Последнюю жительницу дома под номером семь с Преображенской улицы, бывшую учительницу Татьяну Анатольевну Изотову, должны были отправить в дом престарелых в самый последний день, когда строители уже приступили к реставрации дома, и никто не ждал, что старуха заупрямится, она же вдруг наотрез отказалась съезжать с квартиры.
К этому дню солнце размякло в молодой зелени и впервые по-настоящему растеплилось. Земский еще с утра отмечал про себя такое хорошее совпадение солнечной погоды и начала строительных работ — дело тронулось, а он ради этого дела многим рискнул. Так что внутренний комфорт, который он испытывал, вызывал в нем даже что-то тревожное. Предчувствия не обманули, в одиннадцатом часу в его приподнятое настроение плеснули ложечку дегтя: позвонил адвокат Спиридонов и сообщил, что старуха Изотова устроила скандал, сидит на кровати, вцепившись в спинку, а стоило попытаться силой стащить ее на пол, чтобы вывести из помещения, как она подняла страшный вой.
Просто списывать на сумасшествие такое поведение было нельзя, поскольку несколько дней назад Татьяна Анатольевна была даже рада отправиться в дом престарелых, все-таки для нее это были колоссальные перемены. Земский, как и посулил, выторговал для Изотовой место в приличной богадельне, в которой доживали свой век бывшие партработники и производственные начальники среднего звена, что обещало для старухи приличное, по преимуществу галантное мужское общество. Все документы были оформлены, справки заполнены, подписаны и проштампованы, адвокат лично в течение двух недель занимался старухой и даже несколько раз возил ее на своей машине в медсанчасть. К тому же Изотова в эту весну ослабела до крайности, в каждом новом дне для нее были припасены еще не ведомые ей мучения, и она сама рассказывала адвокату, что отправляясь за водой в колонку с трехлитровым бидоном (большего донести была не в силах), самой себе казалась трухлявой соломенной куклой, готовой в любую минуту рассыпаться. Еще горше и тяжелее ей давался вынос поганого ведра, а экспедиции на большую улицу в магазин вообще пришлось отменить, так что если бы не добрая соседка Нина Смирнова, продолжавшая проведывать ее, старуха быстро затухла бы. Все способствовало скорейшему переезду, и вдруг такое необъяснимое упрямство.
— Я бы советовал, — говорил по телефону адвокат Спиридонов, у которого возня со старухой вызывала уже тошноту, — коренным образом пересмотреть вопрос. Гражданка Изотова подлежит бесспорному выселению, поскольку лишена всех прав проживания. Ее можно препроводить с площади и вопрос закрыть.
— Что значит, препроводить? На улицу, что ли, выставить?
— Если вам угодно, то выставить.
Земского покоробило:
— Зачем же так?
— Вадим Петрович, а сколько нервов!..
— Это мне знакомо, — усмехнулся Земский и решил: — Все-таки с Изотовой мы будем возиться столько, сколько потребуется. Ждите меня.
Земский вскоре приехал на Преображенскую, во дворе едва не зарулил бампером в большую бетономешалку, которой накануне здесь еще не было. Помимо новой бетономешалки во дворе стоял грузовик, а чуть в сторонке, в самом углу — деревянная будка — вероятно, апартаменты бригадира строителей. Суетилось много народа. Строители, каждый одетый в свежий синий комбинезон с надписью на спине «Облреставрация», не ожидая старухи, уже понемногу приступили к работе. Трое таджиков рыли ямки для столбиков ограждения, еще несколько человек разгружали грузовик, который привез свежие доски для лесов, третьи освобождали дом от мебельной рухляди: с внутренней стороны, прямо из окна периодически что-нибудь вылетало, с грохотом вздымая столбы пыли, обрушивалось на огороженную полосатой ленточкой гору из разломанных стульев, столов, ящиков, кроватных спинок, корыт, газетных и журнальных подшивок, кухонных плит, дырявых кастрюль… Пузатый прораб, в своем комбинезоне похожий на Карлсона, встретил Земского нервным рукопожатием.
— Вадим Петрович!.. Ну, мы что?!. Мы уже!.. А то вон адвокат говорит, что ее можно и так, под белы ручки — и на улицу, нах.
Из дома вышел Спиридонов в черном костюме, который с одной стороны по рукаву был изрядно перемазан известью, при галстуке, брезгливо ступал среди мусора по неровной грязной земле.
— Королева ждет-с, — не скрывая раздражения, с выразительным жестом отведенной в сторону рукой издали сказал он и широко подал руку Земскому.
Вероятно дело и правда было непростое, раз уж даже этот человек, всегда казавшийся Земскому спокойным и рассудительным, психует.
— Я ничего не могу понять, Вадим Петрович, — говорил адвокат. — С утра Изотова была всесторонне, так сказать, готова и сияла от счастья. Но как только зашел вопрос о ее имуществе… А я доходчиво объяснял еще раньше, что имущество невозможно забрать с собой… Но тут она начала такое! Вцепилась в кровать, хоть, говорит, режьте, никуда не поеду… Но это же возмутительно!.. Извините, столько средств и сил! А она вместо слов благодарности… Я же объясняю: в качестве исключения — один чемодан. Потому что больше не полагается… Ну, зачем вам, говорю, имущество, если там выдают и постель, и пижаму, и все стирается регулярно, чистота, насекомых нет, уход, медосмотр, лото, в «дурака», телевизор, гобелены на стенах и даже три компьютера! Не богадельня, интернет-кафе! Нет! Дайте мне мой шкаф, дайте мне мой стол, дайте мою кровать!.. Ну кровать-то зачем, спрашиваю, не кровать, а трактор!
Входную дверь рабочие сорвали с петель, она валялась рядом, вход в подъезд зиял сырой тьмой. В доме стоял несносный грохот, слышались громкие голоса на чужом языке.
— Со мной не надо ходить, я сам с ней поговорю. — Земский быстро поднялся на третий этаж, ногой раскрыл дверь в длинный коридор. В самом конце обветшавшей коммуналки и была комната Изотовой. Перед ее дверью он остановился, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, чтобы унять раздражение. И наконец вошел.
Старуха восседала в своей большой железной кровати, забравшись на нее с ногами и укрыв ноги толстым одеялом. Она была в грязно-коричневом халате, похожем на те халаты, которые выдают больным в захолустных забытых начальством больничках. Из-под халата торчал воротник синей кофты. Но больше всего настораживало, что голова ее, как чалмой, была повязана темным, вероятно, от грязи, полотенцем.
«Совсем рехнулась старая ведьма», — подумал Земский. Ему показалось, что за прошедшую неделю старуха еще сильнее высохла — сморщенная костлявая кукла, мосластая желтая рука, выпростанная из-под одеяла.
— Татьяна Анатольевна, что же вы, не хотите уезжать? — начал он елейным голосом. — Мы такое дело начали. Для больных детишек… А вы!..
Из-под чалмы блеснул сумасшедший глаз, она сказала медленно, раздельно, убедительным голосом:
— Обокрасть хотите? Я никуда не поеду…
Земский вздрогнул, настолько неприятными показались ему ее нудные интонации. Если бы не видеть старуху, отвернуться, то перед глазами сразу проявлялась блестевшая глазами Грымза.
— Обкрадывать вас никто не хочет, хотя бы потому, что красть у вас нечего. Не буду же я красть вашу проссанную перину, — тихо и строго сказал он. — Сами подумайте, Татьяна Анатольевна, я вам уделяю столько сил и времени, сколько своей семье не уделяю. А вы мне еще подкидываете проблем. — Он помолчал и добавил уже мягче: — Будьте умницей. Скоро придет машина, вас со всем почестями доставят в пансионат. Вы как раз поспеете к ужину.
— Вы моей смерти хотите!
— И смерть ваша мне не нужна. — Он покачал головой. — Можете прожить еще хоть двадцать лет. На здоровье. Иначе зачем бы я с вами столько возился… — Помолчал, будто поразмыслив. — Хотя если честно, то мне все равно… Двадцать лет вы проживете или двадцать минут.
— Ни-ку-да не по-е-ду… — медленно проговорила она.
За стеной стали бить кувалдой, да так, что, казалось, весь дом отзывается вибрацией. Земский с опаской посмотрел на потолок. И точно в подтверждение его опасениям ближе к той стене, где стучали, от потолка оторвался увесистый кусок штукатурки, рухнул, в комнате взметнулась пыль. Старуха и глазом не повела. Земский подошел к окну, взял со стола заросший паутиной утюг и с видимым спокойствием, только поджав побледневшие губы, выбил им в крестовине окна одно стекло, старательно обкрошил железным носиком торчащие осколки, выглянул на улицу и крикнул прорабу:
— Олег Александрыч, нужно немного подождать. Объявите перекур!
Через пару минут все стихло. Земский даже не удосужился вернуть утюг на место, так же поджав губы, глядя на старуху недобрыми глазами, просто выпустил его из рук, утюг грохнулся на пол. Настала очередь Изотовой крупно вздрогнуть. Земский едва заметно скривил губы в ухмылке.
— Как знаете, Татьяна Анатольевна. — Он размеренными шагами вышел из комнаты, спустился на улицу. Во дворе пару раз хлопнул в ладоши, чтобы привлечь к себе внимание. — А ну-ка, парни! Вытаскиваем ведьму на улицу. Как есть — вон! В то кресло!
Поднялись к старухе человек десять — уже многие желали досадить ей. Из дома раздался вой, да такой громкий, жуткий, что всем, кто оставался на улице, стало не по себе, голос этот, вибрирующий, захлебывающийся, вовсе не походил на старухин, а словно резали или огнем жгли молодую энергичную женщину с таким высоким безумным голосом. Этак и правда могло дойти до неприятностей — вот уже и кто-то из прохожих остановился невдалеке.
В это время пришла Нина Смирнова, узнала, в чем дело, кинулась к входу. Но Земский преградил ей дорогу, выставив перед собой раскрытую пятерню.
— Стой, Нина! И ничего не говори! Всякому терпению есть предел!.. Скоро придет машина и ее увезут ко всем херам!
Но тут же страшный вой прекратился, наверное, в самой старухе надорвалась эта ее кричащая жила. Едва хрипевшую, безумно поводившую глазами, ее сноровисто и со смехом уже выволакивали под руки и под ноги. На улице Изотову усадили в старом кресле. На удивление, она совсем затихла, сделалась будто осоловевшая и только постанывала. Впрочем, даже Нина рассудила, что так, пожалуй, будет лучше. Она поднялась в квартиру, стала собирать в большой древний чемодан вещи, которые, возможно, могли пригодиться старухе в богадельне. Земский в душевном порыве пошел помочь ей. А когда чемодан набрался полный, сам же спустил его вниз, поставил рядом с креслом. Рабочие зачем-то вынесли еще старый громоздкий телевизор, тоже поставили рядом со старухой. Нина уселась на чемодан, но все-таки не очень-то близко, а совсем на краешек — уж слишком дурно от старухи пахло. Земский отметил это про себя с легким злорадством. Нина пыталась утешить ее:
— Татьяна Анатольевна, я вас навещать буду…
Земский сплюнул от раздражения. Вернулся в дом, пошел по этажам, заглядывая в комнаты, во многих из которых таджики возобновили работу.
На втором остановился в той комнате, где несколько дней в марте жил с Ниной. Но будто не с ним все это было. И будто не ее образ отражался в тех видениях… За те прошедшие пару месяцев оба они ни малейшим намеком не напомнили друг другу о том, что происходило здесь. Даже если они оставались один на один, ни слова, ни намека — все разговоры только о деле. Обоюдное молчание в какой-то степени удивляло его, но в то же время такая покорность женщины в ее отверженности и унижении импонировала. И то, что Нина теперь работала на него, устроилось само собой. Земскому пришлось много повозиться с документами, чему Нина была невольной свидетельницей, так что ее присутствие нужно было не только учитывать, нужно было обратить на пользу делу. Тогда же, в конце марта, он предложил ей не простую работу: для начала она должна была в качестве журналиста вести в газете тему, связанную со строительством, а после завершения стать исполняющим директором Центра. Она думала неделю, уезжала домой, к маме, потом вернулась, но прежде, чем дать согласие, спросила:
— За что же такая милость?
— Никакой милости, — совершенно серьезно сказал он. — На такую работу сложно найти человека, которому я доверял бы.
— И что же, ты мне доверяешь?
— Я себе доверяю меньше, чем тебе.
Он в задумчивости вышел из комнаты. И вдруг топот, и еще звук, изданный испуганным голосом, так что у него самого страхом отдалось в самой середке. Нина взбежала по лестнице, в слезах, задавливая рыдания.
— Вадим! Она умирает!
Екнуло: ведь накликал же — приговорил старуху к двадцати минутам! Нет бы, доскребла до богадельни. Как ведь хотелось довести дело до конца без эксцессов! Быстро спустились на улицу.
— Она ни говорить не может, ни пошевелиться!
— «Скорую» вызвали?.. — Стал сам на ходу звонить с мобильника в «скорую».
— Уже вызвали, — сказали ему.
Он сунул мобильник назад, в карман, чувствуя, что руки трясутся.
— Упрямая старая карга, сама виновата!
Изотова свернулась в кресле калачиком, неудобно свесив набок ноги и уложив голову в своей чалме на подлокотник — будто в такой чудной позе она прилегла вздремнуть. Пытались расшевелить ее, усадить, совали под вывалившийся язык валидол и нитроглицерин. Тщетно. Закатившиеся глаза как-то странно и страшно шевелились бельмами в приоткрытых веках, разбухший язык стал похож на вставленный в рот кусок мяса, и таблетки вываливались изо рта вместе с тягучими слюнями.
Прошло полчаса, «скорая» не приехала. Второй раз Земский позвонил сам. Представился, потому что знал, что к старухе, разменявшей девятый десяток, «скорая» приедет часа через три, не раньше, а, если не перезванивать, то может и вовсе не приехать. Но услышав, что вызывает «скорую» никто иной, как главный редактор самой популярной газеты области, диспетчер прислала машину через пять минут. Татьяна Анатольевна еще хрипло дышала, ее положили на носилки и отнесли в машину. Нина собралась ехать вместе с ней. Земский в последний момент сообразил дать Нине несколько пятисотрублевых купюр.
— Ты же знаешь, у них ничего нет: ни лекарств, ни капельниц. Если нужно, на лапу сунь. В общем сама сообрази.
Нина уселась в машину, рядом с носилками, дверь захлопнулась, Земский добавил для себя:
— Если, конечно, потребуется…
Когда же вся эта нелепая и такая неприятная сумятица улеглась, он тоже немного успокоился, вернее уж как-то затих, сжался внутренне. Сказал только непонятное кому-то походя:
— И правда, поверишь во всякую чертовщину…
Он был окончательно расстроен. Вслед за старухой еще позвонили редакционные рекламщики и сообщили, что прогорело дело с одним из спонсоров — прямо из-под носа уплывали довольно приличные деньги. Везде требовалось его присутствие. Но теперь из головы разом все вылетело. «Сказаться больным? — подумал он. И тут же: — У самого себя, что ли, отпроситься?»
Машинально, словно ноги сами вели, вернулся в дом.
Странный дом, и правда странный, — продолжал думать он. Притягивающий и в тоже время неприятный… раздражающий и, что там юлить, вызывающий что-то похожее на страх… О чем однажды говорила Нина?.. Какая-то совершенная глупость… Ну что такое может быть душа дома?.. Да-да, Нина однажды что-то такое говорила. Злой дом или добрый дом… Какая чушь, глупая девочка… Что в ее голове… Однако что-то такое неприятное… И то, что случилось со старухой… Да, как-то все это неприятно, будто специально подстроено… Медленно, как бы пробуя на прочность, ступая в стертые мраморные ступени и чуть покачиваясь на каждой, поднялся на третий этаж, в рассеянности зашел в комнату старухи. Отсюда как раз выходил маленький пожилой таджик, волок на загривке гору старухиного барахла. Он чуть не протаранил замешкавшегося Земского, бросив на ходу извиняющимся тоном:
— Хозяин…
Кровать стояла поперек комнаты — белье, одеяла, подушки, все, кроме единственной слежавшейся почерневшей простынки, было сволочено на пол. Когда пытались с этой кровати стащить старуху, она цеплялась за все, выявляя неожиданную силу в сухих мослах. И даже саму эту тяжеленную кровать доволокли вместе с ней до середины комнаты. Потом, когда Земский и Нина собирали ей вещи, он сам машинально затолкал вонькое барахло ногой под кровать. Пожалуй, только это барахлишко, шкаф да кровать в несколько минут остались единственными свидетельствами протекшей здесь старухиной жизни. «Да ведь уже, пожалуй, умерла… Вот только что…» — с легким удивлением подумал Земский и попинал кровать по блестящей ножке.
Кровать была старинная, наверное, не меньше ста лет, с витиеватыми блестящими спинками, где каждый набалдашник и утолщение отражали частичку небесного мира, проникавшего в окошко, — бесчисленные зеркальца искривленного времени. Такая монументальная кровать — не одежда, которую можно сменить — не заметишь, и не просто угол, где можно приткнуться на ночь, такая кровать — продолжение человека, и даже больше — она его персональный ковчег для плавания по сновидениям. Или по волнам бессонницы. Иначе бы старуха так не цеплялась за нее. Но вот человек вывалился за борт, ковчег опустел.
Земский обошел кровать, и вдруг будто что-то коснулось его, миражом пролетела шальная мысль. Поискал глазами, на столе среди кухонного хлама нашел нож, совершенно тупой, но вполне пригодный для задуманного. С брезгливостью сдернул на пол сморщенную грязную простынку, прикрывавшую перину. Чехол перины был сшит из выцветшего да еще и обильно меченного рыжими разводами брезента.
Такую огромную перину Земский помнил у своей бабушке в деревне, у которой много раз гостил в детстве. Его укладывали спать на здоровенном старинном сундуке, застеленном периной. Но у бабушки перину еще и взбивали перед сном, выколачивая столетнюю аллергическую пылищу, так что он по полночи не мог заснуть, обливаясь потом от жары, от спертого дыхания и проваливания куда-то в утробные недра постельного монстра.
Запах от старухиной перины шел изрядный. Земский не удивился, увидев, что один шов подпорот, а поверху грубо, от руки, прошит толстыми нитками. Что-то такое он даже ожидал. Мало того, было видно, что шов подпарывали и зашивали много-много раз — из него, подобно бахроме, торчали обрывки старых ниточек — черные, белые, синие, красные. Земский стал его распарывать. Полезли перья — густо, спрессованно. Он брезгливо, боясь прикоснуться к ним руками, отодвигал перья лезвием ножа. Можно было вообразить, какая микрофауна поселилась в этой перине за десятки лет.
Но того, что ожидалось, Земский все еще не видел, хотя чувствовал, что совсем не напрасно взялся за дело. Он полностью распорол шов и стал ковырять кончиком ножа, осторожно, чтобы сильно не вываливать перья. И наконец подковырнул твердое. В груди ухнуло. Сначала ножом, потом, морщась, двумя пальцами залез в спрессованный ворох, выдернул пачку десятирублевок, перевязанную крест-накрест такими же толстыми черными нитками, которыми перина зашивалась последний раз.
Он почувствовал волнение, стал торопливее ковырять глубже, уже не то что смирившись с брезгливостью, а в общем-то понемногу забывая о том, что надо хотя бы для самого себя изображать ее. Достал еще две пачки — одну с пятидесятирублевками, другую со сторублевками. Перья густо повалили наружу, стали расслаиваться, рассыпаться, виться вокруг. Он попробовал отряхнуть брюки и ветровку, но только рассеял перья по одежде еще больше — ткань, будто намагниченная, притягивала к себе особенно маленькие въедливые перышки. Но он вскоре перестал обращать внимание на такие мелочи, закатал левый рукав и запустил руку в глубину перины по локоть и теперь нащупал сразу несколько будто спекшихся между собой пачек.
Странное чувство разрасталось в нем — что-то ажиотажное, ребяческое. Оказалось, что найти клад, даже относительно небольшой — наверняка, не очень большой… ну, откуда он мог быть большой!.. — куда веселее, чем просто получить в порядке персональной очереди такие же точно деньги в кассовом окошечке, или даже на много большие деньги… Потому что дело вовсе не в сумме. Тогда в чем же? В щекочущем душу ощущении удачливости… В ощущении судьбы! Дара! И — да! В ощущении божественной руки, которая коснулась тебя. Не зря же говорят, что деньги к деньгам льнут. С какой же еще стати они должны льнуть друг к другу, как ни потому, что в них заключена самостоятельная, самодостаточная и даже избыточная, требующая себе страстного любовника сила: недаром деньги только по им ведомой мистической закономерности всегда избирают одних людей, а других избегают. Один человек, не производя никаких натужных шевелений, вдруг осыпается благодатными поцелуями. Какое чутье ведет его по золотым тропам? Другой, выпучив глаза от усердия, в праведных трудах обливаясь потом, все шлепает и шлепает по колено в грязи… Почему именно ко мне они липнут, почему не к тому Ахмеду, который был до меня в комнате и выносил отсюда грязное барахло?.. Или мистика здесь ни при чем? А во всем заслуга ума и расчета? Ведь понятно же: старуха, всю жизнь жившая едва не впроголодь, добровольно заключившая себя в клетку аскетизма, давным-давно не знавшая даже, что такое квартплата, потому что дом лет двадцать не числился ни за каким ЖЭУ, не имевшая ни детей, ни внуков, ни вообще родных, чуравшаяся даже соседей, — должна же была такая старуха куда-то девать свою пенсию? Надо признать, скудную пенсию, но всей своей скудностью — капелька за капелькой — десятилетиями исправно каплющую в тайные скаредные закрома. Куда же еще, как ни поближе к телу!
Он нащупал золотую жилу: вытягивал из самых слежавшихся глубин пачку за пачкой, краем глаза замечая, что на поверхность извлекаются не только ходовые современные деньги — глубже стали попадаться не обменянные старухой, давно превратившиеся в макулатуру бесполезные бумажки времен ельцинской бестолковки. Понятно, почему не обменянные. Попытайся старуха их поменять, такое их количество, — попытка могла бы для нее плохо кончиться.
И вдруг вывалилась пачка советских «трешек», а следом пачка рыжих «рублевичей», и еще пачка «пятерок», и наконец, сотня красненьких, упакованных в тугую слипшуюся пачку, и опять «трешки»… Тоже добро — до Земского доходил слушок, что советские деньги можно сбыть нумизматическим барыгам.
Он стащил перину на пол, а на железную обрешетку кинул старухину потемневшую простыню и стал на нее бросать свои находки. Наконец разодрал благодатную перину пополам и стал яростно вытряхивать вороха перьев на пол. Взметнулось такое обильное облако перьев и пуха, что он на минуту скрылся с головой в белом кружении. Опустился на колени и принялся елозить в пушистых взлетающих ворохах, просеивая их сквозь пальцы. Перья лезли за пазуху, в глаза, в уши, в нос, что было невыносимо щекотно, в рот — приходилось то и дело плеваться. Находок же становилось все меньше. Но чем меньше их становилось, тем азартнее и злее он делался в своих поисках. И вдруг на него напал чих: сел на полу и смачно, натужно, взрывоподобно раз пятнадцать подряд прорывал запруду мучительного блаженства… Насилу успокоился.
И тут его взгляд упал на дверь — она была не заперта. Мало того, широкой щелью открыта в коридор. Там же, снаружи послышались шаги. Он замер на секунду, но тут же ринулся к двери, едва ли не в последний момент с силой захлопнул, накинул на петлю массивный кованый крючок. В ту же секунду дверь энергично дернули извне. Потом еще раз дернули, массивный крючок загромыхал в скобе. Земский замер. Из коридора с сильным акцентом потребовали:
— Эй, аткрой, а?..
— Подождешь! — Ответил строго. И опять подступил чих, дыхание сперло, он забалансировал между вдохом, зажмуриванием, напыживанием… Вдох, короткий выдох, опять всасывающий захлебывающийся вдох и наконец-то: — Апчхыы! — Чуть очки не улетели. — Иии… Говорю же, пока нельзя!.. Апчхыы-ии!!. Иди… Давай…
— Аткрой, а? — повторили настороженно и тупо.
— Да ешкин кот! Давай иди вниз, говорю тебе! Вниз! Потом приходи!
Кажется, ушли.
Было удивительно, насколько много оказалось перьев. Комнату завалило сугробами, перья летали в воздухе, лезли под дверь, в разбитое оконце.
Через пять минут опять осторожно постучали.
— Вадим Петрович, — позвал взволнованным голосом бригадир. — Эт вы там?
— Да, это я! Мне нужно закончить одно дело!
— Да мы сами вот… Ребята, нах, все сами разберут и вынесут…
— Мне не разобрать… Мне надо бумаги найти, важные публикации, у нее здесь старые газетные подшивки… — Передвигаясь на четвереньках, зажмурившись, врезался в большую кучу перьев. И не напрасно: попались еще две тугие пачки с пятидесятирублевками.
— Вадим Петрович, если вам плохо, мы, там, «скорую» назад вызовем.
— Идите вы со своей «скорой»!
Уселся посреди комнаты по пояс в перьях, все еще машинально ощупывал вокруг себя, запуская руки в вороха, наклоняясь низко то в одну сторону, то в другую. «А если не все!?.» Так всегда бывает. Всегда упускаешь что-то наиболее значительное. Пока перебираешь осоловевшими руками мелочь, журавли пролетают мимо… Прополз на четвереньках в одну сторону — до самой стены. Прополз в другую.
Ничего…
Наконец, какими-то силами поднял себя, завязал простыню с добром крест-накрест узлами. И хоп! Увидел сквозь слезливую муть тысячерублевую купюру, отпорхнувшую от общего благосостояния. Взял ее, приподнял очки на лоб, прищурился, чтобы сладить с резкостью, повертел перед глазами, убеждаясь, что купюра современная. Сунул в карман, решив, что именно эту купюру запомнит на всю жизнь, а раз так, то не станет ее тратить, а сохранит как талисман. И еще минуты две барражировал в пространстве туда-сюда, толкая перед собой пушистый вал, пиная, поднимая вихри до потолка.
Ничего…
Только тогда кинул мешок на плечо, открыл дверь и, даже не взглянув на изумленных, отступивших в глубь коридора людей, вышел из порхающего белого облака, прошел мимо, но все еще с сожалением — точно ведь что-то важное упустил! На улице, не пытаясь отряхнуться, сразу направился к машине.
«Да, наверняка что-то упустил…»
Вернуться было нельзя.
Перед тем, как утром отправиться на работу, Сошников мог выйти в лоджию, опереться о перила и оторопеть от предстающего перед глазами зашифрованного броуновскими законами движения. Две пожилые толстые тетки в длиннополых старых драпах, несмотря на майское тепло, соединились, взявшись под руки, в утомленном шествии через двор, и в них как-то сами собой прочитывались их дороги: к ортопеду, по рынкам, по магазинам, в засиженное гнездо перед телевизором; одновременно же во двор въезжал грузовичок с открытым кузовом, в котором возвышалась хрупкая городьба из пластиковых окон; и тут же с другой стороны въезжал бежевый старый «Жигуленок» со своими замотанными заботами, с натужным выкраиванием на бензин и с парой «тыщенок» на новый аккумулятор; а чуть в стороне на взгорке, который с большой натяжкой можно было назвать детским городком с разваливающейся песочницей, ржавой горкой и покосившимся турником, степенная дама, одетая вроде бы для театрального выхода, а не для прогулки с собаками, гуляла с двумя маленькими терьерами в одной упряжи; «Жигуленок» поехал своей дорогой; грузовичок остановился возле нужного подъезда, тут же остановилась следующая за ним иномарка; два школьника лет двенадцати коптили дымком, испуганно топая, озираясь и с напряжением часто посовывая сигаретки в свои кривящиеся рты; хлопнула дверь, грузовичок дважды просигналил; иномарка просигналила грузовичку; галки слетелись на кинутую хлебно-мякишную осыпь; где-то сбоку открылось окно: «Жанна!» Пахло весной, ночным дождем, теми самыми запахами, которые так редко уживаются с городом; и тогда начинало видеться, что все в этом движении нерасторжимо — одно зависимо от другого, все происходящее, и происшедшее, и долженствующее произойти — до малейших деталей, до отдельных фраз и поворотов голов, взглядов, — все подчинено общему движению… Вот что удивляло его в эти дни.
Внешние обстоятельства жизни Сошникова за прошедшие два месяца, после того, как он пришел к Земскому устраиваться на работу, переменились так, как он и предположить не мог. Первый раз он принес домой зарплату, по меркам бедного города, совершенно умопомрачительную — две тысячи долларов. Столько денег разом в их доме еще никогда не сосредотачивалось. Такие деньги в городе зарабатывали только удачливые воры, бизнесмены и начальники как минимум средней руки. Ирина села на край кровати и сидела минут пять, не шелохнувшись, переживая случившееся, держала перед собой зеленый веер.
Отработав второй месяц, он принес еще больше. И она опять встретила это событие с тихим потрясением. Прожить столько лет в нищете с кухонным философствующим дураком, и вдруг!.. Сколько лет уловок, чтобы дотянуть до зарплаты, ожидания чего-то непонятного, а порой уже даже не смутных, а вполне осознанных надежд на развод… Скудное питание, когда поесть досыта хорошего мяса считалось праздничным утешением… И даже не скудное, а иной раз просто скотское — кормовое, состряпанное по такой рецептуре, о которой рассказывать не то что чужим, но и самым близким было недопустимо. Выкраивание мелочей, экономия на транспорте — пробежка пары-тройки остановок. И все равно неизбежное погружение в долги, чтобы сделать хотя бы махонький ремонтик: переклеить обои, поменять на приличную входную дверь, заменить треснутый смывной бачок, купить стенку супер-эконом-класса…
Но теперь Ирине приделали ангельские крылышки, в которых вместо перышек шуршали денежные купюрочки. У нее тут же начался бег современных энтузиастов — заполошный shopping. С небольшой радостной одышкой, с немного шальными глазами, в которых параллельно летел испуг, ощущение подвоха.
Он был вовлечен. Вдруг обнаруживал, что в выходные он то с рулонами дорогих обоев тащится с базара, то весь день собирает новый платяной шкаф, то бежит вместе с ней по мебельным магазинам в поисках небольших красивых стульчиков на кухню. То, напротив, таскает старую мебель, которую предварительно приходилось разбирать и ломать, на дальнюю помойку, где стояли контейнеры. А еще надо было покупать продукты, что превращалось в эпопею: долгий, вдумчивый и спорный выбор сыров, колбаски, мяска… Он уже домой вечерами побаивался идти, зная, что сейчас она потащит его по прилегающим магазинам. Допоздна просиживал в редакции и, бредя домой, думал, что, поужинав, рухнет на диван с книжицей… Дудки! После ужина он взгромождался на стулья под потолок и привинчивал новые гардины. И еще ругался, правда совсем уж вяло, на сына, который в свои пятнадцать мог бы на подобных работах заменить папеньку.
Сын же, только что вернувшийся с гулянья, и ухом не поводил, из всех видов оружия выколачивая душу из толпы монстров. Сошников подметил: современные дети начинают свободно управляться с компьютером, еще не научившись различать буквы и даже не научившись толком говорить. Его сын в четырехлетнем возрасте владел компьютером лучше, чем иные дипломированные журналистки, по многу лет наугад тыкающие мышкой в меню Word — со смутной надеждой, что, авось, что-нибудь и вывалится. В этой дьявольской машине все было приспособлено для совращения детей — интуитивно понятные сатанинские иконки, которые извилистыми, но верными дорожками неуклонно вели людей в уже обретающий хорошо просматриваемые контуры странный постчеловеческий мир. Что же было донимать парня, которому, по всем признакам, предстояло столкнуться с тем чужим миром.
Но было и смещение в приятные сферы. Он стал замечать, что Ирина заметно похорошела. Дело было не в новой одежде или прическе под темный каштан. Розовая свежесть проступила на полнеющие щеки, глаза стали радостными и подвижными. Дома вечером она говорила с ним необычным голосом, перетекающим в воркующие тональности. Сошников такой ее голос стал уже забывать… Если он допоздна сидел за компьютером и добивал срочную статейку, она могла подойти сзади и мягкими полными руками обвить его, прижаться. Совершенно неподдельная искренность. Он и эти ее движения почти забыл. Или звала с кухни: «Игоречек, сегодня твои любимые…» Ну, возможно не самые любимые — ленивые вареники под сметаной с засахаренной земляникой — но тоже, конечно, вкусно… За все годы о любом блюде, что бы она ни приготовила, даже простой гречневый кулеш с куском свиного рыла, он всегда говорил: «Вот здорово, вкусно!» — и при этом понимал, что врожденная непритязательность к еде — весьма полезное человеческое свойство в стране, триста лет не устающей много и охотно рассуждать о блинах с икрой.
И вот утро. Середина мая, красота которого связана, конечно, с теплом, и с прилетом птиц, и вообще со всеобъемлющей и стремительной сменой ландшафтов. В этой-то смене и открывается каждый год главное: ощущение пространственного смещения, виртуального переезда из одной страны в другую — из северного, уныло-пасмурного, обтекающего грязью, чадящего трубами промышленного захолустья в нежно-голубой, отражающий после короткой грозы теплое солнышко и молодую зелень в лужах, прибранный — почти курорт.
Сошников шел на работу пешком через полгорода, смотрел, как сорока с ветки целит взглядом в ленивую непричастную кошку внизу. В этот день перекрыли все главные улицы, которые, вытекая одна из другой, представляли собой один широкий ломаный проспект, протянувшийся через весь город, и выходило, что перекрыли весь город. На каждом перекрестке дежурил усиленный наряд. Из общественного транспорта кое-как двигались маршрутные такси, но им приходилось ползти закоулками, подолгу зависая в сплошных пробках. Проще было довериться «своим двоим». Так что город стал пешим. Улицы заполнились движущимися в обе стороны толпами-колоннами. В городе ждали одного из главных шоуменов государства.
Сошников давно заметил, что в стране установилась мода на актеров и шоуменов, которые понемногу делались первыми людьми общества, как впрочем и первые люди общества постепенно обретали породистость «звездных» скоморохов. В конце концов все они сплелись во что-то единообразное: депутатствующие скоморохи и скоморошничающие депутаты. Грань неразличима. И все они пророчествовали — уж этого не отнимешь! Стоило включить телевизор и пощелкать пультом, как появлялась какая-нибудь присыпанная нафталином примадонна скоморохов, пророчествующая на темы, далекие от шоу-бизнеса, дававшая советы и прогнозы там, где ученые люди путались. А на канале рядом, еще один пророчествующий попугай, но, смотришь, — все-таки попугай в регалиях и при должности.
Как журналист Сошников имел представление, насколько трудоемок и длителен процесс съемок даже короткого видеосюжета, и порой удивлялся: когда же, к примеру, государственные шоумены, не исчезающие с экранов, занимаются своей основной работой, а не пресс-конференциями, брифингами, выступлениями-показухами, саммитами-сходняками, форумами-тусовками, прямыми линиями, подведениями итогов, на которых на самом деле ничего никогда конкретно не решается и не подводится? Вероятно, эти люди вовсе не занимались своей официальной работой, недаром дела в государстве шли из рук вон плохо. И незачем им было мараться, ведь государственный шоу-бизнес оплачивался народом, верно, из множества разных касс — суммами, которые не снились даже голливудским баловням.
Кто именно должен был осчастливить город своим стремительным проездом в черной VIP-колонне скоморох-лимузинов, город не знал. Даже Сошников слышал накануне в редакции что-то неопределенное — завеса секретности была непроницаема. Но уж он-то оставался и наиболее равнодушным к такого рода мероприятиям. Так ему казалось. Пока по движущейся толпе — от одного конца города до другого — не прошел ток: он здесь! В нашем городе… Он! Первый шоумен государства. Он здесь!
Движущийся в разные стороны народ в неуловимый момент стал обретать одно направление. Хотя многие все еще вертели головами, словно ища поддержки своему оживлению, и вполне находили ее. Тогда и они поворачивали вспять, чтобы примкнуть к общему движению. Мамаша с маленькой дочуркой в белом платьице в горошек — вдруг потащила свое чадо с таким рвением, будто на углу предстояла бесплатная раздача копченой колбасы. Толпа стремилась к главной площади города, где напротив внушительного областного Дома власти возвышался стоический огромный черный Ленин — гениальный повелитель толп, настолько гениальный, что до сих пор еще находились завороженные толпы, которые двигались под удаленную, неутихающую дудочку его сладкой ворожбы.
Впрочем, в нынешней зреющей толпе преобладало что-то праздничное, люди были одеты легко, а после холодной затяжной весны казались полураздетыми, особенно молодые женщины: короткие юбки, давно не выставляемые на обозрение не успевшие загореть ноги, декольте, разрезы… Все это придавало настроению еще большей приподнятости, и не только праздничности, но даже несколько праздности.
Тут уж и Сошникова затянуло в общее движение. Тем более его путь лежал мимо главной городской площади. Он решил — себе в успокоение, что исключительно из любопытства надо пройтись мимо площади и одним глазком взглянуть на привезенную из столицы диковину, ну как если бы из кунсткамеры привезли необыкновенного гнома.
Отовсюду неслись веселые голоса. Справа молодой мужчина, коротко стриженный, почти лысый, крепкий, бодрый, громко, чтобы поведать окружающим о своем превосходстве, говорил попутчику:
— Я его в прошлом году видел, вот как тебя, да!.. Вот как тебя!.. Я в Москве был, на Краснухе! Да! И там!..
Голос его сминался другими возгласами, но от его слов зажигались новые эмоции и расходились волнами во все стороны… Толпа прибавила шагу, Сошникова стремились обогнать, и ему самому пришлось ускорить ход, чтобы не быть затолканным. Движение становилось плотнее, все лица были устремлены в одну сторону — еще, кажется, не совсем потерявшие отчетности, пока только любопытные, но уже красневшиеся, уже заразившиеся единодушием.
Вдруг по неведомым эмоциональным каналам прошел ток: МОЖЕМ НЕ УСПЕТЬ! Откуда взялся этот ток, может, так только почудилось кому-то, но толпа почти немедленно отозвалась, выдавая азартные и отчаянные восклицания, и медленно враскачку побежала. Сошникову пришлось рысцой присоединиться к общему бегу. Вокруг двигались целеустремленные раскрасневшиеся лица. Но почему-то азарт, охвативший их, граничил с чем-то похожим на панику. Веселая толкотня постепенно все больше спрессовывалась, ход замедлялся, пока вновь не перешел на слаженные шаги. Мерный коротко шаркающий топот тысяч ног. В поясницу Сошникову больно уперлись чьи-то кулаки, пришлось в свою очередь упираться в довольно хилую поясницу впереди, чтобы лицом не угодить в чужую прическу. Разговоры смолкли, стало слышно мерное многотысячное дыхание, словно идущее из-под земли. Вдох — выдох, с напряженной хрипотцой, вдох — выдох, и вдруг выплеск брани слева. Руки подломились, Сошников всем телом расплюснулся о тело движущегося впереди костлявого паренька, тылом подломленных ладоней чувствуя тонкие чужие ребра. Стало трудно дышать. Откуда-то из глубины возник далеким холодящим отзвуком призрак: Ходынка… Но почти тут же волна отхлынула, отпустило. Чуть впереди над толпой взметнулась огромная призывающая каменная рука, прочертилась черная голова Ильича, поверху густо посеребренная пометом. И опять стали браниться: женский голос слева пронзительно взвизгнул, а мужской справа, напротив, грозно заматерился. Вытянутой вперед рукой Ленин гипнотически начал останавливать толпу, движение почти прекратилось, толпа спрессовалась, несколько мгновений нельзя было пошевелиться. Но опять стало свободнее, и в то же время издалека над многотысячным скоплением народа прошел гул, выражающий все-таки восторг, люди вокруг Сошникова привставали на цыпочках, пытаясь заглянуть через головы, и тоже начинали выкрикивать неопределенные звуки, что-то похожее на «Ура!» или просто нечленораздельное «Оо! Хо-Хоо!». Девушка слева запрыгала, размахивая трехцветным флажком. Над всей площадью, над всем единством летело громогласное, гудящее:
— Уаа-ааа-аа!!!
И опять началось движение, круговращение, уплотнение, утеснение, Сошникова развернуло спиной к Ленину, прижало к девушке с флажком, так что она оказалась почти в его объятиях, он невольно почувствовал ее мягкое тело, на несколько мгновений его обдало приятным током, отчего в груди возник прямо хулиганский восторг, но почти тут же оторвало от девушки, опять повернуло к Ленину. Кто-то с охапкой трехцветных флажков протискивался в толпе, один флажок каким-то образом оказался в руке Сошникова, как и в руках тех, кто был слева и справа. И он точно так же стал трясти флажком и еще азартнее выкрикивать свою такую бесшабашную дурь.
И наконец его выдавило к самой ограде — низким, по пояс, переносным решеткам. Ограда отделяла толпу от официального пространства у подножия Ильича перед широкими ступенями белого Дома власти. Вдоль решетки по ту сторону стоял жидкий ряд милицейских чинов — сплошь офицеры в торжественных мундирах, никак не ниже капитана. Но и милиционеры улыбались и косились в общую для всех сторону. И только некоторые странные люди в штатском — все до единого в пиджаках — в черных и серых, которые прохаживались между капитанами и майорами, сохраняли серьезность и внимательность. Вероятно, работа этих людей и заключалась как раз в том, чтобы прищуриваться и шевелить бровями.
На официальной территории, чуть правее, фронтом стояла подтянутая, с иголочки, рота парашютистов-гвардейцев, бравых и бесстрашных.
И опять покатился шум с дальнего конца, стремительно разросся, так что ничего уже нельзя было выделить из общего рева.
— Ууу!!! Ааа!!!
Дошли толчки, волны, девятые валы: Он! ОН ИДЕТ!
Сначала стало видно, как перед шеренгой гвардейцев возник бравый генерал. В нем сияла каждая пуговка, звездочка, погон, эполеты, портупея, щеки, глаза, туфли, иконостас… А как он чеканил шаг, звеня иконостасом, этот редкостно худощавый боевой генерал!
Навстречу ему быстрым шагом приближался радостно улыбавшийся, в свою очередь так же окруженный сияющим ореолом первый шоумен страны в сопровождении небольшой группы людей в штатском, среди которых заметен был согбенный и бледный губернатор области.
Главный шоумен и генерал замерли друг перед другом. Генерал взметнул руку под козырек и начал говорить. Всей своей фигурой, тянущейся к небесам, он изображал желание немедленно оторваться от земли. Судя по великолепной придурковатой улыбке, говорил он что-то весьма бравое. Наконец, не убирая руку от фуражки, генерал несколько обмяк, сделал шаг в сторону, развернулся лицом к толпе и левой свободной рукой изобразил легкое дирижерское движение. Рота солдат завопила: «Урраа!..»
Вся площадь подхватила «Ур-раа!»
И с другой стороны многотысячно отозвалось, покатилось по-над городом: «Урр-ррааа!!!»
Всеобщее обожание поднялось выше тусклой загаженной птицами каменной лысины. ОБОЖАНИЕ… Человек рядом с Сошниковым, мужчина средних лет, не имевший в руках флажка, сорвал кепку и размахивал ею. Спрессованный теснотой, быстро нарастал запах ликующей толпы, что-то щенячье, радостное, как если бы тысячи щенков псыкнули от бесконтрольной радости при явлении всесильного хозяина.
Главный шоумен, подвижный, обаятельный, потрясая перед собой приветственно сцепленными руками, одетый в темно-синий, похожий на школьный костюм, быстро приблизился к народу и пошел вдоль изгороди. И сам, потрясенный любовью народа, обвороженный солнцем, ликованием, запахом обожания, стал подавать в порыве искренности свою руку десяткам народных рук, тянущихся к нему. Помимо свиты охранников, его сопровождало человек семь фотографов и видеооператоров — один забегал вперед и, снимая, пятился, другой снимал издали, третий брал общий ракурс с народом, четвертый увековечивал гвардейцев…
Главный шоумен все-таки не пожимал и не тряс народные руки, а только слегка прихватывал их. Возле одного человека он задержался и, одаривая счастливца приятной улыбкой, стал что-то говорить. Потом он сместился дальше по ряду, еще дальше. И вдруг оказался напротив Сошникова, который и не заметил, как его собственная рука оказалась в готовности чуть выставленной вперед, и ее тут же прихватила ладонь главного шоумена. Что удивительно, шоумен не сразу разжал рукопожатие. Сквозь его улыбку полились слова, и Сошников, видя перед собой множество пристальных глаз, а фоном еще и несколько объективов, только задворками разума услышал:
— Как живете?
И теми же задворками разума отвечал, вроде даже с бравадой и вовсе без ерничанья, а вроде даже залихватски:
— Хорошо живем! Грех жаловаться.
— Может быть, у вас есть пожелания к местному руководству? — Шоумен, ехидно улыбаясь, чуть скосился через левое плечо.
— Какие могут быть пожелания, все хорошо!
— А что вы вообще можете сказать о местных руководителях?
— Что говорить! Нормальное руководство, пусть продолжают в том же духе!
Сошникова тут же отпустили, телегеничное лицо прошло дальше, свита за ним, видеокамеры тоже переместились. Только тогда Сошников запоздало ощутил: главная рука страны была сухая и холодная, верно, обработанная антисептиком. Перед глазами даже мелькнула картинка: слуга между делом протирает дезинфицирующей салфеткой эту властную руку, на которую напятнала своих флюидов толпа плебеев.
Это ощущение отрезвляющим холодком пробежало по телу. Сошников стал выбираться из толпы — сначала проталкиваться спиной, потом сумел развернуться и, наконец бросив флажок под ноги, вскоре пробился на простор, сутулясь и пряча глаза, торопливо зашагал по тротуару. Он не мог понять, что же с ним произошло. Как вообще он оказался там, на площади? Почему говорил то, что никогда бы в жизни не мог сказать, да еще тряс при этом флажком, а потом пожимал холодную лягушачью руку!
Начинала болеть голова — настолько сильно, что трудно становилось идти. Еле добрался до редакции, выпросил у секретарши две таблетки от головной боли, но еще часа полтора не мог придти в себя.
Однако ближе к обеду пришлось пересилить слабость. В это время маленькая редакционная бригада газетных рэкетиров собиралась в очередной вымогательский рейд. В бригаде, кроме Сошникова, было еще трое: рекламщица Марина, фотограф Толик и водитель Виктор.
Марина была крупной дамой лет под сорок, с крепким деревенским телом и пухлым розовым лицом доярки. Эту ее суть не могли замаскировать ни модная дорогая одежда, ни распущенные выбеленные волосы, ни боевой макияж, ни множество отдающих цыганским бряканьем золотых и не очень золотых побрякушек: цепочек, кулончиков, сережек, перстеньков, телефона на шее в расшитом кожаном чехольчике… Недаром в редакции ее звали вовсе не Мариной, а Марфой — причем в глаза, причем некоторые даже не знали, что ее настоящее имя — Марина. Она ничуть не обижалась, наверное, находя в прозвище солидность и уважение.
Марфа-Марина слыла идеальной рекламщицей: ее напористость дополнялась алчностью и потрясающим филистерством, которому вовсе не мешали два диплома о высшем образовании. Так что эти ее неизбывные качества давно запечатлелись на ее лице несводимыми чертами круглосуточного, по ночам просыпающегося от бухгалтерской лихорадки счетоводства: вылезающие из-под макияжа складки озабоченности, мешки под глазами и еще дотягивающийся сквозь косметику тонкий запах будто немного прогорклого масла: легкий перегарчик от вчерашнего «полусладкого», приправленный парой ментоловых сигарет.
Марфа иногда произносила где-то услышанную замечательную фразу: «Главное правило рекламщика: пусть твоя левая рука не ведает, что творит правая. — И добавляла, прищурившись, будто бы понимала, в чем настоящий смысл тирады: — А правая рука пусть не ведает, что творит левая».
Но и не вникая в смыслы, она следовала лозунгу безукоризненно, демонстрируя готовность рекламировать абсолютно что угодно и кого угодно. Весомым рекламодателям Марфа нравилась. Особенно когда ее плотные формы доярки подчеркивались светлыми тугими брюками и несколько откровенной красной блузкой, а кроме того выгодной посадкой на предложенный стул. Сошников замечал, как какой-нибудь заводской генеральный старикан, давным-давно ороговевший в своем едва не пожизненном кресле, делал характерное глотательное движение, стоило только Марфе расположиться к нему профилем и начать плавную посадку… Трудно было назвать такие вещи мелочами, подобные «мелочи» в рекламном деле звенели весомой монетой.
Сошников и Марфа спустились во дворик большого здания, где на самом верху размещалась редакция, ждали машину. Следом вышел Земский.
— Марфа, тебя касается в первую очередь. Игорь, ты тоже… С этим человеком, со Смирновым, не наломайте дров. Задирать цену не надо. И никаких страшилок в его адрес. Очень выдержано и корректно.
— Вадим Петрович, мы все прекрасно понимаем. Мы с Игорьком уже очень хорошо сработались.
— Кто сегодня из фотографов с вами?
— Как всегда — Толик. Ой, я же не зашла к нему сказать, что выходим. Я сейчас! — Марфа помчалась назад.
Земский не ушел сразу, и было заметно, что в нем словно что-то дрогнуло — будто намек на желание поговорить. Он закурил, предложил Сошникову, тот не отказался. Стояли молча, пускали дым. Не о чем было говорить. За два месяца работы, кроме как о работе, они ни о чем ни разу не заговорили, если, конечно, не считать дежурного при встрече: как сам? Словно на выручку их молчанию, по тротуару шла молодая женщина — необыкновенно хорошенькая — в легком платье, светленькая, живо выцокивала каблучками. Нельзя было не смотреть на нее. И оба, конечно, обволокли ее нежным облаком. Возник разговор, кажется, никчемный, да только опять в подтексте обнаруживалась их вечная непримиримость.
— Как было бы недурно остаться с ней наедине? — заговорил Земский. — Как у Набокова: кораблекрушение, необитаемый остров… Тебе не мечталось: ты и прекрасная незнакомка?
— Почему не мечталось… Набоков озвучил фантазии, которые бывают у каждого.
— Может, у каждого. А может, не у каждого. — Земский помолчал и опять заговорил, теперь не скрывая обычного раздражения: — Почему-то нам свойственно вообразить себя на необитаемом острове в компании с прекрасной нимфой. Хотя в жизни обычно все происходит совсем иначе: кораблекрушение, необитаемый остров и ты в компании со стареющей облезлой образиной. И никуда не денешься, поневоле осчастливишь девушку.
Сошников поморщился и заговорил о другом:
— А почему так категорично насчет Смирнова?
— Этот человек для нашей конторы представляет особую ценность. Если ничего не получится сейчас — не надо. Мы с него свое возьмем — у меня есть ходы. С ним поаккуратней.
— Все зависит от Марфы, — довольно равнодушно сказал Сошников.
— От Марфы тоже.
Подъехала редакционная «Хонда». Земский, нахмурившись, шагнул с порожков. Сразу стало понятно, что он и вниз спустился не из-за рекламной бригады, нетерпение его было связано с прибытием машины. Из нее быстро выбрался репортер Слава Збруев — высокий, неуклюжий, в толстых очках. Был он человек совсем не юный, а если разобраться, то вполне солидных лет, далеко за сорок, но все какой-то неумелый, неудачливый и ленивый. В нем все раздражало, и почему Земский терпел его, никто не знал, как не знал и сам Земский. Несколько раз он собирался уволить Славу, но почему-то не увольнял. Хотя Слава был приживалой по принципам, следуя в русле некоего удобного мировоззрения — что-то смешанное из буддизма и гедонизма: не надо напрягаться, потому что все пустое, но если можешь что-то или кого-то поиметь, то поиметь надо обязательно. У него было несколько бывших жен, двое или трое детей, которых он не знал, скромная зарплата, куча свободного времени и множество часто сменяемых любовниц, которым он умел быстро вскружить голову — «я журналист, „золотое перо“ города», и так же быстро остудить — «Натусик, дай сотенку до завтра». Впрочем, при его незлобивости вокруг него собиралось множество добрых друзей-собутыльников, за счет которых он нет-нет, напивался или решал массу мелких проблем: один отремонтирует домашний компьютер, другой подарит мобильник, третий отвезет попить вина на дачу в выходные… Земский в общем-то тоже относился к числу таких друзей, но теперь он все-таки рассердился на Славу.
— Ну?! Почему?! — жестко заговорил Земский. Что-то, что было для него крайне важно, у Збруева не получалось.
— Они ничего не стали объяснять, только посмеялись. — Слава совсем по-юношески краснел и прятал глаза.
— Вот деньги, — Земский выдернул из кармана джинсов две мятые тысячерублевки. — Через полчаса тебя будет ждать майор Черкасов. Его Жора зовут. Да ты его знаешь, что я тебе объясняю. Кабинет двадцать восемь. Пропуск тебе уже выписали… Он еще не знает подробностей… Что хочешь делай — купи пойла, корма. Пои, корми, или так деньги отдай, но не позднее пяти часов фотографии должны быть на моем столе. Не будет фотографий — вернешь мне четыре тысячи.
— Как четыре? — растерялся Збруев.
— Каком кверху! — отрезал Земский.
Збруев взял деньги, задумался на пару секунд — не психануть ли, его все-таки прилюдно унижали. Но не психанул, вероятно рассудив, что работу найти будет очень трудно, повернулся к машине, чтобы ехать дальше.
— Стой! — сказал Земский. — Ты уже полдня гоняешь машину впустую. Она теперь нужна для дела. Теперь своим ходом.
— Как? — опять растерянно проронил Збруев. Но поняв, что дело и правда принимает серьезный оборот, сутуло, но все же довольно скоро, пошел к остановке.
— А все-таки завалит первую полосу, — Земский с досадой покачал головой.
— Что-то серьезное? — спросил Сошников.
— Сегодня ночью на московской трассе опрокинулась «Газель», заживо сгорело четверо. У ментов есть фотографии, кто-то из проезжающих фотографировал на мобилу. Представляешь, какие должны быть снимки. Но этот рас… долбай полдня бегает и ничего не может сделать.
— Понятно, — кивнул Сошников, — растяпа ничего не смыслит в трупоедстве?
— Если не хочет вылететь из конторы, пускай учится.
Из «Хонды» вышел Витя — невысокий, но широкий, крепкий, как штангист, с толстенной короткой шеей и маленькой выбритой головой. Казалось, его руки, мощные, тяжело лежавшие на боках, не смогут дотянуться друг до друга, если он вздумает потереть ладонями.
— А я куда, Вадим Петрович?
— Поедешь с ребятами.
— А пообедать? Я же обед пропустил, мы со Славой и в областное управление, и в районное, и на трассу летали.
— Вить! — Земский, как и в разговоре со Збруевым, поджал губы и склонил голову чуть набок.
Через минуту спустились Марфа и Толик. Еще через минуту бригада была в дороге. Все были несколько напряжены. Толик попытался рассказать анекдот. Но посмеялись совсем немного. Этот выезд, как и все выезды за последние два месяца был не совсем обычным выездом за рекламой, а вернее, совсем необычным. Земский говорил: «Играем ва-банк». И хотя Сошников считал, что ему на все это можно было наплевать, однако и он не мог отделаться от сосредоточенного напряжения.
«Играть ва-банк» они направлялись в банк. Внешне это заведение не отличался масштабностью: несколько отремонтированных в духе пластикового времени помещений в большом здании. Но они знали, что под такой показательной скромностью таятся закрома непочатые, связанные с бюджетом и с кредитованием бездонных сельских палестин.
Поднялись на второй этаж, в сияющую пластиковую шкатулку, где за широким столом в окружении оргтехники сидела секретарша. На удивление, она не была длинноногим белокурым киборгом из крашеного латекса, а являла собой хотя и опрятную, но весьма устаревшую и редкую теперь модель: чинного вида тетушку под шестьдесят, в очках, с высокой исполкомовской прической, в длинном сером платье с белым воротником-стоечкой.
Их ждали. Не присев, они прошли в кабинет управляющего. Два огромных из натурального темного дерева Т-образно поставленных стола; такая же устаревшая, как секретарша, живая пальма у окна. Навстречу встал крупный человек, своим видом будто служивший продолжением секретарши — можно было подумать, что супруг. Усатый, неспешный, тяжелый. Неказистый костюм производил впечатление не совсем нового. Если бы Сошников заранее не знал, что управляющий Юрий Евгеньевич Смирнов — выходец из строителей, то наверняка принял бы его за подполковника в запасе.
После церемонии расселись за столом, служившим ножкой у «Т» по привычному ранжиру: ближе к управляющему — Марфа, по другую сторону, но на один стул чуть дальше от хозяина — Сошников, у самой подошвы — Толик. Сошникову только на миг показалось, что хозяин кабинета пристально всматривается в него.
Сошников знал, что в такие моменты особенно важно напустить на физиономию крайней серьезности. Движения также должны быть чинны. Он положил на стол узенький серебристый диктофон а ля China, так чтобы хозяину был виден крохотный красный глазок включенной записи, кинул на стол для большей тяжеловесности блокнот в черной кожаной обложке и подаренный как-то родственниками на день рождения шариковый «Паркер», облокотился о край стола, с важностью поглаживая пальцами подбородок в еле ощутимой щетине. И опять ему показалось, что Смирнов пристально смотрит на него, будто пытается узнать.
Но тут еще внушительнее зашуршал своим кофром Толик. Он производил особенно солидное впечатление — сам, как церковный служитель, с небольшой бородой и усами, с красивыми густыми волосами почти до плеч, да еще в длинных черных одеждах — в выпущенной сорочке и жилетке с множеством кармашков. Извлек огромный фотоаппарат, похожий на базуку, понажимал на нем какие-то кнопки и положил до времени на стол, так чтобы отливающий радужными разводами объектив был нацелен на управляющего.
Ну и конечно, под этот приятный деловой шорох Марфа включила сладкую щебеталку:
— Юрий Евгенич, на этот раз предложение наше необычное. Совершенно другой уровень… Поскольку вы меня хорошо знаете, а я знаю вас, — она кокетливо хихикнула, и у Смирнова ответно встопорщились усы. — Я вас по пустякам тревожить не стану… Начато очень красивое и очень важное, архиважное, дело. Можно сказать в масштабах области. И на самом-самом высоком уровне, поддержка лично губернатора… Поверьте, участвовать в нем — очень престижно. И ответственно… И мы со своей стороны, и все, кто нашел отклик, с их стороны, и кто еще ищет отклик… а мы, конечно, идем навстречу всем пожеланиям…
— Марина Николаевна, я читал письмо. И по телефону вы мне все объяснили, — заулыбался Смирнов. Он спокойно приподнял руки, словно бы останавливая ее. Тут под рукавом неказистого поношенного костюма мелькнула Швейцария из белого металла. Вероятно совсем не ширпотреб. А плюс к Швейцарии Сошников только теперь рассмотрел и граненные взблески бриллиантика, вделанного в галстучную заколку.
«Не согласится, — отозвалось на Швейцарию и заколку, — ну и… меньше забот».
За второй месяц напряженной работы было только пять серьезных клиентов, давших согласие, в первый месяц оказалось даже гуще. Для столь эксклюзивного дела, думалось Сошникову, требовался иной подход.
И вдруг управляющий поднялся со своего кресла-стула и, прищуриваясь, проедая взглядом Сошникова, направился прямиком к нему.
— Позвольте поинтересоваться, — неуверенно начал он, — Вас, простите?..
— Игорь…
— …Александрович, — настороженно добавила Марфа за Сошникова.
— Игорь Александрович! — Крупное мужичье лицо потеплело, усы опять поползли вверх. — Пятнадцать минут назад, в новостях, ээ-э… — он сделал несколько суетливое для своей солидности движение, одновременно глазами и руками показывая в сторону широкого телеэкрана в углу… — Это вас там?..
— Возможно… Да, — не стал отрицать Сошников, но почувствовал, что краснеет.
— И вы что же, каких-то два-три часа назад там были?.. И стояли прямо так, как мы сейчас с вами? — Смирнова все больше охватывало изумление. — И жали его руку, и разговаривали?
— Ну, в принципе… Так получилось.
— От души поздравляю! Позвольте мне в свою очередь!.. — Управляющий потянулся к руке Сошникова обеими своими крупными, но мягкими розовыми руками, одновременно делая телом что-то вроде книксена, так что Сошникову из своей собственной неловкости пришлось выворачиваться и привставать, чтобы подать ему руку. — Очень рад…
Видно было, что и правда рад, Сошников смог даже уловить мотивы его радости. Сбитая с толку Марфа несколько растерялась, и Сошников кивнул ей, чтобы продолжала.
— Мы сами, со своей стороны, наша газета, — неуверенно заговорила она. Замолчала, сглотнула, но наконец сумела собраться и, жизнерадостно одаривая хозяина улыбками и взглядами, вновь защебетала тем нежным, похожим на журчание голосом, который неизвестно каким волшебным образом превращался из ее обычного, немного хрипловатого, прокуренного: — Мы, если честно, сами спонсируем эту красивую программу задаром и, несмотря на наши убытки, но это престижно, как вы сами понимаете, и, конечно, мы идем навстречу спонсорам. Заметьте, спонсорам, а не рекламодателям, потому что спонсор обретает, как вы сами понимаете, совсем другое звучание, и благородство пожертвований, альтруизм… но, главное, как успели заметить, губернатор лично, и отношение региональных властей, плюс финансовый департамент… к тому же конкретно за публикацию газета не берет ни копейки, поскольку отчисления в фонд строительства центра… — Она наконец запуталась, замолчала и взглянула на Сошникова, словно справляясь, все ли правильно сказала. Тот, чуть улыбнувшись, опять снисходительно кивнул.
— А что же публикация? — немного настороженно спросил Смирнов. — Статья будет или мы так должны денежки перечислить?
— Непременно! Об этом и пойдет дальнейшая речь… И даже больше, чем в прежнем объеме. И статья обязательно, к тому же мы такие давние партнеры. Ха-ха-ха!.. Вы же знаете, что мы не подводим, Юрий Евгенич…
— Ну что ж… Я уже дал предварительно согласие. И слово свое менять не намерен. — И он вновь теплыми дружественными глазами взглянул на Сошникова. — Остается обсудить, какова цена вопроса. Как я полагаю, если статья печатается бесплатно, то деньги мы должны перечислить на счет строящегося реабилитационного центра?.. Угадал?.. Очень хорошо!.. А если память мне не изменяет, прошлая публикация стоила двадцать тысяч рублей?.. Ну а в данном случае вопрос отпадает сам собой.
— Не двадцать тысяч рублей. Ситуация немного изменилась, — без намека на робость Марфа приступила к главной части программы. — Двадцать одна тысяча…
Но не успела договорить, он с какой-то мелкой поспешностью перебил ее:
— Двадцать одна? Ну что ж, в таком вопросе это тоже не деньги. — И победно заулыбался. — Участвовать в программе — для нас безусловно честь. Давайте договор, чтобы меньше мороки, я сразу подпишу.
Марфа не подала бумаг, хотя открытая папочка лежала перед ней. Она сделала несколько неловкое движение, словно поудобнее усаживаясь на стуле, немного придвигаясь к столу и на мгновение являя на лице вредную для дела озабоченность, даже хмурость. Наконец с упором посмотрела в глаза Смирнову и твердо сказала:
— Не рублей, Юрий Евгенич. Двадцать одна тысяча долларов.
«Почему двадцать одна? — подумал Сошников. — Для большей заковыристости? Очко…»
Несколько секунд все молчали. Наконец Смирнов медленно произнес:
— Вы что, оху… — и так же медленно, словно в раздумье, поправился: — Охренели? — И тут же с испугом посмотрел на Сошникова. — Боюсь, это невозможно.
— Юрий Евгенич, — Марфа сострадательно и в то же время непреклонно положила руку на грудь, поближе к шее, чтобы, наверное, не сильно нажимать и не искажать величественной формы. — Я же объясняла вам, что речь идет не о рекламной акции. Мероприятия по спонсированию строительства центра в самом разгаре. — Однако голос ее перестал быть воркующим.
— Да на кой мне х… этот ваш центр, — с той же задумчивостью произнес он.
— Ну прямо не знаю, — с досадой сказала Марфа. — Посудите сами. Многие уже прекрасно осознали свою незаменимую роль… И к тому же газета, — она подняла голос до торжественных ноток. — Газета только шествует, и мы со своей стороны идем навстречу спонсорам, пишем задаром статьи, в конце концов, о том, какие вы хорошие, что вот мол, перечислили денежку детям, и наша дружба и так далее!
— Двадцать одна тысяча долларов… Ребята, с меня даже «Российская газета» меньше просила. И то я их послал. Знаете, куда я их послал?.. Вас я туда не пошлю, потому что вы не «Российская газета», вы — свои. Вы — здесь… Но, дорогие мои, помочь тоже ничем не могу. Нет, ничем.
— А нам помогать не надо, — тихим, но недовольным голосом вставил Сошников. И управляющий опять испуганно посмотрел на него. — Помогите детям. А мы в свою очередь поможем вам публикацией в газете, чтобы о вашем альтруизме узнала общественность области, в том числе — заметьте — лично губернатор, который давно дружит с нашей газетой.
Марфа энергично закивала:
— Юрий Евгеньевич, вы поймите, редакция с этого ничегошеньки не получает. Мы выступаем такими же спонсорами, и ясно осознаем всю сложность задачи… но и благородство спонсоров… ничегошеньки не остается втуне… И не с одним вашим банком, а со всеми спонсорами. И уже масса!.. А завод металлоконструкций, пожалуйста! Машиностроители и металлурги. И ряд строителей… Мы взвалили колоссальную работу. А все перечисления до копеечки исключительно в фонд реабилитационного центра для детей-инвалидов. Инвалидов. Детей. — Она веско выделила последние два слова. — Понимаете?
— Да я-то все понимаю, — потянул он тяжело. — Но и вы меня поймите. Я и с вашим Вадимом Петровичем хорошо знаком, и всегда как бы по деловому… Но, это мне не по силам, не по силам. — Он помахал руками перед собой. Тем более я — филиал. Я такой вопрос с начальством никогда не утрясу.
— Помимо статьи мы предлагаем еще информационный бюллетень каждые три недели в течении полугодия, — веско добавила Марфа.
— Нет-нет-нет-нет… — он поднес руки к голове, поник и кончиками пальцев обхватил себя за лоб и виски.
Посидели несколько секунд в напряженной тишине.
— Очень жаль, — сказала Марфа, поднимаясь однако с гордым видом.
Толик уже укладывал аппаратуру в кофр. Сошников закрыл блокнот, взял диктофон и тоже поднялся. Но он знал, что представление еще не закончено и что даже не достигнута кульминация.
— Ничего не поделаешь, — подавленным голосом сказал управляющий, поднялся, вышел из-за стола, всем пожал руки — даже Марфину пухлую ладонь слегка тиснул, одновременно приклоняясь к ней, накрывая ее запястье усами.
— Я вам хотя бы газетку оставлю, — мимоходом сказала Марфа. — Вышло уже несколько номеров, посвященных строительству центра. И, вот, спонсорам… — Она ловко выдернула из папки газету, быстро развернула ее, укладывая на стол. — Посмотрите, какой проект! Какое красивое здание будет… Оформлено со вкусом — правда?.. Писал вот — Игорь Александрович, наш талант… Фотографировал Анатолий, тоже мастер своего дела… — Да, кстати, вот, — Она перевернула страницу. — Металлурги на развороте — перечислили двадцать пять тысяч долларов. Неплохой материал, да?.. А вот, глядите-ка, о частных жертвователях. Вот женщина пожилая, перечислила на счет центра все свои сбережения — пятьдесят тысяч рублей, все до копейки!.. Оформлена страничка как — зацените!.. А это так — о заводе, который выпускает оружие. Они отказались внести свою лепту… — Голос ее немного изменился, стал чуточку вкрадчивым. — Тут Игорь, конечно, ужасно их расписал… Страшный пассаж о детоубийстве… Вы разве не знаете?.. Не читали?.. Подсчитано, что оружием этого завода за время его существования был убит миллион детей… И вот: отказ внести скромную лепту в строительство центра для детей-инвалидов… А это, как ты, Игорь, пишешь? Логично так и красиво: уже система… И заголовок, посмотрите: «Точи ножи булатные!» Прямо бандиты с большой дороги… И там прочее, что оружейники в своем решении проявили историческую последовательность… Я не ошибаюсь, Игорь?
— Не ошибаешься.
— Всего доброго, Юрий Евгенич. — Марфа расцвела особенно привлекательной улыбкой и сделала движение, похожее на желание приобнять управляющего. — Я надеюсь, до встречи?
— Конечно, до встречи, Марина Николаевна, — тихо, с пониманием, сказал он.
— Да, вот, на всякий случай моя визитка.
— У меня ваша визитка уже есть.
— Ну вот, на всякий случай еще… Здесь мой сотовый…
Наконец-то представление закончилось. Вышли. Сошников еле сдержался, чтобы не захохотать в приемной. Спускаясь по лестнице, давился смехом:
— Марфа! Что ты делаешь в сраной газете? С твоими талантами тебе нужно сидеть хотя бы на его месте.
— А то!
Во дворе, заставленном машинами, направились к своей «Хонде», возле которой, как огромный пингвин, стоял Виктор, жадно поедал сосиску в тесте — специально вышел на улицу, чтобы не ронять крошки в машине.
— А я думаю, ничего не получится, — сказал со своим обычным сомнением Толик.
— Цыплят по осени считают, — не оборачиваясь, на ходу кинула Марфа. И повернулась к Сошникову: — Игорь, а чего это он так с тобой за ручку трясся?
— Это так, к делу не относится.
— Чего рано? — спросил водитель полным ртом. — Облом?
— Подожди, Витюша, пока не уезжаем. — Марфа открыла дверь, собираясь усесться на свое место.
— А чего ждем?
— Ждем, ждем, Витя!
Виктор доел сосиску и стал усаживаться. Машина заметно присела на его сторону. В салоне было душно, открыли форточки.
— Ничего не выйдет, — опять скептически произнес Толик.
— На что спорим? — Марфа повернулась всем корпусом на своем сиденье и потянулась к нему полной тяжелой рукой. — Спорим, что как минимум на десять тысяч мы его раскрутим. На шоколадку?
— Годится. — Толик с кислой улыбкой подал ей руку.
Виктор тут же оживился — разбил.
— Ну, можешь отдать мне пивом, — снисходительно проговорил Толик. — Рядом с конторой есть киоск, там неплохое баварское, я тебе покажу.
— Нет уж! — Марфа была непреклонна. — Отдавать придется тебе. Только учти: я люблю горький шоколад. И никакой импортной гадости.
— Толик, а ведь ты скорее всего проиграешь, — заметил Сошников.
— Правда? — удивился тот. — Ты уверен?
— Пять против одного.
Толик погрустнел — Сошникову он верил. Некоторое время молчали. Наконец Толик нетерпеливо сказал:
— Будем ждать, пока он всю газету прочитает?.. А если он ничего не решит, так и будем здесь торчать?
— Да нет же, не всю газету, — вместо Марфы сказал Сошников. — Он читает, конечно, об отказниках.
— Ну да, — согласилась Марфа. — А потом еще будет созваниваться с Москвой. Сумма для нашего захолустья охренительная.
— Такое почитать, так сразу захочется этот завод взорвать, — высказался водитель, который из всех сотрудников редакции был самым добросовестным читателем своей газеты.
— Я их от чистого сердца крыл, — кивнул Сошников. — Они того стоят.
— А вот этот директор банка, Смирнов, такой хороший дядечка, — заговорила Марфа. — А как же ты его крыть будешь, если он откажется?
— Ну во-первых, крыть его не придется, потому что Земский не позволит. А если бы пришлось, то, поверь, что сделал бы это с не меньшим удовольствием. Ты не смотри на его елейную морду. Он самый обычный ростовщик, богатый ростовщик. Что может быть приятнее, чем полить грязью людей, дающих деньги в рост?
Марфа поморщилась, помолчала и вдруг встрепенулась:
— Богатые делятся на тех, кто дает рекламу и на тех, кто ее не дает.
«К чему это она?» — подумал Сошников.
— Я недавно прочла книгу о рекламном криэйторе, черт его знает, как правильно?
— Уже пишут «креатор».
— Ну да. Теперь это моя любимая книга. Хотя тот, кто ее сочинил, ни черта не понимает в рекламе. Он думает, что в рекламе главное, что мы придумаем, ну там, сюжет, идея… Такая чепуха. В рекламе главное раскрутить клиента. Чтобы он согласился выложить баблусики. А для клиента главное — цена. Но уж если его раскрутили, то он любой сюжет схавает.
— Ну, допустим, откровенную халтуру не схавает, — возразил Сошников.
— А ты не пиши откровенную халтуру, — многозначительно подняв брови, сказал Марфа.
— Я не пишу халтуру.
— Вот и хорошо…
— Объясни только, чем тебе понравилась книга, если автор ни черта не смыслит в теме, за которую взялся?
— Ну, очень здорово, совсем не похоже на нашу жизнь. И так… фантастически, что ли…
— Лучше бы ты не читала литературу для тинейджеров. Тебе же не пятнадцать лет.
— Ой, Игорь, тебе все не нравится… Это не нравится, то не нравится. Что тогда, по твоему, читать?
— Хорошую литературу. Могу составить список.
— Ну тебя с твоим списком…
Но тут заговорил Толик, и его уж никак нельзя было остановить:
— Мне попалась интересная статейка о современной литературе. И даже так: хам в литературе… Не хам-литературный герой! А хам-писатель… Ну там много прелюдий… Литература, как особая квазирелигия… В общем много спорного… Короче, автор пытается доказать, что современная литература и произвела на свет хама-писателя… Хам буквально вышел из текста, материализовался и сел за письменный стол. Смердяков ожил и поменялся с писателем местами. А!? Как закрутил!.. Причем, в тех книгах, которые сочиняет Смердяков, в наиболее неловком и неприглядном положении оказываются чаще всего Федоры Михайловичи. И Смердяковы вовсе не вешаются, а наоборот, достигают своей заветной мечты… Надо поискать ссылочку в интернете… Интересные мысли…
Марфа наконец фыркнула и отвернулась. Ни Сошников, ни Толик уже не замечали ее.
— Так вот автор статейки не считает явление хама-писателя отклонением от нормы. Это особая социальная величина. Своего рода барометр общественных свобод. Если от очередного бестселлера несет дерьмом, то уровень свобод соответствует общемировым либеральным нормам. Или такой пассаж: чем развязнее хамство, чем популярнее, тем свободнее общество. И наоборот, чем более вылощенная литература, тем более тоталитарное общество под ее маской. А раз так, то все честные и либеральные люди обязаны присягнуть перед писателем Смердяковым. И сам автор статейки так и делает, и говорит: гении современной литературы — такой-то и такой-то. То есть гении те блеющие полуграмотные козлы, которые с простейшей метафорой управиться не могут.
— А если я не захочу им присягать?
— Враг хама — враг демократии — враг жизни! — Толик победно рассмеялся.
— Ну, допустим, я не враг хама… — Сошников поразмыслил.
— А кто — друг?
— Не друг. Пускай так себе живет, под мое молчание. А я буду свое проповедовать.
— Молчание — то же признание, потому что множит явление. — Толик ехидно заулыбался.
— Хорошо, я им враг. Пускай поперхнутся своим дерьмом. И хер с ней, с такой демократией.
Толик опять было начал смеяться. Но в это время заиграл бодрящую мелодию телефон Марфы, который она все это время держала в руке. Лицо ее мгновенно обрело слащавое выражение, даже прикусила нижнюю губку, выдержала некоторую паузу, глядя на мерцающий экран, наконец нажала кнопочку и поднесла телефон к уху. Было видно, как ее малиновый язычок нежно изогнулся меж искусственных жемчужинок:
— Алле…
В тишине все услышали чуть дребезжащий, кажущийся писклявым голосок:
— Вы уже уехали, Марина Николаевна?
— Мы совсем еще никуда не уехали. У нас машина немного сломалась.
— В таком случае поднимайтесь, будет разговор. Но сразу предупреждаю: двадцать одна тысяча — сумма немыслимая, придется сбросить.
— Юрий Евгенич, уж мы с вами обязательно придем к консенсусу.
— И подробная информационная бюллетень не реже, чем раз в две недели.
— Мы поднимаемся, Юрий Евгенич?
— Что с вами сделаешь. Жду.
В стенах старого дома по улице Преображенской умирало время. Со стороны улицы дом был задрапирован зеленой армированной пленкой. Но со двора открывался кирпичный скелет, обросший лесами — выщербленные, разбитые, осыпающиеся проемы вместо окон и дверей, без крыши, да еще с горами мусора во дворе. Прошла неделя, другая, месяц, и дыры в стенах стали затягиваться, поверху наползали темные бетонные разводы. Когда Игорь Сошников приходил на стройку и трогал темные старые кирпичи, то видел, как их столетия на глазах исчезают под муляжом современных стройматериалов. И менялись очертания, по периметру уже обрисовались углы, поверху поднялись стропила, пахнущие сосной, а во многих еще пустых глазницах появилась некоторая рачительная строгость. Сошникова удивляла иллюзия, будто все это течение происходит само собой, внутренними силами, — люди ковырялись на стройке, без конца гудела бетономешалка, подъезжали автомобили с грузом, уезжали со строительным мусором, но то, что люди делали, казалось, не относится к оживлению развалин, а словно из параллельного мира на темный затхлый угол натекла иная сущность, окрепшая поновленной кладкой и свежим раствором. И дом будто делался выше, а потом еще выше, понемногу врастал в новый город, догоняя его из своего прошлого.
На стройку по субботам и воскресеньям, помимо нанятых таджикских полурабов, впрочем, тоже не знавших выходных, стала приходить бригада бесплатных добровольцев. Желающих поработать на стройке бывало так много, что Нина Смирнова, командовавшая добровольцами, уже не принимала новичков. Среди этих людей были такие, кто приходил поработать без всякой корысти, начитавшись слезливых виршей, которые сочиняли о строящемся Центре Нина и Сошников. Но большинство из добровольцев были родителями детишек-инвалидов. Некоторые из этих людей были самоуглубленны в неизбывную тоску, и даже если они шутили, поддерживая веселый разговор, то улыбались только их губы, а глаза все равно смотрели куда-то в иное пространство. Таким людям за добровольный бесплатный труд было обещано после открытия центра провести для их детей также бесплатный курс реабилитации на самом современном оборудовании.
Сошников исправно отрабатывал на стройке разнорабочим один, а то и оба выходных в неделю. Он себя не обманывал, он вовсе не из каких-то высоких идей сюда приходил, а глушил себя работой. В последнее время они с женой отдалились друг от друга, он будто стал избегать общения с ней и даже в глаза смотреть побаивался. За ней замечал то же самое. По суткам ухитрялись почти не пересекаться. Утром она вставала раньше, собирала Сашку в школу, сама собиралась, завтракала и убегала. Потом поднимался Сошников. Из редакции он притаскивался поздно, когда Ирина, переделав дела по дому, уже сидела за телевизором. Он же, поужинав, брал книгу и ютился на кухне в кресле или включал компьютер, бродил по новостным страницам. А кода собирался спать, она уже почивала, отвернувшись к стене. Получалось, что и в выходные он прятался от нее и от ее бытовой беготни. Такие взаимоотношения тяготили, но он не то что не знал, а боялся даже думать о том, что надо бы как-то перестроить и себя, и ее, заговорить о чем-то теплом.
И долго не понимал, что в противовес таким отношениям с женой вырастает в душе что-то другое. Пока однажды не проснулся среди ночи, вперился в потолок, думая о чем-то томительном, неуютном. И только тогда понял, что думает о Нине Смирновой. Удивился, повернулся на другой бок. Но образ ее еще сильнее прорезался в воображении.
Утром на стройке Нина — в новеньком комбинезоне, повязанная косынкой, точь-в-точь героиня фильма о комсомольцах великих индустриальных строек, немного смешно, но с искренним упоением играла свою роль. Она собирала бригаду добровольцев во дворе, а сама, поднявшись на первый ярус лесов, обняв одной рукой вертикальный брус, а другой размахивая в воздухе, а заодно болтая в воздухе ногой, повиснув по-над ними, вещала, как на митинге:
— Друзья! Дадим жару профессионалам?!
— Дадим! — отвечали ей радостным хором полтора десятка таких же слегка тронутых энтузиастов.
И давали — бедные «профессиональные» строители-таджики в моменты трудового подъема добровольцев становились чем-то даже досадным, мешающимся под ногами. Так что выходные дни оборачивались для стройки большими скачками.
Эту дармовую бригаду Нина придумала сама. Земский поначалу сгоряча отказался привлекать добровольцев. Но уже на следующий день прибежал в редакцию «осененный идеей» и вместе с Ниной они целый час сочиняли призывы и заголовки. Народ клюнул на первую же публикацию. Для этого потребовалась сущая малость: зарядить людей достойной идеей. А Земский знал толк в том, как сочинять идеи и тезисы. В конце концов, Земский и сам раз пять появлялся на стройке не надзирателем, а бесплатным разнорабочим и по несколько часов пахал наравне со всеми. Такое на людей действовало лучше всякой агитации.
Однажды Нина показывала всей стройке очередной номер газеты с целым разворотом, посвященным строительству Центра. На развороте — большая фотография, на переднем плане — главный редактор Земский и корреспондент Сошников — в одной связке, словно прикованные неизбывной соперничающей злостью к деревянным носилкам, полным кирпичей.
— Ну зачем… — смущенно сказал Сошников. Хотя самому от таких соприкосновений с «детским садом» было приятно.
В тот день, раздевшись по пояс, Земский и Сошников, оба загоревшие, поджарые, таскали кирпичи на третий этаж. Кто кого вымотает. Сначала Земский первым в упряжке, потом Сошников. И так, зло смеясь, без конца подначивая друг друга, потом молчком, потом хрипя — наваливали на носилки кирпичей: «Давай, давай! Еще! Слабо, что ли?!» Потом — рысцой, со скрипом в жилах. Пока к обеду, выполнив две дневные нормы, обоюдно задыхаясь, просто отвалились от носилок на стороны, так что после обеда под разными предлогами со стройки исчезли оба.
И наконец все пространственные и временные обстоятельства сложились так, что Сошников и Нина оказались вдвоем в одной из комнат. Им выделили бадью с готовым раствором и доверили самостоятельно штукатурить стены. Они эту работу освоили еще в прошлое воскресенье и на этот раз довольно быстро израсходовали все корыто раствора, замазав часть стены. Да пока работали, говорили о чем придется, внешне делая вид глубокой сосредоточенности на таком важном деле, как оштукатуривание стены. И при этом оба чувствовали, что работа — всего лишь прикрытие того, что им просто вот так хорошо вдвоем, без свидетелей, неспешно работать и болтать о чем угодно.
Но когда раствор закончился, они за новой порцией вниз сразу не пошли — не из лени, конечно. Нина подошла к пустому оконному проему, оперлась о поновленную кирпичную кладку, задумчиво смотрела на скаты соседних крыш, на деревья, на остов старой кирпичной церкви с растущими прямо из стен березками, который отсюда, с третьего этажа, был виден за крышами.
— Вот мы, кажется, такое хорошее дело делаем, — заговорила она, — такую страшную развалину восстанавливаем. А мне грустно, будто что-то умирает… Я не думала, что буду жалеть об этом. Когда жила здесь, так боялась, ты даже представить себе не можешь. Даже в коридор каждый раз боялась выйти.
— Чего же ты боялась? — с доброй подначкой проговорил Сошников.
— Всего! — Она засмеялась. И опять стала тихая: — Я серьезно говорю… Здесь такие странности происходили, не поверишь… Я бы ни за что не поверила, если бы сама что-то такое не видела и не слышала.
Сошников подошел к ней совсем близко. Не то что помимо воли подошел, а будто в глубокой рассеянности повиновался некой притягивающей силе — едва подбородком не ткнулся в ее затылок, в косынку, ловко схваченную узелком сзади и чуть придавившую вздувшиеся по-детски нежные мочки с маленькими дырочками под сережки. У него от этих мочек, подернутых еле заметным белесым пушком, замерло в груди, он почувствовал близкую развязку: вот сейчас положить руки ей на плечи и прижать к себе — а там будь что будет… Он сглотнул комок, сказал тихо:
— Дом старый, трещины, труха, где-то что-то осыпалось, что-то треснуло, вот тебе и барабашки…
— Нет… — Она в рассеянности, и будто вовсе не замечая такой его близости, бочком выскользнула из его круга, прошлась по комнате, по-прежнему задумчиво улыбаясь. — Иногда бывало такое ощущение, что рядом кто-то находится. Был такой случай… Три ночи подряд к нам с Лялькой в комнату стучали…
— Как стучали?
— Вот ты смеешься, — сказала она немного капризно. — А к нам на самом деле стучали. Ровно в полночь раздается стук в дверь. И так отчетливо, настойчиво. Открываю. А в коридоре — никого… Ну что ты смеешься!
— Вовсе не смеюсь.
— А когда укрепляли фундамент, пока ямы были, я каждый день туда заглядывала. И в стены заглядывала, вот тот угол, который перекладывали, я его весь-весь просмотрела, каждый кирпичик… Я понимаю, конечно, что все это глупо звучит, но мне казалось, что там должно быть что-то страшное. Какой-нибудь человек замурованный, или что-то еще хуже.
— Что же может быть хуже замурованного в стене человека!
— Не знаю…
Сошников вдоволь посмеялся вместе с ней, наконец немного успокоились.
— Но теперь все это исчезло, — грустно сказала она. — Такое ощущение, что от того дома ничего не осталось… Приведения улетели… Теперь здесь все новое: ни одного старого кирпичика не видно. И чувствуешь, как с каждым днем все сильнее пахнет пластиком?
— Что же плохого в том, что дом станет новым?
— Не в этом дело. Не знаю. Грустно.
— А правда, что ты будешь здесь работать?
— Правда, — сказала она неопределенно. — если ничто не изменится… Но теперь здесь все будет совсем по-другому. Нет, все-таки, знаешь, одно дело — жить здесь, другое дело — работать. Все, все поменяется.
— В любом случае видно твое нетерпение… Из тебя такая заправская строительница получилась. Да еще эту бригаду «ух» сколотила.
— Люди мне поверили, я их не могу подвести.
— А ты сама веришь? — спросил он осторожно. — Так и будет, как ты думаешь?
— Верю, — убежденно сказала она. — Нельзя не верить, потому что если не верить, то тогда совсем плохо… А ты разве не веришь?
Он с сомнением усмехнулся.
— Ну и ну! — удивилась она. — Что же тебя заставляет работать бесплатно? Ты же почти все выходные здесь.
— Ну, со мной все понятно, — как-то совершенно просто, не задумываясь, сказал он. — Я сюда из-за тебя прихожу.
— Из-за меня? Почему из-за меня? — проговорила она будто по инерции и только на самом излете упархивающей беззаботности чуть прикусила губу и стала краснеть.
Он сделал к ней шаг и, сам же испугавшись своей неловкой грубости, взял ее за плечи… Тут же пролетел холодный ветерок прошлого, с повторением едва ли не мельчайших деталей: этот же дом, она в странной притягивающей близости и даже что-то еще, кажется, постороннее, связанное, возможно, с теми интонациями, которые звучали в их голосах. Но он уже грубо, жадно притиснул ее, целуя куда-то в волосы, с которых соскочила косынка. Она не шелохнулась — ни чтобы оттолкнуть, ни чтобы ответить. В какое-то мгновение они замерли, он прижимал ее к себе, погрузив лицо ей в волосы.
— Отпусти меня, пожалуйста, — тихо сказала она. — Сюда идут.
Тут и он услышал голоса в коридоре, отпустил ее, отошел, не глядя на нее, чувствуя, как его охватывает неловкостью, и, наконец, опережая тех людей, сам вышел в коридор, спустился на улицу.
Как Сошников и предчувствовал, равновесие его жизни окончательно нарушилось. То, что произошло на стройке, только подвесило его в пустоте, он и не знал теперь, что скажет Нине при встрече, жутко боялся идти в понедельник в контору. Но так совпало, что Нина в этот понедельник ушла на больничный — заболела ее девочка.
Прошло еще два дня. К исходу второго он освободился раньше обычного. Лил дождь, а у него и зонтика с собой не было. Он зашел в небольшой магазинчик на остановке, переждать, пока льет. Подошел к прилавку, краем глаза замечая свое отражение в стеклянной витрине за спиной смазливой продавщицы и одновременно видя ее лицо, неуловимо меняющееся из раздраженного в приветливое. И уже только от одной этой случайной чужой симпатии родилось решение поехать к Нине. Он накупил полный пакет фруктов, дорогих конфет, в винном отделе — бутылку хорошего, как ему казалось при взгляде на этикетку и ценник, вина. И уже минут через сорок был на окраине города, по тому адресу, куда переехала Нина, в длинном одноэтажном кирпичном бараке, у самой железной дороги.
Сидели за столом, кажется, совсем непринужденные: он, Нина и Лялька — щербатая улыбочка. Дождь прекратился, за окном из-под туч задуло солнечным ветром. Комната была так мала, что столик загромождал почти все свободное пространство — еще две узкие кровати у стен, два стула, телевизор, взгромоздившийся на этажерку, и небольшой шкафчик, так что совсем мало оставалось места для прохода. Третьему стулу в комнате места не было, Нина, по обязанностям хозяйки, села на кровати, и ее миловидное личико едва возвышалось над столом. Вино пили из чайных чашек. Отыгрывали улыбчивый спектакль. На что же еще он мог рассчитывать… Нина говорила почти только о девочке. Он кивал, улыбался, хотя мало слушал, что она говорит, ведь видно было, что Нина всего лишь исполняет обязательства гостеприимства и приличий, а на самом деле тяготится его неожиданным визитом.
Деловитым повествующим фоном звучало, что на все рабочие дни она отдает Ляльку в специализированный детский сад и даже в выходные почти не видит ее, потому что нужно работать на стройке, а Лялька тем временем сидит под опекой соседки — за небольшую плату, и вот только в эти дни, пока девочка болеет, они были по-настоящему вместе и Нина вдруг поняла, какая это беда — надолго разлучаться с ребенком. В мозгу же Сошникова, на самом острие сжавшихся эмоций, вызревало: «Черт бы побрал этого ребенка…»
Выпили по чашке вина, от второй Нина только пригубила, Сошников выпил и вторую, и третью… Нина испуганно спохватилась:
— Тебе же нельзя так много выпивать!
Он отмахнулся:
— Знаешь, как мне надоело: это нельзя, это льзя!
Неприятно стало, что она вдруг вспомнила о его болезнях. К тому же от вина ему стало даже легче, почувствовал себя раскованнее. «Ну и что же теперь… По крайней мере, все стало на свои места… И в самом деле, что-то я был как идиот последнее время…»
Неожиданно прилетел эшелон, замелькал в окне с грохотом и вибрацией черными и коричневыми прочерками грузовых вагонов. Дом отозвался на это катастрофическое явление мелкой дрожью.
— Как вы здесь живете? — воскликнул Сошников.
— Привыкнуть можно, — ответно закричала Нина. — А вообще-то ночью тяжелые поезда редко ходят… Один идет в три часа, а второй совсем под утро. Но я уже почти не просыпаюсь… А Ляльке и вовсе хорошо!
Поезд промчался, оставив после себя нечто звенящее, так что с полминуты не говорили. Девочка вывела их из оцепенения: взяла из бонбоньерки конфету, дала маме, потом вторую и, расцветая особенно ярко, обнажая розовые десенки, протянула гостю, третью взяла себе.
— Так жалко Ляльку, когда она болеет — ты должен себе это представлять, у тебя сын… — говорила Нина. Он же успевал заметить, что вот и его сына она вспомнила — совсем ведь не зря, и сына встроив в ту неуклюжую баррикаду, которую сгородила вокруг себя.
— Пока она лежала с температуркой, я в ней увидела что-то такое тяжелое, чего во взрослом человеке не бывает…
— Что же? — хмурился он, но хмурился не на ее слова, а на свои раздумья.
— Взрослые такое давным-давно прошли. А Лялька впервые об этом стала думать. Она спрашивает меня: «Мама ты умрешь?» А сама плачет. «И я умру?» И я плачу вместе с ней. Так было пронзительно жалко ее… Кажется, все бы отдала, лишь бы избавить ее от этих страшных ощущений.
— Твой ребенок — совершенный ангел. Уже хотя бы потому, что не слышала тех гадостей, которые к ее возрасту слышат все дети…
— Ну, в этом ты не совсем прав… — Нина все-таки тоже улыбнулась. Посмотрела на Ляльку, потом на Сошникова. — Ты ей нравишься.
— Да мы же с ней старые знакомые! Я помню ее, когда она была размером вон с ту куклу… Скажи ей, пожалуйста.
Нина стала показывать Ляльке знаки, заодно показала на куклу с румяными пухлыми щеками, восседавшую на кровати в тюлевой накидке, как в фате. Лялька неожиданно зарделась. Но через секунду соскочила со стула, взобралась на кровать, схватила куклу, вернулась за стол и стала баюкать. А немного погодя вновь стала что-то показывать своими знаками маме. Нина внимательно следила за ее жестами и вдруг, не удержавшись, засмеялась и отрицательно замотала головой.
— Что она сказала? — настороженно спросил Сошников.
— Ой, да ну! — Нина впрочем продолжала смеяться.
— Почему? Ведь это же ребенок. Она не могла сказать ничего плохого!..
Нина вдруг перестала смеяться.
— Не переведу! — сказала она строго.
Сошников пожал плечами, налил себе еще чашку вина. Он же видел, что Нина посматривала на бутылку с нетерпением, словно поторапливая: кончится вино — кончатся посиделки, ему придется встать и прекратить это ползание в потемках. Впрочем, в бутылке и оставалось немного.
Где-то за стеной раздался шум. Вернее шумели уже давно, но теперь у кого-то из соседей скандал явно набирал обороты. Сошников вопросительно посмотрел на Нину, хотя на душе полегчало — хоть какое-то действо, способное и ему самому придать некоторой показушной озабоченности.
— Это ничего, — быстро заговорила Нина. — На самом деле они хорошие люди. Андрей Петрович и Петр Петрович. Братья… Два брата-акробата. Не смейся, они правда бывшие цирковые акробаты. — И сама же нервно засмеялась. — У них был даже свой номер. Ну а потом водка…
— Понятно.
— Представляешь, они были нашими соседями в доме на Преображенской. А когда нас переселяли, то переселили всех сюда, им дали две комнаты дальше по коридору, а нас с Лялькой поселили здесь. У них еще мама была жива, но она совсем недавно умерла. Отец умер еще в том доме, а мама уже здесь… И все водка.
— Понятно.
Помолчали. Он не знал, о чем говорить, все темы вели в нелепую пустоту.
— Однако, домом ты этот барак сильно называешь, — сказал он. — Если честно, я не предполагал, что Земский тебя сюда переселит. Да еще каждый час по голове проезжает поезд.
— Но только здесь все равно лучше, — спокойно согласилась Нина. — Здесь и газ, и вода, и, представь себе, какие-никакие удобства… Но главное, мне здесь спокойнее.
— Постой-ка, ведь вы с Лялькой здесь прописаны, да? Но прописка, конечно, временная?
— Да, временная. А что?
— Так, ничего.
Они замолчали. Он, наконец, почувствовал, что грань уже пройдена, пора было удалиться. Да тут еще зазвонил его мобильник. Звонила Ирина. Он с досадой взглянул на часы, было начало восьмого, солнце стояло еще высоко, вечер не чувствовался. Он ответил жене несколько недовольно, жестко, и как-то эти интонации нехорошо уловились Ниной — он заметил.
— Да… — сказал он. — Да, скоро освобожусь. Да.
Выключил мобильник, поднялся:
— Мне пора… Лялька, кнопочка, выздоравливай!
Поплыли принужденные улыбки. Он надел жилетку, направился к дверям. Нина поднялась провожать. Вышли в коридор, который был заставлен, так что оставался только узкий проход. Соседи, кажется, затихли. И вот уже у самого входа он спросил:
— Но что же все-таки сказала Лялька?
Нина пожала плечами и ответила неопределенно, скорее даже совсем равнодушно, хотя и равнодушие в такой ситуации могло быть неосознанной игрой:
— Она сказала, что ты будешь ее папой.
— Вот как? — Он удивился. — Прямо так и сказала — утвердительно?
— Ты ей понравился, — улыбнулась она.
— А тебе? — брякнул он, сам же стушевался и вдруг проговорил совершенно досадное, ненужное, да еще с поспешностью:
— Одно твое слово, я все брошу.
— Зачем ты говоришь такие вещи…
Он постоял еще с минуту, не глядя все-таки на нее, потупившись, держась за дверной косяк. После этого ушел.
В конце концов вся эта нелепица перемололась, за пару месяцев улеглось, и неловкость прошла. Может быть, осталось немного горьковатых крупиц, но вот уже что-то похожее на прежнюю взаимную доброту, которая устанавливается между хорошими коллегами, вернулась к ним. Хотя, конечно, на стройке Сошников больше не появлялся. И жестом это не выглядело нисколько. Просто он перестал испытывать потребность загонять самого себя. И с женой, кажется, стало налаживаться — их общее знание будто отодвинулось в темный угол, так что Сошникову вернулось даже что-то похожее на ровное расположение духа. А вскоре и работа с рекламированием Центра и поиском спонсоров закончилась, смета была закрыта. Разговоры в редакции только о том и шли, что строительство близко к завершению. Сошникову на глаза попадались в газете фотографии Центра, но он особенно не всматривался, он к этому времени уже писал пустячные рекламные статейки, какими были переполнены все газеты области, а соответственно и заработки его снизились раза в четыре. Жизнь возвращалась в прежнее русло.
Но вот что он с удовольствием отмечал, так это то, что тепло в этом году держалось до конца ноября и обещало перевалить на декабрь. Вместо снега на черных размокших городских клумбах осенние цветы принялись распускать свои синие и фиолетовые неброские бутончики, как-то пасмурно сливаясь с дождливым пейзажем города и с серым небом. А к добру ли все это было, никто не ведал.
В один из таких непроницаемо пасмурных дней Сошников оказался недалеко от Преображенской улицы. Его стало подмывать пройти тот небольшой квартал, который отделял его от недавнего прошлого. Он самому себе говорил, что делать там нечего, хотя и можно было одним глазком взглянуть на то, что там нагородили «горе-строители». Исключительно, чтобы потешить любопытство… И пока он так рассуждал, пока тянулись те сорок минут, которые он вынужден был ждать до открытия одной из чиновничьих организаций, куда нужно было идти за интервью, ноги его непринужденно сами шествовали в нужное место. Благо и дождя не было и топать вот так, задумавшись, в полном безделье по мокрому асфальту было даже приятно.
Он прошел многолюдный перекресток, повернул на ту улицу, где возвышался внушительный банк сплошь в сверкающих черных стеклах, таких же тонированных, как и в припаркованных автомобилях трудившихся в этом банке процентщиков. Еще немного и по левую руку открылась старая ухоженная церковка, и уже за ней Сошников будто оказался в маленьком уголке Дании. На месте старого дома красовался нерусский урбанизированный трехэтажный терем сытого бюргерского вида — лимонные стены, пластиковые ряды окон, готовая вспорхнуть крыша, укрытая металлочерепичными крыльями. На мгновение показалось, что чердачное окошко, примостившееся на крутом скате, сейчас откроется, из него выглянет аккуратная Герда в современном деловом костюме и белой блузке, с сотовым телефоном, вместо корзиночки с цветами, в одной ручке, а другой ручкой издали помашет делопроизводителю Каю, выглядывающему из верхнего окна банка.
Не было ни чудовищных сараев перед домом, ни корявых, уже лет пятьдесят как бесплодных яблонь, ни канав, ни троп в колдобинах, ни зарослей бурьяна, ни уличного сортира, ни груд мусора… Перед фасадом удобная парковка под барочными фонарями, выложенная декоративной плиткой; красивые низкие бордюры под гранит; небольшой скверик — с двумя под то же барокко лавками, с такими же фонарями возле каждой; газоны с вспухшей землей. Несколько можжевельников, воткнутых в черную землю, вероятно, совсем недавно. Территория была огорожена довольно высокой, похожей на старинную, черной витиеватой решеткой, точно как вокруг храма, на который теперь и открывался вид. Немного все аляповато, но на неискушенный взгляд человека родом из хрущобной совдепии, все равно чинно. И только на задворках угадывалось прежнее, там, где громоздились старые дома, но теперь и эти дома еще дальше сдвинулись в блеклое умирающее прошлое.
Сошников скорее машинально ткнулся в небольшую кованную калитку. Оказалось заперто — судя по массивной железной коробке, приваренной к стояку, на автоматический засов. И тут же в доме отворилась дверь с тонированным стеклом, вышел пожилой охранник в черной униформе, вероятно до этого наблюдавший за Сошниковым, прошел через дворик, но, не доходя нескольких шагов, наверное, по растерянности посетителя почувствовав необязательность визита, остановился, выдержанно спросил на милицейский манер, в чем сразу и угадывался бывший сотрудник:
— Я вас внимательно слушаю, уважаемый?
— Да в общем-то я так… — оправдывающимся тоном сказал Сошников. — Я участвовал в проекте… И вот, хотел посмотреть, что получилось.
— Да пожалуйста, смотрите, — изобразив равнодушие, сказал охранник, развернулся, ушел в дом.
Сошников, впрочем, ожидал что-то подобное. Хмыкнув, он пошел прочь.
Увиденное необычайно поразило его. Но он шел какое-то время, не совсем осознавая, что ему пригрезилось. Он хорошо знал, что самое сложное дело в жизни — оставить самого себя без оправданий. Можно было перед другим человеком изобразить признание в проигрыше. И все равно это были бы только слова. Но для самого себя разум всегда сбережет тысячу уважительных причин, которые позволят тебе не сникнуть окончательно. И вдруг уже на улице, в многолюдье, где можно было остаться по-настоящему в одиночестве, всплыло: «Что ж, если признаться самому себе… Без всяких оговорок, получается, что я проиграл… Я проиграл везде, по каждому пункту жизни…» Он прошел еще сотню метров, прежде чем самолюбие сумело протиснуться к воздуху: «Но разве не плевать? Разве что-то поменялось? Жизнь катится дальше. А у каждого своя жизнь».
В один из дней, к вечеру, который, впрочем, от глубокой ночи уже ничем не отличался (в пять часов опускалась тьма), в редакционном офисе задержались несколько человек. Начальство уехало еще с утра в неизвестном направлении, к тому же в обед давали аванс, газета на следующий день не выходила, и закономерно, что ближе к вечеру кто-то успел спуститься в киоск и уже потягивал бутылочку пива, усевшись в угловое кресло. Подвигнутые примером, скинулись по сотенке, послали гонца — неуклюжего репортера Славу Збруева, который «на бочку» положил только полтинник, и через двадцать минут под дешевую водочку и скромную закуску в офисе уже во всю шли светские беседы: переполненный эмоциями фотограф Толик рассказывал, как строил баню на своем участке в деревне. Рекламщица Марфа, сделавшаяся похожей на разбитную раскрасневшуюся бандершу, пыталась с важностью вставить что-то о своем наболевшем. Слава Збруев, в дополнение к их мудрости успевал проговорить, что деревенского дома у него нет, а есть дача у сестры в кооперативе и что он не любит магазинные пельмени. И вот все это сыпалось из их уст, но по большей части мимо ушей: марки кирпичей, устройство каменки, ожидавшееся похолодание, цены на бройлерных цыплят, вкусовые особенности водки, самогонки и текилы, потом плавно перетекло к последнему периоду царствования Ивана Грозного, из которого вдруг вылетал самолет президента — прямиком в Китай с визитом преданности, а почти следом по бездорожью, сверкая ценниками, помчались три подержанных джипа: «Тойота», «Нива» и не знающий соперников на глубоком снегу «УАЗ»… Когда перешли к женской теме, Слава Збруев сбегал в магазин еще раз.
Ничто ведь не связывало этих людей — ни особых привязанностей друг к другу, ни почтения, их не соединяло даже общее дело, потому что какое же это дело — заполнять газетные страницы рекламой и сплетнями. У них была единственная общность, впрочем, имеющая у каждого персональный оттенок — глубокая уединенность, отменное, первосортное обывательское одиночество, которое и не снилось ни их родителям, одушевленным диссидентскими кухонными поползновениями, ни их дедушкам, с энтузиазмом носившим под Интернационал кумач на Первомай, ни прадедушкам, по воскресеньям сливающимся в нечто единое в торжественном церковном пении. А тут вдруг совместная импровизированная выпивка, и такое искреннее доброе расположение друг к другу, чуть ли не готовность обниматься и плакаться. Так думал Игорь Сошников, сидя чуть в сторонке, в угловом кресле. И именно глядя на них со стороны — так было удобно думать. Коллеги особенно не трогали его и даже побаивались его теперешнего мрачноватого молчания.
В какой-то момент пришла Нина. Слава Збруев и Толик сразу преобразились, ухаживания их вылились в слащавое «О, Нинуля!..» и в демонстрируемые широко распахнутые объятия. Она ускользнула, распахнутые крылья опустились к стаканам. Не снимая короткой желтой курточки, — наверное, замерзла, на улице было довольно свежо, — Нина повесила зонтик на спинку стула и, подобрав ножки, села на стул бочком, словно в застенчивости сжавшись, обняв свою сумочку, которую положила на колени, больше похожую не на сумочку женщины, матери и уже вдовы, а скорее на веселенькую сумочку с рюшечками, которые носят старшеклассницы и первокурсницы. И еще эти джинсики с нашлепками. От предложенной водки испуганно отказалась и сидела, молча слушала их, похожая на потрясенную молоденькую студенточку, попавшую на пьянку чуть ли не доцентов — хлопала ресницами, смотрела то на одного, то на другого, будто и правда поражаясь неизвестно откуда взявшейся в этих степенных, всегда казавшихся умными людях такой тупой хамовитой бравады. Но вот ответно улыбнулась Сошникову, поймавшему ее взгляд со своего кресла.
— Любой женщине нужна мишура! — вещал осмелевший ровно на четыреста граммов выпитой водки Слава Збруев. Он выдвинулся на середину офиса и поучал фотографа Толика, становившегося по мере опьянения, напротив, добродушным и покладистым: — Мишура для нее — все!.. Нина, закрой уши! Марфа, ты можешь не закрывать, ты и так все знаешь… Любая женщина имеет свое измерение в коробках конфет, в букетах роз и в бутылках шампанского!
— Или бормотухи… — мелко захихикал, затряс аккуратно стриженной бородкой Толик.
— Или бормотухи! — согласно воскликнул Слава, зачем-то потрясая в воздухе компьютерной клавиатурой, которую подхватил с ближайшего стола.
И так они по-уличному скабрезничали, с каким-то даже удовольствием предаваясь бесшабашной пьяной идиотии, а поэтому не сразу услышали и не сразу разобрали, что говорит Нина, пытающаяся поймать паузу в их шуме. Нина же повторила, наверное, в третий или четвертый раз, да все невпопад, и Сошникову пришлось наконец немного привстать с кресла и крикнуть:
— Тише, елы палы!
Все на мгновение оцепенели, посмотрели на него с удивлением. Он немного подался вперед, спросил напряженно:
— Что ты сказала?
— Вадим продал дом, — повторила Нина голосом тихой, уличенной в чем-то жутко постыдном и перепуганной девочки.
— Какой дом? — опять не поняли Толик и Слава.
— Наш дом. Который мы строили… Центр на Преображенской… Вадим продал его.
— Продал? — осоловело, все еще не погасив дурашливости, спросил Толик. — Как продал? Кому продал?
— Я точно не знаю, — жалко улыбаясь, продолжила она. — Прямо ничего не сказали. Но, кажется, какому-то московскому банку, который в нашем городе собирается открывать филиал.
— Ха-ха-ха, — с глуповатым видом не засмеялся, а громко проговорил эти «ха-ха-ха» Слава.
Сошников смолчал, он только сильно побледнел и сделал нервное движение, как бы желая подняться, но вместо этого еще глубже провалился в кресло и словно съежился. Толик, напротив, пришел в странный восторг и даже довольно громко присвистнул.
— Ну, на… — весело выругался он. — Вот как ларчик открывался! — Ну всех нае… Ну, не сволочь, а?!. Завтра же уволюсь! Ну не сволочь?!
— Никуда ты не уволишься, — тихо и раздраженно сказал Сошников.
— Значит что, не будет никакого Центра для уродов? — спросила разбитная Марфа, вольно сидевшая на стуле, навалившись на спинку, вальяжно отставив в сторону — локтем на стол — руку с тонкой ментоловой сигареткой в ухоженных пальцах и слишком широковато — даже для своей компании — расставив мощные голые ноги, высоко открытые в короткой юбочке.
На нее сердито посмотрели.
— А что!.. — с вызовом повысила она голос. — По-моему, просто гениально!.. Все простое — гениально! А я думаю: Вадим Петрович придумал черте что. Дети какие-то, инвалиды… Ну, думаю, у нашего шефа не все в порядке с головой. А он смотри какой!..
— Все гениальное — просто, — поправил ее Слава. Он вдруг стал серьезен и рассудителен. — Мне тоже кажется, что очень разумный ход. — Потянулся к бутылке, налил в свой стакан немного водки и, словно оправдываясь, договорил: — А почему, собственно, он должен был сделать иначе? Его право, он принял рациональное решение. — Все знали, что Слава не касался проекта, так что он мог рассуждать на эту тему с полным равнодушием.
Толик пожал плечами — возразить и правда было нечем.
— Это дело надо выпить, — задумчиво сказал он и вылил себе остатки водки.
Стали опять складываться, хотя все, кроме Нины, не притронувшейся к спиртному, были уже сильно пьяны. Сошников тоже достал сторублевую. Слава и Толик ушли вместе, а вскоре вернулись с большим пакетом. Принесли еще три бутылки водки. Закуски же совсем чуточку.
— Ну всех нае… — то и дело повторял с простодушной миной Толик.
Выпили. И Сошников, который до этого довольствовался пивком, вдруг выпил чуть ли не полный стакан водки. Заели резанным на колясочки апельсином и пожевали недорогой колбаски. И даже Нина все еще вздрагивающей от озноба рукой взяла чайную чашечку с водкой и немного отпила.
— Дорого хоть продал? — Спросил Толик.
— Да небось не за дешево, — громко вставила Марфа и, на секунду задумавшись, сообщила как откровение: — Да он теперь долларовый миллионер.
— Если подумать трезво, — сказал Толик, — мы все от этого пирога понемногу отщипнули.
— Вот именно — понемногу, — скривив губы, сказала Марфа.
Опять налили — по половине стакана. Но Сошников чуть ли не демонстративно долил себе до полного. Ему ничего не сказали, хотя Славу и подмывало попрекнуть. Выпили, заели уже только корочкой от апельсина.
Сошников сидел молча, наливаясь краской. Но наконец, опорожнив очередную порцию водки, ничего не говоря, поднялся. Он был густо красен, нетверд на ногах и совершенно отрешен от окружающего. Так много он не пил очень давно, даже забыл то бесконтрольное состояние, в котором сознание внезапно расслаивается на два независимых потока — один, глубинный, потрясенный какой-то важной мыслью, гонящий тебя сквозь раскаленные пространства злости, и второй, поверхностный, который вяло попискивает: чего-то я устал, все это совершенно не дело, что я затеял, утром почки будет ломить так, что на стену полезешь, еще в больницу загремишь… может, все-таки домой?
Он поднялся, шумно и зло, ударив дверцей, раскрыл шкаф, достал куртку, на ходу с трудом попадая в рукава, направился к выходу. Хлопнул дверью так, что все затихли, глядя на створку, вновь широко раскрывшуюся от удара. Нина поднялась почти следом, быстро засобиралась, подхватив зонтик, сумочку и кинув:
— Я, пожалуй, тоже пойду. — Быстро вышла. Все услышали, как она торопливо, почти бегом, зацокала каблучками по коридору. Нагнала Сошникова возле лифта.
— Игорь, подожди, пожалуйста.
— Да я же жду, ты что, разве не видишь? — с пьяным раздражением сказал он и еще раз надавил на кнопку, хотя лифт уже был им вызван — кнопка светилась. И нажал еще раз. И упорно — еще раз.
— Куда ты сейчас? — голос ее был робок.
— Куда я сейчас? — почему-то с возмущением переспросил он. — А куда собственно? Разве это имеет какое-то значение?.. Я хочу пожать ему руку! Крепко-крепко так, — и он потряс сцепленными кулаками в воздухе, — пожать руку!
— Кому пожать руку, Игорь?
— Кому… Все тебе расскажи!
Пришел лифт, они вошли. Сошников повернулся к панели, чтобы нажать первый этаж, Нина оказалась прямо перед ним, прижавшись спиной к стенке. Он нажал кнопку и, изобразив пьяное хихиканье, оперся руками о стену вокруг ее головы, близко придвинулся к ней — почти к самому лицу. Смутившись, она опустила голову.
— Игорь, я тебя прошу по-дружески, езжай домой, тебя жена ждет, сын.
Он громко засмеялся, отпрянул.
— По-дружески! Нет чтобы по любви! По дружески, елы палы!.. А с каких это пор ты мне указываешь!
— Я тебе не указываю, поступай, как знаешь. Просто я волнуюсь… — запнулась и все-таки выдавила опять: — По-дружески.
— Ать! — Он со злости шлепнул ладонью по дверце.
Однако лифт уже спустился, они вышли, причем Сошников противно и картинно расшаркался, с клоунским видом склонился в пояс, обеими руками показывая ей на выход — пропуская вперед. На улице пошли рядом. Стало сыпать мелким дождем, желтые огни расплывались в мути. Было еще многолюдно. Нина раскрыла зонтик и опять же, наверное, из машинальной жалости подняла так, чтобы заодно прикрыть Сошникова. Но тот гордо шел прямо, не особенно стараясь спрятаться под зонт.
— Возьми же наконец зонт, мне тяжело так держать, — сказала она. Он взял, но, намеренно далеко отстранившись, понес его в вытянутой руке, держа только над ее головой.
На воздухе сознание его, как ему самому стало казаться, немного обрело стройность:
— А что ты так волнуешься? Ах да, ты не за меня волнуешься… Ну да, конечно! За него!
Они остановились далеко от остановки, стали друг против друга. Нина молчала.
— А чего ты боишься? — развязно, склонившись опять почти к самому ее лицу, стал вопрошать он. — Боишься, что я сейчас пойду и набью ему морду? Или еще лучше — наделаю в нем дырочек? Ножичком в животике? Ха-ха-ха… Чик-чик и ножичком в животик! Чик-чик! — Он рукой несколько раз изобразил в воздухе пыряющие удары. — Но что в этом плохого, Нинок? Может, это единственное благо, на которое я способен. — Он замолчал и вдруг мрачно сказал: — Не ссы, Нинок, я только пожму ему руку…. За то, что он точно такая же мразь, как и я.
Сунул ей в руки зонтик, пошел от нее. Она побрела следом, уже не столько сопровождая его — ей нужно было на ту же остановку. Вместе сели в подошедший трамвай, оба оказались на задней площадке. Несмотря на поздний час, в трамвае было много народа. В тесноте Сошников нависал над ней, дышал в самое лицо пьяным куражом:
— Ишь ты… Святошенька… Святая Нина… — Рука его ненароком прихватывала ее за поясницу и поднималась выше, больно прощупывала сквозь курточку ребрышки. — Так бы и раздавил…
Руки ее были заняты — одной еле держалась самыми кончиками пальцев за верхний поручень, в другой — сумочка и зонтик. Она изгибалась, пытаясь высвободиться, стесняясь людей вокруг, и горячо шептала:
— Не надо, Игорь, пожалуйста, не трогай меня… Ты просто очень пьяный. Я же знаю, что ты не такой.
— Что ты знаешь! Не такой… Я такой и сякой! Что ты можешь знать обо мне?
— Ты хороший.
— Я хороший? Ха!.. Люди, слышите, что она говорит: я хороший! Надо же, придумать такую несусветную глупость! Я — хороший…
Он вышел на остановке, недалеко от которой жил Земский. Нина поехала дальше. Трамвай прошел еще остановку, двери открылись, кто-то выходил, Нину сместили ближе к дверям, она стояла на краешке верхней ступни, глядя на тускло освещенный навес остановки, на киоск рядом, на людей, которые на мгновение, сами о том не ведая, являли перед ней свои лица с непостижимой откровенностью, так что ей казалось, что она может прочитать даже их мысли. В последний момент она сбежала по ступенькам на улицу. Быстро пошла в обратную сторону, и уже через десять минут подошла к дому, в котором жил Земский, прошла во двор. Сошников сидел на мокрой лавке у подъезда, низко склонившись, опершись локтями о колени.
— Не открывают… — тусклым голосом сказал он, еле приподняв голову и совсем не удивившись ее появлению. — Никого нет дома. Все так просто — никого нет дома.
— Пойдем, Игорь. Пойдем, я тебя провожу.
Он наконец нехотя поднялся, пошатнулся, но удержался, чтобы не переступить.
— Куда ты меня проводишь? Теперь я тебя провожу. — Лицо его было тяжелым, набрякшим, и дышал он тяжело.
— Что ты, не надо, тебя, наверное, дома заждались, — стала она испуганно возражать.
— Со своим домом я разберусь сам! — упрямо сказал он.
— Ты же потом назад не сможешь доехать.
— Будешь меня учить!
Пошли со двора, она взяла его под руку — скорее из желания умерить его амплитуды. Но он нет-нет, лез обниматься, она изворачивалась, кое-как убирала его упрямую руку то со своего плеча, то с талии, опять подхватывала его под руку. Дошли до остановки. Он под навес ни в какую не шел, хотя дождь становился все сильнее. Ей пришлось стоять рядом, совсем вплотную под зонтиком — под его взглядом.
— В исусиков играетесь? Святошеньки вшивые… — тяжело усмехался он. — А знаешь ли ты, что нет никакой святости без негодяев? Что бы ты была без таких подлецов, как я и Земский? Кто бы вас сделал людьми? Я хотел пожать ему руку, а его, собаки, нет дома… Вот взять хотя бы тебя… Только без обид, Нинок… Ты теперь совсем, прости уж меня, убогая и обманутая, оплеванная… Ну и, значит, ты должна еще больше радоваться, потому что тебя еще больше Бог любит.
— Игорь, что ты такое все выдумываешь… — устало говорила она.
— А пора знать, лапочка, что истинные божьи люди — это не вы! А мы с Земским. И все наше племя — злодеи и вурдалаки — мы истиннейшие божьи люди… Я этому, скажу тебе честно, безмерно рад! Разве не понятно, что все зло, которое от нас исходит, на самом деле благодать, вот оно-то и есть Царствие небесное… Истинный крест, говорю! — Он с вычурностью перекрестился. — Вот тебе новая аксиома. Злодей — более свят, чем святой великомученик, от него пострадавший. А знаешь, почему? Потому что злодей дал миру святого великомученика. Его злодейство — зеркало праведности. Он целую гору взвалил на свои плечи. Такую гору, такое мучение, о котором ни один святой знать не знает. Потому что у праведника всегда теплится надежда, а мы себя самой последней надежды лишили, отреклись от человеческого в себе. Но сколько мы делаем для праведников! Столько не сделает миллион раз прочитанная благочестивая молитва… Уж я-то знаю, что это такое — поверь мне… И Земский знает… — Он приблизился, заговорил горячим шепотом в самое ее ухо: — И вот еще что! Нужен! Кровно нужен был солдат, который воткнул под ребра Богу копье. А не воткнул бы — откуда же тогда взяться Богу! А вот он — святой убийца Бога… — Он подумал немного, удивился: — Как они, однако, сумели вывернуть! Убил Бога и сделался святым…
— Его за раскаяние объявили святым, за то, что уверовал.
— Велика невидаль — раскаяние… Уверовал… Уверовали миллионы, но святыми не стали. А ты воткни сначала Богу копье под ребра. А без этого откуда раскаянию и святости! Откуда Царствию!.. Да такое Царствие без злодея — это же просто болото! Кому оно такое нужно!.. Богу нужно?! Первый, кто Ему нужен — это Его предатель и Его убийца. Первое, что Ему нужно во все времена и во веки веков — вечная тирания и вечная революция… Чтобы сонмы великомучеников множились и множились — вот так красиво чтобы висели на крестах… — Он показал рукой на ряды предполагаемых крестов. — И красиво чтобы так лежали рядочками во рвах и горели в печах. Это ли не Царствие небесное? Истинное Царствие! А как ты хотела? Когда же человек еще может о Нем вспомнить? Да только когда человеку совсем уже дальше некуда! Когда совсем допечет! Вот тогда и побежали дружненько к Боженьке, побежали в церковку, да по монастырям, да на коленочки! Ай, ай, прости, спаси и сохрани!.. А когда человеку хорошо, когда рожа его красная трещит от удовольствия, кому он тогда молитвы читает?!
— Игорь, пожалуйста, не надо, — бормотала она. — Мне все это очень неприятно слушать…
Но он только повышал голос, так что Нине было стыдно за него перед людьми на остановке.
— Нужно, чтобы уже сейчас, незамедлительно, всех злодеев, мучителей, вурдалаков и всех инквизиторов, великих и крохотных, и включая меня и моего прекрасного друга Вадика Земского, которого я отныне безмерно уважаю и люблю, — всех без исключения… Не выборочно, как они это делают, а всех без исключения объявили святыми. Не за всякую там чепуху… Какое-то раскаяние еще придумали!.. Не верю!.. А за истинное богоугодное дело, которое множит праведников и мучеников, — за злодейство! И чем негоднее человек, чем больше зла от него, тем большим он должен быть объявлен святым… Раз богоубийца — святой!.. Но в таком случае прокуратор — тоже святой праведник. А про того я вообще молчу. Тщщ… — Он поднес палец к губам и, сделав заговорщицкие глаза, опять сорвался в надрывный шепот: — Почему богоубийцу объявили святым, а предателя Бога святым не объявили?.. В душу-то его никто не заглядывал… Эвон дело-то в чем, вишь? Никто не заглядывал!.. И завещания он не написал. А что там, в душе в той, выстроилось — разве кто-то может знать?! А там, может, такое раскаяние на дыбы поднялось, что и тридцать сребреников выкинул, и в петлю полез! А может, там такое мучение из-за того, что половина человечества проклинает его две тысячи лет! Самое страшное мучение! Вот богоубийцу славословят, а богопредателя проклинают. И я тут ничего не понимаю!.. Или для того, чтобы тебя святым объявили, стаж раскаяния нужен? Пяти минут раскаяния маловато будет! — Он саркастически, с издевкой засмеялся. — А то ведь если от пяти минут до двух, там, или до трех часов раскаяния — то ты все еще вор, предатель и тиран, а если, скажем, месяц раскаяния, то ты уже вроде как кандидат в святые. До года — стажер… А если год раскаяния и более, то ты уже документально засвидетельствованный святой Владимир Кровавое Солнышко…
Пришла маршрутка. Хорошо еще, что по дороге он тяжело сник, сидел согбенно, уронив голову, Нина его подпирала плечом. Было еще несколько человек, впрочем безучастных к попутчикам. На улице он немного пришел в себя. И Нина вновь принялась настаивать, чтобы он тотчас отправлялся домой. Но он только посмеивался. Она оставила его, решительно перешла пустынную узкую улицу. Но он поплелся за ней. Она некоторое время шагала бодро, не оборачиваясь. Но потом остановилась, его фигура маячила под фонарем. Пришлось ждать. Опять пошли рядом.
Дождь кончился, воздух был свеж. Но углубляясь в малолюдный к ночи старый пролетарский микрорайон из одноэтажных и двухэтажных довоенных домов, проходя темные прогоны ветхих улиц — от одного тусклого фонаря к другому, Сошников, опять стал говорить:
— Не слушай меня, Нина… Одна крамола и богохульство в моей пьяной голове. Зачем тебе такое слушать!
— Я уже много что слышала, — грустно сказала она.
— Вот иду и смотрю на наш вонючий город, и думаю: зачем он вообще нужен, этот город? Если в городе поэты превращаются в ублюдков, что убудет, если такой город исчезнет?.. Одну мегатонную бомбу в середку, и настало бы самое совершенное Царствие небесное… — Вдруг остановился посреди темной улочки. — Только одно оправдание. Что в этом городе живешь ты и еще, может быть, несколько человек таких, как ты.
Пошли дальше. На углу улочек было светло. Сиял неоновой простотой магазин: «24 часа».
— Я сейчас. — Зашел, а через пару минут вышел, держа за горлышко, наподобие гранаты, бутылку дешевого крепленого вина, в другой руке большую плитку шоколада.
— Зачем, Игорь? — тревожно спросила Нина о вине. — Тебе же потом будет совсем плохо.
Он не ответил, протянул ей шоколад.
— Мне не нужно, я не возьму.
— Это для Ляльки! — он был настойчив, так что она вынуждена была взять шоколад и положить в сумочку.
Он на ходу стал зубами срывать пластмассовую пробку.
— Игорь, не надо больше пить, все это очень плохо… Ты не доберешься домой.
Он справился с пробкой, пробубнил, держа ее в зубах:
— А с чего ты взяла, что я собираюсь домой? — А потом прямо из горлышка отпил несколько крупных глотков. Отдышался, отпил еще. — Тебе эту мразь не предлагаю… Хотя, если хочешь?
— Ведь случится что-нибудь нехорошее, а потом сам будешь страдать… Как помнишь, тогда?
— Аа… — протянул он. — Вон ты что вспомнила… И ты что же, меня жалеешь?
Она не ответила. Подошли к ее дому. Остановились у дверей. В стороне на столбе раскачивался фонарь — обычная засиженная мухами лампочка под жестяным колпаком.
— Тебе нужно идти, Игорь.
Он еще отпил вина, темная струйка потекла по щеке, по шее, но он будто не заметил. Нина вдруг сказала:
— Хорошо. Пойдем ко мне. Ты же этого хотел? Пойдем.
— К тебе не пойду, — пробурчал он. — У тебя ребенок, он не должен видеть такую рожу.
— Ляльки сейчас нет. Она до выходных в своей школе.
— Тогда что же, ты приглашаешь меня на ночевку? — Тон его стал куражливым.
Она сжала губы, отвернулась.
— Ладно, прости… Я щас уйду… — Он принялся искать сигареты — обстукивать себя по карманам. Дал ей бутылку:
— Подержи…
Она взяла бутылку, держала ее, чувствуя, что все это зашло уже слишком далеко. Не хватало еще, чтобы соседи увидели ее с бутылкой в руках, в компании с пьяным мужчиной.
Он нашел сигареты, закурил. Сделал несколько затяжек — молча, угнувшись, наконец забрал бутылку, но пить повременил, а только, подняв, посмотрел на просвет и даже чуть взболтнул. Опять сделал несколько вдумчивых затяжек и наконец сказал ясно и так же вдумчиво, словно в самых своих глубинах приняв решение и уже смирившись с ним:
— Я его убью… Чтоб ты там ни было…
Она некоторое время молчала, только надулась и вдруг проговорила:
— В таком случае можешь заодно убить меня…
— Тебя-то почему я должен убивать? — опять став куражливым, сказал он.
— Потому что я с ним заодно…
— Заодно? — Он приподнял брови и опустил, глуповато улыбаясь. — Я тебя не понимаю.
— Он заплатил мне деньги. Я их взяла. Не задумываясь. Только увидела — сразу взяла.
— Какие деньги?
— Большие! Для меня очень большие… Мне за три года таких денег не заработать… Сегодня утром он рассчитался со мной. Получается так, что эти деньги — плата за то, что я обманывала людей… Все это время я обманывала людей. И не в чем-то там пустяшном… Особенно вспоминаю старушку, которая все свои сбережения, все до копеечки, перечислила… Понимаешь, о чем я говорю?.. Но, как видишь, я ни в чем не раскаиваюсь! Даже перед той старушкой. — Она с вызовом смотрела на него, но вдруг громко всхлипнула, и едва не заревела, заговорила гундосо: — И не собираюсь раскаиваться. Ничуточки. Я считаю, что поступила правильно…
— Ты все врешь! — помотал он головой.
— Нет, не вру… — Она раскрыла сумочку, вытащила пачку стодолларовых купюр, перетянутую поперек тонкой резинкой. — Вот смотри, если не веришь.
Сошников некоторое время стоял неподвижно, вперившись в деньги. Потом сделал шаг в сторону, оперся рукой о неплотно прикрытую дверную створку, так что щелочка, сквозь которую из коридора пробивался свет, исчезла, стало темнее — теперь только фонарь под колпаком в стороне подсвечивал им. Сошников машинально поболтал бутылкой и, запрокинув голову, стал пить. Но, вероятно, вино ему теперь давалось тяжело, пил он крохотными глотками, через силу. В бутылке осталась еще половина. Оторвавшись, посмотрел на Нину с каким-то наивным удивлением:
— Но почему ты взяла?
— А почему ты отказываешь мне в таком праве? — тихо сказала она. — Почему другим можно брать, а мне нет? Ты же сам зарабатывал на проекте! Почему ты не отказывался от денег?
— Да, не отказывался… — Он поник головой, потом повторил нудным голосом: — Да, не отказывался… — И опять поднял на нее недоумевающие глаза: — Но ведь ты совсем другая, я про тебя всегда думал, что ты — святая…
— Я — святая? — Она как-то совсем необычно для себя, с некоторой даже злостью рассмеялась. Помолчала и немного с обидой проговорила: — Почему ты так решил?.. Почему вы все говорите всякие глупости про меня?.. Когда я давала повод, чтобы обо мне так говорили?.. Почему?.. Игоречек, почему вы держите меня за дурочку?.. Я никогда не была святой и никогда не буду… Я маленькое и грешное существо, ты даже представить себе не можешь, какие пустяки меня иногда радуют и представить себе не можешь, какая я бываю… нехорошая и порочная. Да, порочная! Мне, может быть, получить эти деньги было важнее всего на свете… Хочешь знать правду? Я сама, как только случайно узнала, что он продал дом, сама прибежала к нему сегодня утром и, считай, вымолила у него эти деньги… Потому что я подумала: как же так, я опять останусь у разбитого корыта, а помочь — никто никогда ничем мне не поможет. Одни только разговоры…. Вокруг всегда так много хороших друзей. Но никому нет дела ни до меня, ни до Ляльки. — Голос ее сорвался, она заплакала: — Всем вам нужно от меня всегда только одно…
— Тщщ… — пошатываясь, сказал он. — Мне от тебя ничего не нужно.
Он, не допивая оставшееся пойло, отбросил бутылку за крыльцо в пожухлую осеннюю крапиву.
И в это самое время испуганный женский голос за спиной заставил Сошникова обернуться навстречу пожилой женщине в большом длинном пальто и в меховой шапке под кубанку.
— Ниночка?.. Что это ты!..
— Ничего, Лариса Алексеевна, — со слезами в голосе проговорила Нина. — Идите домой, у меня все хорошо.
— Но ты плачешь…
— Это ничего, это так.
— А где же Лялечка? — все более твердеющим языком сказала соседка — ее все-таки порядком напугал спутник Нины, у которого лицо было слишком злобным.
— Ляльку я в пятницу вечером заберу… У меня все хорошо, Лариса Алексеевна.
— А что вам, мадам, собственно надо? — вычурно заговорил Сошников. — Вас же просят идти домой. Вы разве не видите, что люди разговаривают? И так беспардонно влезаете!
Женщина словно присела и так — на подогнутых ногах, бочком просочилась мимо Сошникова, ошеломленно глядя на него снизу вверх, юркнула в дверь. Слышно было: там, по коридору, она буквально побежала.
— Будь ты проклята… — Сошников развернулся и, сильно шатаясь, пошел прочь.
— Игорь, подожди… Зачем же так! — надрывно сказала Нина.
Он не остановился, скрылся в темноте. Нина всхлипнула. Постояла некоторое время и наконец тихо вошла в дом, прошла по коридору на цыпочках. По пути услышала у соседей голоса. Братья Перечниковы не думали ложиться, но и не буйствовали, о чем-то спокойно рассуждали.
Возле своей двери стала искать ключи: перекладывала вещички в сумочке: телефон, косметичку, диктофон, кучу ненужных бумажек, своих и чужих визиток, отмечая про себя, что надо, наконец-то, в сумочке навести порядок, пачку с долларами задержала в руке. Раз переложила, заодно как-то медленно со странным чувством ощупав деньги. Второй раз переложила и, наконец, поняла, что прикосновение к деньгам, как-то особенно поскрипывающим, странным образом успокаивает ее — именно это бархатное поскрипывание — специально, что ли, так устроенное в купюрах — успокаивало. Отыскала ключ на самом дне сумочки и хотела уже открыть дверь, но в последний момент передумала, положила ключ назад и, тихо ступая, вернулась к крайней двери, осторожно постучалась. Оттуда глухо сказали:
— Открыто, епт…
Она помешкала, но все-таки толкнула дверь.
— Ба, Нинуля… — Петр Петрович стоял посреди комнаты.
После того, как несколько месяцев назад братья похоронили свою матушку, они сильно изменились: все чаще Петр Петрович и Андрей Петрович появлялись чисто выбритыми и трезвыми. Вот и теперь Петр Петрович являл собой чинность и вдумчивость. Огромный, в теплых шароварах, в толстовке, в меховой жилетке расхаживал по комнате, заложив руки за спину.
— Что случилось, солнышко?
Она вошла, прикрыла за собой дверь, заговорила тихо, чтобы ненароком кто из соседей, случайно оказавшись в коридоре, не услышал ее.
— Петр Петрович, Андрей Петрович… — Она кивнула и старшему брату Перечникову, маленькому темноликому крепышу, который восседал за столом. — Простите, что я так поздно…
— А кто же тебя обидел? — строго перебил Петр Петрович.
— Кто обидел?! — взъярился Андрей Петрович и чуть не подпрыгнул за столом.
— Никто меня не обидел.
— Как же не обидел, если я вижу, что все твое личико заплакано и такое смятение в глазках.
— Нет-нет, я вам говорю правду… — Она опустила глаза. Почувствовала, что предательская слезка побежала по щеке, кулачком украдкой стерла ее.
— Э-э, ты какая… — жалостливо сказал Петр Петрович.
Андрей Петрович встал за столом:
— Нинулька, ты чего ж… Ты только скажи. На ремни порежу!
— Нет-нет, у меня все хорошо…
— Так ты проходи, что же ты в дверях, — Петр Петрович горой навис над ней, взял за плечи, повел к столу. — И расскажи-ка все как есть. Не таись… А будешь ли чаю?
— Нет, нет, — мотала она головой. Уселась на стул и вдруг подняла на него глаза: — Петр Петрович, если можно, если у вас есть, налейте мне выпить маленькую стопочку. — И тут же стушевалась. — Вы не подумайте ничего такого. Но я подумала, что если выпью стопку спиртного, то тогда по крайней мере смогу сегодня заснуть. У меня завтра очень тяжелый день…
— Кха, — Петр Петрович поморщился. У него к этой девочке, как он сам всегда считал, были чувства неподдельно добрые, почти отеческие, хотя, возможно, возрастом он в отцы ей еще и не годился. Но он подумал, что ответить нужно с некоторой строгостью, приличествующей придуманной им иерархии: — Выпить у нас, Ниночка, нет. Мы, конечно, могли бы принести. Но, солнышко, тот напиток, который мы можем достать по своей временной скудости, таким молодым и неопытным особам, как ты, пить вовсе не рекомендуется. И даже нюхать его не стоит.
— А если я дам денег, вы можете принести то, что мне можно выпить? — еще более робко спросила она.
Петр Петрович нахмурился сильнее. Но тут вновь со своего места поднялся Андрей Петрович, мотнул темной головой:
— Слетаю в один момент.
Нина порылась в сумочке, достала сторублевую мятую бумажку. Андрей Петрович схватил деньги, быстро надел свою уличную одежду — некий напоминающий черный плащ балахон и вышел. А через несколько минут уже примчался, запыхавшийся, купив три бутылки дешевого крепленого вина, точно такого же, какое, провожая Нину, купил в их угловом магазине Сошников.
Братья делали все молча, с некоторой хмуростью. Поставили на стол почему-то один стакан, нарезали черный хлеб ломтями. Поставили еще глубокую металлическую миску — чуть ли не тазик. Вскрыли сразу три бутылки и, усадив Нину во главе стола, налили ей из одной бутылки в стакан, а оставшееся вино вылили в миску, и две другие бутылки тоже вылили в миску. Чинно расселись по своим местам. Петр Петрович кивнул:
— Ну ты пей.
— А вы? — Нина изумленно смотрела на миску с вином.
— Пей, пей, — опять солидно и убедительно кивнул Петр Петрович.
Нина отпила несколько глоточков. Братья тоже приступили к действу: они стали ломать хлеб, макать отломанные куски в миску с вином и, оберегая от падения капель сухими ломтиками хлеба, подсунутыми снизу, осторожно несли промокшие кусочки в свои рты и, чуть прижмурившись, молча жевали. Нина заворожено смотрела на них.
— А почему вы так?.. — наконец спросила она.
— Это чтобы лучше забалдеть, Нинуль, — простецки ответил Андрей Петрович.
Петр Петрович грозно зыркнул на старшего братца, тот, почувствовав промашку, сник.
— Это что-то вроде особого ритуала, Нина, — весомо сказал Петр Петрович.
— А можно и мне попробовать?
— Вкуси, — ответствовал Петр Петрович.
Она отломила кусок хлеба, обмакнула, нечаянно окунув в вино кончики пальцев, и стала есть, удивляясь странному терпкому вкусу, но вовсе не приторному, как ожидала, а скорее даже по периферии своей приятному, немного колкому, несмотря на то, что вино было совершенной дешевкой, «червивкой», как его называли люди, подобные братьям Перечниковым.
— Так же и на тайной вечере… — невольно промолвила она.
— На тайной чего? — спросил Андрей Петрович.
— Вряд ли, солнышко… — покачал головой Петр Петрович. — Уж кто-кто, а мы с Андрюшенькой никак не годимся… Мы не апостолы — в этом уж клятвенно тебя заверяю.
— Вы не апостолы… — Она по доброму засмеялась. — Может быть… Я не знаю. — Замолчала и вдруг сказала чуть ли не с прежней веселой улыбкой: — Но о себе я теперь знаю точно, что я — Иуда.
— Ты — Иуда!.. Что ты такое говоришь, маленькая!.. Ты — наше солнышко, ты — святая.
— Ой, нет, нет!.. Вот опять… — удивилась она. — Сговорились, что ли? Почему все так дружно взялись меня смущать? Ну какая же я святая! Я самая обыкновенная, такая же, как все. И даже, наверное, хуже многих, многих…
— Если не ты — то кто же!.. — с мудрым знанием возразил Петр Петрович. — Плохой человек говорит о себе на каждом углу, что он хороший. А ты и ведать не ведаешь, что такое плохое в человеке. Зато уж мы все видим про тебя… Уж ты-то не можешь быть такая, как все. Потому что если и ты — такая же, как все, то тогда и всё вокруг, — он, как Будда, поднял ладони на стороны, — всё вокруг тогда один срам и нелепица, и ничего тогда на этом свете не жалко.
— Нет, нет, нет, — тихо сказала она, опустив руки на стол и потупившись. — Я не хочу ничего такого… Если хотите знать, я страшная грешница и душа у меня темная.
— Ну уж так ты наговариваешь на себя…
— Хорошо, я скажу. Хорошо, — так же тихо промолвила он. Помолчала, будто набираясь решимости и, наконец, сказал: — Я продала своих друзей…
— Ты продала своих друзей? — изумился Петр Петрович. — Как ты вообще можешь кого-то продать?
— Не верите? Хотите покажу? — Она сняла сумочку, которую по обыкновению повесила на спинку стула, достала пачку с купюрами. — Вот мои тридцать сребреников.
Братья Перечниковы оцепенели, сглотнули.
— Много… — выдавил Андрей Петрович.
— Да, много, — подтвердила она. — Я даже не знаю точно, сколько…
— И что же, ты не считала? — непослушным ртом спросил Андрей Петрович.
— Нет, не считала, — ответила она простодушно. — Вот эти деньги мне заплатили за предательство.
Петр Петрович молчал, он только гипнотически протянул к ней руку, этим жестом прося дать подержать пачку. Она подала. Он стал прикидывать пачку на вес, потом понюхал, чуть помял, пробуя на изгиб, в разные стороны. Тихо мечтательно заулыбался:
— Гляди-ка, как в прошлые времена.
Потом дал подержать Андрею Петровичу, который так же стал ощупывать пачку и при этом издавать странные звуки, похожие на похныкивания ребенка.
— Вот, — задумчиво сказала Нина. — А вы говорите, что я святая.
— Десять тысяч? — вопросил Андрей Петрович.
— Нет, наверное, немножечко меньше, — отвечал нежным голосом Петр Петрович. — Должно быть, неполная. Но если только совсем чуточку неполная… Но если все ж таки неполная, то выходит, что меньше десяти тысяч…
Они наконец вернули ей деньги.
— За что же тебе такое? — спросил Петр Петрович. Язык его теперь плохо слушался, и весь он как-то сразу изменился, стал неприятно-елейным.
Нина стала рассказывать, но, казалось, братья плохо слышат, поглощенные своей мечтой. Петр Петрович все-таки сказал в тяжелой задумчивости, когда она закончила:
— Твоей тут вины нет нисколечко. Тут, я тебе скажу, деточка, ты ничего бы не смогла изменить.
— Я точно так же подумала, что ничего не смогу изменить, — сказала она и опять стала грустная. — Но когда я взяла деньги, я поняла, что еще как изменила, я в самой себе все изменила. Мне стало противно-препротивно. Но было уже поздно.
Она машинально отломила еще кусок хлеба и помочив его в вине, стала осторожно есть. Вновь заговорила:
— Я думала, меня никогда не поразит эта болезнь… Я иногда видела, как из-за денег страдают люди… Я думала: уж со мной-то ничего подобного не произойдет. Есть деньги или нет их — не должно иметь для моего настроения никакого значения. Но, оказывается, в этих бумажках такая сила, что совсем теряешь волю.
— Да, Нина, в этих бумажках страшная сила… — быстро и даже заискивающе закивал Петр Петрович. — А знаешь ты, что на деньгах каждый значочек, каждая черточка и каждая закорючечка имеет смысл?
— Нет, не знаю, я о таких вещах никогда не задумывалась.
— Все это магические знаки и дьявольские заклинания, деточка.
— Да? Вы так странно говорите о деньгах…
— Ха, Петр Петрович — умнай, аж жуть, — вставил свое Андрей Петрович.
— А как же, — спокойно продолжал Петр Петрович. — Ты думаешь, где еще могут быть записаны молитвы дьявола? На деньгах, и только на деньгах они записаны. Нужно только уметь их прочитать.
— Да? — неопределенно и с каким-то внутренним испугом проговорила она. — А вы умеете их прочитать?
Петр Петрович посмотрел на нее ласково, пожал плечами и опустив глаза, произнес:
— Было время, деточка, когда я все умел.
— В таком случае, получается… — робко сказал она и запнулась. — Получается, что я тоже сегодня их прочитала?
— Что ты, солнышко, нет в тебе ничего такого, что должно тебя смущать.
Она опять задумалась, а потом заговорила умиротворенно, боясь спугнуть ту редкую минуту, в которую позволительно даже с чужими людьми говорить совершенно искренне, зная, что тебя выслушают и поймут:
— И все-таки меня очень многое смущает… Я вам расскажу одну историю, которая приключилась со мной, когда я была еще совсем девочкой. И не со мной приключилась, со мной-то как раз ничего не приключилось, а с моей лучшей школьной подружкой Верочкой Кротовой. Я после той истории стала понимать, как близко бывает зло, и только что-нибудь чуточку не так сделаешь или только подумаешь не так, как уже попадаешься в ловушку. Как же давно это было, половину жизни назад… У Верочки случилась беда страшная, для шестнадцатилетней девушки катастрофа такая, что впору умереть. Досадная неприятность: порезала на кухне палец. Мелочь… Да только через два дня началось заражение. Ее привезли в больницу, а там сказали, что палец придется ампутировать. Я теперь думаю: что же такое палец? Всего-то палец. Нужно было его отрезать, и ладно уж, как-нибудь и без него можно было жить. А Верочка в ужасе — нет и все! И мама ее тоже: как же девочка, первая красавица в школе, и без указательного пальца. И врачам говорит: вы районные коновалы, ничего не умеете. И резать, конечно, не стали. Прошел всего один день, а Верочке сделалось так плохо, что ее повезли в областную больницу. А там ей сделалось еще хуже, так что пришлось отрезать всю кисть. А еще через два дня ампутировали всю руку — до самого плеча.
Нина на некоторое время замолчала, взгляд ее застыл, она грустно улыбнулась, а потом вновь заговорила:
— Конец жизни. Только и остается — наглотаться таблеток. Как Верочка не покончила с собой — удивительно… Когда ее привезли, я каждый день ходила к ней, плакали вместе, а потом вдруг заметила за собой, знаете, что?! Выходя от нее, я улыбалась. Шла по улице и улыбалась… Вдруг спохвачусь! Как же так, говорю себе, Верочка, моя такая хорошая подруга, испытывает такое, что, может быть, похуже смерти, а я улыбаюсь. И ничего не могла поделать с собой: радовалась, самым неподдельным образом радовалась тому, что не со мной приключилась эта страшная беда, а с ней… Но пуще всего знаете чему я радовалась?.. Вы не поверите. Я даже не радовалась, а еще хуже — злорадствовала. Да, я злорадствовала: как же, первая красавица, воображала из воображал. А вот теперь ты узнаешь! Теперь ты самая, самая последняя!.. Разве не ужасно, что такая чернота может заполнять мою душу?.. Я много лет не видела Верочку. Слышала, что куда-то она уехала, где-то пыталась учиться, да ничего не вышло. А потом, говорили, что она насовсем куда-то уехала… И вот в позапрошлом году я была с Лялькой у мамы. Иду однажды по улице и вдруг за спиной: «Нинка!» Меня аж пронзило. Ее голос!.. Оборачиваюсь. Стоит передо мной сущая бомжиха. Одежда такая, кофта… И один рукав пустой, кажется, пришит к кофте. «Верочка ты?» — спрашиваю, а у самой ноги трясутся. А она, будто мы с ней только полчаса назад расстались: «Дай десять рублей». Я отдала ей все, что было с собой. Она схватила деньги и так нехорошо как-то засмеялась и тут же убежала… И я быстро-быстро пошла домой. И вдруг по дороге почувствовала, что мне как-то так хорошо стало. Оттого, что она не стала ко мне приставать с расспросами, и я так легко отделалась, откупилась от нее.
Нина замолчала, посмотрела на Петра Петровича словно за поддержкой.
— В чем же ты можешь быть виноватой, солнышко… — сказал, поникнув головой Петр Петрович. — И ничего ведь уже не переделаешь.
Нина пожала плечиком, вдруг засмеялась:
— Да, правда, не переделаешь. Пусть так все и будет, как случилось. Зато теперь у нас с Лялькой начнется новая жизнь. Мы поедем домой к бабушке. Мама такая слабенькая стала. А ведь я у нее уже три месяца не была. То и дело жду: а вдруг как позвонит соседка и сообщит что-нибудь страшное… Так что мы теперь заживем втроем. Я пойду преподавать в начальные классы, или воспитателем в детский садик. С такими деньгами можно позволить себе даже такую роскошь — работать задаром… Да вот завтра же соберемся и уедем. — Она посидела еще немного молча, по-прежнему улыбаясь. Наконец сказала: — Спасибо вам за приют. Вы были такими хорошими, славными соседями… — Она поднялась. — Пожалуй, я пойду.
Петр Петрович поднялся вместе с ней, первым шагнул к двери, но вместо того, чтобы открыть дверь, повернулся к Нине, огромный, загораживая проход.
— Прости нас, Нина, — тихим испуганным голосом, не глядя ей в глаза, сказал он. — Мы не можем тебя выпустить.
— Почему? — искренне, не понимая, удивилась она.
— Эти деньги, правда, такие большие… Не надо было тебе показывать их.
— Да, не надо… — сказал Андрей Петрович и тоже поднялся из-за стола.
— Что же вы такое говорите, Петр Петрович? — Испуг пролетел в ее голосе. — Почему вы так говорите? Андрей Петрович?..
— Прости нас, Нина… — Петр Петрович крепко взял обе ее руки в свои, зажмурился, чтобы не видеть ее глаз.
Андрей Петрович подошел сзади и, быстро выдернув из своих брюк поясной ремень, накинул на ее тонкую шейку и накрест стянул с такой отчаянной быстротой и жуткой силой, что сознание Нины мгновенно пролетело сквозь огненную боль, едва ожегшись. Она перепорхнула через мучения и влетела в старый каменный дом, в котором, оказывается, не было никакого грандиозного ремонта. Дом был огромен, как гигантский замок, и при этом совершенно пуст и темен — ни комнат, ни лестниц, ни этажей, ни окон, а только каменные сырые стены, словно у гигантского колодца, уходящие вниз. Пустота и тьма. Она порхнула туда, удивляясь, как легко растворяется, растекается в этой сырой тьме, и как вместе с ней развеиваются в мелкую морось ее страхи и сомнения.
Братья потушили свет в комнате. Один из них вышел на улицу, обошел дом со стороны железной дороги, где палисадник был совсем запущен, густо порос бурьяном, в котором валялось много разного мусора, так что и ступать нужно было осторожно, чтобы не запнуться и не стать на битые бутылки. Второй брат, растворив окно, подал ему на вытянутых руках Нину и сам следом перебрался через подоконник. Хоронясь в бурьяне, они отнесли ее на железную дорогу, прошли еще с добрую сотню метров вдоль полотна и только здесь оставили, уложив на рельсы, так, чтобы, по их разумению, гибель ее выглядела несчастным случаем. И только после этого рысцой вернулись назад.
Через несколько дней Вадим Петрович Земский, сразу после возвращения из следственного отдела, где его допрашивали по поводу гибели его работницы Нины Григорьевны Смирновой, собирался со своей супругой поужинать в одном из уютных ресторанчиков в центре города. Земский был крайне подавлен случившимся, и ему никак не удавалось настроиться на беззаботный лад. Смерть Нины была страшной. Эту мысль за прошедшие дни ему высказывали много раз. Проговаривавшие ее люди, особенно женщины, зажмуривались или, наоборот, широко раскрывали глаза или еще как-то выражали свой неподдельный и такой мистический ужас. Особенно ужасной смерть казалась тем двоим, водителю и секретарше, которые ездили на опознание погибшей. Самому Земскому этой процедуры, к счастью, удалось избежать. Теперь он пытался успокоить самого себя вполне резонными рассуждениями, что такая смерть, на самом деле, ужасна только с точки зрения живых. Если же взглянуть на обстоятельства ухода из жизни глазами самого уходящего, то всего ужаса и всей боли можно было бы набрать всего на какую-то секунду. Земский хорошо знал Нину и теперь пытался успокоить себя тем, что раз уж ей суждено было уйти, то такая — быстрая — смерть для нее была все-таки предпочтительнее, чем какое-нибудь мучительное и по-настоящему страшное долгое умирание.
Но все это мало утешало. Еще большей горечи к его депрессии подливала новость о том, что версии о несчастном случае и самоубийстве не подтвердились. Экспертиза установила совершенно определенно: Нину предварительно задушили, а затем положили на рельсы, поезд же прошел не ранее чем через час после наступления смерти. Для следствия самой правдоподобной версией было убийство с целью ограбления, поскольку ни при погибшей, ни в комнате, где она проживала, не было найдено денег, полученных ею в тот злополучный день от Земского. Но самым скверным в этой истории Земскому казалось то, что единственным подозреваемым и наиболее вероятным убийцей следствие считало человека, к которому сам Земский относился с симпатией, а бывало, даже называл его своим другом.
В УВД сутулый фитиль-следователь, дослужившийся к сорока годам до капитана, с явным предвкушением майорской звездочки, рассказывал, что самое громкое дело, всколыхнувшее область, можно считать раскрытым. «Ну да, Пинкертон… — с раздражением думал Земский. — Что тут раскрывать, если все лежит на поверхности». Сошникова со Смирновой видели сослуживцы еще в редакции. Вдвоем они ушли. Затем их видели на пороге дома Смирновой, совсем незадолго до ее гибели. Мало того, свидетельница, опознавшая вероятного убийцу, утверждала, что Сошников ссорился со Смирновой, так что довел ее до слез. При этом подозреваемый был сильно пьян и крайне агрессивен. Свидетельница первый раз помешала ему завершить замысел, но после ее ухода он, вероятно, продолжил свое грязное дело. Кроме того, отпечатки пальцев Сошникова и Смирновой наши на бутылке из-под вина, найденной непосредственно на месте совместного распития. То, что Смирнова выпивала именно это вино, так же было установлено экспертизой. Что касается подозреваемого, то он, как и следовало ожидать, не признал своей вины, утверждая, что не убивал Смирнову, хотя при этом соглашался, что вообще мало что помнил из того вечера.
И все-таки, несмотря на столь явные улики, у Земского страшные подробности преступления не укладывались в голове, он пытался убедить следователя, что Игорь Сошников ни при каких обстоятельствах не мог убить Нину Смирнову, поскольку был, хотя и безответно, но все же влюблен в нее, что уже давно стало поводом для пересудов в их редакции. А уж тем более деньги — «категорически никакие деньги!» — не могли послужить причиной жуткого преступления. После этих аргументов следователь, напротив, еще больше уверился в причастности Сошникова к убийству.
— Вот оно в чем дело… Был, говорите, влюблен? Но у них все не клеилось, говорите? Неразделенная любовь… — рассудил он вслух. — А когда совершил непоправимое, опомнившись, инсценировал несчастный случай… Ну а деньги? Кто же устоит перед такими деньгами!
И вот Вадим Земский, получивший по нервной системе соответствующий удар, собирался со своей супругой Ладой в ресторанчик. Было одно желание: выбросить поскорее всю эту дикость из головы. Что случилось, то случилось, игра сыграна. В конце концов, у каждого собственная партия.
Лада зашла в душ, весело напевала под шум воды, так что было слышно даже в спальне. Эльвира, их новая приходящая пожилая прислуга, специально вызванная на вечер, кормила Верочку ужином в столовой. Земский стоял в спальне перед зеркалом в трусах и сорочке на голое тело, прилаживал галстук — идти решено было в цивильный ресторанчик в цивильной же одежке. Как раздался звонок его мобильника. Определитель показывал телефон тестя. Земский удивился — в кои веки тесть позвонил не дочери, а лично зятю. И ответил по возможности ровным голосом, в котором все-таки, несмотря на усилия, проскользнула еле различимая ирония. Тесть заговорил елейным голосом, с таким особым снисхождением, с каким, наверное, хвалят двоечника за первую в жизни пятерку по арифметике:
— Что же ты молчишь, хитрован ты наш, хитрец? Вот хитрец, так хитрец-молодец!.. Я только сегодня узнал. А ты молчишь, уже неделю молчишь, и даже родненькая доченька ничего папеньке не рассказывает, не хвалится. — Но за этим голосочком должно было таиться лицо: надменное, злое, при этом сопевшее от усердия, чтобы не показаться разъяренным.
— Лада еще не знает.
— Не знает?! Ну до чего же ловок!.. И правда — зачем ей знать, бабье дело — сторона… Ну-ну, прими поздравления. Блестящая операция. Тонко, не подкопаешься. Без явного криминала. — Он все-таки немного успокоился.
— Я старался, — навязчиво придав голосу детскости, сказал Земский.
— Главное, как все просто!.. Я думал-гадал, что человек затеял, дурак не дурак. И как не догадался сразу!.. А ты всех обмишурил. Всех разом! И даже меня обвел вокруг пальца, а? Ха-ха-ха!.. Как в лохотроне.
— Так прямо и обвел, Александр Иванович? Вас, пожалуй, обведешь.
— Так ведь обвел! Не стыдно было папу обманывать?
Земского пробрало, он заговорил с ехидством:
— Но ведь это же бизнес, Александр Иваныч. Вы сами, помнится, учили, что бизнес — это чистой воды игра. Кто же в игре раскрывает карты? Один мой знакомый еще лучше говорит: бизнес — это наука обманывать. Как в картах. Да вы все это знаете лучше других в сто раз.
— Ха! Хороший афоризм. Хотя не лишен недостатков… Бизнес — наука обманывать… А не думал ты, что кто-то из тех, кого ты так ловко обманул, обидится?
— А здесь проблем никаких, Александр Иванович. Вы же деньги получили?
— Ну так, с этого все и началось. Смотрю по счетам — перевод суммы. Центик в центик и в срок! Как договаривались. Но я не в претензии. Я о других говорю.
— Все, кто спонсировал строительство, так же точно свои деньги получили. И даже с компенсацией.
— Так-то оно так. Но я и не о спонсорах говорю. Бояться надо не спонсоров. Они люди разумные. Бояться надо того, о ком в таких делах меньше всего думаешь. Бояться надо сумасшедших, которые тебе последние сто рублей от щедрот своих принесли, ха-ха-ха!.. Вот кто обидеться может. А уж если такой обидится, то обидится… А знаешь, почему?.. Да потому что обидится не за деньги, а за свое сумасшествие, за то, что ты насмеялся над ним. Ха-ха-ха!.. Они же, как клопы, они кусают, когда про них не думаешь… Ну ладно, совсем я тебя запугал… А что же ты молчишь, какую сумму взял в деле?
— Так ведь пока я не могу сказать ничего определенного. Еще дебит не подбит окончательно… Что взял, то взял.
— Ну-ну, хитрован. Ладно, не говори. Я и без тебя знаю, что не меньше миллиона взял. А то и все полтора!.. Ну что молчишь, прав я или не прав?
— В общем-то почти угадали.
— Вот то-то!.. Скажу я тебе, что для первого раза, для разгона, да, считай, на пустом месте, с дырой в кармане — очень и очень это неплохо. Очень… Я, помнится, первый миллион баксов зарабатывал пять лет. Пять лет! И у меня это были самые трудные деньги. Сечешь?
— Секу, Александр Иванович.
— А как же ты дальше мыслишь? Что у тебя сейчас за дела, что за планы?
— Планы есть, — спокойно сказал Земский.
— Ну ты это, приезжай, посидим, потолкуем за коньячком.
— Я коньячок не пью. И еще два года не смогу пить.
— Ах, ну да, да! Ха-ха-ха!.. А зато ведь дело сделал!.. Ну, так просто приезжай… Попьешь молока… Ха-ха-ха!
— Приеду. Спасибо за приглашение.
Наконец распрощались, отключили телефоны. Со сладким привкусом пренебрежения Земский выцедил:
— Жучара…
Он осмотрелся вокруг, испытывая странное чувство перемен, которое теперь, после такого разговора, вновь коснулось его. Все вещи, кажется, были на прежнем месте, и в то же время будто все изменилось, стало видеться резче, более подчеркнуто, стал замечаться налет пыли на стеклянной поверхности журнального столика и еще пыль — легчайшими штрихами на полировке письменного стола, в книжном шкафу, и книги — неровно, с наклоном вправо-влево. Да так это стало раздражительно в эту минуту, что открыл стеклянную дверцу и выставил книги на двух полках ровно — наклонил вправо.
После этого надел брюки, вернулся к зеркалу и вновь взялся за галстук. Официоза в одежде он не любил. А тут вдруг испытывал даже удовольствие от собственного вида. Уже просто так стоял перед зеркалом, осматривал себя — то правую щеку, то левую, вытягивая шею, никакого намека на щетину — выбрился до синевы. Лада вышла из душа, заглянула к нему, завернутая в огромное розовое полотенце.
— Мы не опаздываем?
— А кто нас торопит? Я же сам за рулем.
И почти тут же раздался звонок. И не в домофон, а сразу в дверь. «Кого принесло?.. Соседи?..»
— Открываешь? — Лада направилась в спальню.
Он улыбаясь пошел к входной двери, стал оглаживать на себе рубашку и прикидывать, ровно ли все-таки повязан галстук — кто бы ни был, а произвести хорошее впечатление на людей всегда приятно.
И уже в коридоре почувствовал такой сильный прилив холодного страха, что уши заложило и сердце заухало. И словно обмяк, остановился на мгновение. В ушах звенело: бояться надо сумасшедших… Как за спасением обернулся в сторону спальни — не крикнуть ли, чтобы она сама открыла, соврать, что не может подойти? Однако как же крикнуть? И что придумать? Осторожно приблизился к двери, посмотрел в глазок. И почувствовал, что сердце заколотилось еще сильнее.
На площадке стоял человек в темном капюшоне, так низко надвинутом, что лица не было видно. Земский задышал тяжело. Не открывать! Однако как же не открывать? Что придумать? Земский будто одеревенел, даже не спросил, кого принесло, стал открывать — сначала замок, потом бронзовый засов. Дверь, тяжелая, дубово-металлическая, в изящных наростах декора, подалась медленно. Сердцебиение стало бешеным, телу жарко, так что он машинально в последний момент стал ослаблять левой рукой узел галстука, правой крепко держась за массивную дверную ручку и питая надежду, что в последний миг успеет захлопнуть, но, как в детском кошмарном сне, все предметы — дверь, обводы коридора, и он сам, его руки, тело, приобрели немощное ватное движение.
Перед ним стоял тощий юнец в спортивной толстовке с капюшоном. В руках его была кипа бумаг. Пухлые губы юнца зашевелились и полились заученные бодрые слова:
— Здравствуйте, я представляю партию… и лично господина… не желаете ли вы… — И он еще что-то говорил, говорил, чего Земский не слышал. Но как только возникла пауза в его речи, Земский сказал медленно, негромко, но вполне четко:
— Пошел на х…
Паренек с саркастическим пониманием мотнул головой и без малейших намерений спорить направился к соседней двери.
— Нет, я тебе сказал, чтобы ты шел на х…, а не к моим соседям, — в тех же тонах произнес Земский.
Паренек опять мотнул головой и бодро побежал по лестнице вниз.
— Попробуй еще раз сунуться в мой подъезд, — так же тихо, но грозно проговорил Земский ему вслед.
Он закрыл дверь и спиной прислонился к стене. В коридоре было темно, но это даже успокаивало. Теперь он почувствовал легкий озноб и понял, что взмок. Сорочка стала мокрой. Он наконец прошел в свой кабинет.
— Кто там, Вадим? — весело крикнула из спальни Лада.
— Ошиблись дверью…
И опять остановился перед зеркалом, висевшим на стене кабинета, снял очки, положил на письменный стол и почти вплотную придвинулся к зеркальной поверхности и только тогда поймал свое отражение в резкости. Тут же на донышке собственных зрачков, отраженных в амальгаме призрачного мира, сумел рассмотреть еще одно отражение — самого себя, оцепеневшего по ту сторону действительности, но совсем крохотного, еле различимого. Даже если и показалось, он все равно знал, что он там есть, что он тонет в самом себе, закольцевавшись в занимательной оптической задачке, которая теперь ему показалась не имеющей решения — маятником бесконечности, жутким дроблением сущностей: в зеркале — зрачки, в зрачках — зрачки в зеркале, в зрачках в зеркале — зрачки в зеркале в зрачках в зеркале, в зрачках в зеркале в зрачках в зеркале…