ЛАКЕДЕМ

Я спрашиваю, что есть природа, сладострастие, круг, субстанция. Вопрос выражен словами, и в словах же дается ответ: «Камень есть тело».

Мишель де Монтень

1

Когда я спрашиваю, чем является для меня память об Исааке Лакедеме, я знаю, что ответа у меня нет. Именем, местом, окружавшими его вещами, звуком или тишиной? Да, именем; но именем, говорящим о других именах, и любое из них вызывает в моей памяти все остальные; страной имени; страной имен. Местом? Но это место — город с его переулками, дворами, долинами и подземельями. Я говорю — окружающими его вещами, понимая, что это не так. Звуком — но этого звука больше нет; а если тишиной, то тишиной чего?

Исааку Лакедему принадлежала антикварная лавка в одном из переулков Эмек Рефаим. Большая комната с узкими окнами и нависающими балками, темными статуэтками, подсвечниками и керосиновыми лампами. На низких этажерках были расставлены кубки, кувшины, шандалы, канделябры, меноры; в чуть наклоненных стеклянных витринах лежали старые кремневые пистолеты, длинные боевые ножи, столовая утварь. Вдоль стен в темно-красных шкафах под старину — впрочем, старину неопределенную и сочетающую ампир со странным подобием модерна — были выставлены всевозможные редкости, призванные привлечь внимание американских туристов: подсвечники восемнадцатого века, монеты времен Тита, кусочки амфор, фрагменты византийских мозаик. В правом углу комнаты у самого окна стоял стол Лакедема с огромной чугунной лампой.

Когда я приходил, Лакедем задвигал засов на массивной входной двери, со скрипом поворачивал ключ и, довольно квохтая, провожал меня в свой «кабинет» — длинную узкую комнату позади лавки. Здесь всегда царила полутьма, пахло красным вином и медленно гниющим деревом; углы комнаты украшали гигантские паучьи неводы. Лакедем открывал резные дверцы высокого коричневого шкафа, перекошенные от времени, скрипевшие разболтанными ржавыми петлями и прочертившие на каменном полу тонкие линии — контуры ежедневного движения своих медленно оседающих краев. Убирая вечно стоявшую на столе полупустую бутылку вина, отбрасывающую на непокрытый дубовый стол темно-кровавую тень, он доставал высокие чуть матовые стаканы и бутылку сухого, которое покупал специально для меня. Мы садились, разливали вино по стаканам и молча пили. Даже в хорошую погоду узкое зарешеченное окно его «кабинета» почти не пропускало света: тонкая белая полоса падала на край стола, резные облупившиеся ножки кресел, неровные сбитые камни пола. Вечером же и в дождь (а я часто приходил к нему по вечерам) матовый свет окна в дальнем углу комнаты оставался лишь странным знаком своего присутствия, размывая контуры стола.

Несмотря на то, что к большей части своих редкостей Лакедем был вполне равнодушен, в его чудовищных, уходящих под покрытый копотью потолок шкафах хранились вещи, к которым он относился со странной нежностью. Среди них мне запомнились два черненых серебряных кубка с готическими инициалами «Ж. К.» и кувшин, исполненный в той же манере, с дарственной надписью некоему Жозефу Картафилу. По всей видимости, инициалы на кубках были его же. Те же инициалы я заметил на высоком аляповатом шандале. Справа от входа в «кабинет» в тайнике, сделанном в стене, за стоявшим в коридоре дубовым сундуком Лакедем хранил предмет, который, как мне казалось, был ему особенно дорог. Во время одного из моих поздних визитов Лакедем сказал, что хотел бы показать мне довольно любопытную вещь. Приподняв резные панели с изображением выпуклых гроздьев винограда, оплетенных лозою, и откинув крышку сундука, Лакедем вынул из стены один из камней, за которым лежал массивный старинный нож с прямой крестовиной и великолепной изумрудной инкрустацией. Нож был темный, на мой взгляд, непропорционально большой, и в полутьме казался несколько бесформенным, но его древность, или, точнее, ее отзвук в моем воображении, отпечаталась в моей памяти. На его ножнах было выбито, что он является даром Николо Д’Эсте некому Эспера Диосу.

Впрочем, большая часть тех вещей, которые я видел у Лакедема, была безымянной. И, тем не менее, их безымянность казалась мне сомнительной, как если бы они хранили имена владельцев или, по крайней мере, дарителей где-то в недоступной мне глубине; так, на внутренней стороне шкатулки восемнадцатого века я обнаружил посвящение и несколько слов на испанском, обращенных все к тому же Эспера Диосу. Это открытие поначалу поставило меня в тупик; оно означало, что надпись на кинжале, относящаяся к гораздо более ранним временам, явно является поддельной. Впрочем, по прошествии некоторого времени я пришел к выводу, что Лакедем, по всей вероятности, купил семейную коллекцию некоего рода Диос, в котором одни и те же имена на протяжении веков переходили из поколения в поколение. Еще одним именем, которое встречалось особенно часто, было имя Иоанн Бутадеус.

Я никогда не спрашивал Лакедема о том, кем были эти люди, так же как не спрашивал его почти ни о чем. Как-то, придя к Лакедему, я обнаружил входную дверь закрытой и записку, в которой он просил меня постучать в окно справа от входа. Я постучал. Через несколько минут Лакедем открыл дверь, сказав, что неожиданно заболел. Выглядел он действительно плохо. Я ответил ему, что зайду в другой раз, но он уговорил меня войти, попросив разрешения провести меня к себе в спальню. Мы прошли через лавку, свернули в кабинет и, пройдя его насквозь, оказались в маленьком темном холле с высокими книжными полками по стенам. Повернув направо еще раз, Лакедем открыл низкую дверь и пропустил меня вперед.

В спальне Лакедема горел свет от изогнутого бронзового бра у изножья кровати. Комната, в которой я никогда не был, выглядела маленькой и неуютной: глухой красноватый свет бра падал на массивные скрещенные балки потолка, гипсы высоко на стенах, чьи изображения, не различимые в полутьме, казались выпуклыми, медленно оживающими иероглифами, две картины с густой сетью трещин на масле и пушистым слоем пыли, покрывавшим их золоченые рамы, уткнувшийся в потолок книжный шкаф с открытыми полками, встроенный в глубокую нишу на наружной стене. Беспомощно прижимаясь к массивным переплетам книг, на его полках стояли всевозможные вещицы: шкатулка из слоновой кости, опутанная тонким и вычурным кружевом резьбы, странная кукла с облупившимся фарфоровым личиком и торчащими в разные стороны пакляными лохмами, китайские вазоны, чья голубоватая желтизна просвечивала даже сквозь горький полумрак комнаты; странные африканские маски — черные, клыкастые, не вполне человеческие, но и не вполне животные, внимательно наблюдающие и ухмыляющиеся своими раскосыми и безжалостными глазами изогнутым ножкам кресел, неуместной белизне простынь и кофейных чашек на столике в изголовье кровати, сухой упругой фигуре Лакедема: он полусидел, завернувшись в плед, и его лицо было невидимо в полутьме.

Я все еще с легкостью вызываю в памяти его образ — тонкий, старческий, посеревший, хотя и с легким налетом синевы, сильный и неловкий, сопровождаемый скрипом половиц, дверных петель, кресел с истертым серебрящимся бархатом, черными червоточинами и прожилками резьбы, оплетавшей книжные полки, двери, ножки стола, буфеты и в полутьме почти неотличимой от чеканки кубков, менор подносов, шандалов, тронутой паутиной столовой утвари, гигантского аляповатого канделябра и прихотливой лепки развешанных по стенам гипсов. Но иногда в нем просыпалось иное, совсем юное, начало. Расплывчатая легкость силуэта, сопряженная с четкостью контуров, — таким я увидел его впервые. Прижавшись к розовеющей стене дома и будучи заслонен куцей тенью его крыши, я пил кофе и рассматривал выгоревший, некогда красный персидский ковер, вывешенный в витрине напротив, причудливый и прихотливый в деталях, но подчиненный единому, не терпящему отступлений узору. Выскользнув из неровной, как бы сложенной веером тени крыши и отразившись на лакированной поверхности стола, на чашке кофе и на ненужном мне молочнике, силуэт Лакедема появился позади меня. С помощью небольшого усилия воображения я могу представить, как, беспомощно поводя из стороны в сторону своим птичьим носом, Лакедем оглядывался в поисках свободного места. Я услышал, что тень за моей спиной кашлянула; Лакедем обошел стол и все еще сиплым от кашля голосом попросил разрешения сесть рядом со мной. Я кивнул. Он заказал пирожное и чашку кофе. С этого началось наше странное молчаливое знакомство. Этот человек был очень одинок.

2

Иры в комнате не было. Сквозь закрытую дверь были слышны звуки льющейся воды. Я стал думать, успею ли встать, сварить кофе и выпить его в тишине, пока она моется и вытирается. Не успею. Шум воды прервался. Точно не успею. Значит, я еще сплю, продолжил я, глядя на висящие на стуле вещи: джинсы, блузку, носки, ни единой складки. Я перевернулся на другой бок. Мне не следовало обещать знакомить ее с Лакедемом; к тому же я не знал, что за этим стоит. Скука, любопытство, или она считала его «забавным собеседником», или пыталась что-то узнать обо мне. Ира вошла, все еще вытирая голову розовым полотенцем, оказавшись посредине пятна света, падающего из окна, рассеивающего блики по мокрым темно-коричневым волосам. Она знала, что ее украшают мокрые волосы; отвела рукой прядь, свешивающуюся на лицо; отбросила волосы за спину, поправила халат. Сейчас она скажет, что устала накануне и плохо себя чувствует.

— Значит, не спишь, мог бы уже и встать. Во сколько, ты говоришь, твой Лакедем нас ждет? Хоть уберемся до ухода. Дома бардак, как после погрома. В спальне хлопья пыли, к тебе в комнату вообще не войти; неужели нельзя не раскладывать ксероксы по всему полу? Ты говорил с Яроном?

Она села на край кровати.

— Слушай, меня чего-то опять ломает. На снимке ничего нет, но я не знаю… Как ты думаешь? Я вчера была у Зарицкого; он говорит, что все нормально. Ну вот, надо будет купить плед в салон.

Сейчас она снова красива; ясные очертания фигуры, темные глаза; когда ей хотелось, на лице появлялось выражение удивления и наивности. Сейчас его не было; она знала, что я не люблю, когда она слишком долго играет; но и гримаса деловитости, бывшая минуту назад, тоже исчезла. Пожалуй, она действительно устала.

Я встал и пошел варить кофе. Вышел в гостиную; здесь все было выбрано по ее вкусу. Светлые ткани; прямые поверхности под тонким слоем лака; тусклый, чуть переливающийся металл. Я помню, сколько каталогов она пересмотрела, когда мы это покупали. В кухне все тоже было светлым, идеально чистым, почти стерильным; я достал из морозилки пиццу, положил ее в микроволновую печь. Ира расставила чашки, вынула из шкафа плошку с печеньем, полезла в холодильник за завтраком, встала на колени, исчезла за дверцей. Мне были видны только ноги в тапочках; судя по звукам, она долго что-то вытаскивала, потом ставила на место. Наконец появилась снова, но с пустыми руками.

— Пожалуй, я сначала выпью с тобой кофе.

Я положил две ложки сахара. Ира добавила себе молока.

— Кстати, Аня мне сказала, что в Москве теперь все читают Кибирова, который считается русским постмодернистом. Это что, что-то вроде Пригова?

— Ну, не совсем.

— Ты знаешь, я все это не способна читать. По-моему, если что-то так не любишь, то просто не надо про это писать, пусть пишут про что-нибудь другое. И вообще, я человек старомодный; если они видят во всем только самое низменное, то это говорит про них, а не про меня. У меня постоянное ощущение, что меня пытаются оскорбить. Так ты принесешь мне Кибирова из университета?

— Хорошо.

— И вообще, почему ты не хочешь пойти к Бабицким? Мне они очень нравятся. Ты еще не видел их новый салон. Из коричневой бельгийской кожи, три плюс два плюс один. Ну да, ты считаешь, что Аня ноет. Но им действительно тяжело, у них совсем нет денег. Ты знаешь, сколько они зарабатывают? Что ты на это скажешь?

— Могли бы не покупать бельгийский салон.

Это была ошибка; я знал, что Иру это взорвет. Я не мог этого не знать.

— Да, конечно, ты можешь позволить себе витать в облаках. А то, что людям хочется жить по-человечески, тебе не понять. Зато я это очень хорошо понимаю. Каждый раз, когда я беру тарелку и сажусь к телевизору, у меня в душе все замирает. Тебе-то, конечно, все равно, если будут пятна, а мне не все равно. А кожа, между прочим, в отличие от нашей тряпки, моется. Я уж не говорю про ванну. Каждый раз, когда я показываю гостям, где мыть руки, я сгораю со стыда. Любой человек знает, что такие краны ставит каблан[1]; неужели мы совсем нищие, что не можем поменять их на нормальные смесители? А я, между прочим, выросла все-таки не в деревне. Хоть ты и держишь меня за идиотку. Не говоря уже про то, что Гило[2] — это самые настоящие Черемушки. Если ты понимаешь, что я имею в виду.

Последняя фраза говорила о том, что она успокаивается. Ира прекрасно знала, что ни в каких Черемушках я никогда не был и вообще Москву знал плохо. Когда хотела, она вполне могла быть способна на самоиронию. По крайней мере, агрессии в этом уже почти не было. В любом случае, мое участие в очередной генеральной уборке на сегодня отменялось.

— Ну, я поехал, — сказал я, вставая.

— А убираться, значит, мне одной?

— Мне надо поработать в библиотеке; а сейчас там как раз тихо и никого нет. Так что я все-таки поеду.

— И ты хочешь сказать, — сказала Ира, подчеркивая якобы скрытое раздражение, — что мне придется ехать к твоему Лакедему на автобусе?

Я пообещал за ней заехать. Спустился вниз. Несмотря на осень, на улице было еще очень жарко. Припарковав машину у Сада Независимости[3], я пошел пешком в поисках пустого кафе. Но всюду было людно. На окружавшей пыльное дерево каменной скамейке сидели две школьницы, доедая мороженое, медленно стекавшее на тротуар и скамейку белыми сверкающими каплями. На мостовой были рассыпаны разноцветные газеты; среди них на высоком табурете восседал бородатый торговец. Я достал сигареты и закурил. Сидящий напротив баянист заиграл «Темную ночь».

В четыре я вернулся в Гило; мы пообедали и поехали к Лакедему. По дороге Ира рассказывала мне про Машиного соседа, который, заручившись разрешением из муниципалитета, перенес бойлеры и, таким образом, превратил часть общей крыши в личный балкон. К счастью, до лавки Лакедема в Эмек Рефаим[4] было недалеко.

— Кстати, я давно хотела тебя спросить, как переводится «Эмек Рефаим»?

— Долина духов.

— Интересно, какие у них здесь духи? Впрочем, с такими деньгами и духи не проблема. Сами заведутся.

Я свернул в переулок и остановил машину.

— Пойдем пешком. Там негде встать.

Но идти было недалеко. Когда мы вошли, лавка Лакедема была еще открыта. Посетителей не было. Лакедем поднялся нам навстречу.

— Ну вот мы и познакомились, — сказал он вместо приветствия. Ира улыбнулась в ответ. Лакедем запер дверь, провел нас в свой «кабинет», достал сухое вино, сполоснул стаканы, снова ушел. Мы сели.

— Твой Лакедем не слишком любезен.

— Не знаю. Мне так не показалось.

Здесь, как всегда, стоял полумрак. Был ранний сентябрь — утомительный, удушливый, усталый, но и услащенный терпкой пылью и желто-бурыми хлопьями, принесенными из пустыни. Эти хлопья, разбросанные по углам «кабинета», казались растрепанными клочьями ваты; когда сквозняк задевал лампу, свет проползал по ним, погружаясь в их теплую мякоть, все еще несущую на себе отпечаток пустыни.

— Смотрите, какую странную вещь мне принесли, — сказал Лакедем, вернувшись, — это карта. Старинная карта неизвестно чего.

Это действительно была карта. Я разлил вино по стаканам, мы выпили.

— В такой атмосфере, — сказала Ира, стараясь понравиться Лакедему, — надо пить рейнское, или бургундское, или токайское.

Лакедем неодобрительно посмотрел на меня.

— Мне говорили, — продолжила она, почему-то ссылаясь на меня во множественном числе, — что вы родились во Франции.

Ничего подобного я не говорил.

— Мне всегда, с детства, хотелось попасть в Париж; и когда я туда наконец поехала, я чувствовала, что столько лет потеряно даром. Мне все говорят, что я могла бы быть настоящей парижанкой. У меня есть фотография у Лувра. А как там одеты люди, с каким вкусом, с какой элегантностью… Это, конечно, не Израиль.

— Я не люблю Париж, — сказал Лакедем, — по крайней мере, не всякий.

— Правда? А я люблю.

— Всякий? — спросил я.

Ира недовольно посмотрела на меня, но промолчала. Лакедем кашлянул, проскрипел своим креслом, вытянул ноги.

— Вы знаете, я выросла в исключительно красивом городе, но Париж — это какой-то совершенно особенный мир. Хотя я недавно была снова в Москве. Москва стала такая нарядная, такая чистая, такая элегантная.

Лакедем отхлебнул еще вина, закашлялся.

— Вы были когда-нибудь в Москве? — спросила Ира.

— Да, — сказал Лакедем, — даже жил.

Ира удивленно посмотрела на него. Для меня это тоже было новостью.

— Теперь, — сказала Ира, — там появился целый слой людей, которые занимаются бизнесом. Банкиры, коммерсанты, посредники, финансисты, промышленники. Они сумели за несколько лет добиться потрясающих результатов; сейчас в Москве проценты по вкладам в районе ста процентов в год. И они уже скупили половину недвижимости на Западе. В Испании, в Ницце, в Каннах, на Кипре, на Гаваиях.

Я промолчал. Лакедем снова наморщил лоб, поджал губы, опять их раздвинул и неожиданно засмеялся тихим каркающим смехом. Помню, я вдруг почувствовал, что он очень стар, гораздо старее, чем я привык думать; на самом же деле мне просто было очень странно видеть Лакедема смеющимся.

— Простите, — сказал Лакедем, — я просто недавно видел одного из них, и он рассказал мне невероятно смешную историю. Не обижайтесь на меня.

За окном неожиданно потемнело, подул холодный вечерний ветер. Снова закачалась лампа. Лакедем поднялся и опустил жалюзи. Он сидел, облокотившись на высокую спинку своего кресла, и отхлебывал вино маленькими глотками.

— А все-таки уже осень, — сказал Лакедем, — вы любите осень?

— Не очень, — сказала Ира.

Положив голову на руки, она прижалась к столу, касаясь грудью его края и рассматривая из-под полуопущенных век сухие старческие запястья и чуть голубоватые тонкие и костлявые кисти рук Лакедема.

— Осенью мне всегда становится грустно, — сказал Лакедем, — как будто у меня нет дома и сейчас пойдет дождь.

Огромный мотылек зашелестел о черную бахрому абажура настольной лампы. Ира посмотрела на меня с выражением раздражения и скуки. Я налил себе еще вина. Лакедем молчал.

3

Через несколько дней я улетал в Англию, я не думал о Лакедеме до самого отъезда и вспомнил о нем снова только в самолете. Листая дневники Стивена Стредера, я обнаружил краткое упоминание про домашний ужин, на котором Ишервуд рассказывал о том, что собирается написать полудокументальный рассказ про Жозефа Картафила. Имя предполагаемого героя Ишервуда меня заинтересовало; это было имя, выгравированное на кувшине, который я видел у Лакедема. Я стал читать внимательнее. Однако продолжение оказалось маловразумительным. Салли Боулз, появившись, много пила и много говорила. Всем присутствующим стало грустно. Стредер записал, что он вспомнил про Одена, который сейчас наверное тоже пил где-то в трущобах около старого венецианского порта. Проходя под его окном, смеялись проститутки. Было холодно. На этом запись обрывалась. На следующий день Стредер был в редакции газеты; через день на немецком званом обеде. Долистав дневник до конца года, я понял, что никакого продолжения разговора о Картафиле уже не найду.

На следующее утро я позавтракал у Дорсет-сквера. Пока пил кофе, я думал про то, что кратчайший путь ведет через Юстон-роуд. Там всегда было пыльно и шумно, и идти пешком мне расхотелось. Расплатившись, я бросил монету; решка означала метро; орел — автобус. Монета ударилась о ножку стола и откатилась под стойку; я не стал ее поднимать. Переулками я вышел к Риджент-парку. На газонах, несмотря на осень и поздний час, спали хипы. На скамейке два пакистанца пили пиво. По тропинкам, уходящим от внутреннего круга, я вышел на Лонгфорд-стрит, потом повернул направо в сторону Блумсбери с его краснокирпичными фасадами и бесконечными рядами белых пилястр. Немного не доходя до Британского музея, я вспомнил, что должен был зайти в UCL[5]. Возвращаться и обходить целый квартал мне не хотелось. Но окончательно решив этого не делать, я вспомнил о существовании списка обязательных визитов, который накануне выезда составил в своей записной книжке. Подойдя к уродливой башне администрации Лондонского Университета, я повернул назад и пошел в сторону колледжа.

Впрочем, как оказалось, я пришел то ли слишком рано, то ли слишком поздно. Секретарша кафедры ответила, что доктор Джеймисон вернется не раньше чем через час. На этот час я отправился в библиотеку. Охранник направил меня в каталожные залы, где библиотекарь выдал мне однодневный читательский билет, как обычно предупредив, что такой билет я имею право получить не больше двух-трех раз. В списке сочинений Кристофера Ишервуда не значилось ничего, что навело бы меня на мысль о Жозефе Картафиле. Я перенес к себе на стол пачку книг Ишервуда, выбрав все издания с комментариями; мне пришло в голову, что имя Картафил должно было быть объяснено. Но в комментариях я его не нашел. Когда я шел на встречу с Джеймисоном, мои мысли были в Берлине, где пьяная Салли Боулз просила Ишервуда рассказать ей о Картафиле. Ишервуд отказывался. Стивен Спендер, сидящий напротив, думал про Одена. Проходя через холл, я увидел, что за окном идет дождь.

Мы пообедали с Джеймисоном на цокольном этаже, в студенческой столовой. Мне был близок его взгляд на вещи; как мне кажется, ему был близок мой. Будучи знакомым с ним только по письмам, я был готов к взаимной несимпатии. Этого не произошло. Вопросы, которые интересовали его, казались мне важными. Когда мы вернулись к нему в комнату, я узнал, что он курит трубку. В библиотеку мы пришли вместе. Перелистав романы Ишервуда, я стал просматривать рассказы и фрагменты. К сожалению, я не знал, что именно ищу. Точнее, я знал, что ищу законченный или, скорее, незаконченный рассказ о Картафиле, но я совершенно не представлял, как именно этот рассказ должен выглядеть. Почти каждый фрагмент казался мне подозрительным, но ни в одном из них я не нашел ничего, что убедило бы меня в том, что именно с него и надо начинать поиск. В семь вечера библиотеку закрыли; и, понимая, что потратил день впустую, я отправился гулять по вечернему и ночному Лондону, который любил. Пройдя мимо Британского музея, я вышел на Шефстбери, наполненную огнями театров. В Сохо было людно, шумно, темно; на Пикадилли стояли две полицейские машины. На тротуаре, чуть выше по Риджент-стрит, сидели рокеры.

На следующее утро я, как и собирался, пошел в библиотеку Британского музея. Но вместо книг, ради которых я летел из Иерусалима, заказал несколько сборников статей про Ишервуда. Все они были в новых хранилищах, и мне пообещали привезти их только на следующий день. Я сделал еще несколько заказов и вернулся в библиотеку университета, получив второй одноразовый пропуск. При входе в главное здание меня окликнул из окна Джеймисон, и я помахал ему рукой. Он сказал, что наша вчерашняя беседа навела его на новые вопросы. Я ответил, что зайду завтра или послезавтра. Он был мне очень симпатичен, и я не хотел его обижать. Я сказал ему, что у меня срочная работа. Срочная работа заключалась в том, что я просматривал индексы всех книг об Ишервуде, стараясь найти имя Картафил. Я его не нашел. Уходя, я переснял биографию Ишервуда и весь вечер ее читал.

С открытием я был в Британской библиотеке. Часть полученных книг, я уже видел вчера в университете. Их я отложил в сторону. Но были и новые. В именном указателе одной из них я нашел имя «Картафил». В статье, на которую указывал индекс, говорилось о неоконченных работах Ишервуда. По словам автора статьи, странный фрагмент о резке камня, на который я обратил внимание еще позавчера, просматривая сборник рассказов Ишервуда, должен был быть частью повести о Картафиле, которую Ишервуд писал под влиянием рассказа Энрике Аморима. Повесть написана не была, и, помимо этого фрагмента, от нее ничего не сохранилось. Это было уже достаточно много. Утверждение о том, что, помимо камней, от повести о Картафиле ничего не сохранилось, показалось мне подозрительным. Любой отрывок, чье происхождение было не выяснено, мог оказаться частью той же повести. Чтобы это проверить, нужно было внимательно прочитать фрагмент о камнях и понять, кто же такой Картафил. Последнее автору статьи, как мне показалось, было неизвестно.

Я снова вернулся в университетскую библиотеку, где не требовалось заказывать книги заранее. Отрывок о резке камней я прочитал два раза, готовясь искать среди неоконченных рассказов Ишервуда недостающие части повести о Картафиле. Но дочитав его во второй раз, я понял, что все это не имеет смысла. Даже если я и найду неизвестные фрагменты повести, это не поможет мне узнать, кем же был тот Картафил, о котором собирался писать Ишервуд. Если бы имя Картафила упоминалось хотя бы в одном из сохранившихся фрагментов, автор прочитанной мной статьи, будучи специалистом по Ишервуду, не мог не заметить этот фрагмент. И даже если бы он не связал его однозначно с отрывком о резке камней, его утверждение об отсутствии других отрывков из повести о Картафиле не звучало бы столь категорично. Это был тупик. Я отложил книги и спустился в кафе.

Пока ждал кофе, я вспомнил, что у меня есть еще одна нить — рассказ Энрике Аморима, под влиянием которого Ишервуд взялся писать повесть о Картафиле. Название рассказа автор статьи не упоминал. Подумав об этом, я разозлился; чтобы найти этот рассказ, мне придется потратить столько же времени, как и на изучение сочинений Ишервуда. Но на самом деле это было не так. Насколько мне было известно, Аморим на английский почти не переводился, и если Ишервуд не читал по-испански, то речь могла идти только о пяти-шести текстах; но даже если он и знал испанский, по всей вероятности, на него повлиял один из достаточно известных рассказов Аморима. В любом случае фрагменты и неопубликованные тексты я мог заранее исключить. Несколько часов я потратил на сочинения Энрике Аморима, ругая себя за упрямство и чтение плохой литературы. После закрытия библиотеки я вернулся в кафе, выпил две чашки кофе и выкурил полпачки сигарет. Изучение скверной уругвайской прозы испортило мне настроение. Кроме того, пора было браться за работу.

Но на следующее утро я уехал в Дувр. Лa Манш штормило; вода была зеленой, непрозрачной; камень, брошенный в волны, исчезал беззвучно. Ярко-белые барашки размечали контуры моря, у горизонта черным пятном скользил паром на воздушной подушке. Я подбросил на ладони плоский камень и швырнул его в воду. Интуиция подсказывала мне, что автор статьи об Ишервуде не упомянул название рассказа Аморима не потому, что забыл, а потому, что не знал его сам. Искал ли он его? Да, конечно. Статья была написана достаточно аккуратно. И значит не нашел. Тогда откуда же он мог узнать о том, что повесть о Картафиле писалась под влиянием Аморима? Если из чьих-то воспоминаний, то, скорее всего, он упомянул бы их в качестве дополнительного доказательства существования повести. Из дневника Стивена Стредера, который он цитирует? Но этот дневник я тоже читал. Значит, из дневников самого Ишервуда. Но запись в дневниках Ишервуда я проверил. Там было записано: «Начал о камнях: повесть о Картаф.». И все. Запись была датирована годом раньше, чем разговор у Спендера; это было причиной того, что я ее не нашел. А сокращение «Картаф.» объясняло тот факт, что имя Картафил не попало в именной указатель. Из всего этого я сделал вывод, что в дневниках Ишервуда должна быть другая запись, на которой и основывался автор статьи; и, по всей видимости, она была настолько туманной, что он решил ее не цитировать, опасаясь, что его обвинят в научной недостоверности.

Я уже знал, как искать эту запись. На следующее утро я открыл именной указатель к дневникам Ишервуда и нашел строчку «Аморим, Энрике. Парагвайский поэт». На него была одна ссылка. На странице 372 было написано следующее: «…снова думаю об этом расск. рдств. Аморима, о Карт.; я должен о нем написать». По крайней мере, часть проблемы разрешилась. Рассказ, о котором писал Ишервуд, был не обязательно о Картафиле, но был как-то с ним связан; скорее всего, мысли о рассказе навели Ишервуда на мысли о Картафиле. Вполне возможно, что он там только упоминался. Так что не было ничего удивительного в том, что рассказа о Картафиле я не нашел. Помимо этого, было ясно, что сокращение «рдств» автор статьи об Ишервуде не понял, и это стало причиной того, что он предпочел эту запись не цитировать. На расшифровку «рдств» ушло еще несколько минут; но на самом деле это могло значить только одно «родственника». Имя родственника Энрике Аморима мне было известно. Еще через полчаса передо мной лежала книга с рассказом, который я искал. «В Лондоне, — писал автор, — в июне месяце 1929 года антиквар Жозеф Картафил из Смирны предложил княгине Люсенж шесть томов „Иллиады“ Попа (1715–1720) форматом в малую четверть». В дальнейшем повествовании антиквар Картафил не участвовал; но в комментариях к академическому изданию того же автора сообщалось, что «Жозеф Картафил — это одно из имен Исаака Лакедема». Имя Лакедем автор примечаний оставил без комментариев.

4

Я пробыл в Англии чуть больше месяца и вернулся в самом конце октября. Из пустыни дул пронзительный холодный ветер; он нес горькую пыль, обрывки бумаги и газет, смятые рекламные листки, с цоканьем катил по мокрым малиновым плиткам тротуара пустые пластмассовые бутылки. Было холодно, и мне смертельно хотелось спать. Но на следующее утро распогодилось, к десяти стало даже жарко, и я решил поехать в Эмек Рефаим. Я сказал Ире, что нашел в Англии очень странные сведения о Лакедеме и хотел бы его об этом расспросить. Я был заранее уверен, что упоминание про Лакедема вызовет всплеск раздражения и несимпатии, помня, как недовольно и разочарованно Ира смотрела на меня, поджимая свои элегантно накрашенные губы, а Лакедем выстукивал неизвестную мне мелодию костяшками пальцев на крышке стола. Мокрый след от бутылки на старом лаке отражал матовую желтизну света лампы. Лакедем кашлял, квохтая и прижимая ладонь к губам, молчал и скрипел качающимся креслом.

Но осенняя скука сделала свое дело, и неожиданно Ира попросила меня взять ее с собой; от удивления я не нашел причины отказаться. Машину, с которой без меня что-то произошло, еще только предстояло забрать из гаража, и мы поехали на автобусе. Был последний осенний хамсин[6], как обычно, пыльный и удушливый; небо, раскаленное до белизны; тяжелый уличный грохот, низко стелющийся и накатывающий волнами. Без меня произошло много нового. Ира прочитала Кибирова, а в Москве тем временем уже читали Пелевина. Машин сосед продолжил расширение своей квартиры и ликвидировал каменную сушилку для белья на кухонном балконе. Он снес один из ее бортов, продлил нижнее перекрытие до второго борта, на котором установил огромное окно с двойными стеклами, а затем снес стену на кухню, увеличив, таким образом, последнюю за счет кухонного балкона и прилегающей к ней сушилки.

— Как Лондон? — спросила Ира наконец.

— Ничего, как обычно.

— Хотела бы я посмотреть, как одеваются англичане осенью. В Израиле вообще забываешь, как выглядит элегантно одетый человек.

Я промолчал.

— Я знаю, что ты про это думаешь, — продолжила Ира, — но я не понимаю, как можно не соглашаться, что израильтяне не умеют одеваться. Главный наряд — фасон мешок, футболка на выпуск. А прически? Такое ощущение, что полстраны вышло из зоны. Наши эмигранты — это единственные, кто чувствует, что такое элегантность.

— Ты знаешь, — сказал я, подумав, — в Лондоне нынешние русские туристы тоже отличаются элегантностью.

— Ты мог бы испытывать свое остроумие на ком-нибудь другом. По крайней мере, в нынешней России происходит либерализация сознания.

«Ого», — подумал я, и мы вышли из автобуса.

Как это ни странно, дверь в лавку Лакедема была закрыта. Я постучал еще раз, но снова безрезультатно. Ира попыталась заглянуть сквозь узкое окно «кабинета», но, кроме освещенного солнцем края стола, о чьей природе мы догадались по очертаниям, было невозможно ничего разобрать. Становилось все жарче; прозрачная тень крыши расчерчивала узкую улицу на две неравные полосы — выбеленную светом полуденного солнца и черненую его тенью. Мне пришло в голову, что стоит поискать Лакедема в том кафе, где я когда-то с ним познакомился. Мы завернули за угол и спустились вниз по сбитым каменным ступенькам. Но в кафе было пусто. Ковер в витрине напротив исчез; за столиком, где я иногда пил кофе, дремал арабчонок, положив голову на гигантскую махровую тряпку, которой он обычно протирал столы. Я поискал взглядом хозяина кафе, но потом передумал; к тому же навстречу нам шел один мой приятель.

— Какие люди, — закричал он еще издалека, — какими судьбами?

— Ищем одного антиквара, — сказала Ира, — хотим тут всякие мелочи прикупить.

— И что он?

— Обещал быть и куда-то делся.

— Круто стоит, если может клиентами разбрасываться. Хотя у меня был один знакомый, еще по совку, он тоже на антиквариате неслабо поднялся.

Мы еще немного поговорили и вернулись назад. Подойдя снова к дому Лакедема, я решил воспользоваться однажды испробованным методом и постучал в окно справа от входа. Через несколько минут мы услышали смутное шевеление, шарканье и, наконец, скрежет засова. Лицо старика, который нам открыл, было мне знакомо, хотя и не связывалось ни с каким именем. «Меня зовут Иоси, — сказал старик, — я его сосед». Он молча задвинул засов, провел нас в кабинет. Дверь в темный внутренний холл была снова открыта; Иоси пропустил нас вперед. На этот раз в холле горел тусклый свет. Напротив двери в комнату с книгами и гипсами, которую я когда-то принял за спальню, была еще одна дверь. Иоси указал на нее, и мы вошли. У противоположной стены комнаты стояла кровать, на которой лежал Лакедем.

— А, это вы, красотка, — сказал он, чуть приподнявшись и повернувшись к Ире, — а я думал, вы больше, не придете.

Но похоже, что затраченные им усилия оказались чрезмерными; Лакедем закашлялся, задрожал и снова прижался к подушке.

— Вам вредно говорить, — сказала Ира.

Лакедем улыбнулся, обнажив неожиданно желтые, волчьи зубы. Комната, в которой он лежал, была почти пуста. Кровать, стул у кровати, беленные известкой стены, белые каменные дуги под потолком. Окно было прикрыто деревянными крашеными ставнями с узкими прорезями. Ни книг, ни картин, ни одной из тех вещей, которые, как мне казалось, окружали Лакедема, здесь не было. Он знаком попросил Иру и Иоси уйти; я придвинул стул поближе к изголовью и сел.

— Вот и все, — сказал Лакедем.

Я промолчал, понимая, что он прав.

— Ну как Альбион?

— Холодно уже, — сказал я, подумав.

Мы замолчали.

— Ладно, — сказал Лакедем, — если не возражаете, передам ему от вас привет.

— У вас был врач? — спросил я.

— Вы еще предложите вызвать «скорую». Простите; правда, простите. Не волнуйтесь, был; все хорошо.

— Хотите, я вам почитаю?

— Нет. Лучше налейте себе вина, оно в шкафу в кабинете.

Я вышел из комнаты, прикрыл дверь, открыл шкаф, достал высокий матовый стакан, налил немного вина. Ставни в «кабинете» были открыты, и на пол падала узкая белая полоса солнечного света. Я вернулся к Лакедему.

Он снова приподнялся над подушкой.

— Вы ведь ждете, — сказал он, — что я вам что-то расскажу; что-то, чего вы не знаете; что-то, что я хочу оставить после себя.

— Я не уверен, — сказал я, — что именно этого жду. Хотя может быть и жду. Не знаю, правда не знаю.

— Ну хорошо, — ответил Лакедем, — я много страдал. Но это не имеет значения.

— Я не знаю.

Он замолчал; потом снова улыбнулся.

— А если ничего нет; нет ничего помимо того, в котором нет нас. Нет никакого здесь по ту сторону здесь.

— Нет вообще?

— Нет здесь.

Я рассмеялся.

— Приоткройте, пожалуйста, ставни.

Я встал и открыл ставни на ширину ладони. Мы снова замолчали. Я видел, что ему становится все хуже.

— А теперь идите, — сказал Лакедем, — я не хочу, чтобы вы видели, как я умираю.

Я встал. Но, прочитав мои мысли, Лакедем жестом остановил меня.

— Я хочу умереть в этой комнате, — сказал он, — и вы должны пообещать мне, что пока я жив, вы больше не придете.

Я пообещал.

5

Я нашел Иру в кафе. Она сидела в тени за столом, у которого еще недавно дремал арабчонок, напротив пустой чашки кофе и красила губы. Перед ней на краю стола стояла раскрытая косметичка; время от времени она наклонялась к невидимому мне зеркалу, подводила губы, внимательно себя рассматривала, но, видимо, оставаясь недовольной, стирала часть помады и снова возвращалась к зеркалу. Цвет ее лица убедил меня в том, что этим она занимается уже давно. Меня Ира не замечала.

— Нет, это слишком ярко, — сказала она, наконец обратив на меня внимание, — Из-за этого хамсина я никак не могу привести себя в порядок.

— Во сколько ваше мероприятие?

— Собиралось быть в полседьмого. Но надо будет позвонить Ане и уточнить; они никак не могли решить.

Она еще раз взглянула на себя в зеркало, отбросила с виска волосы и, опираясь на стол, встала, звякнув пустой чашкой в такт отодвигаемому стулу. Упавший с дерева лист пристал к ее платью.

— Ну, как твой Лакедем?

— Умирает.

— Это действительно так серьезно?

— Похоже, что да.

Ира смахнула лист с платья, провела рукой вдоль бедра, посмотрела на туфли. Вздохнула.

— Все это ужасно грустно. Но, по крайней мере, я смогу объяснить Ане, почему ты не пришел. Скажу, что все это тебе до чертиков испортило настроение. А что он от тебя хотел?

— Не знаю.

— Ты не хочешь говорить?

— Да нет, правда не знаю.

Мы вышли в переулок.

— А может, ты все-таки пойдешь к Ане? Она обидится.

— Но у тебя же теперь есть объяснение.

— Ты знаешь, я и сама не хочу идти. Но там будут люди, которым я очень обязана, так что я не смогла отказаться. К тому же, когда я обещала, я еще не знала, вернешься ли ты вовремя или перенесешь самолет.

По ее лицу было ясно, что она врет. Интересно зачем, а в общем-то все равно. В любом случае, я не смог бы заставить себя об этом думать.

— Ну что же, — сказал я, — передавай привет.

Подошел Ирин автобус, и мы распрощались. Я перешел на теневую сторону улицы и пошел в сторону центра. Когда справа остались старый вокзал с его длинными каменными стенами и квадратная башня шотландской церкви, я уже знал, куда иду. Раскаленный уходящим хамсином, город сжался в единый комок чувств, в пульсирующее зеркало, в котором я видел остаток своего дня. Я видел, как я прошел сквозь шум центра мимо магазинов и автомобильных пробок и уже в сумерках вошел в Меа-Шеарим[7]. На черные шляпы падал желтый свет низких окон; подходя к окнам, обитатели домов загораживали тротуар, распластываясь на асфальте гигантскими дрожащими призрачными тенями. Было людно, человеческий хаос, приглушенный дневным жаром, оживал в сумерках, погружая случайного прохожего, каким был я, в атмосферу выдуманной деловитости и воображаемой занятости, обдавая его бесчисленными запахами и звуками; от них несло едой, теплом, суетой, домом. Шум, как прозрачный пар, расстилался по улице, забиваясь во все ее поры: магазины, переулки, двери, распахнутые своей желтизной наизнанку окна домов. Из синагог доносилось привычное бормотание арвита[8]. Становилось все холоднее.

Я свернул под одну из арок и по разбитым, заросшим травою ступенькам поднялся во двор дома, выстроенного в виде каре. Здесь было тихо и безлюдно; проходившая мимо женщина недовольно покосилась на меня, незнакомца. Уже собираясь уйти, я заметил сквозь раскрытое окно огромную качающуюся тень хазана[9] и арон акодеш[10]. Я тихо вошел, взял молитвенник в истертом и морщинистом красном переплете, нашел нужное место и начал читать. Но мои мысли были далеко от молитвенника; я думал о белой комнате за антикварной лавкой, тусклой и призрачной, где сейчас умирал Лакедем, которого я так и не успел ни о чем расспросить, — умирал, погруженный в свои мысли и сны, уже чуждый нам.

Молитва, обозначив нестройным шуршанием страниц паузу, смутную цезуру своего движения, поднялась, распрямляясь среди качающихся черных фигур, двигаясь волна за волной в мутном и неустойчивом колебании звуков, в своей тайной музыкальности, осторожными шагами ступая навстречу прозрачной, тягостной, непривычной для человека гармонии и за ее предел, как сказанное слово, и, в отличие от человеческой жизни, продолжая звучать, двигаясь в порыве своих строк и своих знаков, в экстатическом потоке своей новизны и в терпком скольжении своей привычности. Ее странная неощутимая музыка, призванная объединять, вторгаясь своим течением в людскую массу, разъединяла, вычленяла одну-единственную душу, омывая ее музыкой своих хриплых и фальшивых звуков, надменным и упрямым шелестом своих страниц; дрожь ее неуверенности, усталое бормотание, волнистая качающаяся пляска теней, молчаливое движение губ соединились в тусклой красоте ее последних слов: окончания, освобождения, вязкого хлопка закрываемых молитвенников, возвращения обыденных слов.

На этом месте внутренний ритм мысли дал сбой; или это была просто цезура, продуманный надлом времени. В любом случае, туман воображаемого Меа-Шеарима и слепящий шум его молитвы неожиданно рассеялись. Их место заняла остывающая пустота вечернего города. Действительно, смеркалось. Одинокая статуя на крыше здания Терра Санта[11] отражала уже невидимое солнце; из Сада Независимости доносились смех, крики, свист. Чуть дальше, как и месяц назад, уличный музыкант играл темную ночь. Темнело очень быстро, и уже в сумерках я вошел в Меа-Шеарим. Хамсин кончился; подул ветер, сметая вдоль тротуаров остатки еды, мусор, обрывки объявлений, рекламных листков, полиэтиленовых пакетов; зашелестел пустыми пластмассовыми банками. В окнах горел свет; слышались крики, шум, звуки перебранки; пахло едой, кухней, отбросами, детьми. Было людно; но женщин было сравнительно мало; почти все несли сумки, катили тележки. Дом, говорил Раскин[12], это то, что не нужно заслужить. Но в их лицах не было цвета дома. В них были усталость, холод, раздражение, пустота. Поднимая голову, они смотрели на меня с отчуждением, иногда с неприязнью. Я свернул в переулок.

Приближение вечерней молитвы уже давало о себе знать. Потоки мужчин стекались и растекались по переулкам; на их шляпы падал желтый свет из низких оконных проемов; подходя к окнам, обитатели домов загораживали тротуар, распластываясь на асфальте гигантскими дрожащими тенями. В свете окон я видел их лица — с печатью бедности и богатства, отмеченные пороками и аскетизмом, обремененные деловитостью, скукой, желаниями. Они здоровались, останавливались, расходились. Их одежда соответствовала их жестам. Иногда их движения выражали подчеркнутое почтение, иногда пренебрежение, но чаще равнодушие. Меня они не замечали; это был театр без зрителей. Неожиданно за моей спиной появились звуки русского языка; говорили громко; было слышно, что обсуждают одну из своих знакомых. «Прикольная телка, — сказал тот, что шел справа, — только на морду страшная». Впрочем, продолжение разговора показало, что в ее телосложении они тоже находили недостатки. Я оглянулся; глаза одного из собеседников мне были видны, я прочитал в них злобу. На глаза второго была надвинута шляпа. Они заговорили про молитву, на которую шли.

Я свернул направо и оказался в пустом переулке. Впереди вспыхнул и погас огонь. Двое мужчин вышли из дома и прошли мимо меня. Где-то смеялись женщины; потом послышался звук удара. Снова подул ветер, и заскрипело кровельное железо. Чуть позже из дома напротив вышел человек в черном и беспомощно оглянулся вокруг. Увидев меня, он закричал, что дополнить миньян[13] — это большая мицва[14]. Я сказал, что знаю, удивившись, что в Меа-Шеариме может не хватать до миньяна. Служка пожаловался на новые времена. Мы нырнули под арку, пересекли узкий мощеный дворик с тонкими полосками земли между камнями и вошли в синагогу. Присутствующие неприязненно посмотрели на меня, но промолчали. Я надел кипу и взял молитвенник. Но мои мысли были далеко — в пустой белой комнате позади антикварной лавки, где умирал Лакедем.

Я начал читать молитву, вставая и садясь, понижая и повышая голос вместе со всеми, чтобы не разрушить ее ритм. Становилось все холоднее; сквозь открытые окна доносился шум ветра; завтра будет дождь, подумал я, а может, и сегодня ночью. Все молились быстро, умело, деловито переворачивая страницы. Я пытался услышать, увидеть то, что обозначает собой слово «молитва», но в их словах звучала пустота. Я вспомнил про ту пустоту, которой окружил себя Лакедем, умирая. В конечном счете было нелепостью требовать чего-то от чужой молитвы; одной из десятков тысяч молитв, прочитанных ими за свою жизнь. В синагоге было светло; желтый свет ламп падал на камни переулка; редкие прохожие вспыхивали темно-желтыми пятнами в обрамлении черных прямоугольников оконных проемов. Когда молитва была закончена, они стали быстро расходиться; мимо меня они проходили молча; служка, с которым я говорил в переулке, тоже исчез. Наконец мы остались с кантором один на один. Я вернул молитвенник на место, снял кипу. Во дворике оказалось неожиданно темно, узкое окно напротив входа в синагогу погасло. Почти на ощупь я вышел в переулок и подумал, что завтра будет дождь. Невидимые облака закрыли звезды и луну; небо было черным. Я вспомнил, что Лакедем любил осень, потому что осенью ему становилось грустно, как будто у него нет дома и сейчас пойдет дождь.

6

В центре было людно, шумно. Бреславские хасиды[15] плясали под магнитофон на площади Сиона, на ступеньках башни банка «Апоалим»[16] сидели школьники, американские туристы гуляли по улице Бен Иегуды, в кафе играла музыка. Я поднялся по улице царя Агриппы[17] в сторону рынка. Лавки по обеим сторонам улицы начинали закрываться; их владельцы выставляли отходы к дверным проемам, пластмассовыми щетками выталкивали грязную воду через пороги. Пахло отступающей дневной жарой, тухлыми фруктами, отбросами, густой и липкой людской массой. Чуть выше запахло рыбой, мясом, кровью. Гудели отъезжающие машины, кричали рыночные зазывалы, шумела музыка. Но рынок уже закрывался. Напротив главного входа я повернул под арку, в переулки Нахлаота[18]. Через пару минут рынок уже не был слышен, желтизна домов слилась с темнотой, но в окнах горел свет. Его пятна падали на камни улиц, на прохожих.

Из-под арки я вышел в безымянный переулок, быстро превратившийся в узкий продолговатый двор; посреди него росло несколько деревьев, обнесенных низкой каменной изгородью. Выйдя на другую сторону двора, я повернул направо в переулок Гильбоа, затем налево и снова нырнул под арку; из-под этой арки я вышел в переулок Аэрез и, повернув по нему направо, оказался на улочке Эзры Рафаэля. Слева, на ступеньках дома, сидели обнявшись две негритянки и курили, передавая косяк из рук в руки. Свернув налево и дойдя до конца Эзры Рафаэля, я снова повернул, на этот раз направо, миновал Зихрон Тувия и вышел на Шило. Здесь было чуть шире; была слышна музыка. По Шило я дошел до переулка Рама; мне всегда казалось, что я могу дотронуться до его обеих стен одновременно. Я развел руки — на самом деле, не хватало длины ладони. По Раме я спустился вниз, обойдя полусогнутое дерево точно в середине переулка. Немного не доходя до того места, где Рама разветвлялась на переулки Цоар и Хаим Иосеф, я повернул направо и нырнул под арку, почти неразличимую в темноте. На противоположной стороне дворика ступеньки поднимались на второй последний этаж. Я поднялся и постучал. Дверь дрогнула, но мне никто не ответил. Это было странно; как мне показалось, дверь не была заперта. Я заглянул в зарешеченное окно справа от двери. В дальнем конце комнаты поверх двух простыней спала Алена, отвернув лицо от горящей настольной лампы. Я постучал еще раз.

— Кто там?

— Я, — сказал я.

— А, входи.

Я вошел. За то время, пока мы беседовали сквозь дверь, она успела завернуться в простыню.

— Это хорошо, что ты меня разбудил.

— Да, я знаю.

— Ты давно вернулся?

— Вчера вечером.

— А…

Алёна вытащила из-за кровати подушку и села, подложив ее под спину и поджав ноги. Я закурил.

— У тебя что-то случилось?

— Нет, ничего. Абсолютно ничего. А почему?

— Ты выглядишь так, как будто у тебя что-то случилось.

— Нет, действительно, ничего.

— Попытайся еще раз.

— У меня умер друг.

— Понятно. А ты?

— Я был в синагоге.

Она с удивлением на меня посмотрела.

— Хочешь выпить?

— Да. Тебе налить?

— Подожди, я сама. Там пустая.

Она встала, придерживая простыню, сняла со шкафа бутылку джина. Потом вышла на кухню, и я услышал скрип старого холодильника.

— Тоник долить?

— Не надо, я так.

— Я себе долью.

Алёна села напротив меня, и мы выпили. Потом она переоделась в джинсы.

— Это хорошо, что ты меня разбудил.

— Я знаю.

— Тут без тебя была непрерывная тусовня. Совки всякие вдруг понаехали.

— И что?

— Стремные они. Кто крутой, кто упакованный.

— Ясно.

— Слушай, ты еще не уходишь?

— Нет.

— Ты не против, если я пока…

— Пока… что?

— Так не против?

Мы перешли на кухню. Алёна сняла с полки пластмассовую склянку, высыпала в нее пачку синуфеда[19], растолкла, тщательно отмерила тридцать кубиков воды и десять уксуса, добавила полтора гаража марганцовки.

— Ты знаешь, я тут видела рекламу синуфеда. С белым слоном.

Она поставила банку поближе к еще теплой плите, и мы вернулись в комнату.

— Интересно, почему это ты ничем не долбаешься?

— Не знаю.

— Ты знаешь, мы тут с Катей шли вечером, и я ей говорю: чего-то холодно, пойдем быстрее. А она говорит: чего-то мы с тобой ломанули.

Мы засмеялись. Потом стало тихо. Я выпил еще джина.

— Как Англия?

— Ничего. Холодно уже.

— Зато у нас сплошной хамсин.

Я снова закурил. Это было исключительным свинством, что я пришел к ней со своими проблемами. Но мне было тут хорошо; неожиданно это оказалось сильней меня. Алёна тоже закурила.

— Ты понимаешь, что живешь с женщиной, которую не любишь?

— Я ее любил.

— Тем хуже.

Во дворе кто-то чихнул и выругался. Алена стряхнула пепел в чашку.

— Скажи, ты тоже считаешь меня блядью?

— Нет.

— Я знаю, что нет. Такие вещи чувствуешь кожей. А ведь стоило бы.

— Стоило бы считать?

— Стоило бы считать.

Мы курили молча. Прошло двадцать минут. Алена посмотрела на часы, встала, и я опять услышал скрип открываемого холодильника. Еще через минуту она принесла свою склянку в комнату, достала шприц, сосредоточенно навертела куклу. Выбрала белое.

— Сколько? — спросил я.

— Пятнадцать кубиков. Если не вставит, потом догонюсь.

Она сняла куклу, отмерила пятнадцать кубиков, запрокинула голову, положила шприц на язык. Потом снова села.

— Ну как?

— Пока нет.

Но по глазам я понял, что да. Я налил себе еще джина.

— Тебе налить?

— Нет. Я и так. Если только закурить.

— Ты уверена, что стоит?

— Ты вовремя взялся меня воспитывать. Ладно, раз ты против, план отменяется. Дай сигарету.

Я протянул ей сигарету. Алёна закурила.

— Ты помнишь Репино?

— Да, — сказал я.

— Когда ты меня сегодня будил, я вспомнила Репино. Это хорошо, что ты меня разбудил.

Я посмотрел на нее, и мы снова засмеялись. Тогда она спала на чердаке, за закрытым окном. Я стал стучаться в дверь на веранде, но никто не ответил. А потом я нагибался, собирал гравий и кидал его в чердачное окно. Алена вылезла на подоконник и свесила наружу ноги; а я кричал ей, чтобы она немедленно убиралась назад, и угрожал, что принесу из репинского универмага пожарный багор. Потом стало темнеть, мы сели на велосипеды и поехали к заливу.

— Ты тогда сидел, прислонившись к старой лодке, а потом мы собирали ракушки и раскладывали их кругом. И залив был ужасно серый. А потом…

— А потом под лодкой жил водяной. А потом привели отряд пионеров жечь вечерний костер, и они были красные и отвратительные.

— Правильно, а потом стало совсем темно, и мы уехали в сторону Зеленогорска.

— И там была холодная вода.

— Ужасно холодная.

Мы замолчали. За окном что-то упало, зазвенела музыка. Алена с удивлением посмотрела на меня.

— Я понимаю, я обдолбанная. Но ты-то?

— Не валяй дурака.

Она взяла еще сигарету.

— Ты знаешь, мне тут снилось, что я снова в Питере.

— Давно это было?

— Да нет, пару недель назад. Мне стало так плохо, и я начала кричать во сне; я думала, что проснулась от собственного крика. А сейчас я думаю, что крик мне тоже приснился.

— Почему?

— Я на следующий день встретила утром Эфратку, и она мне сказала, что не спала всю ночь. Тогда я ее спросила, не слышала ли она крик ночью, она сказала, что нет, и спросила: а в чем дело; я сказала, что слышала ночью крики, и мне показалось, что совсем рядом.

Мы снова выпили.

— Ты знаешь, когда я там был, в Репино все стало зеленой вонючей лужей.

— Какая разница.

— Может, тебе вернуться?

— Вернуться? Отсюда?

Мы сидели молча. Я не знаю, про что думала Алена, но я думал про холодную воду. Потом я посмотрел на часы. Где-то там, в задней комнате своей лавки, умирал Лакедем. Я поставил стакан на стол и встал. Алена тоже поднялась. Мы подошли к дверям.

— Может, останешься?

Я достал пачку сигарет, вытащил одну и протянул Алене. Она взяла её, сжала в кулаке, потом все-таки закурила.

— Боишься?

— Я?

— Прости, я удолбанная. Как его звали?

— Кого?

— Твоего приятеля?

— На самом деле?

— На самом деле.

— Не знаю. Я бы тоже хотел это знать.

— Все так сложно?

— Да нет. Я как раз надеюсь, что все просто.

— Ну что, тогда пока. Заваливайся как-нибудь.

Как это ни странно, было похоже, что у нее начинается отходняк. Я повернулся и стал спускаться по лестнице. Потом прошел несколько метров по двору. Дошел до середины. Развернулся. Поднялся по лестнице. Алена все еще стояла у входа.

— Зачем ты вернулся? Ты не должен был возвращаться.

Она была права. Я тоже знал, что этого не следовало делать. Из всего, что я сделал за последнее время, это было самое худшее. Мне не следовало пить на голодный желудок. Я постарался уйти как можно быстрее.

Переулками я вышел на улицу Короля Георга, потом — через Сад Независимости на улицу Царя Давида. По дороге я позвонил Ире из автомата и сказал, что задерживаюсь. Я знал, что ее мучает ревность. Если я не приеду на последнем автобусе, она не поверит ни одному моему слову. Но я на нем уже не приеду. Пройдя мимо мельницы, я повернул налево. Внизу темнела долина Гееном. На той стороне — силуэтами — стены старого города. На башнях были видны огни. Облаков не было. Очертания луны обещали скорое полнолуние. Когда я вернулся на Эмек Рефаим, Лакедем был уже мертв; он умер, не приходя в сознание.

Загрузка...