонирования, никак не обойтись без двоих — мамы и папы, он каждое новое число начал умножать на два. Сначала все шло в пределах понимания. У Сошникова были мама и папа, во втором ряду предков уже четверо — две бабушки, два дедушки, в третьем — восемь прямых предков, в четвертом — шестнадцать… Но мало по малу цифры начинали терять здравый смысл. В двадцатом колене, а отстояло оно, судя по всему, от Сошникова на пять столетий, должно было проживать больше двух миллионов его прямых предков. Он немного растерялся. Всего пятьсот лет и два с лишним миллиона! С калькулятором было сложно спорить. Мало того, получалось, что точно так же у каждого жителя города, страны, земли пятьсот лет назад было по два с лишним миллиона прямых предков. И даже с точностью до единиц: 2 097152. Ни одного нельзя было выбросить из этого счета, ни одного прибавить. Он записал число. И вновь принялся умножать, время от времени записывая получавшиеся числа.

Сорок колен назад, во времена Владимира-крестителя, по меркам туманной истории не так уж далеко, количество прямых предков Сошникова выражалось числом, которое пришлось разбивать на части, чтобы подвергнуть прочтению: 2 триллиона 199 миллиардов 23 миллиона 255 тысяч552. Ни прибавить, ни убавить хотя бы одного также было нельзя — опять же в силу того, что и в прошлом люди не умели плодиться почкованием, клонированием, а также тройственным генетическим слиянием. Точно такое же количество прямых предков сорок колен назад имел каждый современный человек.

Незадача была в том, что все население Руси тысячу лет назад недотягивало до трех миллионов, а население земли не превышало трехсот миллионов бедолаг. Но даже триста миллионов укладывались в то гигантское число 733 раза.

Тогда он продолжил считать дальше. И наконец восьмидесятое колено, жившее во времена Христа, выплеснуло на экран ни о чем не говорившее загадочное число, причудливое, фантастическое, выраженное двадцатью пятью знаками:

2 417 851 639 229 258 349 412352

Сошников расслабленно откинулся к спинку стула. Вряд ли у этого цифрового ряда имелось название. Что касается мира людей, такое число вообще ничего не могло обозначать — даже, наверное, количество всех волос на головах всех людей, живших в последние две тысячи лет, было меньшим.

Но именно это число было шифром к загадке человечества, оно открывало простую истину: за две тысячи прошедших лет человечество перемешивалось в сплошном родстве многократно — по множеству линий.

Итак, круг родства всей России первый раз замкнулся во времена обозримые, когда пугливый и жадноватый Иван-третий нагребал по сусекам свое царство. Все население тогдашней страны, каждый человек, чья линия во времени не пересеклась, был прямым предком Игоря Сошникова. А значит, каждый, кто жил в пятнадцатом веке, был прямым предком каждого, кто жил в России в двадцать первом веке.

Немного же раньше, в столетие Батыевых нашествий, в неизбежном родстве первый раз смешивался весь континент — от англосаксов, португальцев и мавров до китайцев, японцев, камчадалов, от норманнов, пермяков, самоедов до арабов, турок, индусов. А еще на пару столетий раньше родство разносилось по всем уголкам мира: если учесть, что древние чукчи и эскимосы не чурались друг друга и свободно одолевали пролив, и если учесть, что китаец, заплывший к полинезийцам на джонке, бывал не съеден, а усыновлен вождем племени, а монголы, вторгшиеся в пределы молодой империи Восходящего солнца, до того как были наголову разгромлены самураями, успели проскакать по прибрежным деревням с обычными своим надобностями… Если принять во внимание множество таких неизбежных событий, то за прошедшую тысячу лет, а тем более за две тысячи, все население земли должно было полностью смешаться в замысловатых, но неизбежных сплетениях прямого родства не раз и не два — количество таких полных смешений должно было подходить к умопомрачительным величинам. А раз так, то Сократ, Моисей, Конфуций, как и все прочие великие, объявшие человечество своим разумом, были прямыми предками Сошникова по множеству линий. Точно так же, как и другая крайность, охищненное историческое отребье, Александр, Ирод, Аттила, как и все прочие проклятые, были несомненными прямыми предками Сошникова по огромному множеству линий.

Так что Адам и Ева и сопровождающая их нелепая сказка о разбегающихся во все стороны веточках человечества — у Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала — слишком тускло все они смотрелись на фоне родственного человеческого варева, напоминавшего вовсе не дерево, развесившее мертвые корни, и даже не обволакивающую человеческий род паутину, а пульсирующий клубок из миллиардов перевязанных друг с другом нитей. К тому же Енох вообще мог никого не родить, если бы вместо подразумеваемой машины для размножения, которая покорным призраком сосуществовала рядом с ним, оказалась бы прыткая Дарья. Вот она, главная загадка этногенеза: женщина, плодовитый узел родственности, центр притяжения, вокруг которого сплеталось все человечество.

Однажды у кого-то из обнаружившихся новых родственников, взяв на руки совсем маленькую девочку, годик от роду, Сошников сказал непонятную тем людям, насторожившую их фразу, до непреложности которой сам он дозревал долгое время: «Представьте себе, у меня на коленях будущая мать всего человечества».

Народы двигались, переселялись, разделялись, сливались, изничтожались друг другом и дополнялись друг другом: братья — братьями, сестры — сестрами, братья — сестрами, сестры — братьями… И так до утраты смысла, до полного низведения в посмешище отдающих изрядной заносчивостью и глупостью абсурдных учений и мифов об этносах, расах, генеалогических коленах. Что же тогда твои личные рождение и смерть, таившиеся в этом клубке, и в чем та посильная лепта, которую ты обязан внести во вселенскую братскую мясорубку?

* * *

Сошников однажды подошел к редакционному компьютерщику, и тот всего за пару минут нашел нужный адрес. Этот адрес отпечатался в сознании, и уже никак нельзя было его оттуда вытравить. Так что время потекло вязкой субстанцией, сердце маялось и ныло. У этих ощущений обнаружилась особенность: со временем они не затухали, а, напротив, нарастали. Сошников просыпался ночью и видел перед собой в воздухе пропечатанную набухающую запись адреса, которая отразилась тогда на мониторе. За месяц он трижды приезжал по этому адресу, проходил под аркой во двор двух длинных девятиэтажек, стоявших углом друг к другу, намечал взглядом нужный подъезд, рассчитав, что именно там должна находиться «та» квартира. Но далее двинуться не смел, поворачивал назад. И сам же знал, что долго так продолжаться не может.

Как-то он застрял на работе допоздна. Возвращался в почти пустом трамвае. Трясся на задней площадке, прислонившись лбом к холодному вибрирующему стеклу. Освещенные фонарями залитые дождем улицы разворачивались прямоугольно перед взором. Взгляд скользил по окнам домов, по автомобилям, по чинным прохожим. Повернулся в вагон — в плохом освещении те же отрешенные спины, рассаженные редко, как в приближающейся к завершению шахматной партии: за полвека сросшиеся друг с другом король и королева в черных плащах; впереди — королева белых с кассовой сумкой на животе; диагонально друг к другу две толстые ладьи — в белом и черном; на светлом поле — молодой офицер и под ударом его взгляда — белогривая лошадка… Выматывающий день (полтора месяца Сошников работал в газете Земского и сильно уставал). Но теперь день кончался — закрывалось очередное колечко того, что мерещилось бесконечностью. И вдруг, как и в прошлые несколько раз, он опять вышел за две остановки до своей улицы.

Было десять, он неуверенной походкой направился к переходу. Загорелся «зеленый». Сошников так же машинально перешел на другую сторону, повернул в арку. Здесь в прошлый раз он остановился, какое-то время стоял в задумчивости, а потом повернул назад. Но теперь прошел во двор и так же медленно, хотя, впрочем, без особых размышлений, а только как-то совсем отвлеченно удивляясь самому себе, направился к «тому» подъезду. Остановился перед массивной железной дверью. Усмехнулся. Запертая дверь была надежным оправданием. Но он решил сосчитать до тридцати, и если за это время кто-нибудь откроет дверь, то он войдет внутрь и поднимется к нужной квартире и только тогда повернет назад. Да, только посмотрит на дверь «той» квартиры и повернет назад… Если же никто не откроет подъезд, то повернет домой сразу, как только окончит счет. Он начал считать, но почти тут же с улицы, со спины, быстро подошел невысокий паренек, открыл дверь домофонным ключом, прошел в подъезд и оставил дверь открытой перед Сошниковым. Было видно, как стремительно прыгая через три ступени, паренек одолел первый пролет и затопал еще выше.

Пришлось войти. Сошников стал медленно подниматься. На дверях были номерки: «72», «73»… «77». Нужная квартира оказалась на третьем этаже. Он остановился перед ней все в той же отрешенности. Пора было поворачивать назад. Он вовсе не собирался звонить. Что можно было сказать тем людям, которые могли ее открыть? У него никогда не нашлось бы слов, чтобы придумать оправдание своему появлению… Впрочем, можно было соврать, что спутал дом, подъезд, да мало ли… Вот только бы взглянуть в их лица… Он надавил за кнопку звонка. Послышалась удаленная трель… Да, так он и решил, скажет: «Простите, я, кажется, ошибся…» Страшное неодолимое желание посмотреть, кто они — те люди… Один раз взглянуть в их лица…

Его рассматривали в глазок, присутствие человека по ту сторону чувствовалось. Наконец робкий голос спросил:

— Вам кого?

— Я? Мне?.. — он растерялся. — Я, простите, ищу старого школьного приятеля. Сергея. Вернее я не ищу, я знаю, что случилось, но я хотел узнать…

Тотчас щелкнул замок, дверь приоткрылась, выглянуло аккуратное пожилое лицо, седые волосы зачесанные назад, так что на висках сохранились волнистые следы от гребня.

— Вы друг Сергея?

— Не совсем друг… Мы скорее знакомые, товарищи. Учились в параллельных. Извините, что побеспокоил. Уже так поздно… — Он никак не ожидал увидеть пожилую женщину. Думал откроет кто-то помоложе — может, вдова. Или дочь. Кто-нибудь еще. Но никак не пожилая женщина. А значит, мать. Больше некому. И такое напряжение в глазах, вся вспыхнула, только лишь потянулась та заветная ниточка, которая не рвется никогда — вот, пожалуй, только у матерей. Открыла, даже толком не разобравшись, кто за дверью.

— Это ничего, ничего! Вы проходите.

— Не знаю, я только хотел узнать… Ноги сами занесли… Я недавно приехал, меня долго не было в городе.

— Нет-нет! Проходите.

Он прошел в коридор.

— Ой, а как же вас зовут? — Глаза с натужностью узнавания, но в тоже время с доверчивостью сузились.

— Виталий, — сказал он не задумываясь — имя из-под темного полога само вынырнуло тут же. — Виталий Скворцов. Но вы меня вряд ли вспомните, мы из параллельных классов.

— Виталий Скворцов? — Она с сомнением поморщилась. — Отчего же, я, кажется, вас помню…

Внутри него разливался холодок, онемение, а снаружи будто довлел другой человек — отрешенный от эмоций.

— Может быть, помните. Мы все-таки общались, в секцию вместе ходили… Меня в городе не было очень долго. Я приехал не так давно, и мне рассказали.

— Ой, что же мы в коридоре… Проходите, пожалуйста.

— Нет-нет, что вы, поздно. Я и сам не знаю, зашел вот, только побеспокоил.

— Что вы! Вы меня нисколечко не побеспокоили. Пожалуйста, проходите. Я вас просто так не отпущу.

В этой стареющей женщине все было аккуратно и чинно, даже как-то слишком интеллигентно — невысокая, уже понемногу сгибающаяся, но все еще силящаяся держаться прямо, никакой домашней растрепанности, хотя и застали ее в поздний час. Простой коридор, дорожка на полу — бессменная, судя по потертостям. Простенькая мебель.

Он снял ветровку, повесил на крючок рядом со светлым плащом, потом туфли — не наклоняясь, упираясь по очереди носочком в пятку, так и оставил их посреди коридора, сделал два робких шага в комнату.

Все-таки, несмотря на видимую аккуратность хозяйки, в квартире пахло немного несвежим — наверное, ей не хватало сил, чтобы поддерживать образцовость. Почему-то это немного успокаивало. В комнате сел на предложенный стул, обок круглого стола в старой местами отколовшейся полировке. Стал говорить о чем придется, будто язык сам выворачивал — лишь бы только не молчать:

— Я слышал, он был женат?

— Был, — она тонко и добро улыбнулась. — Света еще молодая женщина, она свое счастье нашла. — И чуть погодя с радостью: — А Юленьку я вижу часто. И квартира на нее записана. Это внучка… Ей квартира отойдет. У меня же двухкомнатная. У Сережи была своя квартира, он купил, но он ее записал на Свету, так нужно было. И Света там теперь живет с новой семьей. А у меня двухкомнатная.

Через десять минут уже пили невыносимый чай приличий. Она, нервно кривя тонкие белые губы (вероятно, что-то старческое), рассказывала:

— Они втроем живут совсем недалеко. И Слава хороший человек — ничего плохого не скажешь. Но если честно, то с Юлей Слава не очень ладит, а Юля — моя внучка. Я говорила уже?

Руки ее, немного несоразмерные, крупные, как, у многих стариков, будто руки их продолжают до последних дней расти, сильно дрожали — да, точно, что-то старческое, нервное.

Он же сидел прямо, с деревянной спиной, только и думал, как бы не выдать себя, одно неверное движение или слово невпопад, и она поймет, кто перед ней. И клял себя за то, что пришел.

Из второй комнаты принесла фотоальбом, старый, добротный, с зелеными картонными листами. На первой же странице, с первым же фото, на котором изображался голый младенец, что-то надломилось в ее лице, то, что было прямолинейно, интеллигентно воздержанно, съехало в сторону.

— Это всего три месяца от рождения… — Она заговорила с трудом. Чтобы отвлечься, опять предложила, как уже несколько раз предлагала: — Берите, пожалуйста, конфеты…

— Да-да… — Он не брал конфеты, только иногда прикладывался к краю чашки, почти не отпивая, потому что было обжигающе горячо. Невозможно было вписать себя в искривленное пространство. В голове только и билось: бежать, бежать!

Еще страница, еще… Рассказ про детский садик, про какой-то санаторий и следом — с тихой материнской мечтательностью — о воспалении легких, о бдениях у кроватки и счастливом выздоровлении всего за одну ночь.

— А вот же, здесь он как раз во время той болезни… Посмотрите, какие глазенки.

— Да, да…

Этак можно было пройти всю мучительную биографию. Но вдруг перепрыгнула через целые эпохи:

— Его очень уважали. Когда случилось то страшное, знаете, сколько народа пришло проститься. И одноклассники, и нынешние товарищи.

Она пролистала альбом до середины.

— А это выпускной класс.

Большая смонтированная фотография — по верхнему ряду учителя в круглых нимбах. Ниже тремя рядами ученики.

— Да вы, наверное, кого-то помните, раз учились в параллельных классах?

— Ну как же, помню, — выдавил он даже с некоторой долей радости, прочитывая подписи к фотографиям. — Вот Стасик Жевентьев… Как же! Людка Алдошина… Как же, помню!

Она вдруг опять подхватилась, побежала во вторую комнату, принесла картонную папочку с завязочками, развязала, на свет появились грамоты.

— А это он участвовал в соревнованиях. Да ведь вы должны знать. Это первое место на областных соревнованиях. А это на чемпионате России. Хотя они проиграли, но ведь само участие…

— Да-да, конечно, — кивал он, прочитывая мелькающую строчку«…по вольной борьбе». — Помню… Хотя я лично не выступал, у меня только второй разряд.

Замолчали на минуту, пока она укладывала грамоты назад, в папочку.

— А что же произошло тогда? — Он сглотнул тяжелый комок. — Не было никаких последствий? Никого не нашли?

— Не нашли, — коротко ответила она. Встрепенулась: — Знаете, что мне сказал следователь? Такие страшные вещи. Что Сережу убили, потому что это была такая подстава. Подставили мелкую пешку вместо короля. Это у них такие разборки. И еще, что ему не нужно было связываться с теми людьми. Потому что таких, как Сережа, всегда используют, рано или поздно все равно что-нибудь должно было случиться.

Она медленно поднялась, взяла папочку с грамотами, понесла из кухни. Он же продолжал сидеть истуканом. Сердце раздулось, ухало так, что в ушах гудело. Взял одеревеневшими руками фотоальбом, оставленный на краю стола, начал его листать совершенно бездумно, лишь бы отвлечься. Медленно перевернул страницу — из небытия всплыли незнакомые лица, сквозь туман проступил старик в черном пиджаке, восседающий на лавке; группа детей — что-то вообще довоенное; еще какое-то застолье… Следующая страница… Нет, невозможно было просто так сидеть, листать этот альбом и ВСЕ ЗНАТЬ. Совершенная духота… Вот женщина на фоне троллейбуса. Улица, по которой чадят довольно сносные «Жигули» и «Москвичи»… Еще страница. Он оцепенел, сердце провалилось в яму.

Два ребенка лет четырех, два мальчика, взявшись за руки, склонив головки чуть друг к другу, смотрели со снимка с той надеждой, с которой дети всегда ждут обещанного вылета фотографической птички. На лобике одного было жирно выведено — «ЖО», на лобике второго — «ПА». Тут вернулась она. Он закрыл альбом и только губами выжал:

— Я же не спросил, как вас зовут. Простите…

— Зинаида Ерофеевна.

— Зинаида Ерофеевна… Да, я не знал…

Он поднялся, на ослабевших ногах пошел в коридор.

— Уже уходите? — Она должно быть удивилась страшной бледности его лица.

Он не ответил. В коридоре, не сгибаясь, нащупал ногами свои башмаки, вдвинул в них ноги, раздавив задники, взял ветровку, потянулся к двери. Она опередила, услужливо щелкнула замком, он вышел и, не оборачиваясь на ее прощания, не отвечая, стал спускаться по лестнице, на ходу надевая ветровку.

* * *

Дома уже спали. Он, не разуваясь, тихонько прошел на темную кухню, сел за стол, навалившись на сложенные руки. Перед ним было темное окно, наполовину прикрытое занавеской, и там мерцал фонарями и лампами квартал. Вяло думал, что надо бы переодеться, перекусить или попить чаю, а если бы было, то еще выпил бы водки… Много водки… Плевать на почки, на нервы… Может, стоило сходить в круглосуточный. Но только он не мог теперь оторвать себя от табурета. Ночь совершенно опустошенная. В эту пустоту ночи закономерно втекала пустая жизнь — шлейф ее, тянущийся миражеподобным хвостом уже почти сорок лет. Можно было закидывать пробный невод — подводить предварительные итоги кризисного возраста, которые раскладывались на упрощенные, лишающие тебя оправданий формулы: давно состоявшееся крушение тех самых «единственно стоящих» идей; давно переставшая радовать, трансформировавшаяся в торговую лавочку профессия; опреснившиеся до механических привычек отношения с женой; разочарование в потомстве, ничем не пересекшемся с тобой — к пятнадцати годам ни одной прочитанной книги; неизбежное отдаление от тех, кого называют друзьями; в конце концов, сведение всех персональных смыслов к суррогатам крохотных развлечений, из которых самые философски насыщенные — это туповатые поездки с удочкой на загородный мутный пруд… Если бы то ружьишко не было тогда выброшено в реку, ему могла сыскаться одна небольшая работенка…

Неожиданно включился свет. Он обернулся — в дверях стояла Ирина. Он не слышал, как она вошла.

— Почему ты не ложишься? Ты давно пришел? — Взгляд не столько удивленный, сколько изображающий удивление, а голос осторожный. Тонкая голубоватая сорочка не скрывала тела и особенно выпирающего живота с прорисованным крупным пупком и уже слишком массивных грудей с большими сосками.

«Вот моя жена, — отозвалось в нем. — Если посмотреть трезво… Если отмести привычку… Она — всего лишь стареющая толстая баба».

— Я сейчас лягу…

— Извини, но я больше не могу закрывать глаза… Что с тобой происходит в последнее время?

— А что со мной происходит? — Он почувствовал подступающее напряжение.

И она тоже почувствовала, что он на грани, чуть сменила тон, что, наверное, было даже хуже, стала говорить подчеркнуто тихо, с особой мягкой настойчивостью — будто даже нежно, обходительно, и все стояла у него за спиной, так что эта обходительность текла ядом:

— Я же не такая дурочка, чтобы не видеть. У тебя все написано на лице…

— Что же на нем написано?

— Хорошо, давай начистоту… Если у тебя кто-то появился, ты бы лучше так и сказал.

Он чуть обернулся к ней, посмотрел с нескрываемым удивлением, ничего не ответил и опять отвернулся, еще сутулее навалившись на стол.

— Ты же меня знаешь — я мудрая женщина, я все пойму… — Она начинала беситься — в своей манере, тихо, напевно, не прорываясь в крик и немного ерничая, с хаханьками, она ведь и не умела скандалить по-настоящему. Но внутри бесилась, и от неумения выплескивать себя наружу сама же страдала, болезненно краснела, может быть, даже давление поднималось. — А как не понять — красивая любовь, романтика… Как такое не понять и не простить… Наверное, и цветочки даришь? Ты же у нас вроде как зарабатывать начал… Цветочки хоть приличные даришь, розочки? Или жаба душит? Гвоздички, наверное? Как мне на день рождения.

Все так же сидя неподвижно, не поворачиваясь к ней, он сказал:

— Я убил человека.

Уже слишком хорошо она его знала и как-то сразу поверила, онемела, некоторое время не могла с собой совладать, потом отступила на шаг, мелко затряслась.

— Ты что сказал?..

Он поднялся, прошел мимо ее перепуганной гримасы в коридор, стал неспешно снимать ветровку, потом также неспешно разуваться. Она продолжала стоять на кухне: оцепеневший ужас, в тонкой своей сорочке, по пингвиньи растопырив полные руки, словно готовая вот-вот плюхнуться задом на пол. Он даже не пошел в ванную, чтобы умыться, сразу направился в спальню. Она медленно двинулась следом. На тумбочке горел ночник. Он сел на кровати, на своей стороне. Она вошла, и как-то робко, тихо прикрыла за собой дверь и там, возле двери, остановилась.

— Что ты такое сказал? — Губы ее тряслись.

И хотя он видел в ней все еще остаток надежды на то, что он сейчас заявит, что пошутил, он спокойно и тихо проговорил:

— Я же тебе четко, без запинок сказал: я убил человека.

— Как убил?

— Застрелил. У отца было ружье. Незарегистрированное, он его еще по молодости у соседа за две бутылки купил.

— Что ты такое говоришь, Игорь… — задавливая голос, низводя его в жуткий шепот, отчаянно замотала головой.

Он пожал плечами, примолк, как бы досадуя на ее непонятливость. Наконец она сделала несколько шагов и опустилась бочком на стул, некоторое время сидела неподвижно, будто в полуобморочном состоянии.

— Собственно убивать я не хотел, — заговорил он вяло. — Думал: как-то все в последний момент разрешится… Так уж получилось.

— Что же теперь будет? — промолвила она, словно не слыша его.

— Поживем — увидим…

— Но как ты мог? Почему?

Он опять дернул плечами.

— Вот так и мог. Подкараулил и… А ружье потом выбросил в реку… Там, на старой набережной.

— Это все правда? — прошептала она.

— Истинная правда, — улыбаясь сказал он и картинно, с жутковатой шутливостью, медленно и крупно перекрестился — точь-в-точь, как это делал отец.

— Я тебе не верю… — голос ее стал совсем тих. — Ты не можешь… Ты не такой человек. Я тебя очень хорошо знаю…

— Выходит, плохо знаешь.

— Господи, если все это правда… Но кто?! За что можно убить человека? — Шепот ее сделался будто злее: — Как можно просто так взять и убить человека?

— Почему же просто так? Совсем не просто так, — задумчиво сказал он. — Впрочем, теперь все равно.

Она онемев смотрела на него, потом обхватила ладонью себе глаза, не прикрыла, а именно сильно обхватила, наверное, в попытке сдержать брызнувшие слезы, и мелко затрясла головой. Отняла руку, глаза были красны и полны слез.

— Что же теперь будет?..

— Поживем — увидим, — повторил он.

— Как ты поживешь… Это же десять лет, как минимум, Игорь… Мы совсем уже старые станем. Зачем тебе все это нужно, что ты все придумываешь, что ты все идиота из себя корчишь! Ты же в тюрьме сгниешь…

— В тюрьме? — словно удивился он, пожал плечами и спокойно возразил: — Если честно, я в тюрьму не планирую. Уже столько лет прошло и, как видишь, я все еще здесь. Да, четыре года прошло.

— Четыре года? Господи, четыре года! Четыре года? — Она быстро поднялась со стула и так же быстро грузно села назад, сидела, прикрыв ладонью рот, глаза ее рыскали. Отняла руку ото рта, страстно, выпучив глаза, зашептала: — И что же, ты все эти четыре года молчал?

— Как видишь.

— И никто, никто не узнал? За четыре года никто не узнал? Нет? Игорь, нет?!

— Нет. Даже ты ни о чем не догадывалась. Хотя, по правде, меня это иногда удивляло.

— Но ведь и теперь никто не узнал?.. Что ты молчишь — никто не узнал, говори же!

— Нет, никто не узнал.

— Господи, господи, господи… — Она быстро пересела со стула на кровать, вскинула руки, обхватывая его голову, притягивая к себе, притискивая к своей груди. Он хотя натужно, но все-таки поддался, погрузился щекой в ее мягкое, трепетное.

— Игорь… — со страстью зашептала ему в волосы. Игоречек… Заклинаю тебя… Ради меня… Ради Сашеньки… Ради нас… Никому, никому, никому… Никогда, никогда, никогда… — и лаская, оглаживая, тиская его, прижимала, так что он слышал теперь весь этот ее внутренний взрыв, все это будто проливалось в него самого — все это слезливое клокотание в ее груди. — А это все пройдет, пройдет, пройдет… Как же ты носил такое в себе?.. — И опять с силой прижимала к своей груди. — А мы с тобой в церковь сходим, службу отстоим, и еще сходим, десять раз сходим, и заупокойную закажем, десять раз закажем… И в монастырь съездим… Десять монастырей объедем. Старцу в ноги упадем… И все пройдет, пройдет, пройдет… А я знаю, старушка есть одна, мне рассказывали, мы с тобой к старушке сходим, и она все сделает, как надо, и все пройдет, пройдет, пройдет… Забудем совсем, совсем, совсем…

Он дождался, когда ее порыв схлынет, ненавязчиво освободился от объятий, чуть отстранился, встал. Выдвинул ящик в столе, достал сигареты, там же была новая зажигалка. Он в последнее время вновь начал покуривать. Распечатал пачку, закурил прямо здесь же. Ирина смотрела на него заплаканными и в то же время полными надежд глазами, вытянувшись, внимая каждому его движению и звуку. Он поискал глазами пепельницу, которой в спальне быть не могло, и, не найдя ничего подходящего, поднялся, отодвинул штору от окна и стряхнул едва наметившееся пепельное навершие в горшок с тощим лимонным деревцем.

— А что ты меня успокаиваешь? — тихо сказал он, все так же стоя спиной к ней. — Ты думаешь, я пойду виниться?.. — Чуть обернулся, замолчал на некоторое время, немного искоса глядя на нее. Она тоже молчала. А он продолжил даже будто бы с наметившимися в голосе циничными нотками: — Если я за столько времени не пошел виниться и виду не показал, так что даже ты ни о чем не догадалась, то почему ты думаешь, что я пойду виниться теперь? — Он помолчал, зло ухмыльнулся и процедил уже, кажется, с ненавистью: — Это к кому же идти виниться? К псам? Дать им лишний повод поглумиться?.. Они-то здесь при чем?

И опять замолчал, хотя она видела, что его уже словно рвет на части, что ему теперь хочется говорить и говорить и даже кричать, он стал говорить зажато, с тем же ядом:

— Только больная фантазия могла придумать, чтобы человек, сделавший полезное дело, уничтоживший мелкую мразь, побежал виниться… Ишь, что придумал — эпилептик припадочный!.. Да я ни одному его слову не верю!.. В конце концов, если уж виниться, то перед людьми, а не перед собаками. Вот перед тобой винюсь — разве этого мало?!.

Она молчала, пугаясь его. Он придвинул стул к столу, сел, пусто глядя в темный монитор компьютера, видя там свое искаженное отражение.

— Уж что-что… Не было бы у меня оправдания, я его обязательно придумал бы. Человек всегда извернется и обязательно придумает себе оправдание… Да вот ты сейчас что мне предлагала? Монастыри объехать… — Он усмехнулся. — Я даже в какую-то секунду подумал: точно, надо объехать… Вот так, человек ужом вывернется, а все равно оправдает самого себя абсолютно в чем угодно.

— А я разве виню тебя? — сказала она, не думая спорить. Но он повысил голос, словно она возражала:

— Нет, постой, давай разберемся. Что я сделал?.. Что я сделал?!

— Пожалуйста, не говори так громко…

Он же не думал понижать голос:

— Пристрелил крохотную гниду. Да, хотел пристрелить большую гниду, но пристрелил никчемную шестерку, холуя. Что здесь плохого, разве не святое это дело? Здесь даже не месть! Нет, никакая не месть… Здесь одна голая идея!

— Тише, пожалуйста, Игорь.

— Да, одна голая идея! Потому что я рассуждал как… Я рассуждал, что если не я, то больше некому. Потому что надо было как-то начинать очищаться. Потому что уже не было у меня никакого терпения, и надо было что-то делать! — Он замолчал, несколько раз глубоко затянулся и выпустил дым в свое отражение. Заговорил тише, размереннее: — Я вот все думаю… Вот они придумали: святая Русь. И кто придумал! Вурдалаки придумали! А я, как дурак, думал: правда ведь, какое великое вселенское явление: Святая Русь. Сколько смысла — да?.. Где-то прочитал: нельзя сказать святая Америка, а святая Русь — можно. Или попробуй скажи: святой Китай. Святой Гондурас еще… Смешно, да?.. А святая Русь — можно сказать. Ах, как хорошо, как красиво… Думал: есть еще, несмотря ни на что, у нас надежда. А потом как пронзит: вот именно это и есть идиотизм! Разве нет? — Повернулся к Ирине, хотя та по-прежнему молчала, скованная испугом, не совсем понимая его. — Нет никакой святой Руси. И не было ее никогда. Всегда-то вера ее была какая-то страшненькая, с кровушкой. А на самом деле, народ-то — безбожник!.. А народ-безбожник — уже не народ. Агломерация, скопление мещан без права на человеческий голос, с одним только правом превращаться в толстые куски ходячего фарша… Нет в помине никакой Руси. Но что тогда есть? Есть Российская, мать ее, федерация! Этим все сказано. А значит, нет никаких русских, и нет никаких татар, и нет евреев, калмыков, чукчей. А есть россияне. Россиянский, мать его, каганат. А раз так, то всех ждет заслуженный хазарский исход! А раз так, куда я должен пойти виниться? Перед кем виниться? Перед теми, которых я начал отстреливать? И дай бог, не последний…

Он опять замолчал, затянулся истово, сильно щурясь.

— Я ничуть не лучше других. Но я также не считаю себя хуже других. Плоть от плоти моего народа. Такой же русский, или, может быть, цыган, или еврей — я и сам не знаю. Но это ровным счетом ни-че-го не значит! Россиянин — одним словом… Злобный, как хорек… — Он замер на некоторое время, поник над столом, задумавшись, и вновь заговорил тихо: — Помнишь, какие мы были поначалу, когда только познакомились? Я совсем другой был… А помнишь, родился Сашок, и я говорил, что не надо игрушечного оружия ребенку, не надо насаждать эту дрянь, а надо, чтобы человек рос в гармонии с миром? А потом… Не мог же я сам из себя так озлобиться… А значит, это зараза, инфекция… Почему в таком случае я должен себя винить, а не тех, кто подверг меня заражению?.. Что ты так смотришь?.. Колени пооботрем в монастырях, и все пройдет!.. А плевать!.. Помню, мне газетка попалась, извини, в конторском туалете. Ты же знаешь, если я просматриваю газеты, то только в сортире. А тут попалась помойная понесушка, какой-то там «продажный комсомолец». Что-то мелькнуло на странице, я взял и стал просматривать. А в понесушке о видной актрисе, которая подала в суд на свою же дочь. И вот они все делили лишнюю квартиру. А эта квартирка, наследство от бабки, им тысячу лет не нужна — ни одной, ни другой, потому что у обеих и квартиры есть, и коттеджи. А одной уже вообще подыхать скоро — ведь почти восемьдесят. Но они перегрызлись, переругались, поистребили в себе последнее достоинство!.. Кажется, что тут удивительного? Обычная понесушка, таких понесушек газетные козлы настукивают копытами на своих компьютерах тысячи. А меня вдруг как пронзило: вот как раз то и удивительно, что позор стал совершенно обыденным. Толпа обывателей серьезно обсуждает, кто больше прав — мамаша или дочка… А толпа обывателей, как я понимаю, теперь выражает общественное мнение… Вместо того, чтобы просто молчать о позоре, потому что это позор, когда одна подлая тварь, старая скоморошка с утянутой мордой, и другая подлая тварь, бизнесменша, — мать и дочь — судятся друг с другом, как две базарные бляди, не поделившие прилавок.

Душа-то у народа получается меченая. Народ-подлец, народ-вор… Поголовно. Я раз эту мысль высказал в кругу, так сказать, интеллигенции. Что ты! Какую пришлось выслушать отповедь! Я, говорит, честный человек, горжусь этим и на компромиссы никогда не иду! Хотя честный человек за день до этого получил гонорар в конверте. За публикацию — заметь — в приличнейшем издании! И я тоже получал конвертики — пусть в дешевых газетенках. А какая разница! Этот его конвертик и послужил поводом для разговора. Ведь что такое гонорар в конверте?.. Нет, давай разберемся!.. Это воровство без прикрас. А значит, человек этот — вор! Тривиальный, ничем не замаскированный вор, казнокрад!.. А мы все утешаем себя сказкой, непонятно кем придуманной, что, мол, хороших людей больше, чем плохих. Чепуха! Больше не хороших людей, и даже не равнодушных и трусливых. А затаившихся тихушников. Загляни им в душу, там такое копошится!.. Вот у нас в конторе обсуждают ограбление районной сберкассы, которое случилось на прошлой неделе. Знаешь, о чем больше всего говорят? О том, что если бы те парни сделали так и так, а не поперли дуром да еще со стрельбой, то и не попались бы!.. Люди, добрые обыватели, живут с мечтой о преступлении. Совершенно искренне любят вслух помечтать: вот бы один раз взять куш, как в кино о благородных грабителях, миллиончик-другой баксиков, ну даже если укокошить кого-то придется, но так ведь один только разик, а потом зажить по-человечески… А зажить по-человечески в их представлениях — это, значит, ни хера не делать, а только жрать пожирнее и бздеть погуще!.. И мне виниться перед ними? Да тьфу на них! Тьфу!..

Его трясло, он закурил еще сигарету.

— Далеко ходить не надо: твоя двоюродная сестра закормила психотропными таблетками своего отца, твоего же родного дядьку, свела старика в могилу. А мы совершенно спокойно, зная все, продолжаем здороваться с ней при встрече и даже пили-ели за одним столом, помнишь, на свадьбе Аннушки, смеялись, шутили!

— При чем здесь Вера?.. Ты же знаешь, какой дядя Коля был невыносимый человек, и его можно было успокоить только таблетками. Никто не хотел его смерти. Не все так просто.

— Вот именно, не все так просто… А казалось бы, куда проще! Если дочь умертвила отца — тихой сапой, таблеточками… Не дала же ему по башке молотком! А культурно так — таблеточками. А получается, что умертвила ради выгоды, чтобы продать его квартиру, и наконец продала, купила себе дорогой автомобиль, мебель да еще несколько раз съездила к арабам. Но скажи мне, что в этом может быть сложного? Объясни, почему Смердяков плохой — до такой степени! И так его совесть наказала, что в петлю полез, а с Верой не все так просто, а просто баба цветет?.. Вот и получается, что Смердяков — это чушь! Вот я не верю ни в какого Смердякова, и не верю ни в какого Раскольникова! Чушь несусветная! Больное воображение!

Он замолчал, но чуть погодя опять заговорил, но уже спокойнее, тише:

— Пару лет назад, еще в той газете, я писал судебный очерк о том, как в одном селе два внучка замучили пытками родную бабушку.

— Да-да, что-то припоминаю…

— Вот видишь, и ты помнишь с трудом, потому что случай для Российской, мать ее, федерации самый заурядный. Кого сегодня удивишь такими историями? Но вот я к тому делу по-особому прикоснулся, написал статейку. А статейка оказалась с маленьким секретом… Внуки явились в избу к своей бабушке, сначала просто измутузили ее, все требовали денег. Но она уперлась, стала кричать громко. Тогда они связали ее, рот заткнули тряпкой. Дальше — больше, стали прижигать зажигалкой пальцы на руках и ногах. Помучают любимую бабулечку, вынут кляп и спрашивают: «Где деньги, курва?» Она им выдала тайничок — там у нее остатки пенсии лежали. Внучки посмотрели — совсем мало! И тогда один из них начал потихонечку резать бабулечку ножичком. Вот так воткнет ножичек в мягкое, пошевелит там и рычит: «Где деньги, сука?..» Бабка стонет — видно, очень уж ей больно было, так что она выдала им главный тайник — «смертное». Но теперь они уже не могли уняться: «Здесь не все, падла! Мало! У тебя пенсия вон какая! Где прячешь остальное?» Она им: «Унучики, родименькие, вы же и отбираете у меня почитай все каждый месяц, нету больше…» А они еще пуще расходятся. И сделали бабулечке больше сорока порезов. Заметь — не ударов, которые бесноватый убийца может нанести не помня себя. А именно медленно так втыкали ножичек, все глубже, глубже, и приговаривали: «Деньги, курва! Где деньги?» И вдруг дорезали ее до смерти. Сами не заметили, как она стонать перестала. Перерыли весь дом, но больше ничего не нашли. Бабка им не врала — отдала последнее. Пошли внучки пропивать добычу, ублажать местных шлюх, скупили весь денатурат в округе, и в район ездили, там тоже куролесили… Да, вот, чуть не забыл, вот характерная деталь: пить начали с того, что помянули бабулечку! И на суде заявили, что первый тост не чокались, а помянули: Царство ей небесное и земля пухом!.. Вот так-то… И даже когда два дня спустя соседи обнаружили старуху и внучков начали искать, они все еще веселились… Так их еще и прятали. Нашлись люди, которые прятали соратников от ментов и даже в подельники попали, условный срок получили!.. Страшно все это, да?.. Хотя, если разобраться, мы уже давно привыкли к такому страшному. Подумаешь, бабку запытали, или маму родную заказали, или папашу на тот свет таблеточками свели. В России дело совершенно обычное, глубокими традициями укреплено: брат на брата, отец на сына, сын на отца… То и дело слышишь, как кто-то жрал человечину, и ничего — не поперхнулся. Не с голодухи жрал — от какой-то фантазии дикой, а то просто от нечего делать — со скуки… Но самое-то интересное в той истории про внучков, знаешь, что?.. Это то, что сделал я. Да-да — я! Потому что уж я-то, в отличие от говорящих обезьянок, понимал, что делаю!.. Сдал я статейку в редакторат, а через двадцать минут редактор вызывает меня и заявляет: ты не написал главного! Что же я упустил?.. Оказывается, я не вписал, сколько все-таки было денег, какая сумма досталась убийцам. Вот, оказывается, что главное для читателей. И ведь правда — это ли не главное для народа!.. Но главного никто не знал. Вот в чем фокус! Сколько денег взяли внучки — они и сами не знали, так, только приблизительно прикинули, но считать — не считали. А покуролесили так, что и вовсе последнюю память у них отшибло. Денег не осталось ни копейки, что-то, наверно, потеряли, что-то украли соратники. И тогда я от фонаря написал — пятьдесят тысяч рублей. Спроси меня, почему я так написал?.. А потому, что был у меня тайный умысел. И вот какой! Я рассуждал так: напиши я, скажем, какую-нибудь смехотворную сумму, которую приблизительно и взяли братцы — три или четыре тысячи рублей, что же тогда? А тогда гнев толпы был бы праведным — гадать нечего. Осудить братьев, заклеймить, и никакого снисхождения! Расстрелять! Порезать на куски! Из-за паршивых трех тысяч так садистски угробить родную бабулечку! А я взял да и подкинул мещанишкам искушения: пятьдесят тысяч… Вот, уже кое-что… Пятьдесят тысяч! Для сельской местности — капитал!.. И ведь расчет мой оказался совершенно правильным. Преступление братцев в глазах толпы вдруг потеряло зловещую окраску. Уже не то что оправдание, но уже — заметь — тянет на некоторое снисхождение… Все-таки сумма! Вот оно что! А если бы — вообрази себе — написал я не пятьдесят тысяч, а, к примеру, десять миллионов рублей! Двадцать миллионов! Ать?!. Вот она закавыка!.. Вообрази себе, что бабка скряга, жила в Москве, в престижном месте, да продала там квартиру, вернулась на родину и запрятала деньги. Что бы тогда сказала толпа по поводу братцев?.. У толпы на этот случай всегда готовый вердикт: оправдание! Понятно, не по закону оправдание, нет, а то истинное оправдание, которое из самых глубин, из души из порочной, идет. И только досадовали бы, что слишком грубо, по-скотски, братишки все сделали. За что и поплатились! Вот только за это, за неинтеллигентность в расправе, и осудили бы их… А надо было тихой сапой, таблеточками, или как-нибудь еще, но главное, чтобы без улик… Вот тогда бы с ними и за одним столом люди не брезговали сидеть, шутки шутить… А ты мне говоришь: не ходи виниться… Да я и в страшном сне не предполагал хоть в чем-то — хоть в проезде зайцем на трамвае — виниться перед ними.

Он замолчал, глядя на свои руки, которыми машинально разминал, терзал третью или четвертую сигаретку, которую уже не стал прикуривать. Наконец надорвал ее, табак высыпался на полировку стола, он стал так же машинально же ладонью сгребать табак в маленькую кучку. И вдруг повернулся к Ирине всем корпусом, сказал тихо, глядя на нее словно испуганными глазами:

— Ирина, порой мне кажется, что город наш — кем-то проклят, страна — проклята, и я проклят, и все мои близкие, и ты, и наш сын, и те, которые жили, и которые живут, и которым еще предстоит жить — даже те заранее прокляты. Что-то мы давным-давно проиграли самое важное, совсем проиграли, вдрызг…

— Господи, Игоречек, какой ты! — Она порывисто встала, обхватила его голову, давилась рыданиями, обнимая, тиская его.

— Я не сказал тебе, упустил одно обстоятельство, — забубнил он ей в живот, немного высвободился и договорил надсажено: — Тот человек был мне родственником. Это я только сегодня узнал совершенно точно. Подозревал об этом давно, но узнал только сегодня… Я убил брата… Вот что непреложно.

— Молчи, молчи, молчи…

Загрузка...