ДВИНА

Когда была она с нами.

Гофмансталь

1

Этот рассказ, полученный мною как бы по наследству, кажется мне очень значимым и бессмысленным одновременно. В нем, конечно же, есть свои странности и противоречия; но я давно уже понял, что отсутствие таких противоречий чаще всего свидетельствует об обдуманной лжи. Впрочем, в большинстве случаев лгущий бывает слишком ленив и самоуверен для того, чтобы продумать говоримое им от начала и до конца; и поэтому, в конечном счете, наличие противоречий и логических несообразностей обычно не говорит практически ни о чем. Разумеется, я верил (и продолжаю верить) в то, что истина как таковая непротиворечива, но, отразившись в мутном и кривом зеркале нашего существования, она теряет ясность своих контуров и наполняется густой ряской, тонкой пеленой ряби, чуть желтоватыми отблесками болотистой воды. Но то же самое можно сказать и иначе. Истина нашей родины, в том смысле, в котором Плотин говорит о ней в десятой книге своих «Эннеад», имеет мало общего с правдой и ложью человеческих историй, которыми мы окружены, ее дыхание лишь изредка касается нашей души, как свет фонаря в прозрачном ночном воздухе, как медленно и отвесно падающий снег, как контуры скользящих рыб под толстой коркой льда. Там дома, в мире истинном, скрытом за гранью присутствующего, все, вероятно, иначе; здесь же, хотя я и часто понимал, что мне лгут, я вряд ли мог сформулировать, как выглядит язык истины. Я даже не знаю, следует ли мне называть сказанное выше преамбулой или апологией; в любом случае, я хочу рассказать историю сестры моего прадеда в том виде, в котором она дошла до меня, не отмечая и не объясняя те несообразности, которые в ней, несомненно, присутствуют.

Впрочем, я очень много думал о ней, пытаясь мысленно воссоздать тот мир, в котором она происходила, восстановить утраченные подробности; и постепенно мои домыслы стали сливаться с изначальной историей, и иногда я переставал понимать, где проходит грань между ними. Я часто сидел у окна моей квартиры на последнем этаже многоквартирного бетонного дома в Кирьят-Ювеле[70] позади полуопущенных жалюзи и смотрел на нашу улицу, казавшуюся сверху совсем узкой, на желтые проемы окон и темные силуэты, скользящие по тротуару. Чуть красноватый свет фонарей падал на грязные фасады из некрашеного бетона, выхватывая их из полумрака, отражался от стоящих машин; их изогнутые белые тела покрывались странным оранжевым отливом, останавливающим взгляд, наполняющим душу неожиданным спокойствием и легкой горечью. Ажурные контуры деревьев рассекали световые пятна, добавляя к видимому обманчивую черную глубину. Я смотрел на вечерний асфальт и редкие скользящие машины и думал о бликах на речной воде, о деревянных домах с покосившимися заборами, о глубокой вязкой грязи на дорогах и всполохах кудахтанья кур. Да и, конечно же, о лае собак. Узкое каменное пространство улицы отступало во времени, вечерняя грусть наполнялась смыслами ушедшего мира. В некоторых окнах были приспущены жалюзи, и они светились ровными, желтыми или оранжевыми полосами; другие были открыты настежь, и было видно все, что происходит в тесных аквариумах комнат. Напротив меня девушка с длинными волосами собрала что-то со стола и отнесла на кухню, снова вернулась, походила по комнате, переставила вазочку, потом исчезла. Она всегда ложилась очень поздно, я часто наблюдал за ее черной фигуркой в желтом квадрате комнаты в час, а то и в два ночи; иногда она садилась у окна, и я думал про то, что было бы хорошо рассмотреть ее лицо. Но, разумеется, ночью это было невозможно, а днем окна комнаты становились непрозрачными. Впрочем, скорее всего, я достаточно часто встречал ее, и она сливалась с другими соседями, крикливыми и безликими; но ответить на этот вопрос было невозможно.

Я снимал эту квартиру уже четыре года — с тех пор, как благодаря повышенной докторантской стипендии, которую мне платили из какого-то гранта, я обнаружил, что смогу платить за квартиру, и бросил свою комнату в общежитии. Там, в общежитии, в низких бетонных бараках на тысячу студентов, было шумно и удушающе тесно; моей комнатой была грязная дыра со следами еды на стенах. За одной ее стенкой араб, приехавший откуда-то с севера учиться управлению бизнесом, улегшись на ковре с учебником и кальяном, ставил кассету с громкими и кошачьими восточными напевами, а за другой жили наши эмигранты, количество которых мне так и не удалось установить; каждый вечер они пили, ближе к полуночи разговоры становились все громче, плавно переходя в крики, мат, рвоту и женский визг; утром туалет и раковины оказывались заблеванными, а вдоль коридора распластывался тяжелый запах удачно проведенного вечера. Мне было там очень одиноко, среди этого шума и отребья, и теперь, несмотря на все свои публикации, я старался не подавать докторат, чтобы не лишиться стипендии, которой хватало на то, чтобы платить за квартиру. Получить же работу, не имея связей в университете, было практически невозможно, и мне бы пришлось снова переселиться в комнату. Я, разумеется, мог бы пойти работать в школу, но тогда на математике пришлось бы поставить крест. Мне же казалось, что то, что я делаю, имеет смысл, и человек не должен предавать то единственное, что может делать и для чего, вероятно, создан. Предательство, подумал я, это и вообще худшее из преступлений.

Мне очень хотелось рассказать Инне эту историю — не только потому, что она была странной, немного сказочной, очень красивой, хотя и несколько запутанной, но и потому, что я много думал о ней, и мне хотелось этими мыслями поделиться, а Инна была самым близким для меня человеком. Но повод все как-то не подворачивался; она много училась, я ей старался помогать, но виделись мы мало и эпизодически; даже упражнения по физике и математике, которые я иногда помогал ей делать, мне часто приходилось писать в одиночестве. Разумеется, на фоне моей докторантской свободы ее график был перегружен; я это понимал и никогда не обижался. В тот день, о котором идет речь, я сидел в библиотеке, стараясь придумать, чем бы заняться, но, как сказали бы мои коллеги, «общее состояние исследований по этой проблеме» мне было уже давно ясно, и постепенно у меня стало возникать ощущение, что каждая следующая статья, которую я читаю, не только не приближает меня к истине, простой и ясной, хотя пока и неуловимой, но, скорее, добавляет еще один штрих к общей карте с изображением многочисленных троп, по которым можно от этой истины ускользнуть. Я встал и вышел из библиотеки; было жарко, я купил булку с сыром и чай в пластиковом стаканчике и отправился гулять по крытой галерее, отделенной от раскаленной лужайки рядом тонких неказистых бетонных столбов. Впрочем, были и студенты, которым жара не казалась помехой; они лежали на траве прямо на солнце — разговаривая, закрыв глаза или глядя в матовое от жары небо.

Слишком поздно я заметил, что навстречу мне идет один из наших профессоров по имени Штерн с каким-то американцем — высоким, чуть лысоватым, в очках в тонкой металлической оправе. «А это наш молодой гений», — сказал Штерн, и я пожалел, что не спустился на нижнюю дорогу, где цвели бугенвилии и обычно не ходил никто, кроме студентов. Американец спросил, как меня зовут, и вдруг неожиданно загорелся — с чисто американской прямолинейностью и чуть наигранной восторженностью; оказалось, что он читал мою последнюю статью и, как мне показалось, был одним из немногих, кто понял не только сущность той задачи, которую я пытался решить, но и ее значение в рамках более общей проблематики. Штерн поначалу улыбался сладко и благодушно, загибая уголки губ, потом, когда разговор затянулся, стал нервничать и посматривать на часы и совсем уже потускнел, когда американец, оказавшийся очень известным ученым из Принстона, попросил мой электронный адрес. Контакты со знаменитостями были неотъемлемой собственностью наших начальников от науки, а также способом пристраивать своих детей. Потом они ушли, я быстро пересек лужайку, спустился по ступенькам к бассейну и медленным шагом направился в сторону студенческих общежитий мимо огромных кустов, покрытых желтыми цветами. Подобные знакомства могли оказаться полезными, если бы я захотел поехать в Америку на постдокторат, но я уже однажды уезжал в другую страну, и мне совсем не хотелось делать это снова. К тому же, если бы я уехал, то не смог бы с нею видеться.

Инна вышла с некоторым опозданием и посмотрела на меня недовольно и обиженно.

— Ты знаешь, сколько мне поставили за таргиль[71], который ты делал? — спросила она. — «68»[72]. Наша метаргелет[73] сказала, что две из пяти задач решены неправильно. Тоже мне математик.

— Это очень странно, — сказал я, подумав. — А она показала правильные решения?

— Да, и они действительно совсем другие.

И тут меня осенило; это было тем озарением, которое иногда помогает защититься от жгучего чувства неловкости и стыда.

— А результаты тоже другие? — спросил я.

— Результаты те же, — ответила Инна насмешливо, — да вот только все остальное по-другому. Я уж пыталась ей сказать, что мол, как же так, ответы-то у меня правильные, но она говорит, что это чисто случайно. Типа, мало ли что может получиться. С такими талантами ты свой докторат еще десять лет не напишешь.

Я пообещал ей, что в следующий раз постараюсь быть внимательнее; предложил сходить к ее преподавательнице поговорить и попытаться доказать, что ее, Инны, правильные результаты не столь уж и случайны. Но она обиженно отказалась, чуть позже успокоилась, даже попросила извинения за излишнюю резкость.

— Ты уж не обижайся, — сказал она, — это я так.

Мы взяли по чашке кофе и уселись в кафе с грязными пластиковыми столиками у самой лужайки; на Инну падали отраженные лучи солнца, подчеркивая ее светлую кожу, тонкие, одухотворенные черты.

К нам подошел араб и протер стол огромной серой тряпкой.

— А наша Яэль, — сказала она, — и вообще идиотка. В прошлый раз она дала нам таргиль из пяти частей, а потом сказала, что оценку будет ставить только по трем. Я, честно говоря, не понимаю, что это значит: что последние две части можно было не делать, или все равно, как они сделаны?

Инна повернула голову в полупрофиль и начала что-то искать в рюкзаке.

— А темы для зачетной работы она не только не выдала, — сказала Инна, распрямляясь, — но так и не объяснила, чего же она от нас хочет; по-моему, это безобразие, что мы дошли до середины курса, а так и не знаем, что именно от нас ждут.

Она явно была увлечена своими мыслями и, возможно, много про это думала, даже ее щеки покрылись легким румянцем.

— Когда я делала доклад, она постоянно встревала, не давала мне говорить, а потом сказала, что я недостаточно подробно раскрыла тему. Это после того, как она мне непрерывно мешала.

Я согласился с ней, и мы еще немножко поговорили; впрочем, Инне надо было уходить, она отдала мне «таргиль» на следующую неделю, и я пообещал его сделать как можно более внимательно,

— Ты настоящий друг, — сказала она.

Я подумал, что было бы хорошо ей что-нибудь подарить ко дню летнего солнцестояния — что-нибудь светлое и солнечное. Она встала, сказала, что ей сегодня предстоит еще столько выучить, совсем. уже собралась уходить и вдруг остановилась.

— А кстати, — сказала она, — если ты закончишь докторат, что ты будешь делать дальше?

— Не знаю, — сказал я, и это была правда, потому что я действительно не знал, — наверное, как и сейчас, буду заниматься наукой.

— А у Иры, — сказала она задумчиво и немного нравоучительно, — старший брат получил постдокторат в университете штата Айдахо. Это очень классное место; она к нему летом поедет. Скажи, а ты тоже мог бы получить что-нибудь такое?

— Черт его знает, — ответил я, — я не пробовал.

— А я бы на твоем месте попробовала. Хотя вряд ли. У нее брат, правда, очень крут, и у него две публикации в научных журналах.

Она посмотрела с грустью на меня и до того, как я успел ответить, повернулась ко мне спиной и отправилась в сторону общежитий; но, подойдя к зданию библиотеки, повернулась, написала что-то в воздухе и помахала рукой. Я тоже встал и медленно пошел в сторону ворот.

2

Как я уже говорил, мне бы очень хотелось свести к минимуму мои собственные комментарии, но это достаточно сложно — они необходимы для того, чтобы объяснить, почему я пересказываю именно эту историю; и все же я постараюсь пересказать ее практически в том же самом виде, как ее рассказывала моя бабушка. Впрочем, уже для ее детей это была всего лишь достаточно странная и не очень симпатичная семейная история, произошедшая с далекими предками. На самом же деле они не были столь уж далекими; бабушка моего прадеда выросла в местечке Друя[74], недалеко от слияния Десны и Западной Двины. Ее звали Рахиль; в шестнадцать лет она вышла замуж за торговца лесом и уехала в Сураж в верхнем течении Двины. Ее муж скупал бревна у плотовщиков, пригонявших их из Демидова и Велижа, и перепродавал в Двинск, а если удавалось — то и в дальнюю корабельную Ригу. Через год после свадьбы вышла замуж и ее сестра, которая, однако, осталась в Друе. На третью дочь приданого не хватило. Ее отец, владевший маленькой бакалейной лавкой, щедро дал приданое за старших дочерей, надеясь, что до свадьбы младшей он еще успеет подзаработать, но вскоре окончательно обнищал. Впрочем, приданым, а точнее — достаточно привлекательной внешностью ее наделил сам Создатель. Как было бы сказано в сказке, на всей земле, то есть от Кривичей до Ушачей и Бешенковичей, а может, и до самого Витебска, не было девушки краше; о неземной ее красоте прослышали заморские принцы и толпой устремились искать ее руки.

Первым принцем, пришедшим к ней с этой целью, был 62-летний фабрикант из самого Полоцка, который оказался в Друе совершенно случайно и прослышал про красивую бесприданницу. Родители Сары порадовались счастью своей дочери и, возблагодарив создателя и провидение, тотчас же дали согласие. Все оставшиеся до свадьбы дни Сара, как водится, проплакала. Начиная с этого места, ее история могла бы развиваться двояко. Она могла бы превратиться в трогательную сказку в скандинавском стиле или же (что почти то же самое) ее обработку в духе раннего европейского романтизма с характерной смесью философии и сентиментальности: юный плотогон, плененный Сариной красотой, отправился бы к королю лесных троллей в чащобы по ту сторону Западной Двины просить помощи (а может быть, и денег), и незадолго до свадьбы Сару бы унес водяной и поселил ее в подводном дворце на дне озера Нарочь, путь к которому, в награду за благородство и добросердечие, показал бы плотогону странствующий цадик. При ином же, более прозаическом, варианте развития событий, которое было бы скорее уместно в романе эпохи натурализма, Сара благополучно вышла бы замуж за своего «фабриканта» и, уехав в Полоцк (а может быть, потом и в Витебск), оглядевшись и приноровившись к местному образу жизни, завела бы себе, на французский манер, молодого гладкоусого любовника, в свободное от ее постели время дававшего юридические консультации все тем же провинциальным торговцам лесом; и тогда это повествование затопило бы вязкой и чуть горьковатой жижей доморощенного психологизма. Но Саре не суждено было стать ни приглуповатой сказочной блондинкой, ни неудовлетворенной французской провинциалкой.

Вскоре после того, как затихли привезенные из Полоцка скрипки и раскрасневшиеся гости проводили молодоженов в спальню, Сара вышла из ее дверей со смесью удивления и радости на лице: ее муж был мертв. Впрочем, добавлю я от себя, в этом нет ничего странного; разве не чувствовал и я, мысленно направляя это повествование по вымышленным руслам, насилие над историей, рассказанной мне моей бабушкой иначе и внутренне убедительно, и ее молчаливое и упорное сопротивление? Если правы те, кто писал, что мы носим, как улитка на спине свою ракушку, свою судьбу в себе, то и в произошедшем не было ничего странного. Сара была слишком рассеянной и отстраненной, чтобы сделать смыслом своей жизни наставление рогов полоцкому фабриканту, и слишком — как бы это сказать — материальной, чтобы оказаться на дне озера в компании с водяным, даже исполненным исключительно благих намерений. В тринадцать лет она тайно выучилась читать по-русски, и поэтому из всех, о ком я сейчас пишу, за исключением разве только ее уже покойного «фабриканта», могла бы быть единственной, прочитавшей эти строки. Она поправила его съехавшую на затылок кипу, запахнула уже расстегнутый пиджак и вышла из спальни со смесью удивления и радости на лице.

В полураскрытую дверь начали медленно протискиваться гости. Молча и вздрагивая от собственного шороха они становились вдоль стен; ее мать приподняла свечу на вытянутой руке и, обведя комнату полукругом ее дрожащего на сквозняке огня, склонилась над мертвым фабрикантом. Он лежал на спине, откинувшись в темноту, с лицом, сведенным судорогой, и ассирийской бородой, устремленной в небо. Сарина мать накрыла его покрывалом — говорили, что он был исключительным негодяем; пришедший чуть позже врач засвидетельствовал его смерть, которую, разумеется, приписали естественным причинам. И хотя основная часть наследства фабриканта Саре не досталась, по брачному контракту она получила довольно значительные, особенно по местным меркам, деньги, и поэтому в выборе следующего мужа ее родители могли быть осмотрительнее. Им стал сорокалетний вдовец из Двинска — достаточно образованный и владевший изрядными средствами; впрочем, злые языки поговаривали, что, помимо коммерции, он тайно давал деньги в рост. В любом случае, до свадьбы Сара знала о нем крайне немного — ее родители снова поблагодарили создателя — и когда в первую ночь он умер, Сара, на этот раз даже не испугавшись, поправила кипу, застегнула пиджак и вышла к еще не разошедшимся гостям. Но они не стали заходить в спальню, только ее мать взглянула в сухие и светлые Сарины глаза и, обдав мертвеца дождем искр, осветила его гладкопостриженную бороду и чувственные губы и заплакала.

Про Сару поползли темные слухи; в сумерках богобоязненные люди старались обходить дом ее родителей стороной. Но, к счастью, новый муж нашелся довольно быстро; им стал сын местного резника, красивый и разбитной, тайная мечта местных девиц на выданье. И хотя он был много беднее того, на что Сара, в принципе, могла рассчитывать, но, во-первых, после смерти отца он оставался единственным наследником, и к нему должно было перейти все дело, а во-вторых, и это, пожалуй, оказалось решающим, Сарины родители испугались, что после случившегося на ней и вообще никто не захочет жениться. К тому же он был очень красив. Когда приятели спрашивали его: не боится ли он жениться на этой ведьме, он отвечал, что такая резвая козочка, с размаху уморившая двух старых хрычей, ему и нужна; они как раз два сапога пара; по бабам он тоже не промах. Когда он умер, Сара подобрала с пола кипу и пиджак, взглянула на винное пятно на рубашке, которую он так и не успел расстегнуть, и вышла из комнаты; ее мать истерически закричала и заранее приготовленным движением упала в обморок. За изрядную мзду резник вызвал полицию из самого Двинска; но полицейские уехали ни с чем. «Вечно эти жиды воду мутят», — мрачно сказал один из них. Привезенный ими врач установил естественную смерть от сердечного приступа. И хотя жители Друи были готовы засвидетельствовать под присягой, что у резникова сына сердца не было вовсе, полицейские уехали и больше не приезжали.

Они не приехали и тогда, когда умер Сарин четвертый муж. Перед свадьбой она долго уговаривала его не жениться на ней, но он был тверд в своей решимости. Впрочем, он был бедняком, польстившимся на ее деньги. Он сказал себе, что измотан нищетой и подобострастием и что либо умрет, либо разбогатеет. Разбогатеет, даже если ему придется жениться на всех адских чудищах сразу. Но он тоже умер, и в Друе о нем не горевали. Ее пятый и шестой мужья были чужаками, случайно оказавшимися в этих краях. Пятым ее мужем был одинокий приказчик из Риги или, как он говорил, маленького Парижа; услышав о состоятельной и смазливой вдовушке, на которой из-за каких-то диких местечковых суеверий никто не хочет жениться, он решил прибрать ее к рукам. К тому же он надеялся, что она понравится его боссу. И, в благодарность за то, что он увез ее из этой дыры, она тоже не останется… — да разве он был единственным, кто делал карьеру с помощью своей жены?

— Я знаю, милочка, что я тебе не по нраву, — сказал он, манерно вытягивая губы и поглаживая набриолиненную челку, — ну ничего, будь умницей, стерпится-слюбится.

А ее родители в очередной раз возблагодарили Создателя за то, что их угрозы и проклятия заставили Сару согласиться, и за то, что после столь долгого отсутствия женихов он все-таки смилостивился, и наконец-то их дочь, как обычно, поправила кипу и, запахнув пиджак бывшего приказчика, вышла в пустую комнату, где ее родители тихо сидели над остатками скромной, почти тайной трапезы, пока их зять копал могилу в саду.

Шестого мужа ждали долго. Он был из богатой семьи. Он приехал с приятелями провести время здесь в этой глуши на «пленэре». Он хорошо говорил по-русски и немного по-французски. Он прочитал Лермонтова и Байрона в русском переводе. Он тосковал по полной жизни. Говорил, что он фаталист. В ответ на отказ (на этот раз отказал и ее отец) он пригрозил, что отдаст ее под суд за прежние выходки. Он говорил, что связан с революционерами и охранкой. Он пришел на свадьбу уже пьяным, а его приятели держались на ногах еще хуже. Он был свободным и страстным. Он втащил Сару в спальню и бросил на кровать. От него несло перегаром. Его тело рухнуло на нее, и ей пришлось подставить руки, чтобы смягчить удар. От него пахло потом и исступлением. Сара отбросила тело на пол и зажгла свечу. И уже со свечой она вышла к его друзьям, лежащим вдоль стен. Они были слишком пьяны или слишком равнодушны, чтобы понять, что произошло; они утащили тело к себе, сказав ей, что собираются использовать его вместо подушек. Те же, кто еще могли встать, предложили Саре заменить ушедшего; но она вышла.

Седьмым ее мужем был местный меламед; она пыталась уговорить его, как и предыдущих женихов, не жениться на ней, но он тоже умер.

3

В те дни все мои утра были похожи друг на друга; я вставал, открывал окно, шел на кухню пить чай, потом готовил завтрак. И только после завтрака, медленно выплывая из тумана покоя и отрешенности, я начинал вспоминать о том, что должен был сегодня сделать, на чем остановился вчера, пытаясь решить задачу, в принятой формулировке которой, как я понял чуть позже, было изначально заложено безнадежное, неразрешимое противоречие. Я вспомнил, как Платон описывает это смутное, пульсирующее воспоминание об ином, подлинном и утраченном бытии, мгновенное самопросветление души. Я садился за стол, раскладывал бумаги, брал ручку или карандаш, несколько минут пытался сосредоточиться, а потом замечал, что бесцельно кручу ручку в руках. Если я поднимал глаза, то видел перед собой широкий и темный покров плесени, оставшийся на стене еще с зимы. Во время зимних дождей тонкие бетонные стены блочных домов Кирьят-Ювеля, построенных еще в пятидесятые, промокали насквозь; квартира наполнялась сыростью, наружные стены покрывались бурыми пятнами. Их надо было покрасить, но у меня все как-то не доходили руки; на лестнице, этажом выше, даже отвалился кусок потолка. Впрочем, большого смысла красить все это уже не было, зима с ее холодами и новой сыростью была не так уж и далеко. Иногда в такие моменты я вдруг понимал, что должен сделать дальше, как выглядит следующий шаг к той иллюзорной математической истине, которую я искал. Но гораздо чаще я мысленно утыкался в глухую стену неясности и начинал кругами ходить по квартире, непрерывно пить кофе, перекладывать вещи с места на место. В то утро я подошел к раскрытому окну, вытянул руки в глубину оконного проема, положил их на шершавую поверхность бетона и почти сразу же услышал шум разговора на балконе этажом ниже; в лицо ударило резким запахом марихуаны. Отправив детей в школу, мои соседи часто курили траву по утрам; в майках и длинных синтетических трусах в цветочек они сидели в пластмассовых шезлонгах на маленьком грязном балконе рядом с горшками с землей, в которой, вероятно, некогда росли цветы; теперь же эти горшки служили им пепельницами. Поначалу я не знал, что именно они курят, но один мой приятель, случайно зашедший в гости, мне как-то это объяснил. Я выглянул наружу; на этот раз мой сосед сидел на балконе в полном одиночестве, задумчиво почесывая свободной рукой толстый волосатый живот. Надо было срочно закрыть окна, пока квартира не наполнилась этим густым и пряным запахом.

У меня появилось чувство, что в ближайшее время я уже ничего не сделаю; отложил ручку в сторону, подумав, решил выпить еще чашку чая. Но заглянув в холодильник, я неожиданно заметил, что он практически пуст; переоделся, влез в кроссовки и отправился в магазин. По лестнице медленно спускалась очень толстая женщина средних лет в черных обтягивающих тайцах с мешком мусора в руках; из мешка что-то капало. Над нею поднимались клубы дыма, и я решил подождать несколько секунд, пока она уйдет вперед. От двери парадной она повернула направо, лавка же находилась слева от нашего дома, и я подумал, как хорошо, что передо мной пустота, дорога свободна, совсем свободна. Почти так оно и было; чуть ли не единственными встретившимися мне по дороге были три школьницы, говорившие с таким сильным украинским акцентом, что я понял лишь отдельные слова; все же услышанное так и не связалось ни в какую единую осмысленную цепочку. Да они меня и не интересовали. Я бросил в корзинку десяток самых простых продуктов и подошел к кассе; передо мною оказался один из моих соседей с толстыми губами на опухшем лице; он задумчиво смотрел прямо перед собой и неторопливо почесывал в паху кредитной карточкой. Я проследил за его взглядом. Перед ним стояла крашеная блондинка в блузке с вырезом на спине почти до пояса; сквозь вырез была видна неровная бугристая кожа и несколько красноватых прыщей. Потом она вышла; стоявший за кассой грузин с густой щетиной на лице, бывший, по всей видимости, владельцем лавки, что-то крикнул своему помощнику, разбиравшему коробки в другом конце магазина, и они начали громко обсуждать сексуальные достоинства какой-то своей знакомой. Пока он считал мои покупки, в лавку вошли два бритых наголо парня с узнаваемыми лицами советских уголовников и начали матерно объяснять грузину, что вино, которое они у него купили, было паленое. Грузин злобно и столь же матерно отругивался. Но их прервали. Пока я доставал деньги и забирал пакет, ко входу подъехала какая-то машина; ее водитель в футболке навыпуск, мобильником на поясе и растрепанными бумагами в руках тоже включился в перепалку, но на этот раз на иврите и по какому-то совсем другому поводу. Потом они успокоились и пожали друг другу руки, я быстро вышел.

Мне стало грустно и одиноко; я вернулся домой, стараясь не смотреть на прохожих. Впрочем, чувство ужаса, отчуждения и беззащитности, — которое я иногда испытывал, не было страхом перед конкретными людьми, оно не было порождено чувством опасности или ощущением собственной уязвимости. Скорее, это было чувство неуместности, безнадежной несоотносимости, случайности, несвязанности с бурлящим и самодостаточным океаном существования. Впрочем, и это чувство было достаточно редким и мимолетным; но за ним часто следовала странная вспышка узнавания, воспоминание о потерянной, изначально утраченной духовной родине — неизбежной и недостижимой, как если бы доказательства собственной непринадлежности к этому миру вдруг оказывались столь весомыми и неоспоримыми, что душа неожиданно получала краткую возможность заглянуть за край существования в бесконечное пространство истины. Разумеется, это не было устойчивым видением мира бытия, мира смысла — видением, на которое можно было бы опереться во внешней жизни, — и все же значительно большим, чем простая мысль о двойном гражданстве человеческой души. Платон называет это воспоминание о духовной родине, об истинном бытии души анамнезис. В такие минуты было чудесно смотреть на бесконечное голубое небо, лишь изредка подернутое тонкими облаками; слушать тихий шелест деревьев; анамнезис. Это было тем же самым чувством, которое я испытывал, думая об Инне, ощущением неизбежной, неустранимой связи, принадлежности — души-близнеца, обретенной в темном лабиринте мироздания, — как если бы тонкое сияние счастья, поступь смысла отразились на бесформенных камнях существования, тяжелом и уродливом потоке их жизни.

Я подумал, что моя работа остановилась из-за того, что я редко бываю в библиотеке; с этим надо было что-то делать, я влез под душ, собрался и поехал в университет. Я еще не знал точно, каких именно материалов мне не хватает, но, кроме того, подумал я, им сегодня раздают упражнения, так что, возможно, я заодно смогу помочь ей его сделать, раз уж в любом случае еду в университет. Оказалось, что у нее неожиданно отменили пару, и мы просидели в кафе почти час, разговаривая о самых разных и неожиданных вещах.

— Это безобразие, — сказала Инна, — похоже, мне скоро придется поменять комнату.

— А что произошло? — спросил я. — Вы с Машей поругались?

— Еще нет, но поругаемся. Я не понимаю, почему ее гости считают нужным сидеть на моей кровати и кипятить мой чайник. А она не вмешивается. У нас тут, между прочим, не коммуна. Скоро будут спать под моим одеялом.

— Да, это действительно не очень здорово, — сказал я и подумал, что даже в этом мы похожи, в остром ощущении границы между внутренним и внешним, непринадлежности к коммунальному пространству безличного общественного существования, хотя это ощущение и проявляется у нас в несколько разных формах.

— Скоро начнут есть из моей тарелки, — добавила она.

— А почему ты думаешь, что они сидят на твоей кровати?

— Ты знаешь, это трудно не заметить — даже при твоей рассеянности. Между прочим, все мятое. Да к тому же Катя как-то заходила в мое отсутствие и сказала, что там непонятно что. Непонятно кто, непонятно почему, какие-то парни сидят на моем покрывале.

— А может, тебе с Машей просто поговорить? — сказал я.

— Да я уже пыталась, это бесполезно. С этими тусовочными девицами говорить без толку. Гуманитарные барышни — это вообще особая категория.

— А вдруг Катя все-таки немного преувеличила?

— Да-да, — ответила она обиженно, — я знаю, что ты Катьку не любишь. Хотя так и не понимаю, за что.

— Нет… не то чтобы я ее не любил, — сказал я, — кроме того, я же с ней почти не знаком, просто я не очень люблю сплетни.

— Интересно, в чем же заключаются ее сплетни? Никогда не замечала. И кроме того, по-моему, то, что мы сейчас делаем, — это тоже сплетни.

— Ну и вообще, — добавил я, — если честно, я не очень люблю девушек, которые постоянно ищут богатого мужа.

— А какого она, по-твоему, должна искать? — ответила Инна с некоторым раздражением. — Бедного мужа? Я тебя что-то не понимаю.

Я сообразил, что, как всегда, невнятно выразил свои мысли и снова ее задел; это иногда происходило, и я попытался сменить тему. В любом случае, мне не следовало ругать ее подругу; то, что она бросилась ее защищать, было нормальной реакцией нормального и порядочного человека.

— Я тебе вчера звонил, — сказал я, — а тебя не было.

— Да это мы с Юлькой весь вечер были в каньоне[75], там сейчас распродажи.

— В каньоне? — спросил я, несколько удивленно.

— А что ты удивляешься? Я же тебе говорила, что люблю там бывать.

— Правда? Я совершенно не помню.

— Да точно. Кроме того, ты же знаешь, что я люблю красивые фирменные вещи, а они стоят жуткие деньги. Только идиот будет покупать все это весной, если через два месяца можно будет купить то же самое за полцены.

— Да нет, ты, конечно, права. А что вы купили?

Она с сомнением посмотрела на меня.

— Боюсь, что тебе это будет неинтересно; хотя купили, конечно.

Я неожиданно почувствовал, как волна отторжения, смутного бессознательного неприятия подступила к самым ногам; и сразу же остановил себя. Не надо быть ханжой, подумал я, и не надо себе лгать; среди прочего я ценил в ней утонченность, красоту; а красивая одежда не падает с небес. Денег у нее, разумеется, мало; и именно потому, что она не пытается жить за чужой счет, не старается никого ни на что раскручивать, ей и приходится ходить по распродажам. Так что если это о чем-то и говорит, то только о ее бескорыстии и внутренней честности. Мы еще немного поговорили про всякие мелочи, пока неожиданно Инна не вспомнила, что, заболтавшись со мной, она опоздала на важную встречу с одним из преподавателей, а приемные часы у него скоро кончатся. Мне стало ужасно неловко; я испугался, что из-за меня у нее могут появиться проблемы с учебой, которая была для нее так важна. Мы сразу же попрощались. Подумав, я предложил проводить ее до кабинета профессора, но она отказалась; мне показалось, что ей было назначено конкретное время, из-за меня она про него забыла, а теперь очень расстроилась. Я медленно пошел в сторону дома; повеяло осенней прохладой; небо над головой было синим и прекрасным. Мне все еще было неловко, и, тем не менее, как-то подспудно: я подумал из-за меня, из-за меня она забыла даже про столь важную для нее встречу. Это означало, что наши разговоры, которые случайному слушателю могли бы иногда показаться достаточно пустыми и бессодержательными, были для нее важнее всего остального. Но, с другой стороны, подумал я, почему я удивляюсь? Почти каждый раз, почти из каждого разговора я узнаю о ней что-нибудь новое, и это новое заставляет меня думать о ней со все растущей нежностью и теплом, делает ее еще более близким и родным мне человеком.

А вечером я читал про ибн-Габироля[76], великого поэта, математика, мистика и теолога, верного ученика Платона, самого близкого мне по духу из еврейских поэтов — за исключением, конечно же, Мандельштама и Целана. Но даже Габироль, писал автор книги, немного боялся одиночества; легенда гласит, что он создал девушку, на которой лежал отблеск небесных сфер. Она была прекрасна тем светом, который не проходит, и цветы в саду Габироля стали цвести даже зимой; но ее тайно увидел халиф и влюбился в нее. Она же оставалась равнодушной к словам халифа, его богатству и темным магическим таинствам его власти. И тогда халиф подумал: все дело в том, что она влюблена в этого сочинителя. Он вызвал к себе Габироля, взглянул на него и начал готовить казнь. «Эта девушка не человек, — ответил Габироль, — точнее, не вполне человек; подумай, разве ее равнодушие к твоей власти не свидетельствует об этом?» Но халиф не поверил ему и продолжал давать приказания палачу. Габироль же подошел к ней и на глазах у халифа разобрал ее на части. Это было легко сделать, потому что с самого начала она состояла из кусков, соединенных его воображением, так же, как мир соединен тонким раствором невидимой веры. Так, по крайней мере, считал автор моей книги. Я же подумал, что так быть не могло; и Габироль не мог ее убить ради того, чтобы спасти себе жизнь. Не все созданное может быть разрушено, он же лишь воплотил образ истины, образ света, образ своей любви. Во-первых, сказал я себе, она уже не была мертва; во-вторых, невозможно разобрать на куски душу человека, которого любишь.

4

Утро было солнечным, но уже прохладным; дыхание осени чувствовалось почти во всем. Накануне я заметил, что герани на балконе соседнего дома поблекли и начали медленно осыпаться. Я встал, вскипятил чайник, стал просматривать заметки, сделанные за два дня до этого; мне показалось, что история семьи моей прабабки, которую я пытался сохранить, не только проглядывает сквозь написанное, но и ускользает; конспективность сказанного, как крупная рыбацкая сеть, позволяла выскользнуть особой атмосфере этого мира, дыханию, душе рассказа, а мои комментарии еще больше запутывали дело. Возможно, что мои попытки посмотреть на происходящее немного сверху, сквозь прозрачный туман легкой иронии и были неуместны, но, с другой стороны, как мне казалось, с самого начала эта история предполагала некий зазор между взглядом и происходящим; более того, может быть, именно в нем и была скрыта ее тайна. В любом случае пора было браться за дело. За последние недели, пока я читал статьи, мои мысли незаметно собрались в единую цепочку; постепенно мне стало ясно, что существующие гипотезы только запутывают ситуацию, создавая никуда не ведущие, иллюзорно обходные пути, и, более того, незаметно прояснились контуры будущего решения. Над ним, разумеется, следовало еще подумать, и я бы даже, пожалуй, сделал это вчера, но утром, на свежую голову, я взялся писать Иннин «таргиль», а вечером, вернувшись домой, улегся на диван с книгой. На самом деле, «таргиль» занял гораздо больше времени, чем я предполагал; чтобы не испортить ей итоговую оценку и избежать еще одного позора, мне приходилось представлять себе ее преподавательницу и постоянно думать о том, какое именно из возможных решений эта девица могла иметь в виду.

И вдруг неожиданно решение моей проблемы прояснилось; его контуры, уже обозначенные во внутреннем пространстве моей души, приобрели четкость и неожиданную ясность, и вслед за ними вычертились перспективы его развития; более того, как мне показалось, эта идея позволяла решить целую цепочку проблем, к которым я пока и не собирался подступаться, вытягивая их звено за звеном из хаоса беспорядочных выводов и непроверенных гипотез. Я взял из принтера несколько листов, отнес их к хозяйскому обеденному столу с исцарапанным пластиковым покрытием, стоявшему у другой стены моей «гостиной», и набросал краткий конспект своей идеи. В ней еще, разумеется, были лакуны, но в общих чертах она выглядела цельно и убедительно. Но главным в ней было не это: щемящее чувство новизны, расходящиеся пути, то странное ощущение, которое испытываешь, стоя на перекрестке лесных дорог; и еще меня не отпускало чувство, что я могу заглянуть за линию горизонта, туда, куда эти дороги ведут, как если бы передо мной лежала ожившая карта целой страны, неожиданно ставшей прозрачной, целой области вопросов и проблем, еще не вполне цельной и ясной, но уже объединенной вокруг тонкой ленты моей гипотезы. И вдруг мне отчаянно захотелось, чтобы Инна была рядом со мной; я бы сказал ей: «Смотри, как классно, теперь я уж точно смогу получить постдокторат в штате Айдахо». И я засмеялся.

Эта мысль вернула меня к решению, которое я долго не мог принять; наши встречи с Инной были слишком краткими и постоянно обрывались на какой-то невнятной ноте, казавшейся мне серединой разговора. Любовь к ней маячила передо мной неустойчивой и прозрачной тенью; впрочем, именно эта белесая тень освещала медленно текущее время. Пару раз мы ходили на симфонические концерты, но и там мы говорили о вещах, казавшихся мне достаточно случайными, только благодаря ее эмоциональности и впечатлительности отпечатавшимися на поверхности ее светлой и сосредоточенной души: университетских лабораториях, конфликте с соседкой по общежитию, израильской манере одеваться, которая ей не нравилась. Несколько раз я пытался сократить расстояние, разделяющее нас, но ничего хорошего из этих попыток не получилось. На вопросы, имевшие более или менее личную подоплеку, она отвечала резко и болезненно, иногда насмешливо; но в любом случае рассказывала о себе мало и фрагментарно — в основном то, что касалось жизни ее семьи в России. Я понял, что вторгаюсь в пространство внутренней жизни, тщательно укрытое и защищенное, и больше не настаивал; на какой-то момент мне стало грустно, что она до сих пор воспринимает меня как настолько чужого ей человека, но в то же время я почувствовал, что втайне восхищаюсь ее насыщенным и почти самодостаточным внутренним миром, столь нехарактерным для большинства знакомых мне женщин. Еще более нелепыми оказались мои попытки уменьшить ту физическую дистанцию, которая нас разделяла. Как-то я попытался взять ее за руку, и она почти сразу ее отдернула; а однажды я попытался ее обнять — она вывернулась, посмотрела на меня с удивлением и неприязнью. Я понял, что она восприняла мои попытки как обычные приставания, и они задели ее чистую благородную душу; и все же укор, который я прочитал в ее глазах, явно свидетельствовал о том, что она воспринимала меня как человека, не относящегося к миру, в котором «лапают» и «клеят», и что мои неуклюжие попытки чуть было не разрушили связывавшую нас близость. Разумеется, я больше не пытался их повторить. Но я знал, что должен с ней поговорить.

Возможно, что причиной всего этого было чувство эйфории, то особое ощущение нового математического видения, раздвигающихся стен и сходящихся нитей; но, может быть, все было бы точно также и в том случае, если бы моя мысль продолжала буксовать в мокрых песках псевдонаучной графомании. Я вымылся, оделся, выпил чашку крепчайшего кофе, посмотрел на себя в зеркало, встроенное в пластмассовый шкафчик над раковиной, и отправился на поиски Инны; впрочем, где ее искать, я не знал, а звонить ей на мобильник мне не хотелось. Я доехал до университета, прошелся вдоль крытой бетонной галереи, зашел в пару кафе, в книжный магазин, потом спустился на нижнюю дорогу, дошел до общежитий и вернулся к Национальной библиотеке верхней дорогой; Инны нигде не было. Вместо нее я встретил Теплицкого, работавшего в соседнем корпусе.

— Я так по тебе соскучился, — закричал он и потянул меня в кафе. — Мы совсем перестали видеться; а ты же знаешь, как я всегда ценил то, что ты говоришь.

Мы сели за столик, начали болтать о разной трогательной ерунде.

— Нам надо почаще видеться, — добавил он. — Жаль, что такая дружба почти полностью сошла на нет; ты же знаешь, как редко появляются друзья, с которыми можно поговорить по душам.

Мне вдруг стало неловко, даже чуть стыдно. Я понял: то, что казалось ему дружбой, как-то прошло мимо меня, не задев оснований души. Впрочем, и раньше я часто думал о своей черствости. Я помнил, что иногда помогал ему со всякими мелочами, но не знал, что, принимая за случайные и ни к чему не обязывающие разговоры, это было подлинной дружбой и искренностью, которых мне так не хватало. И тут я обнаружил, что совсем перестал слушать, а Игорь тем временем продолжал говорить.

— Так ты посмотришь на мои выкладки? — спросил он. — Я правда не знаю, почему там все не сходится. А если я еще раз пролечу, меня уж точно выгонят с работы, а у меня ведь жена, дети. Так ты посмотришь? — он посмотрел на меня жалобно и чуть заискивающе. Мне стало отчаянно стыдно.

— Ну конечно же посмотрю, — ответил я. — И прекрати меня просить. Я же буду последней скотиной, если откажусь помочь другу, тем более в такой мелочи. Как ты мог такое подумать?!

Мы поднялись к нему в лабораторию, и он отдал мне пачку путаных вычислений. С легким раздражением я вдруг подумал: чтобы во всем этом разобраться, уйдет не один день. Мне снова стало стыдно за эту мысль, и я поспешил уйти. Дождался конца лекции и еще раз обошел весь кампус, осматривая скамейки и газоны, заглядывая в кафе и вестибюли университетских корпусов. Коридоры со стертыми полами, бетонные лестницы, доски с объявлениями и пустые классы скользили мимо меня, исчезали. Мне было ужасно неловко перед собой и немногочисленными знакомыми, и я старался делать вид, что просто гуляю, а тот или иной вестибюль неожиданно и практически беспричинно привлек мое внимание. Даже для Инны, с которой я всегда старался быть искренним, я приготовил чуть удивленный взгляд; но все тщетно, мне так и не удалось ее найти. Наконец, увидев ее соседку по комнате, я все же спросил, где Инна. «Без понятия, — сказала она, — я не в курсе». Начало смеркаться. И тем не менее я ее встретил — почти у самых ворот. Она куда-то торопилась, и я спросил, можно ли составить ей компанию до автобуса.

— Я тебе наболтала тогда столько глупостей, — сказала она, — так теперь ты будешь думать, что меня только каньоны и интересуют.

— Что ты, — ответил я, — как ты могла до такого додуматься?

— Ну, не знаю; ты так удивился.

— Да нет, не особенно. Не преувеличивай.

— А мне Джеймс понравился, — вдруг сказала она, — у него такой замечательный стиль. Там даже написано, что он великий английский стилист. Ты его читан?

— Смотря что, — сказал я.

— Ну эту книжку про девушку, которая едет в Италию, а потом там выходит замуж, и еще всякие рассказы.

Я кивнул.

— Они там такие странные; никогда не знаешь, что они думают на самом деле. Классно. Только они так непонятно общаются.

— В каком смысле непонятно? — я не всегда улавливал нить ее мысли.

— Ну, у них все как-то так запутанно; в жизни так не бывает. И они там все какие-то немножко левые. И все эти разговоры про английских поэтов, которых никто не знает. Ну, ты понимаешь.

Подошел ее автобус, и Инна убежала. Она конечно же была права, хотя Джеймса я и любил; но я знал, что и сам я тоже во многом страдал излишней «запутанностью». В жизни так не должно быть, подумал. Впрочем, в литературе она разбиралась гораздо лучше меня; очень много читала, изумительно ее чувствовала и никогда не умствовала по поводу книг. Я вернулся домой и снова взялся за свои черновики. Но работа как-то не пошла; я начал думать об Инне и неожиданно обнаружил, что любовь к ней перестала быть для меня светом и прозрачной тенью, душевным движением и особым предчувствием бытия, ветром, дующим из будущего; она обрела тяжелую пугающую материальность, как если бы была грузом и опасностью, предвестием несчастья, неподвижным знаком обреченности на линии горизонта. Но несмотря на все скверные предчувствия, я не смог заставить себя не думать с радостью и надеждой про следующий день и спал исключительно плохо.

5

Утром я позвонил Инне на мобильник и сказал, что смогу отдать ей «таргиль» только вечером; пообещал прийти к концу ее последней пары. Я почувствовал легкое недовольство в ее голосе — как и любой другой человек, она не любила менять свои планы; но подобная отсрочка была мне нужна: объясняться с ней на перемене означало превратить наш разговор в фарс. Я проходил несколько часов по квартире, исчиркал собственные черновики, потом попытался уткнуться в какой-нибудь роман, снял с полки Теккерея и где-то через полчаса обнаружил, что не помню ничего из прочитанного и едва ли понимаю, о чем идет речь. Это открытие заставило меня почувствовать себя нелепым романтическим героем, мечущимся по комнате в преддверии свидания; впрочем, я и раньше знал, что мне часто не хватало душевной твердости. Я отчаянно разозлился и постарался успокоиться. Не знаю удалось ли мне это, но борьба с самим собой заняла еще пару часов; потом я снял с полки томик Экзюпери и снова начал читать: «Лис очень удивился:

— На другой планете?

— Да.

— А на той планете есть охотники?

— Нет.

— Как интересно! А куры есть?

— Нет.

— Нет в мире совершенства! — вздохнул Лис».

Я задумался, потом продолжил читать: «Он умолк. Потом прибавил:

— Пойди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза — единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок.

Я почувствовал, как внутреннее пространство души проясняется и светлеет. Даже воздух стал чище и холоднее. „Единственная в мире, — повторил я, и еще раз. — Мой тебе подарок“.

— Прощай, — сказал Лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.

— Самого главного глазами не увидишь, — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить».

Это было мгновением ясности, понимания, той минутой, когда просыпается душа. Я вдруг понял, насколько случайным и внешним было все это, «таргили», каньоны, ссоры с соседкой; главного глазами не увидишь, повторил я. В душе все замерло: бросил читать и начал медленно переворачивать страницы. «Эти разговоры о когтях и тиграх… Они должны были меня растрогать, а я разозлился…». Так же, наверное, и я; хотя, вероятно, даже оказался чуть умнее. Да, я не был растроган, но и не разозлился. «Она принесла в мою жизнь свет, и я должен быть благодарен ей за это»; свечение, которое не было для меня пришедшим извне. Она была той утраченной половиной моей души, потерянной и невосполнимой, о которой Платон говорит в своем «Пире».

«И все же вечер, — подумал я, — уже близок». Постепенно начало темнеть. Я взял «таргиль» и отправился в университет; светящиеся витрины и огни машин скользили мимо окна автобуса. К тому моменту, когда я добрался до кампуса, окончательно стемнело; последнее работающее кафе уже закрывалось, мы взяли по стакану чая, перешли на другую сторону лужайки, сели на ближайшую скамейку и стали болтать о всякой ерунде. Инна была в хорошем настроении, смеялась над студентами, и ее лицо мерцало внутренним светом, но у меня в душе, резкими пульсирующим толчками, билось принятое решение.

— Ну как твой докторат? — спросила она.

— Да что ему будет, он же практически закончен, — ответил я, и она удивленно подняла глаза.

— А я почему-то думала, что ты его только начал писать. — Я развел руками. — Так ты теперь поедешь на постдок в Америку, — добавила она с некоторой завистью.

— Да нет, не уверен, — ответил я.

— А что тебе мешает?

— Ну, не знаю, — сказал я и вдруг решился. — Тебя не увижу.

Она рассмеялась.

— Ой, оказывается, ты умеешь говорить комплименты.

— Да нет, — ответил я, чувствуя, как у меня внутри все застывает, и грудь наполняется тяжелой упругой массой, — на этот раз я вполне серьезен.

Инна подняла на меня глаза, но ее лицо было непрозрачным.

— Ты знаешь, — сказал я, — я же дорожу тобой больше, чем любым другим человеком на этой земле.

Она помрачнела и недовольно поджала губы; я почувствовал, как тяжелеет и холодеет моя душа, но решение было принято, и мне следовало довести дело до конца.

— Я правда тебя очень люблю, — добавил я и прочитал по ее лицу, что она хочет, чтобы все это закончилось как можно скорее.

— Я и не подозревала об этом, — сказала она. — В таком случае тебе не следовало изображать дружбу; и давно ты до этого додумался?

Все было кончено, и я почувствовал, как лихорадочное возбуждение медленно превращается в оцепенение и расползающийся паралич чувств. Но потом Инна извинилась за резкость и добавила, что я застал ее врасплох; мы еще поболтали, я отдал ей «таргиль», и она ушла в сторону общежитий. Я еще посидел на скамейке под отвесным фонарным светом, а потом медленно пошел в сторону автобусов. Становилось все холоднее; но чувства притупились, почти ничего не ощущая, я плыл сквозь холодный вечерний воздух.

Я помню, что шел по улице, с кем-то говорил, смеялся, но все казалось каким-то прозрачным и ирреальным, почти развоплощенным, как если бы я падал в пропасть. По дороге домой я зашел к приятелю, мы выпили по чашке кофе и поговорили про общих знакомых. Осознание пришло позднее, как возвращается зубная боль после местного наркоза; но я не чувствовал себя вылеченным. Мне не хватало не только Инны, но и того особого света, который пронизывал каждую встречу с ней задолго до ее появления, мне не хватало даже этих бессмысленных разговоров про «таргили». На некоторое время мне стало казаться, что у меня больше нет будущего. То, что она, несмотря на всю нашу внутреннюю близость, была столь равнодушна ко мне, казалось нелепостью, трагическим абсурдом, столь неправдоподобным, что поначалу я исподволь ждал ее звонка, ждал, что она скажет, что просто была застигнута врасплох, не смогла совладать с чувствами и наговорила всякой ерунды. Я понял тогда, что ее резкость не только не была причиной для отчаяния, но совсем наоборот — знаком, вселяющим надежду; эта резкость больше, чем что бы то ни было еще, свидетельствовала о скрытом и подавленном волнении, полностью противоречащем ее показному равнодушию. Но прошли два, потом три дня; и она так и не позвонила. Действие наркоза кончилось, и чувство утраты, беспросветное и удушливое, стало невыносимым. Я скользил сквозь туман расползшейся повседневности; время проплывало мимо меня и выплескивалось на берега прощания.

6

Каменные плиты, потом ступеньки, стертые, в нескольких местах разбитые, с пробивающейся травой, потом асфальт; я пошел вдоль него, заметил, как тело этой окаменевшей земли сделало шаг назад, не исчезнув, но все же отступив, отойдя куда-то на задворки воспринимаемого мира. Потом постепенно прояснилось, как-то внутренне высветлилось. Если бы я хотел добиться того, чего добился, мне следовало бы действовать именно так, как я действовал: невнятно, путано, нерешительно. Из памяти всплыло: мы сидели на этой скамейке — вечером, после лекций, как бы меняя написанный «таргиль» на ее любовь. Да, согласен, подумал я, нотки оскорбленности в голосе были не случайны; и хотя мысль о ней уже не была для меня порывом ветра, теплого воздуха, дуновением прошлого, я вдруг почувствовал внутреннюю логичность и даже правоту произошедшего; а как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту нелепую исповедь. И повторил то же самое словами, еле заметно шевеля губами. А как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту исповедь? Я сам изначально поставил себя в идиотское положение, а ее — в безвыходное. Хорошо хоть хватило ума не объясняться с ней между лекциями. Но с другой стороны, разве она могла не понимать, не видеть сердцем, не чувствовать? Разве все нужно выбалтывать пустыми, затертыми, давно обесцененными словами, которые так просто подделать? Как так могло получиться, что она оказалась неспособна увидеть разницу между подлинным наполненным пульсирующим чувством и заказным картинным многословием? Нет, этого быть не может. Потом увидел скамейку — не ту, среди высоких кустов, уже без цветов. Сел. Неужели я ждал, что она бросится мне на шею с возгласом: «Ну, наконец-то, любимый!» Вспомнил плотно сжатые губы. В каких-то вещах застенчивая, робкая, но и решительная в своей внутренней цельности и чистоте. Протянул руку, поднял ветку, длинную сухую ветвь; пошевелил ею траву, сухие листья.

Мне следовало создать какое-то предчувствие, позволить заглянуть вперед, не обваливаться на нее, как холодная сосулька на голову; как это ни странно, она же ничего не подозревала. Попытаться медленно сократить дистанцию; познакомиться с ее друзьями. Что-то очень холодный ветер дует сегодня; неужели уже совсем осень; осень. И чем-то звенит; похоже, брошенной жестянкой. Или бутылкой. Свиньи. Держаться увереннее; или, наоборот, заглянуть в пустоту несказанного, невыговоренного. Ведь у нее, наверное, есть близкие подруги, например — Катя; я не должен был все мерить по себе. И вообще — держаться так равнодушно и отстраненно. Но отдергивалась; а как ей еще нужно было реагировать на приставания? Потому что надо было умеючи, как Ален Делон. Умеючи что, приставать? «Черт, что я несу?» — сказал я себе, снова максимально отчетливо. В следующий раз все будет иначе; к тому же теперь-то она все знает, и ее ничто не будет пугать. Она, как и я, уже видит этот свет, который стелется перед нами, как дорога. В следующий раз… И снова остановился. Мы же с ней почти перестали видеться. Здесь, там. Я-то как раз был бы рад, но она… Она — нет. Была не рада, договорил я за себя же. В голове сквозило, как если бы открыли окно. Сквозняк. Инна. И тут — всплеском, как дыханием темноты, как будто пришел к концу дороги, к закрытым воротам: «Последний раз уже был, последнего раза больше не будет». Да, оно могло бы быть и иначе, но я все испортил; уже все испортил. Уже. Это безнадежно, непроглядно. Теперь я умный, я мог бы исправиться, делать все иначе; но теперь уже поздно. Это было как когда входишь в холодное озеро, шаг за шагом, непоправимо. А теперь все краем глаза. Сухая ветка, осень, зима. Никогда. Никогда не говори никогда. Но следующего раза больше не будет; она сказала то, что сказала. Теперь она меня не любит. Я застал ее врасплох, и она сказала. Теперь же она это знает; сказанное становится тем, что известно. А она твердая, хоть и очень светлая; сам дух, хрупкий и несокрушимый. Холодно. Уже очень холодно.

Через несколько дней, помня о данном обещании, я засел за вычисления Теплицкого. Они выглядели так, как будто он на ощупь перебирал все известные ему формулы, надеясь, что одна из них в конечном счете как-нибудь подойдет. На то, чтобы распутать завязанный им узел, ушла пара дней, но все получилось очень ясно и стройно. Когда я принес их к нему, он долго меня благодарил. Мы спустились в кафе.

— Ты мне дико помог, — сказал Теплицкий. — Пашешь, пашешь тут на них; а потом тебя все равно выкинут. В России нас ненавидели за то, что мы евреи, а здесь — за то, что мы русские.

Я возразил, что, на мой взгляд, это слишком радикальное обобщение.

— Не скажи, — ответил он, — вон возьми моего деда. Пахал он, пахал на советскую власть, и что, все равно расстреляли. К стенке, и нету человека.

— У тебя дед был репрессирован? — спросил я. — Ты мне никогда об этом не говорил.

— А чего там говорить? Уж как он любил советскую власть; и всю гражданскую отслужил, и после нее. А как начали с евреями бороться, так в тридцать девятом его к стенке и поставили.

— Кем он был? — спросил я.

— Следователем НКВД. Свои же и замучили. У него и награды там разные были, и фотография с Ягодой. Даже на пользу для своей страны не посмотрели; как до евреев доходит, так им и вообще ни до чего нет дела. И здешние точно так же. А мне, между прочим, семью кормить надо.

Я тихо сказал, что не уверен в том, что работа его деда была столь уж полезной.

— А вот тут ты не прав, — ответил Игорь. — Я тебе скажу, что хоть вся эта борьба со шпионами и выглядела нелепой, но под Союз все эти разведки и правда копали. Еще как. И ловить-то их было нужно. Вон этот козел Горбачев, как шпионов выпустил, так все и покатилось. Мой отец еще тогда говорил, что добром все это не кончится. И не кончилось. Чернобыль, диссиденты, перестройка эта гребаная, совок развалили, Ельцин, бандиты. Ну сам понимаешь.

Я приходил домой и опускал жалюзи; присутствие улицы давило на меня тяжелым, бесформенным, гнетущим. Там были узколобые мужики в футболках, со связками пристегнутых к поясу ключей, крикливые восточные девки в коротких майках, с животами, нависающими над ремнями с блестящими металлическим заклепками, пенсионерки с клеенчатыми тележками на колесах, машины, сквозь приоткрытые окна которых расплескивались песни группы «Лесоповал». Выходя на улицу, я старался проходить незаметно, не встречаясь ни с кем глазами, и каждый взгляд, брошенный на меня, причинял мне боль, как будто я был даже не голым, но человеком с содранной кожей. На автобусных остановках я предпочитал не садиться на пластиковые стулья вместе со всеми, а вставал в стороне, по ту сторону рекламных щитов; густое человеческое присутствие вокруг меня становилось все более невыносимым. Моя статья почти остановилась; я пытался заставить себя работать, но то, на что раньше уходили минуты, теперь стало требовать многих часов; я делал ошибки и находил их через много дней сомнений и упорных, удушающих поисков; кольца мысли стали смыкаться, вплетаясь друг в друга и уводя меня все дальше от той простой и светлой истины мироздания, которая маячила передо мной еще так недавно. Книги тоже отяжелели, налились свинцом и полынью, чтение стало напоминать подъем по натертому жиром ярмарочному столбу; я прочитывал десяток страниц и соскальзывал в счастливое сумеречное пространство между реальностью и воображением, где память, качаясь на пороге, превращалась в силуэт возможного и уже переставала жечь рваную кожу души.

Тогда я проверял, плотно ли закрыты жалюзи, выключал свет, ложился и, всматриваясь в черноту комнаты или почти неотличимую от нее черноту закрытых глаз, начинал видеть тени счастья и навсегда утраченного бытия. Снова вспоминал о том бесчисленном, что сделал не так, по ошибке; шаги, шаги. Они приблизили меня к краю пустоты, и я остановился. И в неуклюжести, и в неумении говорить комплименты, впрочем ей ненужные, но главное — в самодовольной замкнутости, закрытости, в неспособности сделать свою душу прозрачной для нее… Она же ничего не подозревала, совсем ничего. Неужели я был для нее просто другом, случайным приятелем, решавшим за нее «таргили»? Но как же это могло быть иначе, разве я мог показать ей, что мне недостаточно чисто духовной связи, душевного братства? Сочла бы одним из тех — потных, навязчивых и возбужденных, которые клеятся к девицам на рынках. Если и было что-то, чем она дорожила во мне, то это любовь к ней как человеку, а не куску мяса, обтянутому кожей. Разрушить это чувство было бы равносильно гибели, унижению, плевку в лицо, признанию в подлости и лицемерии; разве мог я это сделать по отношению к человеку, которого так любил, столь тонкому, благородному и ранимому, без которого я не представлял себе течения этого мира? Но если бы я нашел эту ускользающую грань между искренностью и дружбой, ту форму любви, которая бы не была оскорбительна для нее как человека, тогда я увидел бы следы шагов на иной дороге, и все было бы иначе, светлее и прозрачнее, без этой пульсирующей, безнадежной, мучительной боли. А в комнате, за закрытыми створками жалюзи, было темно; как если бы я слышал голос, исходящий из небытия, из чистой возможности, из иного, разрывающего душу. В университете, впрочем, я старался не подавать виду, и меня иногда спрашивали, по какому поводу у меня сегодня такое хорошее настроение; я даже слышал, как одна девушка сказала другой, что ее бесит мой розовый оптимизм.

А потом сквозь темноту опущенных жалюзи души всполохами, толчками стала пробиваться странная, как бы давно виденная, светлая и высветляющая мысль. Где это было? Федр, Федр. А еще я видел платаны в устье пересыхающего ручья, как говорят арабы, вади; вади, черт, оказывается, я и не помню, как его зовут. Он сказал тогда, лежа под платаном, что любящий ближе к истине и красоте, чем тот, кого любят. Странная, страстная, лукавая мысль. На том, кого любят, всего лишь лежит отпечаток — отпечаток того, чего нам так не хватает, что не свершается, но и не преходит, да и не все ли равно, как его назвать — истины, вечности, бытия; но увидеть его труднее, чем свое лицо. «Это тень света», — сказал я себе тогда. Но тот, кто любит, ее видит; светлая, искусительная мысль, веками источник утешения и тоски. Федр — и этот страшный сатир, голос вечности и лукавого слова. И все же в его лукавстве было нечто большее, чем просто одна из светлых и пронзительных выдумок платонизма. На том, как я думал о ней, в эхе ее имени, на сухой ветке лежал отблеск невидимого и оставившего нас Бога — его равнодушия, но и его огня. Только когда я страдаю, сказал я, я чувствую себя человеком. А это уже, кажется, Новалис. Но на этом свете слишком много страданий и слишком мало людей. Свет его огня, жгущий кожу; свет его обращенного к нам одиночества. Возможно, в ее уязвимости, в ее трогательной грациозности, неосознанных, невидимых для нее самой, и были скрыты серебристые отблески реки вечности. По крайней мере, были скрыты для меня. Но боль души так и не отступала. А потом я сказал себе: «Нет!» Нет. Это очень низко — превращать девушку, которую любил, в зеркало вечности, в свою личную подпорку на пути к утраченному дому; даже если она сказала мне — нет. Мне очень не хватает ее, ответил я себе: Может позвонить, спросить как «таргили»? Может быть, повторил. Повторил. Теперь, когда я уже стоял на краю пропасти, когда знаю, как ошибаться, как ускользнуть от любви, когда составил список из бесчисленных совершенных ошибок и опечаток, все будет иначе; ее душа раскроется, и дорога станет прямой и светлой. Повторил. Повторял много раз; но не знал, как начать снова. Позвонить, позвонить, сказать; в душе замирало, и начинало биться сердце. Стыдно за себя. А потом вдруг понял: второго раза нет, не будет, его не бывает. По-новому — не бывает. Если только там, за гранью, за линией горизонта, где царит не бывшее — но истинное, неизбежное, только там наша любовь будет бывшей, будет сохранена. Deus conservat omnia. Сохраняет все. Но этого нет. Как будто, входя к себе в комнату, я слышал там голос, а на месте голоса было пусто; но вокруг была не пустота, а чувство только что случившегося, произошедшего исчезновения. А вокруг — дом за домом, холм за холмом, обрыв за обрывом лежал, остывая перед зимней спячкой, этот пронзительный и горький город.

7

В один из таких ясных дней, когда даже в полдень свет солнца немного холодит и зима кажется уже совсем близкой, я долго ждал автобуса, а потом, даже не успев подумать, сел совсем на другой номер, да еще и идущий в противоположную сторону. Он вынес меня к Старому Городу; я прошел через Яффские ворота и, обогнув крикливый арабский сувенирный рынок с аляповатыми деревянными крестами и раскрашенными магдалинами, по безлюдным переулкам почти на ощупь вышел к Храму Гроба. По неизвестной мне причине туристов было мало, и я довольно долго ходил по его темным лестницам и закоулкам, от часовни Обретения до могилы Иосифа Аримафейского, всматриваясь в закопченные стены, ветхие украшения и бесчисленные кресты, выбитые на каменных стенах; потом немного постоял в низком боковом пределе, рядом с расколотой скалой в форме черепа, помнящей, как утверждают, еще Адама. Возможно, сказал я себе, что именно здесь тонким и неясным отсветом истина падает в густые и темные глубины мироздания, чтобы раствориться в них и стать невидимой, незаметной. По крайней мере для нас, людей Запада. Возможно, что именно здесь я должен был почувствовать себя дома — по ту сторону чуждости и отчуждения. Я бродил по храму, пытаясь остановить дыхание, слиться с его стенами, надеясь ощутить то мгновенное, целительное ниспадение тишины, которое единственно и может стать знаком возвращения. Но этого так и не произошло; храм лежал вокруг меня равнодушно и неподвижно: массивный, бесформенный, ветхий, темный, торжественный и холодный. Вокруг сновали редкие туристы с фотоаппаратами и кепками, сжатыми в горсти. А потом я услышал тяжелые, торжественные и печальные звуки греческой службы; подошел поближе. Судя по всему, это был праздник; но я так и не смог вспомнить какой. Они были одеты в черное, пели, что-то говорили, медленно двигались, следуя непонятному, веками отработанному ритуалу. Сейчас это должно произойти, сказал я себе, сейчас это свершится; но они смотрели перед собой ветхими холодными глазами, их лица были равнодушны и неподвижны. Возможно, это и есть высшая форма просветления, сосредоточенности, самоуглубления, подумал я. Но когда они смотрели на стоявших вокруг, в их лицах высвечивалась неприязнь и смутная враждебность. А потом один из стоявших перед входом в Часовню Ангела что-то сказал своему соседу, оба молчаливо ухмыльнулись, и их черты ожили. Но, возможно, что и нет, продолжил я, в любом случае я не смогу это узнать. Они стояли передо мной и пели; чужие, бесцветные, холодные лица над длинными ниспадающими черными одеждами. Я повернулся и тихо вышел.

Я все еще был погружен в темный обморок этой службы, думал о ней, о ее чуждости; почти не заметил, как оказался в Коптской церкви, примыкающей к храму. Лица чернокожих апостолов сосредоточенно смотрели на меня с ее стен. Я прошел сквозь церковь, поднялся по лестницам во внутренний двор; дверь часовни была открыта, я дал служке пару мелких монет, и он молча указал на низкий коридор, вырубленный прямо в скале. Пригнулся, постарался пройти быстро, не ударившись затылком о потолок, но чуть позже стены расступились, обнажив огромную пещеру; коридор превратился в разбитые влажные ступени, спускающиеся прямо к воде. «Ого-го», сказал я громко; «ого-го», ответило эхо звучно, торжественно и раскатисто. «Пам-па-рарам», пропел я; и эхо весело повторило за мной. А потом я долго стоял, молча, у самой воды, вдыхая холодный влажный воздух; присел на корточки, сложив руки на коленях, слушал, как каждый шорох разносится эхом, слушал тишину. Подземная вода, кровь этой земли, лежала у моих ног; тихо покачивалась. Мне стало холодно, я вышел в переулок, обогнул несколько домов и оказался около Церкви Спасителя. Вокруг нее кричали арабы, ругались и торговали, но внутри было тихо и пусто; здесь не было ни скульптур, ни икон. Я прошел чуть дальше и сел на одну из пустых скамеек; заметил, что церковная прохлада была уже совсем зимней; за моей спиной прошелестели шаги, скользнула косым лучом вспышка фотоаппарата, потом туристы исчезли. Стало совсем тихо. Я долго сидел так, не замечая времени, погрузившись в этот холодноватый и прекрасный обморок бытия. Где-то в глубине церкви невнятно и торжественно плеснула музыка, еще через секунду прояснилась; невидимый органист играл хорошо известную мне фугу, ошибался, пытался исправиться и начинал снова, каждый раз выбирая для начала повтора самое удивительное и неожиданное место. Но, к счастью, органиста не было видно, и его мучительные поиски так и не принесли с собой удушающего дыхания человеческого присутствия, всего лишь немного замутнив холодный и прозрачный воздух церкви, иллюзорной каменной пустоты, сумеречного залива вечности и смерти. И все же я встал, медленно пошел к выходу.

У двери сидел охранник, очень сносно говоривший по-русски; долгое время я принимал его за грузинского еврея, но он оказался арабом, несколько лет учившимся где-то в российской глубинке. Я заплатил ему пять шекелей, и он указал мне на дверь лестницы, ведущей на колокольню; я поблагодарил его. За дверью была узкая винтовая лестница, и, поднимаясь по ней, я подумал, что каждый раз, когда я бываю здесь летом, на верхней площадке оказывается множество праздношатающихся и туристов. Но туристский сезон кончился, и приближающаяся зима сделала свое дело; на колокольне было пусто. Я подошел к каменному бортику, поближе к высокому прозрачному воздуху расстелившегося передо мной неба. Облаков почти не было, и небо дышало сверкающей летней голубизной. Этот город лежал под ногами: крепостные стены университета на горе Скопус, Масличная гора с белыми чешуйками кладбищенских камней, узкие переулки старого города, сверкающий золотой купол и бесконечный белый город, уходящий на запад. Из полутьмы колокольни я смотрел на застывший вокруг меня ослепительный летний день; и мне показалось, что вечность подошла совсем рядом и с чуть ощутимым недоумением взглянула на меня. Послеполуденная жара подступала к толстым каменным стенам, легкая белесая дымка маячила на горизонте, изумрудный полумрак башенной площадки обволакивал меня со всех сторон; густая и затхлая тоска мира отхлынула в пустоту небытия. Мне захотелось заплакать, и я сжал губы, а город тем временем, расползаясь и снова соединяясь, медленно менялся, избавляясь от уродливых знаков времени; исчезли торговцы, рынки, крики, витрины, покосившиеся дома и разбитые тротуары, продажные борзописцы и раскрашенные девки. Я повернулся на восток и увидел поднимающиеся стены Храма, узкие переулки с готическими арками; к северу от Старого Города вдоль лестниц с темными сапфировыми ступенями лежали бесконечные сады с черемухой, желтыми розами, платанами, крыжовником и бузиной. Тяжелый, пугающий и сладостный мир истины коснулся моей души. Узнавание было ослепительным и мгновенным; открывшийся мне мир вечности и духа протягивал свои руки, призывая назад, домой, где уже никогда не будет непоправимых ошибок, горечи и одиночества. А потом я увидел их лица, движения, шаги; их одежды были белоснежными, а горизонт уходил все дальше и дальше. Я постепенно ощутил, что открывшийся мне таинственный и величественный город растворяется в сплетениях предвечного ковра мироздания.

Но неожиданно из прозрачного полумрака души, сливающегося с окружавшим меня сумраком башни, поднялись смутные, пронзительные, пронизанные меланхолией воспоминания. Я подумал про Инну, теперь уже потерянную для меня навсегда, и вдруг она, или, точнее, ее душа, высветилась и предстала перед моим мысленным взором в своем подлинном, незамутненном обличии. И в то же мгновение, как никогда ясно, в ней проступили детскость, наивность и неуверенность, даже робость, уже не прикрытые путаными разговорами недавней школьницы, но одновременно с ними — решительность и твердость, хранившие ее столь необыкновенную душевную ясность и внутреннюю чистоту. Своей неровной трогательной походкой она шла навстречу мне; я бросился ей навстречу и вдруг увидел, как исчезает все случайное, все наносное, все мучительное и иллюзорное. Почти сразу же я почувствовал, что мысль о ней снова становится для меня глотком утреннего воздуха, холодной воды из глубокого колодца вечности. Мы стояли на высоком холме, и под ногами скользила серебристая лента реки времени; она улыбалась уголками глаз, но это была улыбка того, что уже не преходит. Вечность вступила в свои права; день и ночь слились воедино, и на сверкающем голубом небе проступило тонкое, чуть заметное кружево созвездий. Я взял ее за руку, и она сжала мои пальцы все с той же смесью решительности и робости; свет коснулся земли, ее тонкого зеленого покрова и коричневой обгорелой корки, и мы оба, двигаясь почти синхронно сквозь ущелье расступившегося времени, поняли, что, как бы ни сложились наши отношения в мире случайного и уродливого существования, в истинном мире наши души уже неразлучны, так же, как были неразлучны изначально, созданные единой рукой по единому лекалу, обреченные на страдания и разлученные, но и неразлучные, потому что пока существует этот город с его храмом, переулками и садами, ни одно время не в силах разлучить вечность.

8

Седьмым ее мужем был местечковый меламед[77]. Как и два предыдущих, он был чужаком — впрочем, чужаком, уже прижившимся в Друе. Он появился вскоре после смерти ее шестого мужа с нехитрым скарбом и котомкой книг. Детей в хедере он не бил, чем и заслужил снисходительную симпатию и легкое пренебрежение. Друзей у него не было. Сара часто встречала его на узком прогнившем мосту через речушку, впадающую в Западную Двину, или на опушке леса; спрятав руки в карманы, он шел, глядя в пространство, и, казалось, не замечал ее. Теперь, пользуясь своей скверной репутацией, Сара тоже часто гуляла одна. Однажды, спасаясь от преследовавших ее косых взглядов, она углубилась в лес чуть дальше, чем обычно, и вышла на маленькую поляну, усыпанную рыжим конфетти лисичек. Меламед лежал в высоких зарослях лебеды и тысячелистника, положив голову на руки и насвистывая незнакомую ей мелодию; потом он приподнялся, чуть подвинулся и прислонился к корням почерневшего гнилого пня. Рядом с ним, приминая сухие стебли травы, лежала раскрытая книга без переплета и титульного листа. Она рассеянно огляделась, постояла за его спиной и неслышно направилась в сторону соседней прогалины. «Не бойтесь, — сказал он, не поворачиваясь, — можете сесть и здесь. Трава уже сухая. Я не буду говорить с вами про ваших мужей». И она послушно села, всматриваясь в сухие желтые заросли шелестящего бурьяна, при каждом ее движении наполняющего воздух чуть слышным треском. Белые шары сухих цветов неуклюже дрожали на хрупких спицах стеблей, подражая трепыханию мотыльков и отмечая своими судорожными вздрагиваниями невидимые движения ветра.

— Вы читаете по-немецки? — спросил меламед.

— Разумеется, нет, — ответила Сара.

— Тогда слушайте, — сказал он, раскрывая свою безымянную книгу. — Я буду читать очень медленно, и вы все поймете.

Nicht an meinen Lippen suche deinen Mund,

nicht vorm Tor den Fremdling,

nicht im Aug die Trane[78].

— Можно взглянуть на вашу книгу? — прервала его Сара. На пустой странице не было ничего, кроме шести строк; перевернуть страницу она не решилась и стала читать дальше.

… Aug die Trane


Sieben Nachte hoher wandert Rot zu Rot,

Sieben Herzen tiefer pocht die Hand ans Tor,

Sieben Rosen spater rauscht der Brunnen[79].

Capa сидела, обхватив колени руками. Когда тень ели дотронулась до ее полусогнутых ног, меламед поднялся.

— Если вы не возражаете, — сказал он, — я вас провожу. Если вы не возражаете.

Они шли молча, бурьян и сухая земля хрустели под ногами. Когда они вышли к Двине, рыжая тень заходящего солнца появилась из-за реки и распласталась на редколесье противоположного берега и грязно-белой стене костела, окрасив ее в немыслимо рыжий, лисий цвет. На неровностях дороги все еще оставались лужи, прячущие на дне колдобины и маленькие коричневые трясины; им приходилось обходить их по мягкой травянистой обочине. В отличие от лесных прогалин, прибрежная трава была окрашена в густой и сочный зеленый цвет; между ее пятен извивалась бледно-бурая полоса дороги с потрескавшимся настилом из блеклой засохшей грязи. На подходах к Друе стало слышно ржание лошади и мычание коров. Со стороны Западной Двины подул слабый ветер.

На следующий день меламед пришел просить ее руки. В отличие от всех предыдущих женихов, он пришел к ней, а не к ее родителям, и Сара подумала: «Значит, он мало что знает о моих несостоявшихся браках», — и заплакала.

— Вы не знаете, о чем вы просите, — сказала она. — Я не хочу вас прогонять, пока вы не узнаете, почему я это делаю.

Но меламед не стал слушать; он медленно сел рядом с ней по-турецки и заглянул ей в глаза.

— Теперь это не имеет никакого значения, — сказал он убежденно; и Сара почему-то ему поверила.

На этот раз ее родители были категорически против свадьбы, называли ее ведьмой, пообещали проклясть; в конечном счете она пригрозила им, что покончит с собой и этим вконец опозорит и их, и своих старших сестер. Они согласились, но при условии, что все будет сделано тайно. В то время, когда раввин, которому хорошо заплатили, приглушенным голосом произносил слова благословений, муж средней сестры и его друг копали в саду могилу. Наступил вечер, и Сарины родители ушли к себе в комнату — они не хотели смотреть на труп. Сара и меламед остались одни.

— Когда ты впервые появился у нас в Друе, я подумала, что ты, наверное, наш дальний родственник и твое лицо я видела в детстве. Оно показалось мне ужасно знакомым, но родители сказали, что оно ничего им не говорит и что, по счастью, Создатель избавил нас от таких родственников. Они отнеслись с неприязнью и к тебе, и к моим вопросам — ты был чужестранец, чужой. Но я любила тебя еще до того, как увидела у нас в Друе; мне казалось, что я видела тебя тысячу раз, но до вчерашнего дня я не знала где и когда.

— Я тоже любил тебя, — сказал Ашмодей, — с тех пор как увидел тебя, когда тебе было еще пятнадцать. Вы с сестрой стояли у перил моста, и я увидел твое отражение в воде; и, кроме того, не забудь, что, как дух, я должен убивать.

— Мне было очень страшно, — ответила Сара, — но скажи, ты дух преисподней или неба, земли, воздуха или воды?

— Какое это имеет значение.

— Я думаю, что ты — это я, — сказала она, — я отдала тебе всю свою любовь и всю свою ненависть; твое лицо — это мое лицо, и это я, я одна виновна во всех этих смертях.

— Я стал человеком, — ответил Ашмодей, — чтобы защитить тебя и чтобы быть счастливым.

— Но ты не будешь, — сказала Сара, чуть подумав, медленно и почти холодно, — не будешь счастлив, кем бы ты ни был и как бы ты не любил меня. Не будешь, потому что если не я, то кто еще сможет отомстить за эти смерти — смерти тех, кого небо назначило мне в мужья. Я люблю тебя, и я судила тебя, но ты — это я; и ты увидишь, что когда я убью тебя, погибнет не твоя бессмертная душа демона и не твое вымышленное тело меламеда, но завтра утром на этой кровати найдут меня с ножом, воткнутым в сердце по самую рукоятку.

— Не мучай себя, — сказал Ашмодей, — демоны говорят, что нет ничего более возможного, чем счастье.

Он подходил все ближе и ближе, но когда Ашмодей попытался обнять ее, Сара взяла со стола тупой обеденный нож и воткнула ему в горло. Услышав шум падающего тела, из темноты сада в комнату вбежал ее зять со своим другом; но вопреки Сариным словам, они нашли на кровати местечкового меламеда, заколотого кухонным ножом. Чуть позже вбежала мать.

— Сара, Сара! — закричала она. — Ну наконец-то все ясно. Сара! Сара!

Но никакой Сары в комнате не было.

9

А потом настало время покоя; моя работа двигалась быстро, я доделывал последние расчеты, заполнял последние лакуны и связывал оставшиеся нити. При ближайшем рассмотрении оказалось, что эта идея способна связать несколько меньший круг вопросов, чем мне тогда показалось, но в любом случае ее значение выходило далеко за рамки той локальной проблемы, для которой я изначально искал решение. Когда я обнаружил, что мои мысли приобрели форму более или менее связного текста, мне пришло в голову, что было бы хорошо показать этот текст моему «научному руководителю»; в конечном счете, с формальной точки зрения, я делал все это в рамках своего доктората, хотя на самом деле найти связь между моими идеями и заявленной тематикой доктората было достаточно сложно. Впрочем, в этом мире, как известно, все связано со всем, и я был уверен, что в случае чего смогу подобную связь изобрести. В любом случае, для доктората материала уже вполне хватало. Я взял свою будущую статью и поехал в университет; но моего руководителя пока не было, и кафедральная секретарша сказала мне, что он обещал появиться часа через три. Несмотря на позднюю осень, было солнечно и жарко, и, пытаясь найти для себя занятие, я спустился в соседнюю лабораторию. Один из их докторантов по имени Йорам поймал меня за руку.

— Давно тебя не видел, — сказал я.

— Да и я, — сказал он, улыбаясь. — Хочешь что-нибудь выпить?

— Ага, — и мы отправились в соседнее кафе со столиками, прикрытыми белыми солнечными зонтиками.

— Ну, как дела?

— Да ничего, — сказал я, — а как у тебя?

— Да тоже ничего. Слышал наши новости?

— Нет. А какие именно?

— Борковский уходит в отставку.

— А что с ним? Он же еще не старый.

— А черт его знает. Может, болен чем-нибудь, — мы некоторое время помолчали, и Йорам добавил: — Говорят, у него конфликт с руководством универа.

— Правда? Честно говоря, ничего про это не слышал. А что у них там произошло?

— Да давняя история; говорят, какие-то деньги не поделили. Но, с другой стороны, с ними трудно нормально общаться. А теперь у нас тут еще и эта новая кампания.

— Какая кампания? — спросил я изумленно.

— Ну всех подгонять.

В ответ я непонимающе покачал головой.

— Как, разве на тебя не давят? — удивленно спросил Йорам. — Так ты, наверное, все уже подал.

Я снова покачал головой.

— У нас тут великое соревнование с Тель-Авивом, — наконец объяснил он, — кто больше докторатов выдаст в этом году. Победитель получит дополнительное финансирование от министерства, а это очень большие деньги. Так что всех нас достают по мере возможностей. Да ты с этим еще столкнешься.

— Надеюсь, что нет, — сказал я, но в глубине души что-то неприятно вздрогнуло.

Мы допили кофе, и Йорам вернулся в лабораторию; «Работа», — грустно сказал он, и я почувствовал себя вечным и законченным бездельником.

До возвращения моего «руководителя» оставалось еще больше двух часов. Я встал из-за столика, спустился по лесенке на дорогу и, стараясь оставаться в тени, медленно пошел по тротуару в сторону общежитий. Встречных прохожих почти не было; и вдруг сквозь зелень из-за поворота я услышал голос Инны; она сбивчиво тараторила что-то на иврите и громко смеялась. Со времени нашего неудачного объяснения мы виделись с нею редко; впрочем, иногда пили чай, болтали, и время от времени я помогал ей со всякими мелкими учебными проблемами. Но, несмотря на редкие встречи, я все еще мог мгновенно узнать ее голос среди сотен тысяч.

— Ну и сколько нам еще идти до твоей машины? — спросила она с какими-то странными, игриво-кошачьими интонациями, которых я раньше у нее никогда не слышал.

— Я же тебе говорил, — ответил сладкий гортанный голос, — что у меня нет пропуска в ваш университет; вот у ворот и припарковался. — Потом он подумал и добавил: — Там стоянка перед воротами.

Вышли медленным шагом, и, прижавшись, как-то неуклюже, она цеплялась за его шею. Я попытался отвести глаза, но картинка расплывалась; серая масса асфальта уходила все ниже. И вдруг мне стало неловко, и я поднял голову. «Привет», — сказал, улыбнувшись. «Привет», — ответила она, равнодушно и почти не поворачивая головы. Почти не заметила, но немного ослабила захват, и они прошли мимо меня чуть быстрее; я взглянул на него — темная кожа, но и загар, томные пустые глаза, всполохи солнца на тонкой золотой цепочке. И уже из-за спины услышал последним вялым всплеском: «Это кто?», «Да так», «Он чего, укуренный?», «Нет, чего это вдруг». Скрыться… Свернул на тропинку и увидел коричневые доски скамейки. Сел, но что-то в душе ноет и бьется, руки вялые, даже чуть-чуть затекли. Слепая ласточка в чертоге теней. Чертог теней? Жарко. И снова душит. Да и что это за чертог? Потом пустота, и вдруг как выныриваю, все снова вижу, и даже слова, «всплеском пустота», десять тысяч лье пустоты. Вернется. «С прозрачными играть». Но куда? Да и вот она, прозрачность. Ясность. Но времени прошло много; все еще душно, но стало темнее, сумерки, слово «сумерки». Над черною водой, потом тает; каплями, медленно, твой брат, Петрополь, умирает. Воздух горячий, не в тени, поднял голову, на солнце; вся скамейка, так что некуда. А потом — снова всполохом, золотистого меда струя, так тягуче и долго. И снова поток пустоты. Но на этот раз уже не я падаю в нее, а она сама подступает, подползает, удерживает; встаю, потом снова сажусь, встаю, обхожу скамейку, сажусь. Не Елена, другая; как долго она вышивала. Голова как-то болит, и уже просветлением, надо пойти спать, и как бы со стороны, снова, как журавлиный клин в чужие рубежи, на головах царей, да, пена. Зелень веток, шум шагов где-то за спиной; позади. Шелестит, как-то качается; не вижу, но ощутимо, больно; море. И море, и Гомер — все движется любовью. Любовью. Солнце. Блики солнца на золотой цепочке, и снова пустота, но шумит в голове. Но солнца нет; зелень потемнела. И вдруг все снова как раньше, только губы немного онемели; губы, сжал, пощупал, потер одну о другую. А ведь он же уже приехал, по тропинке, ветер — холодный.

Так что теперь к секретарше, смотрит недружелюбно, на лице «закрыто», потом узнает, улыбается.

— Профессор Краузе уже вернулся?

— Да был здесь, крутился; он у себя в комнате.

Постучался; из-за двери нечто невразумительное, но похоже, доброжелательное; толкнул дверь, со скрипом вошел. В комнате тепло.

— О, — поднимая голову, расплываясь в улыбке и указывая на стул, — я ужасно рад вас видеть и как раз про вас думал. Даже собирался вам звонить. Как у вас дела?

— Нормально, — ответил я садясь. «Что-то он странно доволен», — подумал я, но с неожиданным теплом. Бред этого мира вдруг отступил. — А что у вас нового?

— Да вроде все также. А как ваш докторат?

— Вожусь потихоньку.

Несмотря на все, вдруг вспыхивает среди мыслей — здесь все же иной мир, мир предместий истины; ученый не может позволить себе сделать ложь профессией. Плеснуло теплом, как летнее море. Здесь мы все немного дома.

— Как вы думаете, успеете его подать до конца декабря?

— До конца декабря, — на этот раз отвечаю оторопело, потом изумленно, но чувствуя, что душа, опережая мысль, снова сворачивается комком. — Но ведь осталось всего полтора месяца. Или вы имеете в виду следующий декабрь?

— Разумеется, нет, — говорит он нетерпеливо, чуть холодно. — Так успеете?

— Не думаю, я же еще в середине работы.

Пытаюсь собраться: стеллажи, переполненный, полупустой, книги, черный стол, настольная лампа, бумага в клеточку, ручка на бумагах.

— Не прибедняйтесь, у вас одних опубликованных материалов на три доктората.

Смотрит насмешливо, устало, равнодушно; но не боится встретить взгляд. Профессиональная привычка. Опускаю глаза.

— Спасибо за комплимент, — черная доска стола перед глазами, — но не могу же я бросить работу на полпути.

— Почему же на полпути? А все сделать невозможно, продолжите уже на постдокторате.

— Но ведь даже если бы я и решил это подать, мне же надо было бы написать предисловие; да и мои статьи по достаточно разным вопросам.

— Ну вот и прекрасно, у вас как раз есть полтора месяца на предисловие. Но не забудьте, что кафедра сможет продолжить платить вам из гранта еще несколько месяцев, только если вы подадите работу до Нового года. Короче, не будет доктората — не будет денег. Это жизнь.

— Да, но ведь я же не успеваю подать на постдокторат на следующий год. Все стипендии уже закрыты. А как же моя квартира?

Думаю, но как-то вяло и невнятно; как будто о малознакомом. Белый свет на корпусах машин, безымянная девушка за окном. Снова подступает паралич чувств. Он смеется.

— Ну, не преувеличивайте. Может, что еще и открыто. А если нет, то подадите через год; вы еще молодой парень.

— Но, может быть, вы знаете какие-нибудь стипендии… — начинаю осторожно, нащупывая, как слепой на краю пропасти. Что же теперь, но прерывает.

— К сожалению, я этим совсем не занимаюсь; постдоктораты — это не моя территория. — Переполнен любезностью, а в глазах раздражение, скука; выпрямляется, улыбается с теплом, по-братски, только что руку не кладет на плечо. — Но я вам посоветую следующее — пойдите в Национальную библиотеку, в библиографический отдел, и посмотрите там справочники по американским университетам и стипендиям; я уверен, вы там обязательно что-нибудь найдете.

— Но нельзя ли получить стипендию еще на год? Поймите, я не был готов…

— Ваше исследование закончено.

— Но ведь вы же не можете сказать, что я ничего…

— Нет, не могу, — говорит он холодно, губы сухие, старческие, веки чуть опущены. — Но получая стипендию за уже законченный докторат, вы берете у университета деньги, которые вам не причитаются.

Ага, сейчас скажет, что я ворую у них деньги; но нет, как же. Осторожность превыше всего. Помимо порядка, разумеется.

— Я был очень рад вас видеть и с нетерпением жду вашей работы.

Белесые плитки пола, скользящие навстречу; потом ступеньки. Будет зелено. Нет же — ночь, темная зелень ночи. Снова, как тогда, отвесный свет фонарей. Свет падал, падал, падал.

10

Это не было прозрением, но и не было простым чувством потери; как будто целая страна перестала существовать, целый континент ушел под воду, я подумал тогда, что есть разница между тем, когда говорят «земля ушла из-под ног», и этим странным чувством, что земли больше нет и весь мир наполняется густой и вязкой пустотой. Но на этот раз приступ был недолгим, некоторое время эта боль билась и пульсировала во мне, а потом вдруг отхлынула куда-то на задворки сознания, обнажив пропасть между душою и миром, медленно переходящую в равнодушие. Мне еще иногда казалось, что все могло бы сложиться и как-то иначе, но это происходило все реже, и все чаще, поднимаясь на волнах удушающего отчуждения, твердого и прекрасного равнодушия, на меня опрокидывалась белесая волна чувства неизбежности, чувства судьбы. «С этим миром у меня нет ничего общего, — как-то сказал я себе, а потом добавил: — Все могло бы быть и иначе, все еще будет иначе». Между этими двумя мыслями, раскачиваясь, как огромный тяжелый маятник, подвешенный к потолку, пульсировала моя жизнь, ударяясь в грудь и оставляя на коже синие следы ударов. Мне часто казалось, что я задыхаюсь, но потом прошло и это; колебания маятника постепенно становились все меньше, а этот город и его мир отходили все дальше: как-то ночью я проезжал мимо Старого города и, взглянув на его стены, выбеленные ночной подсветкой, темную зелень деревьев около Новых ворот, удивился, обнаружив в себе то странное чувство, с которым турист смотрит на чужой, все еще малознакомый, хотя и любопытный город, из которого ему завтра предстоит уехать. Вот все и кончилось, сказал я себе; иначе уже не будет; пора домой.

Я читал когда-то о японских солдатах, продолжавших воевать на островах Индонезии в течение нескольких десятилетий после капитуляции их страны; все сведения, доходившие до них, они считали искусно организованной американской кампанией дезинформации. То, что Япония могла капитулировать, находилось для них за гранью мыслимого, но еще более немыслимым было признание императора в том, что он не является потомком бога солнца; если не это, то что же еще могло свидетельствовать о том, что новости, доходившие до них, были ложью от первого до последнего слова? В их упорстве было своего рода величие, но еще больше нелепости и гротеска; в любом случае, мне бы не хотелось быть таким, как они; моя кампания, сказал я, была проиграна, проиграна изначально, проиграна навсегда. С этим миром меня больше ничто не связывает. Я бросил свою теорию, почти выстроенную, с небольшими зазорами между жесткими прямыми линиями формализации и локальными математическими проблемами, и взялся писать предисловие к докторату; чувство долга, внутреннего и неизбывного, заставляло меня закончить и то, что мне было уже не нужно. Я все больше читал Марка Аврелия и говорил себе о «верности долгу», а потом вспоминал о «верности земле», с которой, впрочем, меня связывало все меньше; явленное, очевидное и ощутимое перестало быть проблемой — оно стало миром. Проблемой, сказал я себе, может быть то, что подразумевает альтернативу и возможность, служит вызовом и взглядом, пространством выбора и действия, но единое и всеобщее уже не может быть ею. Я смотрел сквозь свое окно на грязно-белые бетонные фасады и темные провалы ночного неба и думал о том, что за этой улицей спрятаны другие такие же — с грязными мостовыми и небритыми лавочниками с ключами на поясе — и это, собственно говоря, и есть образ земной бесконечности. Позади того, что есть, сказал я себе, нет ничего, чего бы не было в том, что есть; в любом случае истина нашей родины не разбросана по этому миру, как бисер или рекламные листки на тротуаре вокруг почтовых ящиков; я пытался заставить себя поверить в видимое, но так и не смог, потому что был к нему равнодушен, почти равнодушен. Как-то вечером девушка из соседнего дома подошла к окну, и свет фонаря неожиданно осветил ее; я часто встречался с ней в нашей лавке; у нее было круглое лицо с неправильными чертами, страсть к коротким футболкам, из-под которых свешивался небольшой живот, и невнятная татуировка на левом плече. В сущности, я думаю, что она была очень славной; но улица стала меня пугать. Я старался не открывать жалюзи и не подходить к окну, как будто теперь уже не я, а она, улица, постоянно наблюдала за мной. В любом случае, необходимость расстаться с этой квартирой больше не расстраивала и не пугала меня; боль улеглась, и я неожиданно обнаружил на языке сладкий и двусмысленный вкус прощания.

В ту ночь мне приснилась Инна; и проснувшись, я вдруг подумал: а ведь раньше она мне не снилась. Но во сне она была совсем другая, какой я ее никогда не видел, — светлая, грустная, утонченная, иная. Она стояла в короткой шубе под тусклым желтым фонарем посередине огромного белого города, и на нее медленно и отвесно падал снег. Снежинки скользили в фонарном свете, оседали на рукавах. Потом она посмотрела на меня, печально и нежно улыбнулась; я помню, что во сне мне захотелось плакать. Снег продолжал падать, и стояло безветрие; на земле были видны следы сапог. Она стояла и молча смотрела на меня. Я проснулся и больше не смог уснуть. А на следующий день я ехал на автобусе из Тель-Авива, рассматривая разнообразные научные и псевдонаучные материалы, переснятые в библиотеке тамошнего университета, и неожиданно понял, что для моего предисловия они мне совершенно не нужны, что все уже закончено, и кусочки моих мыслей, разбросанные по разным статьям, незаметно собрались и, прижавшись друг к другу плечами, стоят, вытянувшись обманчивым и сомкнутым строем, вдоль осенних полей нашей науки. Я отложил ксероксы в сторону и повернулся к окну; автобус начал подниматься, и желтые поля с мотками сена, разбросанные вдоль прибрежной равнины, стали медленно превращаться в буро-зеленые горы Иудеи. Душа наполнилась удивлением и горечью, как если бы я видел все это в последний раз; но чуть позже я вдруг заметил, что горы стали почти прозрачными, выбеленными, чуть мерцающими, как бы отступив на задний план старой картины, на которой переднего плана уже не было. Горечь и отчуждение неожиданно сменились сладостью и светом, сплетающимися с белесой зеленью гор, и мне показалось, что, чуть оттолкнувшись от земли, моя душа скользит над ее поверхностью по тонкому настилу прозрачного счастья, не поднимаясь над землей, но и не касаясь ее поверхности. Душу захлестнуло прозрачностью, меланхолией и счастьем, как если бы я услышал голоса скрипок, невидимые среди зелени, и красные крыши, мелькающие вокруг дороги, перестали быть крышами домов, превратившись в цветные пятна, знаки красоты и легкости, верстовые столбы этого странного, воображаемого и столь ощутимого полета. Вдохнув, я почувствовал холод воздуха, напряжение наполняющейся груди, легкое головокружение. Тяжесть времени раскололась, окатив меня дождем светящихся искр счастья; и я подумал, что это, по всей видимости, и есть вкус прощания.

Разрешения на ношение оружия у меня не было; мне пришлось пойти к врачу и пожаловаться на стресс, через месяц я сделал то же самое еще раз; двух упаковок снотворного, по моим представлениям, должно было хватить при любых обстоятельствах. Впрочем, мысль о недостойности подобной смерти, о трусости и выборе истерического женского пути расстраивала и останавливала меня; но потом я говорил себе, что для меня это, в любом случае, уже не будет иметь значения, а мнение других меня не интересует. Предисловие было написано достаточно быстро, я еще раз перечитал свой докторат, добавил необходимые перекрестные ссылки между тем, что изначально писалось как отдельные статьи, распечатал весь текст и уже потом отправился в переплетную, где его размножили в нужном количестве экземпляров и добавили красивую белую обложку из тонкого, чуть рифленого картона. Впрочем, подавать его я не торопился; я собирался это сделать перед самым Новым годом, который я уже не увижу. Пока же я смотрел на две пачки нетронутых снотворных таблеток, и мысль о них наполняла мою душу странной нежностью и легким эхом того прозрачного горного счастья, в которое я так неожиданно окунулся на тель-авивской дороге. Скоро все кончится, сказал я себе, и мне стало казаться, что смерть носит те же белые одежды, что и жители города вечности; я представил себе, как она сидит в своем белом платье на высоких сапфировых ступенях садов, расположенных в пространстве моего воображения к северу от Старого города среди зарослей боярышника или у самой воды в тени платана, отбрасывает волосы за спину и чуть-чуть щурится, отворачивая лицо от света солнца. Вполне возможно, вдруг добавил я, что она и есть единственная жительница этого города, единственная, кому это длинное белое платье и может прийтись впору. Я буду тебя очень ждать, сказал я.

А чуть позже я прочитал в биографии Ницше о том, что он держал смертельную дозу снотворного на столике перед кроватью — для того, чтобы день за днем, ночь за ночью находить в себе силы для жизни. Я подумал о его бесконечных, черных, одиноких, бессонных ночах, против которых был бессилен даже морфий, и сразу же вспомнил: «Только мысль о смерти, — писал он, — может позволить продолжать жить». И еще: «Как единственное утешение». Я буду тебя очень ждать, снова повторил я. Я смотрел на купленные таблетки и думал об утешении, об освобождении, о вере. А потом, уже совсем незадолго до Нового года, когда подписи моего руководителя и консультантов были собраны и даже краткое изложение всей работы для архивов Сената[80] было уже написано, я случайно набрел в супермаркете на засахаренные дольки ананаса. Когда-то я их очень любил, но почему-то давно не покупал, и на этот раз купил целый пакет — впрочем, бумажный и не очень большой. Я шел домой и кусок за куском грыз сладкие и круглые дольки сушеного ананаса. Никогда еще его вкус не был столь сладким, столь солнечным, столь неистовым, столь пронзительным; он обволакивал меня, и даже декабрьское солнце казалось жарким и близким; его свет смешивался со вкусом засахаренных ананасных долек, пронизывая все тело избытком чувств, зеленью деревьев, сладостью, блаженством. Боль улицы оставила меня и, как мне показалось, теперь уже навсегда; встречные люди стали цветными пятнами, и я думаю, если бы они попытались со мной заговорить, это испугало бы меня не меньше, чем если бы заговорила грязная бетонная стенка. Всей кожей, пальцами рук и ног, отчаянием и светом, любовью и потерянными иллюзиями, неотступными сумерками, в которые была погружена моя душа, и обрушившейся на меня прощальной сладостью я уже не принадлежал к их миру. Я буду очень тебя ждать, снова сказал я.

За неделю до Нового года я подал докторат, а еще через пару дней меня пригласили на домашнюю вечеринку; я пошел — сам не знаю почему — скорее всего просто для того, чтобы чем-то занять вечер. Вечеринка была в большой квартире в Рамоте[81], там было несколько знакомых, но в основном незнакомые и малосимпатичные мне люди; мы поговорили на университетские темы, про политику, выпили за приближающийся год, посмеялись, потом поставили какую-то музыку еще советского времени, и те гости, которые еще могли стоять на ногах, начали танцевать. Впрочем, таких было большинство, и часть танцующих плавно перешла к обжиманиям с легким повизгиванием. Я сидел недалеко от танцующих и обнаружил, что мимо моих глаз скользят бесконечные руки и ноги; не знаю почему, но мне стало неприятно; я думаю, что все же преувеличивал степень своего равнодушия к миру и в глубине души предпочитал видеть лица, а не судорожно дергающиеся бедра, к тому же лишь в очень небольшой степени двигающиеся в такт музыке. И еще. Еще в душе кольнуло и вздрогнуло, как будто нож снова разрезал кожу. Инна, подумал я, и тошнотворное чувство тоски и неприязни затопило комнату; они поставили ламбаду, часть пар села, а оставшиеся, неуклюже виляя бедрами, начали изображать некие нервные и предположительно эротические движения. Но я не почувствовал возбуждения — только отвращение; встал, тихо попрощался с хозяйкой и вышел.

Я шел по темному нависающему городу мимо бесконечных четырехэтажных домов, ощущая всеми тканями тела, что где-то там, за моей спиной, лежит пустыня, тишина песка и скал, молчание отсутствия; потом повернул в сторону пустоши. Сев на большой камень, я почувствовал, что он был холодным и ребристым, потом лег на каменную, чуть влажную землю; это, конечно, вредно, сказал я себе, но теперь мне уже не надо этого бояться; и на мгновение сознание наполнилось пронзительной легкостью свободы. Но через секунду темнота снова сомкнулась, навалившись своим тяжелым, бесформенным телом, удушьем — жарким, несмотря на вполне уже зимний холод; здесь не было домов, не было города, не было ни души, а только дальние, иллюзорные огни, искры самообмана и рабства в бесконечном пространстве свободы. Неподалеку на холме шелестели деревья. А потом была мысль, скользнувшая почти незаметно, как удар тонким отточенным ножом, мизерикордией, «и остался Иаков один»; боль и горечь пришли позднее, я долго лежал неподвижно, потом вздрогнул, как от удара, оглянулся и увидел: там — внизу — серебристой лентой реки вилась полупустая дорога. Меня окружали холод, свобода и темнота. Я знал, что мне стало бы легче, если бы я заплакал, но я также знал, что там, где я был, уже не плачут. И остался Иаков один, медленно повторил я, и пространство этого города, оставшегося где-то в прошлом, за гранью бытия, снова наполнилось пронзительностью и прозрачностью. Становилось все холоднее, я встал и медленно пошел домой, забывая обо всем горстями — так, как черпают воду из родника или ведра, только что поднятого из глубокого колодца.

Я благодарен тебе за все, сказал я. За этот вечер, за холод, за вкус засахаренного ананаса, за зелень кустов, за ночной шелест ветра, за этот город, за данную тобою жизнь, за этот мир, за все, что ты мне дал, за твою щедрость. Я хотел сказать еще, спасибо, что ты создал меня небесталанным, но это было тем, за что мне в будущем было бы стыдно, и я промолчал; этот талант, если он и был, разрушил в моей жизни то немногое, что еще можно было разрушить, и за него нельзя было благодарить. Все эти годы мысль о верности этому дару уводила меня все дальше и дальше от почти невидимого, мерцающего призрака счастья. Мои отношения с твоим миром кончены, добавил я, но это не значит, что этот мир плох, — он просто не для меня, и еще: у меня не хватило сил страдать столько, сколько бы тебе хотелось; не сердись на меня за это. Я достал из шкафа две упаковки, вытряхнул их на бумагу, смел в ладонь, потом вернул на стол. Снова подумал: малодушный, бесцветный, унизительный путь; путь истеричек. Мне надо обдумать то, чем все это кончилось, сказал я себе, лег на кровать, закинув руки за голову, и стал думать; но в голову не приходило ничего, кроме самого простого: пора прощаться. Я стал лихорадочно искать, с чем бы попрощаться, но ничего не нашел, кроме памяти о белых телах машин за моим окном, отвесном свете фонарей и сладости засахаренного ананаса. Я благодарен тебе за все, сказал я снова, стараясь говорить собирательно и потому искренне, и стал думать про смерть с ее тонкими чертами, длинными волосами, откинутыми за спину, и узкими ладонями, сидящую в своем белом платье там, на сапфировых ступенях, в зарослях боярышника, в садах к северу от Старого города Иерусалима. Я представил ее белую фигуру и вдруг сказал себе: а ведь ее тоже нет, ее — так же, как и всего остального. Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. Смерти тоже нет, добавил я, по крайней мере, такой смерти; и мне стало невыносимо грустно, как если бы у меня только что умер самый близкий, отчаянно любимый человек. И вдруг — снова кожей и кровоточащими внутренностями души — почувствовал: деваться некуда; и тогда я сказал себе: а ведь деваться-то некуда. Я встал, смел таблетки со стола в ладонь и выбросил их в помойное ведро. Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же, как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас.

Загрузка...