ОРВИЕТТА

Я люблю того, кто стыдится, когда игральная кость выпадает ему на счастье, и кто тогда спрашивает: неужели я игрок-обманщик? — ибо он хочет гибели.

Фридрих Ницше

1

Четверо из них вошли в апельсиновый сад. Один сошел с ума, один умер, один стал негодяем и повел свой народ под римские мечи, один выжил, но навсегда стал другим. Так или почти так написано в обоих Талмудах[82]. Мне хотелось написать роман о видевшем, о выжившем, о Другом. Но там же написано и иначе. Не говорят о запретных связях перед тремя, о тайне Творения — перед двумя, о Колеснице — перед одним, если он, разумеется, не мудрец и не понимает свои знания[83]. Я не знаю, к чему из этого относится божественный сад безумия и смерти; но я знаю, что не являюсь мудрецом и мало что понимаю в том, что мне известно. Письмо — это всегда попытка говорить перед самим собой; так что мне остается надеяться на то, что история Апельсинового Сада[84] не является частью тайны Колесницы[85] — колесницы, названной именем израильского танка[86].


Я долго не мог решить, как начать мой роман. Все, что я знал про рабби Элишу, казалось мне значимым почти в равной мере, но среди этого не было того единственного слова, с которого можно было бы начать; собранные мною эпизоды следовали один за другим, рассыпаясь фрагментами мозаики и уводя все дальше от стремления увидеть цельный, единый образ. И еще. Думая о том, что мне известно о рабби Элише бен Абуйе, я неожиданно понял, сколь сильна власть таких понятий как «образ» и «характер», унаследованных от поэтики девятнадцатого века, и еще раз убедился в том, насколько они для меня бесполезны. Я попытался представить себе этот сад, в который они вошли, но он распадался, оказываясь не тем особенным и единственным видением, которое может помочь раскрыть значение слов, а бессмысленной калейдоскопической чредой картинок. Иногда я представлял его как кибуцную цитрусовую рощу с сухой землей, густым солнечным светом и оранжевыми всполохами апельсинов, которые можно рвать прямо с деревьев. Иногда же я пытался, оживляя затертые каббалистические метафоры, увидеть хрустальные стволы и золотые плоды, пронизанные белым светом тайного знания.

Но на самом деле в моем случае и то, и другое было достаточно бесполезным. Что касается первого метода с его верой в присутствие истинного и вечного в материальном и конечном, которую поэты обычно называют символической, то она казалась мне своего рода интеллектуальным шулерством, к которому я мог прибегнуть в качестве развлечения, но которым я не был готов воспользоваться при письме. Что же касается второго — аллегорического метода, то природа, превращенная в нагромождение золота и хрусталя, начинала внушать мне чувство, близкое к отвращению, мало пригодное, как мне казалось, для того, чтобы указать путь к истине. Тем не менее, кое-что было вполне ясно. «Когда вы увидите плиты чистого прозрачного мрамора, — инструктировал их рабби Акива[87] перед началом восхождения, — не кричите: „Вода, вода!“, потому что написано, что тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами»[88]. Впрочем, мне все же было не очень понятно, о чем конкретно шла речь: о ступенях на подступах к саду, о мраморном мостике через канал или о садовом павильоне. В то же время я очень отчетливо видел ту беседку, где рабби Элиша беседовал с великим ангелом Метатроном[89]: тонкий покров плюща, хаос солнечных пятен на деревянном полу, низкие скамейки, две чашки чая.

Но на самом деле, помимо этих трудностей и фрагментарных подсказок, на пути моих размышлений о том, как следует изобразить апельсиновый сад, было еще одно препятствие, о котором я пока пытался не думать; в трактате «Хагига» сказано, что, побывав в этом саду, рабби Элиша стал «вырывать растения»[90]. Достаточно очевидно, что это утверждение можно истолковать двояко. Возможно, по какой-то неизвестной причине рабби Элиша возненавидел этот сад и сделал его уничтожение одной из главных целей своей жизни; подобное объяснение, впрочем, повисало в воздухе из-за абсолютной несопоставимости единичного человека и сада божественных тайн. В противном же случае эту строчку можно было истолковать в том смысле, что рабби Элиша неожиданно понял, что этого сада нет, нет ни мрамора, ни беседки, ни великого ангела Метатрона, и поставил своей целью разрушить это прекрасное и смертельное видение, которому посвятил свою жизнь. Но еще более вероятно, что оба этих объяснения верны, но только отчасти — и рабби Элиша возненавидел этот сад за то, что он прекрасен, и за то, что его нет; он коснулся дерева, и кровь потекла по его руке; он посмотрел на землю и пожалел, что не сошел с ума на мраморных ступенях, как его друг рабби бен Зома. Пока, впрочем, это была только гипотеза; чуть позже я нашел дополнительные фрагменты, которые сделали эту гипотезу наиболее правдоподобной.

Впрочем, мой роман все это продвинуло в очень небольшой степени; в тот день, когда я пытался представить себе рабби Элишу, вырубающего несуществующий сад, жгущего ветки и плачущего от едкого дыма костра, я почти ничего не написал. Я сделал каталожные карточки со ссылками на все известные мне упоминания рабби Элиши в обоих Талмудах и других ранних источниках и разложил их пасьянсом; но пасьянс так и не сошелся, цельное видение, о котором я мечтал, так и не родилось. К тому же я знал, что к четырем мне нужно быть в редакции, и пульсирующее чувство нехватки времени постоянно примешивалось к движению моих мыслей. Около двух я окончательно понял, что сегодня уже ничего не напишу, сколько бы я не пытался заставить себя это делать, вымылся, пообедал и поехал в центр. Статья про рабби Элишу, которую я должен был сегодня отдать, писалась для какого-то безымянного сборника, издававшегося на средства Джойнта, и была закончена уже давно. Но совершенно сознательно я не стал отвозить ее еще месяц назад, как-то обнаружив, что работа, сделанная быстро, вызывает необоримое искушение вернуть ее на доработку. Необходимость тянуть волынку и создавать видимость продолжительной деятельности меня раздражала, но, впрочем, не чрезмерно.

Перед выездом я позвонил в редакцию сборника, чтобы сказать, что буду вовремя, и получить подтверждение того, что сумма, о которой мы договаривались, не изменилась. Впрочем, до денежных вопросов дело так и не дошло; получив статью и поблагодарив, «начальник проекта» объяснил мне, что заплатить они сейчас не смогут, поскольку какой-то фонд не перевел деньги, и денег пока нет, но они обязательно появятся в недалеком будущем. В переводе на нормальный язык это означало, что деньги уже заплачены кому-нибудь из родственников или приятелей за несуществующую «деятельность», и их теперь придется долго и мучительно выбивать. Я мрачно посмотрел на него; он продолжал улыбаться, и его лицо было самодовольным, важным и вороватым. Впрочем, в любом случае, я писал это не ради денег. Другое дело, что эти переговоры вконец испортили мне настроение, а подумав о том, что все это время я мог бы писать свой роман про рабби Элишу, я разозлился. Но раздражение вскоре прошло, и вместо того, чтобы ехать домой, я поехал в Тель-Авив, к морю. Начинало смеркаться, и белый песчаный берег лежал под ногами широким ковром, уходящим в полутьму. Было холодно, купальный сезон уже кончился, и спасательные вышки стояли пустыми; но, просидев полчаса в полутьме берега и удивившись почти полному штилю, столь редкому в Средиземноморье, я все равно пошел купаться. Выйдя из воды, я заметил, что взошла луна.

По дороге домой я решил заехать в Кирьят-Ювель; там у меня жил приятель, и, кроме того, на одном из тамошних перекрестков крутились местные малолетки. Собственно говоря, их можно было найти и в других районах Иерусалима, но в других местах у них то ли не было постоянного места, то ли я его так и не обнаружил, а здесь все было как-то яснее и проще. Я припарковался, вышел и медленным шагом двинулся вдоль тротуара; довольно быстро ко мне подошли две девицы лет четырнадцати с еще не вполне сложившимися формами, тонким слоем косметики на лицах и характерным, некогда украинским или южнорусским, акцентом. Они запросили совсем немного, но ни одна из них не была готова возвращаться домой на автобусе, а мне не очень хотелось еще раз ехать в Кирьят-Ювель и обратно; кроме того, они мне не очень понравились, и я не стал уговаривать. Следующая девочка понравилась мне гораздо больше, она казалась еще младше, но говорила понятнее и вела себя не так настойчиво; у нее были длинные и тонкие, еще подростковые ноги и огромные выразительные глаза. Я сразу же предложил ей чуть больше, чем просили ее предшественницы, и она согласилась вернуться на автобусе. «До автобуса, — сказал я, — я тебя обязательно довезу». По дороге домой я вспомнил о том, что у меня кончились презервативы. «И еще бамбу, — сказала моя избранница, когда я выходил из машины. — Если ты все равно вылезаешь, а то я совсем голодная». «Хорошо», — ответил я. «Пачку презервативов, пожалуйста, — сказал я продавщице, — вот ту, серую; и пачку бамбы».

2

Я много думал о том дне, когда отвращение и ужас перед миром перевесили его юношескую веру и убежденность в том, что где-то там, за тонким горизонтом бытия, лежит мир, где воздух чист и прозрачен, где легко ходить босиком, где возможна земная преданность, где всесильность языков власти уже не окружает такого, как он, одиночку — и главное, где его глаза могут встретить Его взгляд. Источники расходятся в отношении причин того, что они называют «отступничеством» рабби Элиши. Написано, например, что однажды в субботу он сидел в долине Кинерета и прилежно учился; на его глазах некий еврей, не обращая внимания на субботу, влез на дерево и, нарушив заповедь во второй раз, унес себе на жаркое не только птенцов, но и птицу-мать. Вечером того же дня Элиша увидел, как второй человек забрал птенцов из другого гнезда, не только старательно дождавшись исхода субботы, но и, согласно требованию, предварительно прогнав из гнезда их мать. Однако, вопреки обещаниям благоденствия для праведников, его тут же ужалила змея, и он умер. Разумеется, даже для Талмуда с его сознательной антиномичностью этот рассказ был не более, чем метафорой. В другом же месте сказано, что рабби Элиша стал еретиком, когда увидел, как собака тащит в пасти язык праведника рабби Иегуды бен Ганахтума, казненного римлянами[91]. Впрочем, Вавилонский Талмуд считает, что язык принадлежал рабби Хуцпиту и тащила его свинья. Столкнувшись с ужасом, несправедливостью и пустотой мироздания, вера Элиши разбилась на множество мелких ледяных кристаллов.

И все же все это могло послужить только поводом, но никак не причиной перемены взглядов рабби Элиши; между верой и чувством справедливости как таковыми может и не быть никакой связи. Для того, чтобы пережить жестокость и лицемерие этого мира так, как пережил их он, нужно было обладать вполне определенным складом характера и души; сама же мысль о божественном равнодушии и всевластии зла была совсем не нова. Иеремия, которого рабби Элиша любил цитировать, писал: «Почему путь нечестивых благоуспешен и все вероломные благоденствуют? Ты насадил их, и они укоренились, выросли и приносят плод»[92]. Не найдя истины и справедливости на пути разрешенного, Элиша стал искать их на пути запретного. Впрочем, я думаю, что поначалу он просто хотел отомстить Тому, кто всегда молчит, за Его жестокость и равнодушие, за горечь безответной любви, за молчание, и только потом Элише стало казаться, что в субботних прогулках верхом, грустной греческой музыке и потных объятиях проституток может быть скрыт путь к утраченному дому и утраченной истине. Кстати, именно одна из них и дала ему новое имя; Элиша пришел к ней в субботу, и, узнав в нем одного из самых известных ученых своего времени, удивившись и немного испугавшись, она сказала ему: «А разве ты не рабби Элиша бен Абуйа?». Талмуд говорит, что он молча вырвал редьку из грядки и протянул ей. «Да, — сказала она, — ты и правда кто-то другой». Возможно, сказал я себе, она была единственной, кто его понял; а потом подумал, а разве тогда проститутки принимали своих гостей на грядках с редькой?

Мне было грустно думать о том, что в пустых, подернутых пеленой глазах продажных женщин, в их фальшивых стонах он пытался найти нечто, не сводимое к минутному удовольствию; думая о нем, я представлял себе их вяло отброшенные руки и зрачки, устремленные в потолок. А потом я подумал: а ведь они могли быть и другими — страстными, нежными или несчастными; и даже могли бы увидеть в его тонких чувственных губах некое смутное отражение своей собственной изломанной жизни. Возможно, что он спал с ними так же, как и напевал грустные греческие песни или читал прекрасные и бесполезные языческие книги[93] — ускользающие образы чувственности, гармонии и смерти. В любом случае это было совсем не тем, что он искал; ни одна из них не могла помочь ему скрыться от бессмысленного и безжалостного закона этого мира, от мутного потока существования, от всевластия несправедливости и лицемерия. Я думаю, что в глубине души он искал освобождения, способности противостоять бытию, чистого и бескорыстного разрушения, безжалостности, светящихся глаз, силы, мести и преодоления, но никак не горечи изгнания, отчуждения, одиночества. Он искал мир по ту сторону чувства вины — мир, который никакое нарушение заповеди, разумеется, не могло ему дать, поскольку нарушающий заповедь ее сохраняет. Он искал того надменного и безымянного, чьим воплощением для меня стала эта странная девка — Орвиетта.

Я впервые увидел ее в один из тех дней, когда небо горит ровной и безжалостной синевой, когда воздух облегает тело, как тонкая ткань, когда прикосновения дня почти неотличимы от прикосновений плоти, а тьма наступает мгновенно, разбивая недолгий вечер, как тонкий сосуд тишины. Начинало смеркаться, и я проследил за ней взглядом, касаясь ее шагов, следуя за ее медленным движением по краю пустыни. Потом я отвернулся и почувствовал на себе ее ответный взгляд — настойчивый и несомненный, чуть холодноватый, но и обжигающий. Он заставил меня остановиться, хотя в первую секунду я и подумал, что это всего лишь одна из многочисленных эмигрантских малолеток, которой хочется заработать пятьдесят шекелей; но мне сразу же стало ясно, что это не так. Я повернулся и встретил этот взгляд, о котором потом столь часто думал: твердый, сосредоточенный, неуступчивый, но и неустойчивый, чуть пульсирующий, чуть насмешливый и отстраненный. Она смотрела на меня так же, как я смотрел на нее; это было странно, бесстыдно и ослепительно.

Она сказала, что ее зовут Орвиетта, что живет одна; чуть позже она рассказала мне, что ее мать по имени Аграт была танцовщицей и шизофреничкой. Стройная, как полуденная тень, с почти детским лицом, длинными белыми волосами и тонкими чертами, тонкогубая, с надменным, отсутствующим взглядом, она воплощала собой все то, чего не хватало женщинам рабби Элиши. Поднимая ее, я не чувствовал ее веса. Я так и не смог понять, сколько ей лет: иногда она казалась почти ребенком, иногда же я начинал думать, что она моя ровесница. Но это была совсем не та загадка, которую я пытался решить. Она была очень чувственной, но в ее чувственности не было ни животной ненасытности, ни самодовольной агрессивности, ни рабской покорности; мне часто казалось, что между нею и миром пролегает тонкая прозрачная стена. Лежа на спине у меня на балконе, она могла часами смотреть в небо на холодные ночные звезды; или сидя на прибрежном песке, — на белую пену на черных волнах, на дальнее мигание маяка, на бескрайнюю пустоту моря.

Я думаю, что именно поэтому она была начисто лишена чувства сострадания; каждый мой рассказ о странностях и злоключениях моих знакомых она незаметно поворачивала так, что я начинал презирать тех, о ком говорил. Мы много ходили по кафе и концертам, и ее страстная влюбленность в музыку — от возрожденческих церковных мелодий до пьяных ритмов самбы и пасодобля — уравновешивалась столь же страстным презрением к людям. Не было такого изъяна, который бы она была готова счесть трогательным; но все они казались ей естественной и неотъемлемой частью человеческой природы. Впрочем, я довольно быстро заметил, что ее разум был наделен ясностью и проницательностью; она не только замечала многочисленные человеческие пороки, но и была способна несколькими словами сорвать с них покров обыденности, лишить меня того спасительного омертвения чувств, которое единственно и позволяет нам, видящим то, что мы видим, и слышащим то, что мы слышим, не сойти с ума от скуки и отвращения. И еще я заметил, что она не выносит вида крови.

Ее реакция на кровь была странной и необъяснимой; и все же по настоящему эта реакция заинтересовала меня далеко не сразу. Однажды мы проходили мимо каменного спуска на юго-восточной окраине Иерусалима; навстречу нам, спускаясь вниз по склону, шла молодая мать с пяти- или шестилетним ребенком. Ребенок громко плакал, что-то настойчиво просил, и я заметил, что Орвиетта брезгливо поморщилась. Неожиданно ребенок бросился бежать, его мать побежала за ним, поскользнулась и упала на острые камни склона; из разбитого колена потекла кровь. Я помню лицо Орвиетты в эту минуту: напряженное, сосредоточенное; от светлой пустоты ее глаз не осталось и следа. Она смотрела на текущую темную кровь, как может смотреть зверь, собравшийся для прыжка. Мускулы ее лица напряглись, глаза остановились, черты утончились до предела, но в ее лице не было ни презрения к человеческой слабости, ни радости, ни сострадания, ни даже интереса; только сосредоточенность. Я прижал ее к себе и отвел в сторону. Подул холодный восточный ветер, и я почувствовал, что она дрожит. «Теперь ты все знаешь», — сказала она, улыбнувшись. Я восхищался ею, но не думаю, что любил ее.

А чуть позже, уже сидя у меня на балконе, она рассказала мне про кровь. Когда прокусываешь сонную артерию, сказала она, никогда нельзя делать это сразу, мгновенное сжатие зубов убивает всю радость, все счастье, надо сначала нащупать ее зубами, почувствовать ее теплое биение, легко сжать и только потом воткнуть резец и осторожно, хотя и крепко, сжимая свою жертву, ждать, — пока рот медленно наполнится кровью — и только тогда сделать первый глоток. И ни в коем случае, добавила она, нельзя ненавидеть; ненависть ослепляет — ослепляет любая ненависть, и тем более несправедливая и бессмысленная. Подул холодный восточный ветер, и я почувствовал, что Орвиетта снова дрожит. «У мира есть одно оправдание, — добавила она тогда, — и оно в том, что он должен быть разрушен». Я не был удивлен тем, что она так думает; и все же я так и не смог решить для себя, шутит ли она или говорит всерьез. Она часто говорила абсолютно вздорные, неправдоподобные вещи с серьезным, а иногда и каменным лицом; и если на мне она лишь изредка испытывала свои способности и фантазии, мои знакомые постоянно становились жертвами ее страсти к лицедейству, насмешкам, мистификациям и скрытым издевательствам. И все же в произошедшем было нечто, показавшееся мне подлинным, хотя нелепость полученного объяснения и не вызывала у меня никаких сомнений. Наиболее вероятно, сказал я себе тогда, что с помощью этих странных метафор она пыталась передать мне нечто, что считала не выразимым никаким иным способом, — сказать о себе, мире, душе и крови то, что она не могла объяснить иначе: И все же было возможно, что в редкие минуты помрачения ее холодного и светлого рассудка она действительно считала себя «вампиром» — я знал, что в истории психиатрии такие случаи были зарегистрированы, — и это означало, что я коснулся глубинной и неожиданной причины ее странности, надменности и инаковости. А на следующий день я вернулся к своему роману о рабби Элише. «Но есть и другая причина его отступничества», — написал я.

3

О юности рабби Элиши мне удалось узнать крайне мало. Его отцом был Абуйа, один из наиболее заметных людей в тогдашнем Иерусалиме. В день обрезания у них в доме собрались городская аристократия и крупные ученые, включая рабби Элиэзера и рабби Йошуа[94]. И пока гости пили, ели и танцевали, рабби Элиэзер и рабби Йошуа стали рассуждать о Торе и Пророках. И тогда Абуйа подошел к ним и сказал: «Хорошо, я посвящу своего сына Торе»[95]. Я понял, что Элиша много учился и довольно быстро стал членом Синедриона — религиозной академии, наделенной законодательной и судебной властью, фактически бывшей сенатом и синодом тогдашней Палестины. И все же Элишу, в отличие от рабби Акивы, не интересовала власть. Он был слишком юн — обманчивая и восходящая звезда своей школы, чуть позже молодой раввин, ученый, сделавший блестящую карьеру, но он все чаще всматривался в бездонную низость человеческой души и таинственную природу боли. Впрочем, тогда он все еще пытался говорить о них на том языке, на котором, как ему казалось, говорила истина. «С кем можно сравнить человека, — писал он, — совершавшего добрые дела и изучавшего Тору — с человеком, строящем на фундаменте: сколько бы воды ни было вокруг, ничто не сдвинет эти камни с места. Человек же, изучающий Тору, но не совершающий добрых дел, подобен зданию без фундамента; малые воды разрушат его». Чуть позже он сравнит совершающего добрые дела со штукатуркой на камне, а не совершающего их — со штукатуркой на кирпиче; пройдет дождь, и она покроется густой сетью тонких трещин[96]. Я думаю, что уже тогда он начинал думать о тех, против тех, кто профессионально и многословно говорит о вечном.

Юного рабби Элишу легко представить высокомерным и отстраненным, ценящим преданность и внутреннее благородство, тайно гордящимся своим знанием, своим талантом и своей ученостью. Он писал, что «когда человек изучает Тору с юности, она проникает в его кровь и наполняет его слова; но совсем не так происходит с тем, кто открывает Тору в старости. С чем может быть сравнен изучающий Тору в юности? С чернилами на чистом листе пергамента. А тот, кто учит Тору в старости, — с записью на листе, с которого соскоблили предыдущую запись»[97]. Даже совсем случайному человеку ясно, что здесь ирония рабби Элиши принимает очень личный характер; старец, вгрызающийся в Тору, — это рабби Акива, амбициозный, лицемерный и корыстный. Более того, похоже, что о сытых чиновниках от своей веры рабби Элиша думал постоянно, и его строки наполнялись горечью и сарказмом. «Слово истины трудно найти, как золотой сосуд, — писал он, — но легко разбить, как сосуд из стекла»[98]. «Человек может изучать Тору двадцать лет, — добавляет он в другом месте, — и забыть за два. После полугодичной праздности он будет называть чистое нечистым, и нечистое — чистым; после года он начнет путать имена мудрецов, после восемнадцати месяцев — он начнет забывать содержание трактатов, после двух лет — содержание отдельных глав. И это значит, что он будет вынужден сидеть в тишине. Когда падает стена, весь виноградник приходит в запустение[99]». А потом я перечитал последние два предложения и подумал: а может быть, это написано не только об изолгавшихся. Мне показалось, что в этих строках желание забыть пробивается сквозь тонкую пелену, прозрачную кожу слова; и вера, освобожденная от гордости и сарказма, сливается с тоской по молчанию. Да и там, в беседке, в апельсиновом саду, говорил ли он с великим ангелом Метатроном. Или, может быть, рабби Элиша, на руках которого еще совсем недавно умирал Бен Аззай, молчал, а Метатрон, прячась от безжалостного божественного света, плакал.

Вполне возможно, что именно в одну из этих минут, когда тоска по тишине оказывалась сильнее осторожности и высокомерия, он впервые подумал про восхождение. Голубой силуэт гор, блеск льда и глубокий снег всполохами замаячили на горизонте его сознания. Но я не думаю, что он сразу понял, что видит перед собой контуры освобождения, контуры смерти. Пройдет много лет, прежде чем рабби Элиша скажет, что тот, кто не любит смерть, не достоин жизни; что, тот кто не любит смерть, не способен на сострадание. Пока же перед ним все еще маячил голубой свет восхождения. Я помню, что однажды я пытался жить с женщиной; и она, как шумный и торопливый маятник, раскачивалась между обидами и ревностью. Потом мне пришлось сказать ей, чтобы она ушла; но в моем доме бродили ее тени. Они жаловались на невымытую посуду и на то, что из-за меня она опоздает на работу. Тогда я сел на самолет и ушел один; внизу было лето, но наверху скальные тропы оставляли холод ветра на коже и вкус смерти на губах. В один из тех дней я вспомнил про рабби Элишу, подумал, что не стоявший на краю смерти проходит мимо счастья, не заметив его. Или, возможно, у него свое счастье; счастье, которое может случиться с той женщиной, от чьей тени я ушел. Но храни меня смерть, сказал я себе тихо, от ее счастий.

Я не знаю, почему он не ушел один, почему стал собирать эту группу. Возможно, что юность еще не умерла в его душе, и ему казалось, что вместе дорога легче. Я могу себе представить, как они готовились к этому дню. Нетерпеливый и быстрый Бен Аззай, ждавший холодного воздуха гор, как ждут весны или свидания; но впоследствии о нем будет сказано: «Если ты нашел мед, ешь столько, сколько нужно для тебя»[100]. И медлительный, тяжеловесный, уверенный в себе Бен Зома, постоянно рассказывавший им о своих прошлых восхождениях. Главным же они выбрали того, кто всегда мечтал им быть, кто жил ради власти, той самой власти, которая внушала Элише ужас и отвращение. И кроме того, рабби Элише казалось, что о многом нельзя только прочитать, его нужно еще и пережить, как переживают тонкий разреженный воздух, вкус горной воды, серую картофельную кожу камней, клубни сухой земли, счастье вечернего холода. Акива же верил, что главное — это подробно прочитать инструкции; и он пересказывал им книги, которые они тоже читали. Он рассказывал, как читать карты и определять направление, где ночевать, как устанавливать шатер, как вязать узлы и вешать веревки, как ставить ногу на мокром склоне и переходить ледники, про обманчивое спокойствие гор и их власть, про лавины и сели.

Бен Аззай, казавшийся в эти минуты совсем мальчишкой, слушал, широко раскрыв глаза и пододвинувшись совсем близко к Акиве, забывал, что он пересказывает им книги, которые они читали вместе. А Бен Зома важно кивал, покачивая бородой, задумчиво соглашался, спрашивал, кошерны ли крючья и карабины, и рассказывал истории, произошедшие во время его прошлых восхождений — истории, напоминавшие Элише нечто прочитанное, но изменившееся до неузнаваемости, и как-то странно недопонятое. «Когда вы увидите плиты чистого прозрачного мрамора, — инструктировал их Акива, принимая суровый вид и медленно помахивая ледорубом, — не кричите: „Вода, вода!“, потому что написано, что тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами»[101]. «Светлого прозрачного мрамора», — зачарованно повторил Бен Аззай, сосредоточенно вглядываясь в пустоту невидящими глазами. «Однажды в подобном месте, — добавил Бен Зома, — я фактически спас всех своих спутников, заставив их взять воду с предыдущей стоянки, несмотря на то, что они говорили: да вот же она, вода — там, наверху». А Элиша вдруг подумал: как же мы пойдем, мы же совсем ничего не знаем и не умеем, вся надежда на опыт рабби Бен Зомы.

Но они пошли. Каждый взял свиток Торы и свою часть снаряжения. Бен Аззай бежал впереди, сбиваясь с тропы, падая и поднимаясь, а потом он лежал на траве, потому что они были еще совсем низко, смеясь и задыхаясь; и когда Элиша подошел к нему, Бен Аззай сказал: «Уф, ну я и осел». Постепенно лиственный лес превратился в хвойный, а потом кончился совсем, и рабби Акива, заглянув в комментарий Раши[102], сказал: «Это называется выйти из зоны леса». «Да-да, — с достоинством ответил рабби Бен Зома, — мы вышли из зоны леса». И они стали подниматься по бесконечным травянистым склонам, разрезанным ручьями, и уже совсем близко нависали тяжелые силуэты гор с белесыми вершинами, освещаемые дальними грозами. И Элиша неожиданно отметил, что Бен Зома все больше отстает, и, дождавшись его, спросил, не нужна ли ему помощь. Но Бен Зома, с трудом переводя дыхание, лишь пренебрежительно покачал бородой. «Горы, — сказал он нравоучительно, — покоряют маленькими шагами, каждый восходящий это знает, силы нужно экономить». Травянистые склоны сменились камнями, и им приходилось прыгать по огромным камням наподобие горных козлов. Бен Аззай падал все чаще, и Элиша заметил, что его друг прихрамывает; но он все еще бежал впереди, и когда им приходилось спускаться, Бен Аззай разбегался и скатывался вместе с осыпным склоном. Несколько раз он поднимался по почти отвесным каменным стенам, чтобы заглянуть в ту или иную пещеру, и тогда у Элиши замирало сердце. Бен Зома же отставал все больше; как-то, поморщившись, он незаметно отдал Элише свою часть общих вещей.

Вечером третьего дня они долго поднимались по узкой каменной расщелине и встали лагерем на небольшом плато, похожем на блюдце с маленьким озером посередине. Акива достал комментарии Раши и сказал им, что хочет уточнить маршрут на следующий день. Бен Зома, появившись из расщелины последним, лег на траву, а Бен Аззай и Элиша начали готовить ужин. Они разожгли огонь, отмерили четыре порции овсянки и сухого молока; но когда Элиша взял котел и отправился за водой, он обнаружил, что Бен Зома стоит на коленях перед озером и моет бороду. У столь опытного восходящего, сказал себе тогда Элиша, горной болезни быть не может; но сердце его сжалось. А ночью их разбудил крик Бен Зомы. «Они здесь, — через несколько минут сказал Бен Зома шепотом, — демоны гор, духи зла. Нам надо отступить, они стоят на пути к апельсиновому саду. Человек не может с ними бороться. Я слышал шаги горного медведя, он ходит вокруг нашей палатки». Его била сильная дрожь, и он продолжал говорить почти час. На следующий день они никуда не пошли; Бен Зоме было необходимо отлежаться.

Но утром четвертого дня Бен Зома сказал: «Возможно вам хочется здесь сдохнуть, но для меня главная цель — вернуться домой живым. У меня, между прочим, жена и дети, включая тех, которые пока еще не родились». Потом он помолчал и добавил: «Все дело в демонах. С ними человек не может справиться. Первейший долг опытного восходящего — быть осторожным. Иначе я бы, наоборот, требовал идти как можно скорее». «Хорошо, — ответил ему Акива равнодушно, — мы отдадим тебе часть продовольствия, и ты можешь вернуться». «А шатер, а веревки?» — спросил Бен Зома. «Шатер у нас один, — ответил Акива, — Да тебе он и не нужен. Мы еще низко». «Низко? — закричал Бен Зома возмущенно. — Чуть выше начнется снег. Значит вам страшно, а меня можно, как козла отпущения, отдать демонам гор. Если я свалюсь в расщелину, вы только и скажете, у него был такой хороший свиток Торы, мог бы еще служить и служить». Он забыл, что свой свиток Торы он тоже отдал рабби Элише. «Хорошо, — сказал Бен Зома подумав, — вас я предупредил, а за себя я уверен. Раз уж я взялся вас вести, в трудный момент я вас не брошу, какими бы безумцами вы ни были».

Так они и шли: впереди быстрым неровным шагом следовал Бен Аззай, за ним — Акива с комментариями Раши в наружном кармане вещевого мешка, Элиша с картой, которая чаще вводила в заблуждение, чем помогала, и грузный Бен Зома, повторяющий, что его цель — вернуться живым и что Всевышний создал еврейские души для служения и мысли, а не для бессмысленного самоуничтожения. Время от времени Элиша оглядывался, дабы убедиться, что Бен Зома не слишком отстал. Изначально они планировали, что Акива пойдет в одной связке с Бен Зомой, а Бен Аззай — с Элишей. Однако когда дошло до дела, Акива сказал, что не сможет вести группу, постоянно слушая причитания за спиной, что главный демон, которого они пока встретили, — это демон трусости. Элиша согласился и пошел в одной связке с Бен Зомой. На пятое утро Элиша даже оказался с ним в одном лагере; они обсуждали, подниматься ли им в тумане на перевал, и оказалось, что. Акива и Бен Аззай «за», а Бен Зома и Элиша «против». Акива сказал, что решение принимать ему как руководителю группы, и они пошли в надежде на то, что туман опустится ниже и постепенно рассеется. Обходя ледник, сверкающий в тумане прозрачным серебром смерти, Элиша и Бен-Зома отстали настолько сильно, что потеряли Бен Аззая и Акиву из виду. А потом сквозь мрачные причитания Бен Зомы раздался пронзительный крик о помощи, в котором Элиша узнал голос своего друга, а уже потом услышал тяжелую хриплую брань рабби Акивы.

Элиша бросил мешок, освободился от связки и побежал вперед по узкому снежному карнизу. Повернув за угол, он увидел далеко впереди и внизу их связку: Бен Аззая, висящего над ледяным обрывом, и Акиву, зацепившегося ледорубом и тщетно пытающегося вылезти на скальный выступ. Никакой тропы, ведущей к этому месту, ему увидеть не удалось. «Держись, держись». — закричал он Акиве и вернулся к вещевому мешку. Но почти все веревки были у Акивы и Бен Аззая. Элиша достал из своего мешка единственную оставшуюся у него веревку и побежал по тропе. Было видно, что Акива медленно теряет силы. Элиша вбил крюк и спустился по веревке, потом вбил еще один и снова спустился. «Как их только туда занесло», — подумал он. И вдруг он увидел, что ледоруб Акивы начал скользить, потом руки, что-то затрещало; Акива судорожно сжал правую руку, левой достал нож, перерезал веревку, связывавшую его с Бен Аззаем. На долю секунды Элиша встретил изумленный взгляд Бен Аззая, а потом услышал глухой удар тела о снег, разбросанный горным эхом по бесконечной белой пустоте. Акива вылез на скальный выступ и прижался к каменной стене. «Вы хотели сделать это со мной, — радостно закричал Бен Зома откуда-то сверху, — но я вас обманул, я вас обманул».

По краю отрога Элиша спустился на дно расщелины, в которую упал Бен Аззай, в толщу нерассеявшегося тумана. Акива. прижавшись к скальному выступу, молча ждал. Бен Аззай был жив. «Это я сам, — сказал он, — я его туда потащил, а он держал меня пока мог. Ты же меня предупреждал, что здесь можно навернуться». А потом он посмотрел на Элишу и сказал: «Слушай, а вдруг никакого сада-то и нет, а есть только это мурло с его женой, неродившимися детьми и его байками про восхождения, которых никогда не было. Похоже, что он там внизу этими байками баб клеит». «Ладно, забудь, — сказал Элиша, — самое скверное позади, хорошо, что ты шею не сломал. Сейчас мы тебя вынесем, а сад будет в следующий раз». В расщелине было тепло, серые скалы нависали сквозь белый покров снега, небо было скрыто за бездонной толщей тумана. Элише казалось, что этому должен был предшествовать крик боли или предсмертный хрип, но глаза Бен Аззая наполнились льдом и уткнулись в невидимое небо. Так они и сидели, пока, наконец, Элиша не услышал крик Бен Зомы, что начинает смеркаться. Он поднял тело и стал медленно подниматься вдоль отрога, вышел на маленькую площадку, потом снова спустился в лощину и принес мешок Бен Аззая, потом мешок Акивы, упавший туда же.

Бен Зома с ужасом смотрел на него, не решаясь спуститься. «Вы хотели это сделать со мной», — закричал он. Элиша снял веревку со стены, вбил в трещину крюк, спустился по ней еще раз, бросил ее Акиве. Но за время долгого стояния на уступе руки Акивы превратились в камень, он с трудом обвязался и попытался подняться по стене, скатился на свой выступ, попытался снова, снова сорвался; но с третьего раза это ему все же удалось. «Демоны, демоны, — кричал Бен Зома, — они всюду вокруг вас. А вы их не видите. Слепота, слепота. Фараон, фараон, Акива стал фараоном». «Как вас туда занесло», — спросил Элиша. «Бен Аззай увидел там тропу и побежал к ней». Потом Акива помолчал и добавил: «Я держал его сколько мог. Я сам не боюсь смерти, но, как руководитель группы, я не должен был позволить погибнуть нам обоим. Нам нужно найти место для ночевки и место для похорон». Но они заночевали сидя на мешках, прямо под скалой, убедившись, что туда не долетают камни, которые утреннее солнце выбивает из тающего ледника. А тело спрятали в ледяной пещере и похоронили позже, когда вернулись.

А пока они продолжали медленно подниматься. Впереди шел Элиша, временами вглядываясь в свою бесполезную карту, пробуя воздух на вкус и пряча глаза от солнца; за ним — рабби Акива, так ни разу и не сбившийся с дыхания, с горящим взглядом, устремленным в надгорную пустоту; последним — Бен Зома, окончательно обезумевший, шепчущий что-то про демонов, хорошую еврейскую семью и необходимость вернуться живым. Именно там Элиша и встретил впервые ангела смерти; он стоял за поворотом снежного карниза, с узким, чуть растерянным лицом и белыми, как снег, волосами. Дождавшись, когда Элиша поравняется с ним, он пошел рядом, не оставляя следов на голубой простыне горного снега. «Неужели именно к тебе я и шел?» — сказал Элиша. «Нет, — ответил он, засмеявшись, — но тот, кто не любит смерть, не достоин жизни». «Смерть уродлива и ужасна», — сказал Элиша. «Да, — сказал он, — это так; но человек тоже ужасен, а смерть освобождает его от самого себя». «Я думал, что ты будешь говорить загадками, я был в этом уверен». «Нет, — ответил ангел, — я отвечаю на все вопросы, кроме одного». «Но именно он-то меня и интересует», — сказал Элиша. «Я буду к тебе иногда заходить и спрашивать, нашел ли ты на него ответ», — и исчез. «Я буду тебя ждать», — ответил Элиша, и между белыми силуэтами гор проступили зеленые тени, еще несколько секунд и холодный горный ветер со снежной пылью принес густой полуденный запах апельсинового сада.

4

То, что я написал, было абсолютно безнадежным, напыщенным и многословным; так или подобным образом написать про рабби Элишу было невозможно. Иллюзорная последовательность моего рассказа оказалась неспособной скрыть фрагментарность дошедших до нас свидетельств, незаметно сливающуюся с фрагментарностью нашего бытия. Более того, скудные материалы, которые мне удалось собрать, были и без моего участия результатом воображения, идеологических подмен и многочисленных исторических напластований, и над всем этим, сверкая и пульсируя, нависала тишина, искусно и старательно ускользавшая от многословных разговоров о том, о чем ничто и никогда не может быть сказано. Второй слой, сказал я себе с насмешкой. Что же касается слоя первого, то увиденные мною детали провисали в пустоте и, перечитав написанное, я понял, что не слышу его дыхания — столь сильной и несомненной была потеря ощутимости реального, материальности существования, темного провала истории. Увиденный мною мир был далек от незримой пульсации внутренней жизни, поиска истины, поиска пути бегства. Теперь, сказал я себе, я буду честнее и буду придерживаться сухих фактов.

Одной из загадок, связанных с рабби Элишей, была его убежденность в абсолютном прощании, разрыве, непреодолимом отчуждении от мира грядущего. Мало о чем он говорил чаще, чем о своей обреченности на неприятие, на отказ, на молчаливый бунт против всевластия мироздания. В этом была не только верность слову, но и верность пути, окончательная, твердая, ничем не обусловленная любовь к своей судьбе. Говоря об этом, мне следует, пожалуй, сказать и о том, что рабби Элиша был учителем знаменитого рабби Меира, одного из создателей Талмуда. Объясняя последнему строку из Иова «Не равны для него золото и стекло»[103], Элиша сказал, что для мудрого всегда есть путь возвращения. «Тогда и ты вернись!» — закричал ему рабби Меир. В ответ, вероятно, впервые Элиша сказал ему, что слышал из-за Завесы, скрывающей трон повелителя неба: «Вернитесь, блудные дети, отступники — вернитесь все, кроме Другого»[104]. В другой же версии сказано: «…все, кроме Другого, восставшего против меня». В этом было благородство и гордость, готовность платить кровью за свое слово, но это было и справедливо — поскольку он не был ни отступником, ни блудным сыном; он поднимал глаза к небу, твердо и напряженно, но не видел в нем милосердия. Многие мудрецы тех времен бахвалились тем, что слышали голос из-за Завесы, но Элиша слышал нечто другое: свой собственный голос, отказывающий в праве молчать тому, кто молчит всегда.

Он часто возвращался к этому безымянному голосу из-за Завесы. Как-то в субботу рабби Элиша проезжал верхом по рыночной площади Тверии, прокладывая себе путь среди торговцев и проституток, среди лживой, пестрой и безликой уличной толпы. Об этом услышал рабби Меир, преподававший поблизости, и вышел на площадь, чтобы учиться Торе у того, кто в нее больше не верил. А потом Элиша, который, и это следует сказать, никогда не пытался сбить рабби Меира с пути служения, заботливо сказал ему: «Вернись, друг мой; по следам моей лошади я вижу, что здесь пролегает граница твоей субботы». Ответил ему рабби Меир: «Вернись и ты»; и тогда снова напомнил ему Элиша о голосе, который он слышал из-за завесы своей кровоточащей души: «Все, кроме Другого»[105]. Дальше талмудический рассказ становится невнятным. Он сообщает, что рабби Меир, уцепившись за его рукав, водил Элишу из синагоги в синагогу и в каждой из них просил одного из учеников прочитать любую строку по своему выбору; и в каждой из них звучал голос равнодушия, безжалостности, надмирной пустоты. «Нет мира, говорит Господь», — сказал первый из учеников[106]. «Останется вина твоя передо мною»[107], — сказал второй. «А ты, опустошенная, — начал третий, — что станешь делать, хоть и украсишь себя золотом и подведешь глаза свои сурьмой, но напрасно»[108]. И так прошли они тринадцать синагог, и в последней из них сказал им косноязычный мальчик: «А Элише сказал господь, зачем ты учишь закону Моему»[109].

Впрочем, вся эта история кажется мне уж слишком неправдоподобной; сколько я ни пытался, мне так и не удалось представить себе рабби Элишу — умного, гордого, и отстраненного, добровольно ходящего по синагогам вслед за своим бывшим учеником — ходящего для того, чтобы выслушивать плохо замаскированные проклятия из уст всевозможных отличников и первых учеников. Не мог же он не знать, что уже много дней и ночей его напыщенно и многословно ругают во всех школах от Тверии[110] до Явне[111]. Неужели столь сильным было его отчаяние, что он добровольно принял на себя это унижение в надежде обрести — но что — освобождение, очищение от мира, от права преподавать этот безжалостный и бессмысленный закон? И все же я думаю, что все было иначе, и рабби Элиша сам придумал эту странную и нелепую историю, чтобы лишить своего ученика, рабби Меира, возможности быть посланником возвращения, возможности смотреть на него с высот осознания собственной праведности. Он был слишком прозрачен и высокомерен, чтобы дышать тяжелым воздухом суеты, лицемерной набожности, рыночного благочестия. Его друг и ученик это принял, продолжал у него учиться, но, как выяснилось впоследствии, не простил.

Когда спросили рабби Меира, как же это так, что он, знаменитый законоучитель, является учеником апостата, он ответил, что написано: «Приклони ухо твое, и слушай слова мудрых, и сердце твое обрати к Моему знанию»[112], и добавил: «Сказано — не их знанию, но Моему». Так он предал своего учителя, ушедшего и отказавшегося, в первый раз. И стали говорить про рабби Меира, отчетливо, с одобрением и, вероятно, с его же слов: «рабби Меир съел финик, а кожу выбросил вон»[113]. Рабба же говорил: «Рабби Меир нашел гранат — плод съел, а кожуру выбросил!»[114]; и это тоже, вероятно, придумал сам рабби Меир, который, на самом деле совсем даже и не был негодяем, но искренне пытался быть верным другом — так как он это понимал. А еще Рабба, защищавший рабби Меира в его раскаянии, сравнивал Элишу с орехом, испачканным грязью и навозом, но сохранившим сердцевину. Меня же еще больше, чем рабби Меир, интересовала одна женщина, о которой Талмуд молчит: жена рабби Элиши; ни слова проклятия не произнесено в ее адрес. Я думаю, что она была чиста перед миром и вовремя ушла от Другого. Тогда, вероятно, он и спросил себя, не любила ли она в юности римских легионеров, имея в виду: а любила ли она его? И ревность к прошлому, к его упрямым и обманчивым теням, захлестнула Элишу. Но душа женщины, сказал он себе потом, столь же непрозрачна, как и душа друга, — и только предательство наполняет их ясностью. Тогда же, вероятно, он и услышал от нее, что у каждого из нас своя жизнь и каждый должен беречь ее сам.

Где-то здесь, подумал я, пролегает еще одна из линий водораздела между рабби Элишей и рабби Акивой. Отец Элиши был одним из самых ярких людей своего времени — не столь богатым, сколь благородным. Акива же, будучи выходцем из семьи нищей и многодетной, уже в юности был вынужден работать батраком на пастбищах местного богача Калба-Шабуи. «Спасение утопающих, — сказал тогда себе Акива, — дело рук самих утопающих», и как-то ухитрился затащить в кусты дочь своего работодателя. После чего они благополучно обручились и чуть позже обвенчались. Но в те времена он был еще слишком юным и недальновидным; и, вопреки его планам, вместо того, чтобы принять новообретенного зятя с распростертыми объятиями, Калба-Шабуа выгнал из дома и Акиву, и свою дочь и, более того, предусмотрительно лишил последнюю наследства[115]. Им пришлось зимовать на сеновале. «Нет, похоже, что это не путь», — сказал себе Акива, бросил жену в том же сарае, где они зимовали, и поспешно ушел учиться в школу рабби Элиэзера[116].

Про годы учения Акивы рассказывается следующая притча. Рабан Гамлиэль рассказывал о кораблекрушении, в котором выжил только Акива; «Как же тебе удалось уцелеть?» — спросил он тогда. «Очень просто, — ответил Акива, — я ухватился за доску, и при каждой набегающей волне нагибал голову»[117]. «Да, — подумал я, читая об этом, — если бы рабби Элиша был на этом корабле, он бы утонул». Но Акива был из тех, кто, в изобилии отбив поклоны в юности, потом щедро заставляет это делать других. И только через двенадцать лет (по другой версии — через двадцать четыре года) рабби Акива, уже давно окруженный роскошью и холопским почитанием со стороны учеников, согласился вернуться и забрать к себе жену, измученную одиночеством, нищетой и всеобщим пренебрежением — и только после того, как ее старый отец пообещал отдать за ней половину своего огромного состояния[118]. Именно к этому времени, похоже, и относится следующая история. Талмуд рассказывает, что Акива ел на золотой и серебряной посуде, спал на кровати с золотыми ступеньками, а его жена украшала себя роскошными украшениями, многочисленными браслетами и диадемами. «Рабби, — сказали ему как-то ученики, — ее драгоценности вводят наших жен в искушение». «А сколько страданий ради святой Торы, — ответил тогда Акива, — претерпела Рахель вместе со мною в прежние годы?»[119]

Я мог бы еще долго продолжать об этом думать, но меня прервали. «Я давно тебя не видела, — сказала Марьяна по телефону, — ты, похоже, совсем перестал интересоваться тем, что я существую». «Ну так приезжай, — ответил я, — считай, что я тебя уже жду». «Свинья, — ответила она, — вот так сразу и в постель, да? Кроме того, в ближайшие два вечера я занята». И мы договорились встретиться во дворике, среди двухэтажных домов, узких переулков, низких арок, мощеных тротуаров, бесчисленных ресторанов и кафе квартала Нахалат-Шива. Я свернул во внутренний двор, обогнул дом по внутреннему периметру и поднялся по открытой, внешней каменной лестнице на террасу с двумя входами. В правой половине кафе все стены были уставлены стеллажами с книгами, и зная, что Марьяна никогда не приходит вовремя, я сел в низкое угловое кресло, обитое потертым бархатом, и вооружился романом. На резных ручках кресла играли блики; из динамиков над баром доносились незнакомые песни: грустные, сентиментальные, трогательные и бесформенные, как студень. Я подумал о грустных греческих песнях рабби Элиши. Она действительно опоздала.

— Ну наконец-то, — сказала она, входя и усаживаясь, — я по тебе ужасно соскучилась.

— Да и я.

Она была тонкая, хищная, стремительная, сосредоточенная и элегантная; все как раньше.

— Прости, что я снова опаздываю, — добавила она, заказав кофе, — у меня серьезные проблемы.

— И это не впервой.

— Но на этот раз правда.

— И в чем же дело? — я сделал серьезное лицо, пододвинулся чуть поближе и приготовился слушать. То, что она рассказала, было крайне изобретательным и абсолютно неправдоподобным.

— Так ты подпишешь мне гарантию? — закончила она.

В том, что она меня подставит, я не сомневался ни минуты; да к тому же банковские гарантии я не подписывал никому и никогда.

— Нет, — сказал я, — дело в том, что у меня проблемы с банком, и они мне сказали, что если я подпишу еще хотя бы одну гарантию, они лишат меня возможности брать кредиты, а у меня и так минус.

— Это противозаконно, — ответила она возмущенно, — пойди к ним и потребуй, чтобы они все это отменили.

— Боюсь, что не получится. К сожалению, я уже имел глупость согласиться на эти условия.

Она сжала губы, потом улыбнулась и посмотрела на меня столь выразительно, что у меня не осталось никаких сомнений, что она хочет сказать, что поверила мне в такой же степени, как и я ей. Она всегда была сообразительной девушкой; за что я ее, собственно, и ценил. Впрочем, не только за это.

— Жаль, — сказала она, — жаль, что ты бросаешь друга в беде.

— Угу, — ответил я, разводя руками.

— Да-да, конечно, и вообще ты бы мог хоть раз мною искренне увлечься; а так вот пропадешь, а про тебя и не вспомнят.

Мы действительно давно не виделись, и у нас накопилась масса новостей; хороших и плохих, множество сплетен. Потом, совсем случайно, мы заговорили про «проект», для которого я писал статью о рабби Элише. Оказалось, что с руководителем этого проекта Марьяна хорошо знакома, и, более того, он живет в Иерусалиме.

— Ну и урод, — сказал я, — а что же он делает по жизни?

— Черт его знает, — ответила она. — Я как-то не интересовалась. Вроде собирается диссер писать в университете. Тоже мне занятие для мужика.

— А почему бы и нет? — удивился я.

— Потому что мужик должен семью кормить. Электронщик, как ты, — это я понимаю, или адвокат. Или свой бизнес.

— Не скажи, — ответил я, — в Джойнте и Сохнуте[120] платят вполне серьезные деньги. Хотя заведения исключительно подлые.

— Ну и сколько, по-твоему, ему могут платить? — спросила она.

— Не безумно много, но все же. Тысяч десять — двенадцать.

— Я и не знала, — сказала она медленно и задумчиво, чуть наклонив голову, — что ему платят такие бабки.

— А если бы знала?

— Ну, если бы ты сказал мне это раньше, — она подняла на меня глаза, откинула волосы и стало видно, что она всерьез задумалась.

Мы еще немного поболтали, и она сказала, что заедет ко мне в ближайшие дни, хотя, может быть, и нет. Но мне уже было все равно; знакомая волна равнодушия и брезгливости, которая столь часто накатывала на меня и чьего появления я так боялся, уже плескалась у самых ног. Мне захотелось вернуться к книгам, к роману о рабби Элише, к великому ангелу Метатрону.

— А этого шницеля, — добавила она напоследок, все с той же смесью решительности и задумчивости, — я еще на бабки-то раскручу.

5

Она почти сразу поняла, что я ей не то чтобы не поверил, но как-то не принял ее слова всерьез или, еще точнее, не принял их буквально; впрочем, по своему обыкновению, Орвиетта не стала выяснять подробности моих соображений по поводу сказанного ею. Я заметил, что мое равнодушие ее задело, но не счел нужным подыгрывать устроенной ею мистификации только ради желания щадить ее чувства. Да и такого желания у меня не было. Совсем наоборот, будучи задетой, она нравилась мне еще больше; ее глаза загорались, взгляд становился сосредоточенным и напряженным, и я видел, как она медленно подыскивает слова для ответного удара. И хотя я много раз говорил себе, что это всего лишь игра, и обещал не принимать ее слова всерьез, этот удар часто оказывался вполне ощутимым и даже болезненным. Но на этот раз она промолчала. «Молчанием на молчание», — подумал я. Она любила молчать и любила говорить чушь; я часто не мог понять, шутит ли она или говорит всерьез. Возможно, что и она не всегда могла решить это для себя; возможно, что и не пыталась. «Не все, что я говорю, — сказала Орвиетта через несколько дней, — это полная пурга». «Я в этом не сомневаюсь», — ответил я и понял, что она хочет говорить всерьез.

Еще через пару дней она позвонила и сказала, что было бы хорошо, если бы я зашел. Ио ее насмешливому тону я понял, что она настроена серьезно; я еще раз подумал, что мое недоверие ее очень задело. Мы сели на кухне и вскипятили чай; она стала пересказывать мне «Копи царя Соломона», которые недавно перечитала.

— Наверное, хорошо быть зулусом или готтентотом, — сказала она, — а еще лучше жить где-нибудь в Центральной Африке у подножья горы Килиманджаро.

А потом она начала подробно объяснять мне, как здорово было бы реорганизовать университет в соответствии с традициями племени готтентотов; об этих последних, как мне показалось, она не знала решительно ничего.

— Мы бы ходили по университету с копьями и набедренными повязками, — продолжила она, — танцевали вокруг костра и жарили бы профессоров прямо в середине лекций.

Потом она снова заговорила про кровь; я понял, что она хочет, чтобы мы вернулись к тому разговору недельной давности; у меня же не было ни малейшего желания это делать.

— Это очень подло с твоей стороны, — сказала она тогда, сжав губы, — что, заметив во мне маленькую слабость, ты отказываешься верить в ее существование. Но я приготовила тебе сюрприз.

Орвиетта провела меня в спальню и там, на ее широкой смятой кровати без спинок, я увидел голую девицу лет двадцати трех; она лежала вдоль кровати и была мне совершенно незнакома; по ее шее и плечу, тонкой вьющейся лентой, скользила струйка запекшейся крови, собравшаяся в небольшую лужицу на простыне. Я заметил, что ленточка крови начиналась от хорошо видимых, красноватых следов укуса. Девица была стройной и светлокожей, узнаваемой, вполне симпатичной, с пустым лицом, тонкими руками и маленькой грудью; ее голова была откинута; на лице застыла смесь изумления, ужаса и боли. Орвиетта с нежностью погладила ее ногу.

— Она была ужасно классная, — сказала Орвиетта мне чуть растерянно, — и с ней все было ужасно классно; это не один из тех кретинов, которых приводишь себе на субботний ужин.

Я переступил через лежащий на полу пододеяльник и разбросанное нижнее белье, и подошел к девице.

— Видишь на какие жертвы мне приходится идти из-за твоей тупости, — добавила Орвиетта чуть грустно. — Ну теперь-то ты, надеюсь, веришь, что я не всегда шучу.

Я коснулся лежащей девицы; она была неподвижной, одеревеневшей и, несмотря на дневную жару, уже начинала остывать. Неожиданность и изумление опрокинулись на меня, как падающая стая птиц, стены разошлись в стороны; в животе, а потом и в глубине груди, я почувствовал толчки рвущейся назад еды; горло сдавило. Я сжал губы, с бешенством посмотрел на Орвиетту и вышел в коридор, потом в гостиную.

— Странный способ исповедоваться, — сказал я, — и что ты теперь будешь с ней делать?

— Ну и идиотские вопросы ты задаешь, — ответила Орвиетта удивленно, — то же самое, что и с остальными. Полежит и сама исчезнет. Если бы ты иногда читал книжки, ты бы знал, что выпитые тела сами развоплощаются. Они совершенно бесполезны.

Я видел раненых в армии и трупы в горах, но это было совсем другое; я смотрел на белые стены ее маленькой гостиной, на серые плитки пола и голубизну неба в окне и лихорадочно пытался решить, как и что я должен про это думать.

— Впрочем, если хочешь, — продолжила она, задумчиво, — можешь пока ее трахнуть.

Я вышел вон из квартиры, хлопнул дверью и скатился по лестнице.

— Идиот, — закричала мне Орвиетта через окно, — да я же из лучших побуждений.

Цену ее декларациям такого рода я уже хорошо знал.

— Зачем ты это сделала? — спросил я ее по телефону, вернувшись домой и немного успокоившись.

— Я не вижу никакого смысла в дружбе без взаимного доверия, — ответила она, на этот раз вполне серьезно, — а ты перестал мне верить. Мне было важно показать, что я тебя не обманываю.

— Ты хотела меня испугать, убедить, изумить, шокировать?

— Разве я похожа на гуманистку? — ответила она спокойно и чуть задумчиво, — просто всякую страсть, даже страсть к собиранию марок, важно разделить с другом. А на тебе написано, что в этом смысле мы с тобой брат и сестра, даже если ты об этом еще не знаешь. Но скоро догадаешься.

— Разве у тебя в этом городе нет собратьев? — спросил я холодно и почувствовал, что снова задел ее.

— Есть, — ответила она столь же спокойно, — но люблю-то я тебя.

Стало ясно, что наш разговор зашел в тупик, и мы попрощались. Чем дольше я про все это думал, тем больше я приходил к выводу, что стал объектом чудовищного психологического эксперимента, смеси любопытства и насмешки, инсценировки, столкновения с которой я категорически не выдержал. А ведь все это было столь несложно; неизвестная мне подруга, согласившаяся поучаствовать в розыгрыше, немного красной краски и мятого белья — и я оказался в роли маленькой, бесхвостой, беспомощной морской свинки. Не было ничего удивительного в том, что она сказала мне, что «труп» ее подруги скоро развоплотится — разумеется, предварительно одевшись. По крайней мере в этом она действительно была вполне правдива. Мне следовало ей подыграть, соблюсти спокойствие и серьезность, внимательно рассмотреть или даже пощекотать «труп», а если бы все это не привело к немедленному воскрешению, воспользоваться ее любезным предложением. Так я говорил себе, чувствуя, как волна за волной, шаг за шагом на меня накатывает неуверенность в своих построениях, выпуклая материальность произошедшего, изумление, удушье, густая волна потрясения и страха.

Но потом я все же успокоился. Мне пришло в голову, что пропажа человека в этой стране не может остаться незамеченной; у «трупа» этой девицы должны быть родители, родственники, приятели; так что рано или поздно ее хватятся и объявят в розыск. Если ничего подобного не произойдет, то из этого будет однозначно следовать, что я стал жертвой мистификации; если же все-таки произойдет — это будет значить, что Орвиетта действительно страдает страшным психическим заболеванием, и я буду поставлен перед необходимостью решать, что с этим делать. Мне даже пришло в голову, что в этом случае с моральной точки зрения я, возможно, буду должен сообщить о ее болезни врачам или полиции, но почти сразу же я вздрогнул, ощутив чудовищную нелепость этой идеи. Было верхом немыслимости обречь Орвиетту, с ее холодным разумом и страстной душой, на психушку — и сделать это только ради того, чтобы сохранить их ненужные жизни нескольким обывателям, чье существование проходит в этом узком, убогом, страшном и удушающем мире между маниакальной скупкой товаров, семейными торжествами и выездами с мангалом. «Если, конечно, — вдруг возразил я себе, — то что она сказала, не было правдой». И, поразившись нелепости собственных мыслей, сразу же отмел эту идею.

— Я знаю, что ты ждешь, — сказала на следующее утро Орвиетта, целуя меня в шею, — ты хочешь проверить, не объявят ли о пропаже моей любимой подруги.

— Да, — ответил я, — мне это было бы интересно.

— Тогда я должна объяснить тебе одну вещь, — продолжила она, — хотя, в принципе, если бы ты не был столь невежественен, ты мог бы знать это и сам. В большинстве случаев, те, кого мы называем едой, а обыватели — «жертвами вампиров», не умирают сразу, по крайней мере, внешне. Их тела, уже лишенные души, продолжают существовать среди нас, автоматически делая то, что они делали раньше, благо, это несложно: смотрят те же телевизионные программы, читают те же газеты, копят деньги, моют посуду и полы, разговаривают про тормоза и карбюраторы, так же как и раньше, реагируя на внешний мир и повторяя те же самые заученные фразы. И чем более мертвой, предсказуемой и автоматической была их жизнь раньше, тем дольше они в состоянии так продержаться. Говорят, что они могут даже кого-нибудь родить; впрочем, в этом я сомневаюсь. Но в любом случае, постепенно сила инерции покидает их, и они развоплощаются.

— И что тогда происходит?

— Тогда они могут умереть, — ответила она, — но чаще их тела ищут убедительный предлог для того, чтобы незаметно и, оставшись вне подозрений, ускользнуть из этого мира, раствориться в небытии. Они могут, например, уехать в Канаду.

— Но оттуда же от многих приходят письма, — возразил я.

— Ну и что; инерция их бытия такова, что некоторое время она может порождать и нечто похожее на письма. Если это можно так назвать. Но потом, я думаю, ты замечал, поток этих писем прекращается.

— Так ты хочешь сказать, что все, кто уехал в Канаду…

Она засмеялась, и в ее глазах заплясали искорки.

— Нет, конечно, как ты мог такое подумать. Но где же прячут иголку, как не в стоге сена, где прячут желтый лист, как не в осеннем лесу, где прячут исчезновение, как не в потоке исчезновений.

6

Здесь, в этой точке, я вдруг заметил, как непрозрачная ткань разрозненных текстов стала накладываться на рваное полотно моей жизни. Разумеется, речь не идет о том, что эти тексты начали влиять на нее в каком бы то ни было прямом и мистическом смысле. Скорее, они начали сплетаться, образуя странное течение потока мысли, внутренней пульсации, временами переходящей в удушье. Обычно я чувствовал себя подобным образом, сидя в кафе или в гостях, слушая длинные и многословные разговоры про чужих детей, чужие связи и чужие деньги; в такие минуты я ощущал, как внутри все сжимается и мертвеет, поддаваясь горячему давлению тяжелого воздуха, и где-то за краем души начинают маячить бескрайние равнины и заснеженные горы, страны, наполненные присутствием чуждости и смерти. Однажды это чувство удушья стало для меня постоянным и невыносимым. Мне пришлось сказать ей, что из нашей совместной жизни ничего не получилось, но и это уже не помотало; призраки семейной жизни наполнили мой дом. Потом я часто вспоминал эти дни. И тогда я взял билет на самолет до Лимы, и перуанские Анды окружили меня стеной света и иллюзией бесконечности. Они не вызывали страха — по крайней мере, в том смысле, в котором могут вызывать страх разноцветные аттракционы луна-парка, — и я ушел туда один, вдыхая красоту гор, холодный воздух снега и ледников. Одиночество было светлым и целительным. Я знал, что мне следовало присоединиться к какой-нибудь группе, но присутствие смерти слишком влекло меня, и я шел осторожно, просчитывая каждый шаг, внимательно всматриваясь в маршрут. Как и на пути рабби Элиши, смерть лежала под ногами и вокруг тропы; я вернулся спокойным и счастливым.

«Вы помните, — сказал мне голос по телефону, — что вы собирались прийти на презентацию». «Да, — ответил я, — помню, что собирался». Как говорил Леви Эшколь[121], обещал, но не обещал еще и исполнить. И тут-то я подумал, что, вероятно, я не так уж и прав; возможно, что мы стучимся с разных сторон в одну и ту же дверь; возможно, что чужие поражения могут стать неуловимым контуром моей удачи. Мне показалось, что в чужих словах, безуспешно огибающих контур нашего бытия на этой земле, мне удастся найти тропу, идя вдоль которой, я смогу говорить о рабби Элише бен Абуйе. Это не был поиск стиля или идей, скорее — поиск самого языка. Я выпил чашку кофе, оделся и отправился в город. Когда я вошел, в зале уже было шумно и многолюдно; вокруг выступающего толпились литераторы и просто приятели; в разных концах комнаты стояли маленькие группы — достаточно разнородные по своему составу. Проходя вдоль стены, я начал здороваться со знакомыми, ненадолго останавливаясь около каждого из них. «Как у вас дела, — говорил я, — я читал ваши новые стихи». Иногда это были не стихи, а роман или статья про палестинскую проблему, и меня, вежливо или с некоторым раздражением, поправляли.

А потом ведущий с испитым лицом и клочковатой бородой застучал кулаком по столу и сказал, что презентация началась. «Это одна из тех книг, — добавил он, — которые навсегда останутся в культурной истории Иерусалима и без которых невозможно представить себе русский Израиль». Он говорил еще много чего, но я, кажется, отвлекся; после него заговорил автор вышедшей книги. «Несмотря на то, — сказал он, — что в эту книгу стихи не вошли, я начну именно с них. „Осень волнистая, вся серебристая, тихо ветвится в ночи“», — начал он, и я посмотрел в окно. На улице было жарко, но уже не удушливо, сильный ночной ветер раскачивал деревья, позвякивали рамы и жалюзи, гудели машины. «Ну когда же, наконец, осень», — подумал я и вспомнил, что в этой стране времен года осталось только два. «Иерусалимский листопад, я твоему свеченью рад», — прочитал тем временем автор и снова оставил меня в некотором недоумении. А потом он перешел к прозе, точнее к роману «Дорога в сумерках». Первый из прочитанных им фрагментов описывал юность героя в каком-то безымянном украинском городке, куда он ездил на лето к бабушке и дедушке, запах реки и сала, а также чувство глубинной чуждости своему окружению, неистребимое вопреки страстной и единодушной любви к нему украинских девушек. Второй фрагмент более подробно останавливался на последнем вопросе, старательно описывал личную неотразимость и сексуальные подвиги лирического героя, по всем внешним признакам разительно напоминавшего автора. Третий прочитанный отрывок повествовал о героическом противостоянии героя и его наглого, бескультурного и беспринципного гоя-начальника в каком-то НИИ в Москве, куда герой к тому времени уже каким-то образом перебрался. Автор книги был явно хорошо начитан, что и подчеркивал с помощью многочисленных скрытых цитат и перекрестных ссылок, в большинстве случаев, впрочем, несколько измененных; он старательно избегал всего того, что могло напомнить о покойном социалистическом реализме и щедро пользовался техниками «остранения» и гротеска.

«Это все ужасно интересно, — подумал я, — и было бы просто бесценным, будь я психоаналитиком». А потом автор перешел к израильскому этапу в жизни своего героя; из следующего фрагмента я узнал, что герой книги бросил престижную должность и квартиру недалеко от проспекта Мира в Москве, и все это только для того, чтобы обнаружить себя в крохотной и полуразрушенной съемной квартирке в трущобах иерусалимских Катамонов. Он оказался вынужден вести бесконечную войну с Министерством Абсорбции за причитающиеся, но не выплаченные ему пособия, и его со всех сторон окружали некие собирательные израильтяне, которых он называл «марокканцы» — они непрерывно курили траву, лузгали семечки, кричали «Наташа, бойена, буба»[122], были наглыми, бескультурными и беспринципными. Описывая израильскую действительность, автор несколько раз презрительно высказался по поводу ивритской литературы, разительно напоминавшей покойный социалистический реализм, и вновь уверенно пользовался приемами скрытого цитирования, остранения и иронии. Последний прочитанный им отрывок касался палестинской проблемы и был посвящен уродливой арабской нечисти, коварно и безнаказанно, при полном попустительстве правительства и государства — заселяющей нашу еврейскую пустыню.

Потом на сцену поднялся один из близких друзей автора.

— Это поколение, — сказал он, — собственно говоря, наше поколение, было поколением внутренней свободы. Разочаровавшись в советской и антисоветской деятельности, оно стало строить для себя мир личной свободы, частью которого и является та замечательная книга, о которой мы говорим.

Он продолжал еще довольно долго; после него на сцену поднялся литературный критик, пишущий под псевдонимом Каменев.

— Несмотря на то, — сказал он, — что обычно мои отзывы бывают достаточно жесткими и безжалостными, в данном случае только человек, начисто лишенный литературного вкуса и чувства, может не понять, что перед нами несомненный шедевр.

Он отметил наличие многочисленных «аллюзий» и «реминисценций» и заключил, что речь идет о настоящем «палимпсесте». Следующим выступал редактор журнала «Цезура». Он сказал, что несмотря на то, что последние замшелые сторонники социалистического реализма еще пытаются читать книги, задавая идиотский вопрос «О чем пишет автор?», абсолютное большинство читающей и думающей аудитории все же ищет в книгах подлинные эстетические достоинства, единственно и являющиеся вечными критериями качества литературных текстов и в изобилии присутствующие в книге, о которой идет речь. Более того, так как именно эти достоинства гарантируют текстам жизнь в вечности, у него нет никаких сомнений, что роман «Дорога в сумерках» останется важной и нестираемой вехой в истории современной литературы. С ним, хотя и по своему и даже вызвав его недовольную усмешку, согласился следующий выступающий. Он сказал, что все знают, что по-русски Кафку читать практически невозможно — чтобы его читать, нужно быть немцем; но вот перед нами наш русский Кафка: на лицо все кафкианские литературные приемы и задачи, однако книга читается легко и вкусно. «Вкусно, — подчеркнул он. — Посмотрите, какой язык, эту книгу так и хочется съесть, предложение за предложением. Это наш русский Кафка, — заключил он, — это наш израильский Достоевский».

После него выступили еще несколько человек, и слово снова взял председатель.

— За сегодняшний вечер, — сказал он, — мы узнали очень много нового, и я уверен, что те немногие, кто еще не прочитал эту замечательную книгу, начнут ее читать сегодня же вечером, как только вернутся домой.

Мы стали расходиться; один знакомый прозаик предложил мне встретиться на следующий день, и я согласился; потом вернулся домой и почти сразу же лег спать. На самом деле я все еще надеялся на то, что кто-нибудь бросит мне спасительную соломинку, тонкую нить, которая проведет меня к моей книге вдоль узкого карниза бессловесности. На следующий день я снова пытался писать о рабби Элише — и столь же безуспешно; потом поехал на встречу. Я приехал чуть раньше, припарковался в Меа-Шеарим[123], переулками пошел по направлению к центру; и почти сразу на меня обрушился тяжелый хаос разрухи, запустения, праздности, нищеты. Мимо меня проплывали черные шляпы и лапсердаки, маскарадные полосатые халаты, пустые глаза, лица, наполненные бездельем. Нет места дальше от Творца мира, подумал я, чем эта толпа; если есть пространство, где его нет, то это здесь; жаль, что иудаизм стал таким. Я заглянул во двор; по нему с шумом бегали дети; потом по какому-то невидимому сигналу они стали исчезать в дверях напротив. В их глазах еще горел свет ясности и любопытства — свет, которому было суждено вскоре угаснуть, растворившись в иллюзорной занятости, всезнании и фанатизме, во всепоглощающей праздности, в ненависти к чужим. И тут я вспомнил про него, про Другого. Вавилонский Талмуд утверждает, что когда рабби Элиша входил в йешиву и видел ее учеников, сидевших перед книгами, он говорил: «Что они делают здесь, и почему они занимают себя таким образом? Посмотрите на них, они не лишены своего рода способностей. Этот должен был быть каменщиком, а его товарищ — плотником. Этому следовало стать маляром, а тому — портным». И такова была сила его слов, что, когда ученики их слышали, они вставали, бросали книги и уходили из своих йешив восвояси[124]. Мне захотелось сделать то же самое, но, я промолчал.

Мы встретились в кафе «Баруд»[125] у начала спуска к Яффским воротам, по выходным там играли фламенку и латинский джаз, но сейчас было тихо; поздоровались. Я заказал коктейль с непонятной зеленой гущей.

— В России, — сказал он, начиная разговор толчком, как бы с полуслова, — я следовал в фарватере концептуально-постмодернистской школы, к которой принадлежал. И только перебравшись в Израиль, в пространство безъязыкости, я обрел свое слово — тот стиль, которым я наконец-то смог выразить себя. Дело в том, что каждый обязан разбить свою, а не чужую морду. Но дело было в том, что самовыражение не интересовало меня вовсе; мне хотелось, чтобы сквозь мои слова, ставшие прозрачными, заговорило существование на этой земле, давно утерянное существование мертвого человека. Я обрел речь вопреки потерянности и всеобщему молчанию, — продолжал мой собеседник, — я издал три книги и готовлю четвертую.

«Мне же, — ответил я себе, — хотелось обрести речь вопреки всеобщему, всепоглощающему говорению».

— А теперь, — продолжил он, — я расскажу вам, как надо писать.

И он рассказал, что писать надо искренне, сильно, не играя в «их» эстетские игры. Я попытался представить себе, как рабби Элиша поднимался со скамьи, на которой читал, и на пол падали запретные греческие книги[126]. «Я думаю, что он был немного рассеянным, рабби Элиша», — подумал я.

— Это и есть то, что делает меня настоящим писателем, — сказал мой собеседник, — в отличие от всех этих борзописцев. — Потом он подумал и добавил: — Я слышал, что вы связаны с тель-авивским проектом, который делается на деньги Джойнта.

Я кивнул, потому что это была правда; о подробностях я поначалу решил не распространяться.

— Именно поэтому, — сказал он искренне, — мне и было так важно объяснить вам разницу между мной и всем тем, что вокруг нас пишется.

Я подумал и добавил, что связан с этим проектом очень косвенно, что никак не могу повлиять на отбор текстов и, более того, даже не уверен, что художественные тексты их вообще интересуют; мой собеседник посмотрел на меня рассерженно и разочарованно. Мы еще немного поговорили, и он рассказал об изобретенном им особом способе сочинения прозы в форме скачущей лошади. Когда он договорил, я подозвал официантку и попросил счет; он порылся в кошельке, разочарованно и кокетливо заметил, что сегодня у него нет мелочи. Я заплатил за нас обоих, и мы направились к выходу; пока он возился с бумажником, я заметил в его кармашке «золотую» кредитку.

— Литературу надо писать всерьез, — сказал он, — это неподходящее место для игр.

Место, повторил я самому себе, место; и вспомнил одного из вчерашних ораторов, сказавшего «свобода». Место свободы, продолжил я, или точнее — место, где свобода может оказаться возможной, несмотря на всю глубину заложенного в этом противоречия. Неужели это и есть то, что он безуспешно искал среди лабиринтов греческих книг и объятий проституток. Или все же не так безуспешно? Пространство свободы, повторил я, недоуменно глядя на каменное скольжение переулка. Наверное так себя чувствовал рабби Элиша в тот момент, когда кончились бесконечные снега восхождения, и он увидел воду. «Не кричите „Вода, вода!“, — сказал им Акива перед началом подъема, — потому что написано: тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами».

7

На следующий день Марьяна позвонила мне и сказала, что в ближайшие дни зайти не сможет. Это меня несколько разозлило; впрочем, не особенно; я относился к ней с достаточно смешанными чувствами. Орвиетту же после этой странной истории мне и вовсе не хотелось видеть. Вечером я позвонил Даниэлю и спросил его, идем ли мы в «Подводную лодку». Он сказал «да», потому что идти вдвоем было всегда как-то проще. Мы доехали до промышленной зоны Тальпиота, миновали длинный ряд низких бетонных зданий и, развернувшись вдоль полутемного переулка, припарковались на небольшой стоянке, окантованной бетоном и бурьяном; вдалеке, на той стороне долины, были видны огни арабских предместий. Мы прошли вдоль темного тротуара навстречу огням дансинга, свернули направо в огромный вестибюль, тоже полутемный. Вход был перегорожен несколькими столами; за ними продавали билеты; рядом, на столе, болтая ногами, сидели два парня, один из них был вооружен автоматом. Мы пришли чуть раньше, чем следовало; в зале и внутреннем вестибюле еще заканчивались уроки танцев, и я услышал, как кто-то говорил, перекрикивая шум: «Меньше, меньше шаг; в сальсе нет ничего гигантского, она выражает сильные чувства маленькими шагами». В этом было много правды; мы сели к стойке бара, поболтали со знакомыми и стали присматривать себе девок. Напротив нас у стены сидели три симпатичные девицы, как нам показалось, без пар; их лица были мне смутно знакомы; мы подсели поближе, о чем-то спросили, перекинулись парой слов, посмеялись, потом отошли. Главным здесь было не показаться навязчивыми и озабоченными.

А потом заиграла музыка; мир вспыхнул, зазвучал, раздвинулся и преобразился. Знакомое, легкое; ритмичное течение звука окружило меня; и внутренние ткани души пришли в движение, начиная раскачиваться в такт ритму. И вдруг неожиданно рваный, беспечный, пьянящий ритм сальсы ударил мне в сердце, как в самодельный негритянский барабан, на долю секунды заставив его затрепетать от бездумности, ликования, беспредметного предчувствия, смутного сладострастия. Краем глаза я присматривал за нашими девицами и увидел, что они встали и ушли в зал, и мы отправились за ними. Когда мы вошли, они уже устроились на ребре деревянной сцены, в ряду таких же непристроенных, ждущих женщин с прекрасными, пустыми, мутными и светящимися глазами; некоторые из них скучали; другие выжидательно смотрели на проходящих. Мы подошли к выбранной нами троице, и они сразу же согласились; мы выбрали двух, и отобранные, разведя руками, пообещали оставшейся, что скоро вернутся. Моя партнерша танцевала решительно, страстно и беззаботно, хотя несколько однообразно и чуть рассеянно. Если ей чего-то и не хватало, то никак не техники, но сосредоточенности, которой, впрочем, недоставало и мне. А из репродукторов лилась эта прекрасная и чудовищная латинская, но и все еще немного африканская музыка с непонятными и, по всей вероятности, бессмысленными словами, с протяжными сладкими голосами, барабанами и бесчисленными повторами, потная, плотная, варварская, захватывающая. И даже этот странный ритм на три с половиной такта уже не казался нелепым, но неизбежным и единственным.

Где-то там, в черном воздухе ночного города, в пропитанном потом, грохотом и духами воздухе дансинга, между мигающими огнями и камнями пола, засветился, расплескиваясь по моей душе, призрак свободы, призрак счастья. Повторы мелодии — однообразной, простой, примитивной и всесильной — увлекали душу вдоль прозрачных стен своего течения, вдоль пульса безвременья, ритмичного биения иллюзорной свободы о тяжелые стены бытия. Где-то там, на островах варварства, безделья и сладострастия, лежала родина этого беспорядочного уличного танца. И на секунду мне стало казаться, что этот вечер пробил — нет, не путь, конечно же, не путь — но все же калитку, просвет, брешь в стене всесильности власти и неизбежности. Мы уворачивались от других пар, сталкивались, два или три раза мне наступали на ноги, и нас все больше окутывал жар беспамятства, жар Востока. Мы танцевали все теснее, но и все свободнее, переходя от свободного открытого танца к тесному закрытому, и опять назад; я все острее чувствовал под своими ладонями жар ее рук и ее тела. «Сальса, — подумал я, — сальса». И снова услышал удары барабана. Мы танцевали быстро, чередуя движения сложные и простые — от тесного шага, вперед и назад, с волнистым движением вдоль изогнутой линии шага — к сложным двусмысленным фигурам, сталкивавшим наши бедра и переплетавшим руки. В одну из пауз, вернувшись к простому шагу, она спросила, как меня зовут; я ответил и спросил ее о том же. Ее звали Лиат.

Она танцевала очень хорошо, легко, умело и ненавязчиво, но совсем не этим объяснялось мерцание счастья, все еще вспыхивающее вокруг меня. Я думаю, что все эти бесплодные попытки понять то, что понять нельзя, измотали меня за прошедшие дни, и свечение бездумности, слияния с телом и музыкой, жар движения стали освобождением, избавлением, чьи пути, как мне казалось, конечно же должны были вести к счастью и к свободе. «Но не ведут», — сказал бы рабби Элиша. «Это и есть поток жизни», — сказал я себе.

— А из какой ты общины? — спросила моя партнерша, выводя меня из состояния транса.

Я ответил и испугался, что она будет продолжать говорить, но, к счастью, оказалось, что полученной информации ей вполне достаточно. Потом мы вернулись к бару, сидели на высоких табуретках и пили пиво, пытались друг до друга докричаться, перекрикивая музыку, много смеялись, снова танцевали и уже за полночь поехали пить кофе в центр, на террасу с садиком и птичьим пением около башни «Имки»[127] и гостиницы «Царь Давид»; обнаружив же, что терраса закрыта, поехали ко мне. Но музыка уже умирала в наших душах, и все оказалось предсказуемо и буднично. А потом, вместо того чтобы уснуть, я смотрел на белый балдахин потолка и вслушивался в музыку в моей душе; и это уже была не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка сальсы, дальних невидимых танцующих негритянок, бездушных и бесстыдных, воображаемых, музыка пальм и островов, темно-синей воды несуществующего Карибского моря; это даже не была музыка раскаленных вечерних тел, совсем не воображаемых, реальных, ощутимых, далеко не самых прекрасных. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в своей душе рабби Элиша.

Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, высокие ступени, сияние воды, беседку, увитую плющом, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Но он вспоминал и о том, что именно оттуда, с высот Избавления, он впервые увидел ужас истории; но он не любил говорить об этом. Судя по всему, он так и не смог найти язык, ускользающий от языков власти; вместо этого рабби Элиша выбрал путь самопогружения, слияния с мирозданием, молчаливого отказа. И уже после его смерти дочь Элиши, измученная бедствиями и лишениями, пришла к первому кодификатору Талмуда, Рабби Иегуде а-Наси, и сказала ему: «О, учитель, помоги мне!». Он спросил ее, чьей дочерью она является; и она ответила. И тогда он ответил ей: «Разве дети сына Абуйи еще остались в этом мире. Посмотри, написано: „У него не должно быть ни сына, ни сына его сына среди народа, и ничто не должно оставаться в его жилищах“»[128]. В этой истории мне показались странными не жестокость и равнодушие прославленного законоучителя, к которым я был готов, но то, что, говоря о рабби Элише, он процитировал речь Вильдада, направленную против Иова, речь фальшивого мудреца и поддельного друга, отвергнутую творцом мира. Неужели, подумал я, напускная праведность и показная набожность были настолько ближе сердцу того, кого традиция называет просто «Рабби», чем бессмысленный бунт праведника? Или же в глубине своей загадочной души Иегуда а-Наси завидовал молчаливому отказу рабби Элиши, единственного видевшего Апельсиновый Сад[129]. Оба предположения кажутся мне одинаково убедительными и одинаково неправдоподобными.

8

Мне так и не удалось сосредоточиться на письме; возможно, это происходило оттого, что в моей жизни рваными разрывами неожиданных пауз и цезур постоянно появлялись случайные люди и всевозможные помехи, которые я сам же и создавал. Но более вероятно, что это происходило оттого, что я сам бежал от своего романа, выдумывая различные предлоги не делать то, что уже окружало меня со всех сторон и постоянно ускользало при каждой попытке протянуть к нему руку. А потом я возвращался к разложенным вдоль ковра книгам и снова раз за разом пытался представить себе рабби Элишу, одиноко сидящего где-нибудь на берегу в верховьях Иордана или у шумного, пенистого водопада на одной из речек Голанских высот[130]. Но процесс возвращения видения был долгим, мучительным и в большинстве случаев бесплодным. А потом пришел мой друг Леша, как всегда без звонка.

— Слушай, — сказал он, — я тут проезжал мимо и подумал, не зайти ли к тебе.

— А позвонить? — сказал я.

— Да ладно, — ответил он, — что еще за китайские церемонии. Ты же знаешь, для меня нет ничего важнее, чем регулярно видеть своих близких друзей. Телефонные разговоры это не заменяют.

Он подробно рассказал мне о новостях у себя на работе, о новых проблемах со своей женой и о том, сколько на самом деле получают наши коллеги, работающие в Хайфе в «Горене» — фирме, аналогичной той, из которой я ушел. Мне же захотелось поговорить с ним о рабби Элише, о своем романе и, может быть, хотя это и не выглядело правдоподобным, даже об Орвиетте. Сколько бы я ни клялся этого не делать, желание говорить с близкими мне людьми о том, что меня интересовало, было неизбывным, как сама пульсация этой нелепой жизни.

— Да, чего-то такое я слышал, — сказал он, — ты можешь мне напомнить?

Я начал рассказывать ему о рабби Элише и вдруг заметил, что он зевает; он прикрыл рот ладонью, извинился и сказал, что работал вчера до ночи.

— А что это ты читаешь Талмуд? — спросил он. — Ты что, в досы решил податься?

Я ответил ему, что вроде бы нет. Он подумал и добавил, что все это ужасно интересно, и про этого рава-расстригу мы еще обязательно договорим. Мы поболтали еще полчаса про общих знакомых, и он ушел; но вечером все же позвонил.

— Кстати, — сказал он, — по поводу того, о чем мы говорили сегодня утром, моя драгоценная супруга мне сегодня сообщила, что я шлемазль — и знаешь почему? Потому, что в свое время не попытался устроиться в «Горен». Хороша бы она была, если бы я торчал на работе по четырнадцать часов и три раза в месяц ездил в командировки.

— Ну, — ответил я, чуть подумав, — возможно, ее бы это и порадовало.

— У тебя нет жены, — сказал он довольно резко, — и с твоим характером никогда не будет. Так что не тебе об этом рассуждать.

Я хотел нахамить ему в ответ, но почему-то тоже зевнул.

Я лег на кровать, на плед, положил руки под голову, вытянул ноги и для того, чтобы отвлечься, начал листать «Су Нюй Цзин»; я занимался этим довольно долго, пока, наконец, мой взгляд не остановился на одной из фраз, сказанных Желтым Императором: «Если ребенка зачинают в дни первой или третьей четверти лунного месяца или на полнолуние, то в будущем он будет служить в мятежных войсках и совершать опрометчивые поступки». И в этот момент я увидел еще один смысл этого трагического, одинокого, нелепого и обреченного бунта рабби Элиши. Он был направлен не только, а может быть, и не столько против самого Закона, сколько против того, что был призван узаконить, — против того, что принято называть человеческим уделом. Бунт рабби Элиши, раскачиваясь между невозможностью и неизбежностью общения с миром, был обращен против самого существования, против жизни, отсутствующей в мире. Пожалуй, именно в этом его обреченность проступала с особой пугающей рельефностью, поскольку бунт против несуществующего был еще безнадежнее бунта против существующего. В последнем случае отказывающийся еще мог надеяться на секиру палача, на краткое и смертоносное внимание окружающего миропорядка. Духу же рабби Элиши было не на что опереться в мироздании, наполненном лавочниками и демагогами. Впрочем, достаточно очевидно, что стремление поставить ногу в отсутствующем, взгляд, обращенный к той жизни, которой нет и не может быть, неизбежно перерастает в радикальный отказ от существующего с его лицемерием, уродством, насилием и историей. Дальше же возможны только две дороги. Первая из них — это поиск забвения, слияния с глубинной природой бытия, потоком существования, подсознательным, простым желанием быть; это путь скольжения и сна. Вторая же дорога ведет к ярости бунта, трагическому и бесцельному действию, уничтожению, беспредметной любви и безграничному презрению. Я не знал, какую из них выбрал рабби Элиша. Существующие же свидетельства подсказывали мне, что он выбрал третий путь, которого не существует.

В любом случае, мне было достаточно очевидно, что речь не идет о втором пути — нигде, ни в одном из источников, не было сказано об этом ни единого слова, да и сам этот путь был едва ли совместим с тем твердым и хладнокровным принятием своей судьбы, с молчаливым вызовом вечности и любовью к смерти, без осторожного и вдумчивого понимания которых едва ли можно было понять рабби Элишу. Оставался первый путь; но я не знал, каким образом следует про него думать. Я отложил книгу в сторону, несколько раз прошелся по квартире и подумал, что мне следует пойти куда-нибудь выпить; было уже темно, и на улицах горели фонари. Я позвонил Сене и спросил, что он думает по поводу отхлебнуть; он сказал, что уже идет на хату к Бухалову, и мы пошли вместе. Она находилась в Нахлаоте в одном из узких, вытянутых дворов по ту сторону улицы Бецалель; я иногда там бывал. По дороге мы встретили Кумарова, и, выругавшись в качестве приветствия, он сказал нам, что сегодня утром понял, что совсем не переносит пиво. Накануне у Бухалова они пили вино из трехлитровых коробок, потом водку «Александров», потом раза два-три курили траву, немножко закинулись и уже под утро вернулись к «Александрову»; но все было хорошо, и он был трезв, как стеклышко. А вот потом от большого ума уже по дороге домой он купил на рынке какого-то дерьмового пива, и его вывернуло прямо на тротуар; его до сих пор тошнило, и он сказал мне, что на самом деле все это заслуженно, потому что не надо пить всякую дрянь с рынка. Он был мне скорее симпатичен, чем наоборот, и мы взяли его с собой к Бухалову, хотя он и сказал нам, что как бы мы его ни уговаривали, пиво он больше пить не будет. Когда мы пришли, там уже пили, а Алина пела под расстроенную гитару.

Потом она отложила гитару, мы сели за низкий ободранный стол, выпили по штрафной и присоединились к разговору. Чуть позже пришли еще две девицы, довольно миловидные; одна из них — с тонкими чертами, длинными красивыми волосами и смуглой кожей — была сильно пьяна и постоянно чесала лодыжку. Мы немного поругали адвокатов и программистов, и довольно быстро наш разговор перешел на книги; почти единодушно сошлись на том, что «Кортасар крут», а «Фаулз грузит».

— Хотя в книжке про Грецию, — сказала Алина, — у него там на острове такие глюки прикольные.

— На самом деле, — сказал Чечмек, — здесь все глубже. Просто все книги делятся на те, которые с властью и которые против нее. Короче, это либо сплошное блядство, либо литература.

— Потому что они хотят, — ответила Зайка, — чтобы мы делали то, что они хотят.

— А вот хрена им всем лысого, — добавил мрачно Кумаров, — любой из нас тоже хочет и должен делать то, что хочет. Иначе, блин, полный пиздец.

Мы еще довольно долго про это говорили и пришли к выводу, что нет ценностей выше, чем спонтанность и свобода, и литература должна выражать их и именно их. В процессе я заметил, что Бухалов непрерывно клеится к смуглой длинноволосой девице; впрочем, они явно были знакомы и раньше.

— Ну вот, — мрачно пробормотал Отходняк, — какого хуя он ее поит. Она же опять ужрется, будет орать и бегать с тесаком по квартире.

Кумаров сосредоточенно посмотрел в тарелку.

— Слушай, — сказал Бодунчик Чечмеку, чуть подумав, — ты же охренительный текст написал, а его только я и слышал.

Мы стали просить прочитать, Чечмек поначалу отказывался, но мы все же немного раздвинули стулья, а Бухалов с девицей пересели на диван.

Чечмек достал несколько страниц, потер их в руках, согнул, разогнул, хлебнул еще водки и начал читать.

— Посвящается кнессету и его депутатам, — сказал он.

Впоследствии мне объяснили, что речь идет о коротком рассказе из большой серии, объединенной общим лирическим героем. Начало было мне не очень понятно, и я его не запомнил; дальнейшее же я могу воспроизвести достаточно точно, за исключением импровизированных отступлений и ремарок, поскольку у меня сохранилась вторая страница этого рассказа. Я незаметно вытащил ее из пачки, когда мы чуть позже укладывали Чечмека отсыпаться под диван. «Он вытащил дрын из-под хайратника[131], — начиналась вторая страница, — и помахал перед ее носом. В ответ она укусила его за руку и вырвала кусок мяса. Потек гной. „Сука, — сказал он, — под ментов ложишься, да?“ Но тут навстречу появился танк с красным маген давидом[132] и начал стрелять по нему пивными банками с дерьмом. „Опять мусора!“ — злобно закричал он и кинул в танк пустым мусорным бачком. Коктейль Молотова подействовал, и танк остановился. Завыла сирена. По городу толпами побежали синие кроты в униформе парашютистов. „Круто, — подумал он, — этих уродов мы еще отымеем“, — и вывесил над пивной флаг с портретом Че Гевары». Если я не ошибаюсь, где-то на этом месте смуглой девице стало плохо, и, положив руку на солнечное сплетение, она медленно ушла в сторону ванной, Бухалов отправился вслед за ней; до нас донесся сдавленный кашель, потом стон и ругань. Чечмек продолжал читать, и подвиги героя множились на глазах; автор его явно очень любил. Потом Отходняк допил из горла вторую бутылку «Александрова», и ему тоже стало плохо; он ушел, но довольно быстро вернулся. От удивления Чечмек перестал читать.

— Слушайте, народ, — сказал Отходняк, — а тут типа второго сортира нету, а?

— А что, первый ты уже заблевал? — спросил Кумаров, отставляя стакан.

— Ну, блядь, ты тупой, — ответил Отходняк, — трахаются они там, что, не слышишь?

И мы действительно услышали какую-то возню.

— Да выпихай их в коридор, — сказала Зайка возмущенно, — сортир всем нужен. Пусть в комнате трахаются.

Отходняк снова ушел, и Чечмек продолжил читать. Мы пили еще довольно долго, но потом все же стали расходиться. Ко мне пыталась клеиться подруга чернявой девицы, но мне ее не хотелось. Я вышел на улицу, прошел несколько кварталов по ночному иерусалимскому холоду, по пустым улицам, под светом фонарей, поймал такси. Вернувшись домой, я погрел себе пиццу в микроволновой печке, но потом все же подумал и не стал ее есть; в голове бесформенной вязкой кашей все продолжало медленно раскачиваться; несколько раз я ощутил острые приступы тошноты. Я лег поперек кровати без всякой подушки и, стараясь успокоить движение белых стен комнаты, стал думать про прошедшие дни, про Орвиетту и рабби Элишу, про музыку сальсы. Потом я уснул. Когда я проснулся утром, болела голова, впрочем, не сильно; я вышел на кухню, съел кусок холодной пиццы, оставшейся со вчерашнего дня, снова лег и начал думать про музыку. Но это была уже не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка дальних невидимых танцующих негритянок, музыка пальм и островов, темно-синей воды Карибского моря; это была даже не музыка раскаленных вечерних тел. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в глубинах своей израненной души рабби Элиша.

Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, дальние ледники, высокие ступени, сияние воды, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Вавилонский Талмуд говорит, что когда Элиша увидел его, Метатрон сидел и что-то писал; и Элиша остановился на пороге. Именно тогда, согласно Талмуду, рабби Элиша подумал: «Как же так, нас ведь учили, что в мире истинном не стоят и не сидят, не трудятся и не отдыхают, здесь нет, ни обратной стороны, ни усталости[133]». Вавилонский Талмуд добавляет, что сидящего и пишущего в мире истинном можно было принять за второго бога; что, впрочем, звучит достаточно странно[134]. Но именно поэтому, согласно талмудическому тексту, чуть позже Всевышний и вывел великого ангела Метатрона, с которым Элиша уже успел подружиться, на плац. перед гостями и ангельскими воинствами и сказал ему: «Почему ты не поднялся перед ним, когда увидел его? Теперь же ты будешь наказан за это шестьюдесятью ударами плетью»[135]. Потому что, добавил я мысленно, ни в мире этом, ни в мире грядущем нет места для дружбы, но только для преклонения и почитания. Засучив рукава, младшие ангелы окружили Метатрона; и, привязав великого ангела к краям неба, они выпороли его, как раба, на глазах у рабби Элиши; впрочем, один из источников говорит, что Метатрона били не плетью, а огненными палками. Я думаю, я почти уверен, что Элиша плакал. А затем во искупление перенесенного унижения Метатрону было позволено лишить рабби Элишу всех его заслуг перед учением и Торой[136]. Разумеется, великий ангел отказался, но за ним отказался и рабби Элиша, потому что ни тогда, ни потом он не хотел власти, — а его разом потускневшее учение оказалось бёссильным перед жестокостью и варварством мироздания. Так он стал Отказавшимся, стал Другим.

Именно тогда он и заглянул в бездну истории медленно и осторожно, как свешиваются со скалы в пропасть, проверив камни на самом краю, увидел ее всевластие и ее ужас. Ему в лицо, слепя и обжигая, хлынул поток страдания, поток боли. Это было почти мистическим переживанием — но не желанным обнажением вечного и бесконечного, а совсем наоборот — несокрытостью конечного, смертного, подавляющего в своем изуверстве и беспомощности, невыносимого в своей обессиливающей истинности. Он видел беспросветную бедность, непрекращающуюся боль, унижения длиною в жизнь, стоны пытаемых, разоренные города, беспорядочно разбросанные раздувшиеся тела, длинные колонны людей с номерами на руках. Это был тяжелый кровавый поток истории; по ту сторону прекрасных фантазий о человеческой природе и изначальной справедливости, по ту сторону любого повествования, по ту сторону самой возможности говорить о течении времени и последовательном развитии событий. Он увидел всевластие зла, тысячи тысяч изувеченных трупов, изуверство, ставшее образом жизни, разорванные на куски тела и замученных детей, бессловесность, рабство и нищету. Нужно было достичь высот несвершившегося избавления, чтобы ужас мира смог уместиться в его душе и взгляде, не разбив сердце на бесчисленные осколки льда.

Возможно, что именно в это мгновение и зародилась его уверенность в своей обреченности на противостояние мирозданию — та уверенность в невозможности «вернуться», о которой он потом столь часто говорил рабби Меиру. Много позже, узнав, что рабби Элиша умирает, Меир зашел к нему; Элиша увидел его и заплакал[137]. Напомнил ли ему рабби Меир о его юности, о прочитанных книгах и утерянных иллюзиях, о преданной дружбе, о страшном восхождении и гибели бен Аззая, о растоптанной любви к Богу? Или же просто на пороге смерти рабби Элиша вдруг снова ощутил, что рядом с ним никого нет, совсем никого. А когда он умер, продолжает Талмуд, огонь сошел с неба на его могилу и испепелил ее — дабы стереть с этой земли всякую память о знавшем и отказавшемся, о Другом. Но, как это часто бывает, память о рабби Элише сохранили тексты, направленные против него. Более того, среди ссылок на многих законоучителей Талмуда часто встречается странная, загадочная фраза: «а другие по этому поводу говорят». Однако нигде — ни в Талмуде, ни в классических комментариях — не сказано, кем же являются эти таинственные другие. Иногда говорят, что имя рабби Меира было запятнано его связью с учителем, и поэтому его мнения и выводы приводятся Талмудом анонимно — под именем «другие». Но часто можно услышать и иную точку зрения; ее сторонники считают, что это сам рабби Меир распространял идеи своего проклятого учителя, Другого, под этим странным именем. Состарившись, он говорил то же самое и своим ученикам. «Другие, — говорил рабби Меир, — полагают иначе».

9

А чуть позже я понял, почему путь скольжения, забвения и желания, путь слияния с существованием, с присутствующим и наличествующим, путь листа на речной воде не мог подойти рабби Элише в его предстоянии власти — впрочем, не только в его противостоянии конкретному механизму подчинения или его многочисленным языкам, но и это, пожалуй, главное — властвованию как идее и как форме бытия. Он искал свободу истово и безнадежно, но свобода плывущего листа была не той свободой, которую он искал. Существующее, подумал я, вспоминая вчерашнюю попойку, насквозь пронизано языками, продиктованными властью, пропитано самой властью, и один из этих языков — это язык нарочитого, агрессивного и безобидного несогласия, легко переходящего в желание встать на сторону предполагаемого врага. И поэтому скольжение вдоль существующего неизбежно превращается в глубокое — до утраты сознания — погружение в темную воду уютного и безопасного, в вязкую тину подчинения. Но, с другой стороны, теперь — после всех этих дней и бесплодных размышлений — видимый путь рабби Элиши, путь молчаливого отказа, самопогружения и принятия судьбы тоже показался мне безнадежным; в конце него маячили предательство друга, одинокая смерть, могила, объятая пламенем, и дочь, просящая подаяние. Эта дорога, сказал я себе, была недостойна его одинокой мысли, его любви к высотам и любви к риску, его встреч с ангелом смерти и его дружбы с великим ангелом Метатроном. Я думаю, продолжил я, что он все же выбрал путь бунта, безнадежного бунта против мироздания, путь разрушения; а если и нет, это был тот путь, который он должен был выбрать.

И тогда я снова подумал про Орвиетту. В течение нескольких дней, когда я мысленно возвращался к произошедшему, я старался про нее не вспоминать; разыгранная ею мистификация, жестокая и насмешливая, неожиданным образом затронула какие-то глубинные струны моей души. Мне было не очень понятно происхождение столь сильного резонанса, но еще более пагубной, чем непонимание, казалась мне необходимость заниматься самоанализом и самокопанием. А потом мне пришло в голову, что после всего увиденного сама мысль об Орвиетте должна была пугать меня, но я понял, что именно этого как раз и не произошло. Совсем наоборот — безотносительно к тому, было ли это мистификацией или убийством, совершенным психически больным человеком, я неожиданно почувствовал, как расширились горизонты моего бытия, включив в себя то, что еще совсем недавно казалось невозможным или неправдоподобным. Мысль о том, что Орвиетта способна на чудовищные поступки без всякой жалости к мирозданию, согревала кровь; понимание же того, что ее следующей жертвой могу стать я сам, наполняла наши прерванные отношения чувством риска, непредсказуемостью, упоением. Я не только понимал разумом, но давно уже чувствовал кожей, всеми фибрами своей души, что любовь без риска бессмысленна и пресна, как мучные лепешки. Мало что на этом свете я ощущал столь остро — разве что только силу любви обреченной; человек, который знает о них, сказал я себе, едва ли сможет без презрения думать о любви упорядоченной, законной, полной надежды. Я думаю, что чувство запретности, опасности и известного риска оживляло и облагораживало даже мои взаимоотношения с малолетками, снятыми на панели Кирьят-Ювеля. Я позвонил Орвиетте, сказал, что за эти дни по ней очень соскучился и хочу ее видеть.

Мы договорились встретиться в «Майкс Плейсе» на Русском подворье[138], послушать джаз. Я оделся, подошел к зеркалу, посмотрел на себя, потер щеки, сжал губы, попытался поправить волосы. Все это было совершенно бесполезно; я помню, как в юности мне хотелось быть если не красивым, то хотя бы — как бы это сказать — привлекательным, но и это мне не было дано. Годы же добавляли моему лицу все новые уродливые черты, давно разрушив всякие надежды на то, что по мере взросления с моим лицом произойдут хоть какие-нибудь перемены к лучшему. Единственным, что принесло время, было равнодушие; я смирился с тем, что мир, в котором я чувствовал себя дома, не отражался на стекле, я смирился с фотографиями и зеркалами. Он обделил меня в этом, так же, как обделил нас всех и во всем остальном, гораздо более существенном, лишив всякой опоры в этом мире, всякой надежды на обретение того, ради чего стоило бы жить — того, чем мы могли бы дорожить, не обманывая себя. Я не могу сказать, что ненавидел Его за это, но я понимал, почему рабби Элиша отказался посмотреть Ему в глаза. Скорее, я ненавидел самого себя. А потом я снова вспомнил про Орвиетту. Она была бунтом и любовью, воплощением высокомерия, холодной ненависти к этому миру, чистоты, разрушения и упоения. Я подумал про ужасную сцену, которую она придумала и поставила для меня, и вдруг обнаружил, что моя душа незаметно наполнилась теплом и благодарностью. Я сказал себе, что именно в крайностях своего презрения к существующему, к носителям греха существования она и была ближе всего к святости.

Мы с нею сидели за столиком в углу, пили виски и слушали джаз; впрочем, на этот раз здешний джаз был достаточно посредственным. «Ты меня простил за эту дурацкую выходку?» — спросила Орвиетта.

— Да, — сказал я. — Да я и не очень сердился, я только не понимал, зачем ты это сделала.

Я неожиданно почувствовал, как нас обоих захлестывает волна сентиментальности; мне стало стыдно, взяв себя в руки и оглядевшись вокруг, я попытался вынырнуть из ее мутной прибрежной воды.

— Мне показалось, — ответила она, — что так будет правильно. Если нет искренности, то все остальное вообще лишается всякого смысла. Я же тебе говорила — ты просто это как-то не услышал — я думаю, что любовь — это что-то вроде жизни без кожи, взаимной прозрачности души. Тут, собственно, и нет выбора; не скрывать и то, что может показаться темной, потаенной, непривлекательной стороной души. Потому что тот, кто предает правду, предает и все остальное.

— Но помимо искренности, — сказал я, продолжая свои мысли, — есть еще и святость. Или как уж там это назвать. Ну, ты понимаешь.

— Я думаю, что это почти одно и то же.

— Нет, — возразил я.

— Да; — спокойно сказала Орвиетта, — святость — это искусство непринадлежности, искусство непричастности. А искренним может быть только человек, который не служит своим целям и интересам, поскольку тем проще заставить окружающих нам служить, чем меньше они про нас знают. Или такие, как я. у которых нет ни прошлого, ни целей.

Я задумался.

— Но тогда, — сказал я, — все, что служит непричастности, служит и святости.

— И наоборот, — ответила она, — все, что привязывает нас к этому миру, греховно.

— Но из этого следует, что семья, дом, иллюзии, надежды, да и любовь…

— Да-да, — согласилась Орвиетта, — с точки зрения святости проститутки несомненно лучше, чем жена. Я не думаю, что потаскушки способны к себе кого-нибудь привязать.

— А любовь?

— Любовь? Это, пожалуй, и есть самое интересное, — сказала она. — Мы ищем любовь, а находим секс, который нам продают, стремясь сделать нас своей собственностью, под видом любви. А на самом деле никакой связи между ними нет. В этом смысле я думаю, что порнография тоже служит святости, обесценивая секс и разбивая иллюзию любви, которой нет.

— А как же мы с тобой?

— Мы с тобой исключение. Впрочем, когда люди говорят, что они исключение из мироздания, это просто значит, что они тоже обманывают себя, как и все остальные.

Мы еще долго сидели, слушая музыку; потом, держась за руки, медленно пошли вдоль черных ночных улиц. С того вечера, как никогда раньше, она стала часто бывать у меня. Иногда сидела с книгой в углу дивана, иногда лежала на балконе и смотрела на звезды.

В эти минуты она была очень красивой — печальная, нежная, трогательная и отсутствующая, и звезды над ее головой были чистыми и сияющими. Желтый свет лампы падал из распахнутого окна комнаты, отражался от пола и освещал ее кожу, белевшую в темноте. Все, что я знал про нее, стало распадаться на иллюзорные кусочки несуществующей мозаики; ужасное наваждение предыдущих дней предстало передо мной в своей нелепой и очевидной невозможности, в своей истине. Я смотрел на нее, сквозь грусть ее глаз, сквозь их свет, и мне стало ясно (это пришла та твердая и прозрачная ясность, которая не оставляет места для каких-либо сомнений), что она не может иметь ничего общего ни с жестокими и бессмысленными мистификациями, ни с душевной болезнью, ни со слепой страстью к разрушению. Ее взгляд был наполнен непринадлежностью и чистотой. Мне пришло в голову, что все, что я приписывал ей, мне просто приснилось, как может присниться ночное бегство по пустыне, оказавшись дальним эхом моих излишне долгих и бесплодных размышлений о рабби Элише. А то, что впервые в моей жизни этот сон наложился на реальность, породив нечто наподобие галлюцинации, объяснялось или общей усталостью, или попытками написать книгу, к чему я, по всей вероятности, не был пригоден, или моим беспомощным барахтаньем в вязкой трясине существования, или же обострившимся за последние недели чувством отсутствия, безнадежной пустоты мироздания, невозможности найти в нем то немногое, что позволило бы нам жить. Молча она смотрела на звездное небо, потом повернулась ко мне и грустно и застенчиво улыбнулась; звезды горели над нами своим прозрачным светом — светом нежности, светом смерти.

10

Так день за днем, шаг за шагом я топтался на месте, двигаясь по кругу от одной книги к другой, от текста к тексту, от комментария к комментарию, пока наконец не сказал себе: я должен быть искренним перед собой; это не стало историей. Собранные мною материалы так и не превратились в биографию рабби Элиши, сквозь которую, как я мечтал, тонким абрисом могло бы высветиться особое и неповторимое лицо этого человека. И уже никогда не обратятся, добавил я, никогда. Мозаика не собралась, пазл не сложился, фрагменты остались кусками неразрешенной головоломки. Жаль, что сохранилось так мало фрагментов, и они подверглись такой основательной идеологической обработке. Эта мысль была грустной, но утешительной; жаль, жаль. Но может быть, вдруг подумал я, все немного иначе, и дело совсем не в том, что отрывочные сведения, сохранившиеся о рабби Элише, недостаточны для создания той цельной и последовательной биографии, которую я видел в своем воображении. Возможно, что причина в другом, и это разрозненные куски нашей жизни — любой из наших жизней — не складываются в единое целое. Жизнь и мир остаются фрагментарными, пока не коснутся обманчивой бумаги нашей души. И в этом смысле жизнь Другого просто высветила то, что может быть сказано и о любом другом: фрагментарность исчезает только в царстве воображаемого. И именно поэтому пишущий о рабби Элише, как и о любом, как и о себе, вынужден выбирать между истиной и последовательностью. Я не хотел выбирать иллюзорную цельность, легкую убедительность несуществующего, но уже не мог выбрать истину.

И все же, несмотря ни на что, были четыре вещи, которые я понял про рабби Элишу. Вероятно, первым, бросившимся мне в глаза, было обостренное чувство судьбы, ее молчаливое принятие, твердое и трагическое следование сделанному выбору. Это был не путь фанатика, но и не путь испуганного раба. И уже вслед за этим я неожиданно увидел, что во всех поступках рабби Элиши сквозило еще одно странное и пугающее чувство — любовь к смерти; почти все, что мы знаем о нем, можно было понять не только как диалог с равнодушным Богом, но и как бескорыстную любовь к ангелу смерти. В то же время я хорошо понимал, что он никогда не искал гибели; даже его шаг на пути восхождения всегда оставался внимательным и осторожным: в нем не было ни фанатизма Акивы, ни безрассудности бен Аззая, ни навязчивых страхов бен Зомы. Он искал нечто совсем иное; и это иное было тем третьим, что я понял о нем. Всю свою жизнь он искал пространство свободы, пространство бытия, свободное от господства. Дошедшие до нас фрагменты размышлений рабби Элиши вполне однозначно свидетельствуют о том, что он постоянно думал о свободе, но не о свободе как высшей ценности, а скорее как о проблеме; его мысли постоянно возвращались к свободе и знанию, свободе и поступку. Впрочем, свобода рабби Элиши обнаруживала себя в пустоте, разбиваясь о холодную безысходность существования. Его бунт против Закона и несправедливости мироздания был в еще большей степени бунтом против пустоты бытия, против отсутствующей и несвершившейся жизни. И еще, подумал я, мне кажется, что в том, что я читал о рабби Элише, можно было ощутить стремление примирить мысль и душу, веру и чувственность, еврейское следование моральному долгу и греческое ощущение полноты мира. Да, конечно, продолжил я, конечно же, он пытался достичь примирения между еврейской верностью вечному, сосредоточенным внутренним взглядом и греческим чувством цельности мироздания, несокрытой гармонии природы. Но я не был уверен в том, что это правда; к тому же подобное примирение было скорее всего невозможным, и рабби Элиша не мог об этом не знать.

Далеко не со всеми идеями рабби Элиши я был готов полностью согласиться, и еще в большей степени у меня вызывали сомнение те способы, с помощью которых он пытался их осуществить. «И все же, — сказал я себе с насмешкой, — я знаю, чтобы мог сделать вместо того, чтобы снова раз за разом пытаться написать этот роман. Мне следует основать „Бейт Мидраш ди Рабби Элиша“; точнее даже не мне одному, а нам с Орвиеттой». Эта идея мне настолько понравилась, что я вышел из дому, сел в машину и поехал к ней, собираясь об этом рассказать. Было жарко, солнечные лучи падали отвесно, обжигая кожу, разбиваясь о сухую южную землю. «Это земля, где все проходит, — подумал я. — Такие, как я, потерявшие все, чем можно было дорожить в этом мире, — получили взамен только одно: смертельную, беспощадную свободу и способность никогда больше, никогда не испытывать ни душевной боли, ни страха». Подойдя к двери, я вспомнил, что приехал без звонка и, уже стоя на лестнице, позвонил Орвиетте по мобильнику.

— Заходи, заходи, — сказала она, — Бейт Мидраш ди Рабби Элиша — это здорово; пойду туда ученицей. А я тут занята кулинарией, надеюсь, что тебе это не помешает.

Я поднялся и вошел, огляделся; она провела меня на кухню. Вся кухня была закапана кровью; посреди нее, на столе, лежал труп с отрезанной головой; широким потоком, сквозь широкую трубу шеи, кровь стекала в кастрюлю.

— Я тут прочитала пару недель назад, — сказала Орвиетта, — что в старину кровь умели консервировать, и она месяцами не теряла своей свежести. Так что вот пытаюсь экспериментировать, но пока как-то не очень удачно.

У нее на губах тоже была кровь; она заметила мой взгляд и неуклюже вытерла их ладонью. В глазах все поплыло, к горлу снова подкатил комок рвоты; я схватился за стул, чтобы не упасть.

— Я понимаю, что все это выглядит не очень аппетитно, — сказала она, — но это как всякий кулинарный процесс. Ты же понимаешь, сырое мясо — тоже еще то зрелище!

— Ты ведь не знала, что я хочу к тебе зайти? — сказал я.

— Нет, конечно; ты же с лестницы позвонил. Знала бы — немного прибралась.

— А как его звали?

— Да какая разница, — ответила она, — еда и еда.

Я снова почувствовал, что в душе все замерло, напряглось и как-то онемело; мне показалось, что ее квартира превратилась в остров, омываемый волнами белесого тумана, в автономный мир, подвешенный в небытии, где-то там, над бездной, в пустоте. Все окружающее, существующее где-то за окном, стало тонким, зыбким, прозрачным и призрачным. Мне было легко рассуждать об ошибочности молчаливого отказа рабби Элиши, о бунте, презрении и бесцельном действии, но совсем иначе я почувствовал себя, стоя здесь, среди бесформенных лужиц крови, рядом с безголовым одетым трупом. «А ведь в глубине души я всегда знал, что все это правда», — сказал я самому себе, а потом добавил уже вслух:

— Ладно, не буду тебе мешать своими байками; про рабби Элишу мы можем и вечером поговорить.

Я вышел и почувствовал, что иду как по батуту; земля чуть покачивалась и незаметно уходила из-под ног. «Какая ерунда, — сказал я себе, — тоже мне причина так распускаться», а потом меня все же вырвало — и это было больно, до судорог, до недолгого тумана в глазах.

«Это ужасно, — сказал я самому себе, а потом добавил, — настало время действовать». Тяжелой, спасительной волной на меня нахлынуло чувство вины и причастности. Кровь, пролитая на каменные плиты пола, взывала о мести. Возможно, что она и правда вампир, подумал я, возможно, что она просто страдает от тяжелой формы помешательства, но в любом случае она опасна для мира. Будучи единственным человеком, посвященным в ее тайну, я должен был ее уничтожить; и, кроме того, я любил ее и, следовательно, нес за нее ответственность. Только я мог — и должен был — отомстить за пролитую ею кровь. Я не видел иного выхода, иной возможности; хотя, разумеется, объяснил я себе, я могу прийти к ней и сказать: «Моя милая, нам надо серьезно поговорить. Я пришел к выводу, что тебе следует избавиться от этой отвратительной привычки». Мир лишился ясности своих контуров; ужас и фарс перемешались. Но потом я понял, что есть и другой выход. Сейчас, когда все доказательства еще налицо, мне следовало передать ее полиции или врачам; фактически таким образом я спасу ей жизнь и рассудок. Обдумав оба варианта, я предпочел врачей; я не сомневался, что они будут лучше с ней обращаться. Я позвонил Орвиетте, попросил прервать ее кулинарные эксперименты и зайти ко мне. Она сразу же согласилась; минут через пятнадцать она уже была у меня.

Мы поцеловались; я посмотрел на ее лицо и вдруг вспомнил ее тонкие окровавленные губы. Это воспоминание оказалось столь сильным и болезненным, подобным остро заточенному ножу, что, ничего не объясняя, я схватил ее за руку, резким рывком заломил за спину и попытался связать ее руки заранее приготовленной веревкой. В первую секунду, пока я еще видел ее глаза, она посмотрела на меня несчастно и растерянно, как раненое животное, так и не веря, что все это происходит на самом деле; а потом, пока я возился с веревкой, я видел только ее затылок и спадающие на плечи длинные белые волосы. И вдруг она с силой вырвала руки, распрямилась, и я почувствовал, что падаю и стена движется мне навстречу. Я ударился о стену головой и потерял сознание; когда я пришел в себя, я увидел, что лежу на полу, а рядом со мной сидит Орвиетта, держит меня за запястье и плачет.

— Ты совсем идиот, — сказала она, чуть улыбнувшись, — напасть на меня после такого количества крови. Да я же сейчас могу стены пробивать.

А потом она снова опустила глаза и закусила губы; мы сидели так довольно долго.

— Ты предал все, что мы с тобой любили; все, во что мы верили; все, чем дорожили, — продолжила она уже не улыбаясь, глядя на меня прямым, несчастным, неотступным взглядом, — и ради чего, ради покоя самых отвратительных, самых ничтожных обывателей, из тех, что в жизни не сделали ни одного бескорыстного доброго дела. Ты, наверное, сказал себе, что она опасна для общества. Скажи мне, говорил ли ты себе, что я опасна для общества?

Я кивнул, хотя это было хуже, чем правда.

— Лучше бы ты меня убил, — добавила она. — Если бы ты меня убил, я бы даже позволила тебе это сделать. Тем более, откуда у тебя осина? Ты бы положил меня на пол в гостиной, — добавила она мечтательно, — и посреди ночи я бы воскресла. Представляешь, как это было бы здорово?! А так…

Потом она долго молчала, и я видел, что она о чем-то мучительно думает, но все же спросила:

— Скажи, кому ты собирался меня отдать, полицейским, психиатрам, социальным работникам? Впрочем, какое это имеет значение… Ты предал нас обоих, ты все, всех предал, даже своего рабби Элишу.

И она снова заплакала.

Я попытался встать, но Орвиетта переложила руки мне на грудь, и я почувствовал, что с таким же успехом мог бы пытаться выбраться из-под упавшей на меня каменной плиты. В голове все еще кружилось и шумело, и я решил не устраивать потасовку.

— Я не уйду отсюда, — сказала она, глядя на меня грустно, но уже спокойно, — пока не исполню данное мною слово.

Она провела рукой по моему плечу, нагнулась, осторожно коснулась пальцами шеи. И вдруг я увидел, как с быстротой молнии ее голова метнулась ко мне, и почувствовал, что она прокусывает тонкую кожу около ключицы; секундой позже по движениям ее губ я понял, что потекла кровь. «Что я сделал со своей бессмысленной жизнью?» — подумал я, представляя себе темное марево, которое сейчас опустится на мир, а еще через секунду я увидел, как Орвиетта подняла голову, зажимая ранку пальцем. Другой рукой она показала себе на шею.

— Вот здесь, — сказала она, — еду нужно кусать вот здесь. Меня тоже.

Я изумленно посмотрел на нее.

— Быстрее, — закричала Орвиетта с неожиданным отчаянием, — это нужно сделать быстро. Что еще за сомнения? Ты же умрешь, умрешь, ты не можешь этого не знать!

Я уже успел убедиться, что она способна на очень многое, и решил сделать вид, что подчиняюсь. Она снова нагнулась ко мне, я наклонил ее голову и сжал зубами кожу у основания шеи; и вдруг, неожиданно для себя, я понял, что сжимаю челюсти все сильнее, а потом почувствовал на языке соленый вкус крови. «Что я делаю? — подумал я, с силой отталкивая ее голову и прикрывая рану рукой. — А ведь я всегда знал, что безумие заразно». Она поцеловала меня в лоб, встала и молча вышла.

Минут десять я продолжал сидеть у стены в состоянии потерянности и беспамятства; потом мои мысли начали медленно собираться в некое единое, хоть и бесформенное целое. Было очевидно, что Орвиетта больна; именно этим, необыкновенной физической силой, которой столь часто отличаются безумцы, и объяснялась та поразительная легкость, с которой она сняла мой захват. Хотя, скорее всего, в свое время она занималась какой-нибудь неизвестной мне борьбой. Все это было странно, пугающе и унизительно. Но нет, сказал я себе, в любом случае я больше не буду пытаться остановить ее; хватит и той подлости, которую я уже совершил. Пусть этим занимается полиция или еще кто-нибудь в этом роде. А потом я неожиданно почувствовал, что ее потерял, и подумал: сейчас на меня нахлынет приступ горечи; но этого не произошло. Ужас перед ее безумием убил любовь к ней. И тогда я понял, с какого отрывка мне следовало бы начать мой роман про рабби Элишу, если бы я все еще собирался его писать. «Поднявшись чуть выше, — сказал я себе, — он увидел воду. Увидел воду». Но я уже не собирался писать эту книгу. Я выпил чашку чая, съел пару бутербродов, а потом, чтобы немного успокоиться, вышел на улицу. Вокруг ровными похожими рядами лежали иерусалимские новостройки, обтянутые желтоватым камнем. На стены, камни, сухую землю падали отвесные лучи раскаленного августовского солнца. Мимо меня проплывали чужие, пустые лица послеполуденного города; когда я смотрел на них, становилось тяжело дышать. «Еда, — подумал я, — здесь много еды»; и вздрогнул. Я вспомнил ее тонкие высокомерные губы, светлые грустные глаза, волосы, падающие на плечи. Мне стало грустно и одиноко. Мимо меня прошла девушка с тонкой талией, короткой стрижкой и длинной грациозной шеей; у основания шеи билась тонкая голубая жилка. «Она слишком хороша для обычного ужина», — подумал я и ужаснулся.

Загрузка...