Отчего так неистово свистят трибуны? Я открываю глаза: Павел Матвеевич, Кравченко, Ватников, Арчил Элиава и еще кто-то, кажется судья, склонились надо мной.
— Что, Андрюша? Ну, как? — тревожно спрашивает Павел Матвеевич.
— Ничего, — говорю я, — ничего, в порядке,
— Андрюшенька, дорогой прости, пожалуйста... — Арчил Элиава помогает мне встать. — Я никак не хотел... Такая глупость...
Меня все-таки пошатывает. Сколько времени я был без сознания? Вероятно, секунд двадцать, может быть, тридцать, не больше. Ох! Я поворачиваюсь так стремительно, что чуть не падаю снова, и Кравченко поддерживает меня.
Где мяч? Кравченко, угадав, что я ищу глазами, успокоительно похлопывает меня по спине и шепчет: «Порядок, порядок». Теперь и я вижу: мяч покорно лежит у штанги ворот, по ту сторону лицевой линии. Я делаю нетерпеливое движение, и рука Кравченко соскальзывает с моего плеча. Чорт возьми, парень, должно быть, совсем уверился, что теперь-то ему хоть полчасика, да удастся все-таки сыграть с южанами. Придется его огорчить. Я внимательно смотрю на Кравченко. Может быть, я плохой психолог, но я не могу обнаружить в его взгляде ничего. кроме дружеского сочувствия, и еще тревоги; тревоги, вероятно, не за меня, — не такой уж он теленок, чтобы забыть так скоро о том, что недавно было между нами, но за команду, за Павла Матвеевича, который явно расстроен этим происшествием. Я знаю (и это знает всякий, кто играл в футбол), какое радостное волнение испытывает запасной игрок, когда ему, почти привыкшему к тому, что на поле он выходит не для участия в игре, а на всякий случай, для страховки, подчиняясь дисциплине, когда ему по какой-либо причине — пусть это будет решение тренера, усталость основного игрока или полученная им травма — вдруг представляется возможность сбросить тренировочный костюм и перед глазами десятков тысяч зрителей выбежать на поле и вступить в игру. Вот почему я чуть смутился, когда не увидел во взгляде Кравченко то, чего ожидал, и он тоже смутился на мгновение, потому, наверно, что понял причину моего смущения, и это было ему неприятно, а потом усмехнулся и легонько ткнул меня в бок — ладно, ладно, мол, всё бывает, сам играл, понимаю...
Я переступаю с ноги на ногу. Как это всё случилось? Южане подавали угловой удар, я кулаком отбил мяч и упал, но мяч тотчас же вернулся на штрафную площадку, отскочил от штанги и снова ушел бы в поле, если бы не Коля Ватников. И надо же ему было подвернуться в это мгновение; мяч попал в него и волчком завертелся па траве, в метре от линии ворот. Я лежал ничком и видел, как нога Элиавы. показавшаяся мне- огромной, сверху, шипами вперед, тянулась к мячу, а мяч всё вертелся и вертелся яростно...
Все произошло в течение секунды: нога Элиавы, гигантски увеличиваясь в размере, приближалась к мячу, еще мгновение, еще десятая секунды... я странным, судорожным движением дернулся на животе, головой вперед, и вытянул руки, и сразмаху наткнулся головой на ногу Элиавы, но рукой коснулся чего-то твердого, и это твердое поддалось прикосновению руки, и ощущение того, что оно поддалось, было последним, что я почувствовал перед тем, как потерять сознание.
Свист па трибунах не умолкает. Чего это они так рассвистались? Арчил смущенно разводит руками: судите, мол. Ах, вот оно что: зрители выражают свое неодобрение Элиаве, они думают, должно быть, что он умышленно ударил меня.. Попробуй объясни им, что Элиава ни в чем не виноват, попробуй втолковать семидесяти тысячам разбушевавшихся людей, что я сам нарвался на удар, что истошными криками: «С поля его, с поля!» они незаслуженно обижают Элиаву.
— Вы в состоянии продолжать игру?— спрашивает судья.
— Конечно.
Внезапная мысль мелькает у меня в голове.
— Отойдите,— сердито говорю я,— отойдите, нечего тут стоять.
Павел Матвеевич и Кравченко отходят за линию. Судья берет мяч и устанавливает его на вратарской-площадке; должно быть Беспрозванному придется выбить штрафной от наших ворот. Ладно, штрафной так штрафной, дело не в этом. Главное, что и я, и Арчил видны сейчас всему стадиону.
— Арчил, секунду,— говорю я.
Элиава останавливается. Я подхожу к нему и беру за руку. Он с недоумением смотрит на меня. Ничего, сейчас всё поймешь. Ага, свист стихает. Этого я и хотел.
Я долго трясу его за руку, трясу с таким жаром, как будто мы с ним не виделись пропасть времени, и он вдруг вспыхивает, и недоумение на его лице сменяется, улыбкой. А, понял, наконец? Да и не только он понял — зрители тоже поняли, они не свистят больше — наоборот, они аплодируют.
Арчил порывисто обнимает меня, и зрители приходят в такой восторг, что те, кто слушают трансляцию матча по радио, думают, небось, что забит гол. Впрочем, пусть думают. Диктор, конечно, нe замедлит сообщить им, что вместо мяча он видит в воротах «Монолита» только полтора-два десятка букетов.
— Тенора на нас, наверно, в обиде,— сказал Жорж, когда мы выстроились перед началом игры в центре поля и болельщики кинулись к нам с цветами. Цветочный церемониал длился, наверно, минуты три, и всё это время я вертел головой так, словно делал гимнастику для шейных мускулов: я ждал Люсю. Но ее не было. Были другие девушки. Были мальчишки. Был совсем крошечный карапуз, который, дотащив букет до середины поля, забыл, видно, кому мама велела его отдать, и долго стоял в растерянности, а потом уронил букет и заревел. Но Люси не было. Я ждал ее, даже когда на поле не осталось никого, кроме игроков, и Коля уже внимательно следил за подброшенной в воздух монетой. Я надеялся, что она, может быть, как и в прошлый раз, опоздает.
— Не несет?
Ну, смотри, пожалуйста, откуда он все знает, этот Серб? Что он, на перроне торчал, когда я провожал Люсю, что ли? Или просто достаточно было взглянуть на меня, чтобы понять, что я кого-то ожидаю?..
...Свисток. Ввинчиваясь в воздух, мяч круто идет вверх, но он не успевает еще достигнуть своей высшей точки, как судья вновь обрывает игру. Теперь уже южане бьют штрафной, кто-то из наших, кажется Жорж, толкнул противника без мяча. Еще один отчаянный бросок южан. До чего же им хочется отквитаться! Один мяч, всего один мяч.
А потом десять минут подряд я отдыхаю. Ровно десять минут — мои ворота, как и в прошлый раз, напротив восточной трибуны, и я все время слежу за часами. Стрелка движется медленно, очень медленно; кажется, она никогда не доползет до желанной цифры — восемь! Право, я не знаю, что труднее — сквитывать счет или удерживать его.
Мы забили гол в самом начале второго тайма. Это вышло так неожиданно, что не только я, но и публика сразу ничего не поняла: мяч был у Картуза на правом краю, почти у самого углового флага, и когда он ударил, то я расценил этот удар не как выстрел по воротам, а как обычную, даже не обычную, а трудную для приема подачу. И только через мгновение, когда всё вокруг загрохотало и загудело, и игроки — наши бегом, а южане медленно — повернули к центру, и Коля Ватников, подбежав к Картузу, пожал ему руку, только тогда я понял, что «вертун» скользнул-таки под руками вратаря в ворота. Вот тебе и Васенька Хлябич. А Серб еще приставал к нему в перерыве: «Ты не Картуз, а шляпа».
— Увлекается, увлекается,— слышу я нервное бормотание Павла Матвеевича и догадываюсь, что он имеет в виду Ватникова, который, оставив свою зону, ушел далеко вперед, за центр поля.
Я неторопливо хожу по белой черте вдоль ворот и то и дело посматриваю на часы. Еще двенадцать минут! Еще одиннадцать! Десять! Всё равно много. Невыносимо долго тянется нынче время.
Я перевожу взгляд на трибуны. Южную колонизировали наши заводские болельщики. Самый оглушительный свист, самые истошные крики: «Неправильно!» или «С поля его!» несутся всегда оттуда, и несутся не только, когда на поле «Монолит». Недаром вчера южная трибуна встретила такими восторженными воплями ничью «Выстрела». Настоящий болельщик понимает, что исход всякой игры, кто бы ни был в этот день на поле, иногда в большей, иногда в меньшей степени, но обязательно , сказывается на положении его любимой команды в таблице первенства. Настоящий болельщик всегда возится со всякими выкладками, вечно что-то рассчитывает и прикидывает: «если ленинградцы сделают ничью, а «Двигатель» выиграет у «Выстрела», но проиграет «Южной звезде», а «Южная звезда» возьмет два очка у Ленинграда, то тогда...».
Северная трибуна выглядит наряднее южной. Я отыскиваю глазами ложу прессы. Алфимов, конечно, там, вот он сидит в первом ряду, положив руки на барьер. А Глассона что-то не видать, неверно, он устроился где-нибудь сзади. С Глассоном я вчера чуть нe поссорился. Он продержал меня в редакции до одиннадцати ночи, я добросовестно исписал пять страниц и еще пять испортил, внимательно расставил даже запятые, а он взял и тремя росчерками пера превратил эти пять страниц в полторы. Ну и обозлился же я! «Больше я тебе строчки не напишу»,— заявил я.— «Напишешь, милый, напишешь».— «Нет, не напишу, ты мне самое главное повычеркивал...» «Ладно, ладно, ты сиди и помалкивай. Сказано, делай шестьдесят строк — будь любезен, подай шестьдесят. Газета, братец ты мой, не резиновая»,— приговаривал он, безжалостно выбрасывая из моего отчета целые абзацы, и не представлял, конечно, какие муки ущемленного авторского самолюбия я испытываю.
А Люся? Люся здесь? Ну, хорошо, вчера я искал ее на стадионе просто так, для очистки совести, без всякой надежды на успех. Но ведь сегодня она сама обещала. Дело не в цветах, конечно, бес с ними, с цветами, но обидно, что я оказался таким доверчивым простофилей. Ждал, ждал, волновался и тысячу раз представлял себе, как она подбежит ко мне с букетом, и как я узнаю ее еще издалека, а чего дождался — ехидного вопроса Серба?
Остается восемь минут. Даже семь! И мяч пока всё еще там, за центром. Вот это называется прижали. Южане кидаются на мяч кучей — верный признак того, что они потеряли самообладание. Только бы Ватников приглядывал за Элиавой. Шесть минут, ребятки, шесть минут, и тогда всё.
— Увлекается, увлекается, — продолжает Матвеевич. Ничего, Паша, гляди — большая стрелка перескочила еще на одно деление. Пять минут! Сейчас будет гонг. Слушай; сейчас будет гонг.
Гонг! Глухой удар звучит, как сигнал тревоги. Резкими, рассчитанными движениями, толкая перед собой мяч, Элиава бежит к воротам. И сразу становится тихо на трибунах. И не слышно больше бормотания Павла Матвеевича. Вот оно когда — всё...
Представляю, какой соблазнительной показалась бы иному литератору такая ситуация: форвард «синих» прорвался к воротам «оранжевых»; он оказался один на один с вратарем, и вот, когда ему уже надо бить, он вспоминает вдруг то, что произошло у этих ворот полчаса назад. Он вспоминает, как благородно обошелся с ним вратарь «оранжевых», с каким тактом реабилитировал его перед зрителями; он колеблется и в конце концов нарочно бьет мимо ворот, отдавая этим свой долг вратарю. А потом, конечно, обмен взглядами, смысл которых понимают только они двое, и на трех страницах подробное описание того, какое чувство удовлетворения своим идиотским поступком испытывает форвард, несмотря на упреки товарищей, — и прочая ерунда. Я читал когда-то нечто в этом роде.
Но с Элиавой ничего подобного не случилось. Если бы после игры он сказал мне, что хотя бы только подумал об этом,— я бы ему не поверил. Не поверил бы потому, что мне никогда не пришла бы в голову мысль, что Элиава должен считать себя чем-то обязанным мне за ту историю с рукопожатием.
Десятки раз за годы своей футбольной жизни оставался я в воротах один на один с форвардами противника. Бывало, я терялся и тогда вдруг совершенно непроизвольно принимался выделывать какие-то нелепые телодвижения — сгибался, подпрыгивал на месте, дергался из стороны в сторону. Бывало, выскакивал из ворот и с мужеством обреченного, у которого остался только один шанс на спасение — вперед, кидался навстречу противнику. Бывало, сохранял самообладание и, выбрав наиболее удобную позицию, спокойно ждал решающего момента. Словом, разное бывало, но всегда я что-то делал, всегда — с большим или меньшим успехом — реагировал на опасность. Но в этот раз я сдался без борьбы, сдался еще до того, как Элиава успел занести ногу для удара. Это не была трусость. Но я как-то сразу надломился в эти секунды, я почувствовал вдруг, что не возьму этого мяча. Я не мог заставить себя сосредоточиться и не попытался присесть и спружинить ноги, чтобы в нужное мгновение одним толчком выбросить тело в воздух. Аккумулятор перестал внезапно давать искру. Аккумулятор «сел»!
Конечно, сравнение это (и сравнение, на мой взгляд, не столь уж далекое — ведь спортсмен и в самом деле напоминает собой аккумулятор, который «заряжается» на тренировке и расходует накопленную им энергию во время соревнования) пришло мне в голову позднее. когда, пытаясь доискаться до причин — «почему же я так неожиданно скис?»,— я вспомнил вдруг Секешфехервар, и штурм вокзала, и труп немецкого полковника в блиндаже под водокачкой, и внимательный взгляд комбата, листавшего пачку документов, взятых у мертвого полковника, и то, как комбат, сложив поспешно эти документы в сумку, сказал мне: «Балмашев, бери себе напарника и живо—в штаб дивизии!..»
Тот, кто бывал на фронте, знает, что пробираться из тыла на передний край не так страшно, как совершать обратный путь. Чтобы миновать зону пулеметного обстрела, мне с напарником пришлось проползти, вжимаясь в землю, метров двести вдоль железнодорожного полотна, а потом одним махом перескочить через насыпь и бегом, падая и спотыкаясь, преодолеть еще полкилометра открытого пространства, куда, правда, не доставали пули, но где зато было очень мало шансов спастись от осколков мин. И вот, когда всё это осталось позади и мы вышли на обсаженное деревьями шоссе и, скрутив папиросы, спокойно (так мне, по крайней мере, казалось) зашагали вперед, где-то далеко в стороне, в лесу, упали два немецких снаряда. И я, только что проделавший путешествие, во время которого меня могли в тысячу раз скорее убить, чем здесь, на этом шоссе,— я вдруг сказал своему спутнику: «Слушай, может, мы переждем, а?» Спустя несколько часов я, уже смеясь, рассказывал об этом комбату, но ему рассказ мой не показался смешным. «Нервы сдали, вот и всё,— сказал он.— Не хватило нервной выносливости, аккумулятор «сел», понимаешь? В этом, брат, ничего такого нету».
Не знаю, в самом ли деле возможно, чтобы аккумулятор «сел» вот так внезапно, но со мной это произошло. И я не шелохнулся и не поднял глаз, когда Элиава, наконец, ударил, и семьдесят тысяч зрителей на трибунах, будто по команде, дружно выдохнули: «Гха-а!», и я вдруг увидел мяч снова перед собой и понял, что Элиава попал в перекладину. Если бы Элиава в эту секунду не согнулся пополам и не закрыл бы от стыда и отчаяния лицо руками, то он забил бы все-таки гол, потому что мяч, отскочив от перекладины, опустился на землю рядом с ним. Но он был слишком подавлен своим промахом, чтобы сообразить тотчас же, какую он опять упускает возможность, и подоспевший Ватников выбил мяч высоко на трибуны.
Мне, по счастью, не пришлось больше вступать в игру. Едва мяч, выброшенный из аута, коснулся травы, как Ватников вновь отправил его на трибуны, и трибуны отозвались понимающим смехом. И вот прозвучал свисток, и могучая сила ребячьего восторга, перед которой оказалась бессильной рота милиционеров, лавой выплеснула мальчишек на поле из кратера трибун, и Коля Ватников, смущенно улыбаясь, пожал мне руку, и южане, выкрикнув нестройно «Физкульт-ура!», опережая нас, скорым шагом направились к тоннелю, и мы, не торопясь, двинулись следом за ними. Ребята шли не гуськом, спина в спину, как южане, которым не о чем было сейчас разговаривать, а кучками, по двое и по трое, потому что нашим-то как раз было о чем потолковать, и потолковать немедля, вот тут, на поле, не дожидаясь прихода в раздевалку. Были, конечно, и взаимные попреки, и Серб, конечно, цеплялся к своим партнерам, но попреки эти ничем не напоминали те колкости, какими обменивались ребята после проигрыша «Выстрелу», и тон был иным — озорным, снисходительным. Что ж, нынче можно было снисходительно относиться к ошибкам другого.
— Ты что кислый такой?— спрашивает меня Жорж.— Голова не болит? У Элиавы ведь нога чугунная.
— Нет, ничего, я в порядке.
Но я не в порядке. Я думаю: как всё изменилось. Вот ведь в прошлый раз в ворота мои попало три мяча, и несмотря на проигрыш, несмотря на уныние ребят, каким самодовольным, надутым индюком я ходил, какое у меня было праздничное настроение. А сегодня — победа сегодня мы сыграли под ноль, но сознание того, что мяч ни разу не пересек черту наших ворот, нисколько меня не успокаивает. Я один знаю, что произошло бы, если бы Элиава не ошибся на три сантиметра, если бы он хоть несильно ткнул мяч носком. Никто из ребят не подозревает, что это был потенциальный гол, гол, который не засчитывается команде судьей матча и зрителями, но который обязан засчитать себе сам вратарь. В особенности такой вратарь, который, быть может, не отдавая себе отчета — и пусть хоть это послужит ему маленьким утешением, — надеялся жить на проценты от старого капитала и считал себя персоной настолько значительной, что всякие попытки помочь ему в том, в чем он, несомненно, нуждался, принимал за оскорбление. Разве не был маркинский пенальти первым звеном в той цепи, которая замкнулась сегодня, за пять минут до окончания матча с южанами? Разве не был этот пенальти первым сигналом о том, что аккумулятор перестал давать «искру» и требует зарядки?
— А Мыльников, наверно, в «Южную звезду» переходить собирается,— громко, но скорее, впрочем доброжелательным, чем ехидным тоном говорит Серб.— Глядите, какой грустный. Что, футболист, проиграли ваши, а?
Мыльников ненатурально, через силу улыбается. Он-то что?
— Никитушка, — продолжает Серб, обращаясь к Колмакову,— а тебя знаменитости твои что-то забыли. Вторую игру ни одного писателя в раздевалке не видать.
— Они боятся, что ты их вытолкаешь,— усмехается Жорж.— Никита передал им, наверно, твои угрозы:
— Дело будут писать,— не вытолкаю, — миролюбиво говорит Серб.— А тебе тоже, между прочим, Жоржик, не мешало бы что-нибудь такое в красках изобразить: ну, травка, деревца, облачка там разные, а Картуз подает корнер. Вот это была бы картина.
До чего же Серб сегодня великодушен!
Я выхожу из раздевалки.
...— Честное слово, напишу,— слышу я голос Глассона. Он стоит у входа в тоннель, рядом с Павлом Матвеевичем, и оба они нещадно дымят папиросами. Я в темноте, и видеть меня они не могут.— Честное слово, напишу, это отличная тема, а, Паша?
Павел Матвеевич утвердительно кивает головой.
— Отличная тема, сформулированная в двух словах: в спорте должно быть соперничество, но не должно быть вражды. Так?
— Согласен.— говорит Павел Матвеевич,— но с одним добавлением: в советском.
— Что в советском?
— В советском спорте. Так будет точнее.
— Резонно. И начать прямо с Балмашева. Верно? Пример достаточно убедительный.
Пример с Балмашевым? Какой пример? В советском спорте должно быть соперничество, но не должно быть вражды? Но какое отношение это имеет к Балмашеву? Ах, вот оно что: Глассон собирается писать о паре Балмашев—Кравченко; о паре, которая не соперничала, но враждовала между собой, и враждовала потому только, что к этому стремился, на это вызывал своего соперника Балмашев. Итак, старт был: «С поля битвы — на поле стадиона!», а финиш будет: «О скромности и зазнайстве» или как-нибудь иначе, но в этом же примерно роде. Ну, что ж, как ни обидно, но Глассон прав, и нетрудно понять, почему Павел Матвеевич не возражает ему.
Теперь они говорят о Мыльникове.
— Как твое мнение, Паша, я никак не могу раскусить, в чем тут дело: старался парень вовсю, а игра у него не клеилась?
— Да... — Павел Матвеевич задумывается.— Да, он действительно старался и играл индивидуально хорошо, но... как бы тебе объяснить, он был слишком одинок на поле. Понимаешь: ребята, сами того не замечая, психологически не могли играть с ним. Конечно, он получал мячи, и сам отдавал, и бил, но он еще не настолько сблизился с коллективом после той истории, чтобы составить с ним в игре одно целое. Включая Мыльникова в состав, я шел на риск, но это был оправданный риск. Еще игра, две, и Мыльников станет прежним Мыльниковым и для зрителей, и для команды. Только вот писать об этом не надо. Хорошо?
— Ну, что ты, Паша, я и не собирался. А вы, значит, послезавтра в Ленинград? На две игры, да? Смотрите, чтобы без трех очков не возвращались. Ну, будь здоров, старина, я еще хочу к ребятам забежать, поздравить. Привет!
Глассон стремительно проносится мимо меня. Я делаю шаг вперед. Сейчас же, не откладывая этого до завтра, надо поговорить с Павлом Матвеевичем. Сейчас же...
— Кто будет играть в воротах «Монолита» в Ленинграде? — спрашиваю я.
— Ах, это ты, Андрей. Ну, как ты себя чувствуешь?
— Великолепно. Но ты не ответил мне на мой вопрос.
— Что же тут отвечать?— улыбается Павел Матвеевич.— Ты ведь знаешь порядок: состав объявляется за день до игры. Но чего ты вдруг об этом спрашиваешь?
— Паша, — говорю я, — Паша, скажи мне начистоту: почему ты меня ставил на эти игры?
Павел Матвеевич внимательно смотрит на меня. Он больше не улыбается.
— Потому,— серьезно говорит он,— что я хотел, чтобы ты проверил себя в ответственных матчах. Никакая тренировка не даст того; что может дать ответственный матч. Согласен?
Я молча киваю головой. Он кладет руку мне на плечо.
— Ты сам говорил: давай начистоту. Ну, давай!
— Понимаешь, Паша,— говорю я потерянно,— понимаешь... никуда я не гожусь.
— Ну-ну-ну, зачем такая поспешность! «Не гожусь»! Это, брат, того... зряшная паника. Почему — «не гожусь»?
Я молчу. Как рассказать о том странном ощущении беспомощности, какое я испытал, оставшись один на один с Элиавой!
— Я знаю,— наконец говорю я.
— Ничего ты не знаешь,— сердито говорит Павел Матвеевич.— Ничего ты не знаешь. Вот я знаю, что у меня теперь в команде два лучших вратаря страны, и мне всякий раз будет задача: кого из вас, дурней, на какую игру ставить. Мелешь тоже чушь, не думая.
—- Паша...
— Ну, что «Паша»? Ты что думаешь, я не видел ничего? Думаешь, Паша нейтральную позицию занимал, пускай, дескать, сами расхлебывают? Думаешь, и команда ничего не понимала? Прекрасно все понимала, милый мой. Прекрасно понимала и прощала тебе то, чего не простила бы никому другому. Ага, ты хочешь спросить, почему? Да уж не потому, конечно, что ты Балмашев — кумир трибун. Совсем не потому. Знаешь, что мне однажды Кравченко сказал? Что вы, говорит, хотите, Павел Матвеевич: я всю войну за станком да у институтской доски простоял, а если, говорит, стрелял, так только в тире, а Балмашев через сто смертей... да, вот так он, понимаешь, красиво выразился— через сто смертей прошел, и два раза ранен был, и ордена боевые имеет, — разве я не первый должен ему уступить?
— Ордена я не за футбол получал,— говорю я.
— Еще бы за футбол! Потому и прощали, что не за футбол. Вот, скажи, слышал ты от Серба хоть слово в упрек? Не слышал? А как думаешь, не чесался у него язык сказать тебе что-нибудь такое... в его стиле? Еще как чесался! А молчал. Молчал и ждал. И ждал,— меняет вдруг тон Павел Матвеевич,— ждал, я вижу, как и все мы, не зря.
— Чего ждал?— не понимаю я.
— Чего? Того, что ты сам все поймешь. Без резолюций этих, знаешь, без внушений, без проработок. Эх, Дюша, Дюша, думаешь, я сомневался в тебе? Думаешь, Семен Ефимович сомневался? Ого, как он раз на меня обозлился: я вам Балмашева в обиду не дам. А тебя, между прочим, никто и не собирался обижать.
Павел Матвеевич смеется, и я слабо улыбаюсь ему в ответ. Душа он человек. Старый приятель, верный друг. Такой же верный друг, как и сварливый работяга Серб, как добродушный лежебока Жорж, как все остальные ребята, с кем вместе еще подростками начинали мы играть в заводских командах, с кем вместе надевали на зарубежных стадионах красные фуфайки с четырьмя белыми буквами: «СССР»...
— И выкинь ты себе, пожалуйста, ересь из головы,— говорит Павел Матвеевич.— «Никуда не гожусь»! Ишь, что выдумал. Семь потов с тебя сгоню, но будешь ты у меня прежним Балмашевым — или мне тогда свиней пасти надо, а не с командой работать. Что я тебе еще сказать хотел? Да. Порадовал ты меня сегодня, Дюша, порадовал по-настоящему. Знаешь, когда ты пожал руку Элиаве и публика зааплодировала, мне тебя обнять захотелось, честное слово. Ну, что тебе говорить, недаром Глассон так загорелся, статью писать хочет...
— О чем писать?
— Вот об этом: насчет соперничества и вражды в спорте. Со мной консультировался. Балмашев у него, конечно, в статье будет главной фигурой. Так сказать, положительный пример. Ты что это на меня так смотришь, а? Да ты уж не решил ли...— Павел Матвеевич начинает громко хохотать.— Ты уже не решил ли, что Глассон тебя протянуть в газете собирается? (Я утвердительно киваю головой). Ох, и вздорный же ты человек. Ну, ей богу, Андрей, на редкость вздорный человек. Ну, посмейся же над собой вместе со мной, прошу тебя!
— Балмашев,— кричит кто-то из коридора.— Балмашев, ты где, иди сюда. Я же не нанимался быть курьером по сердечным делам у собственной сестры.
Это Петр Томилин. Значит, Люся здесь?
— Я пойду, Паша,— говорю я смущенно.
— Давай, давай...
— Балмашев,— надрывается Томилин, — Балмашев, откликнешься ты, наконец, или хочешь, чтобы я сказал ей, что ты ее больше не любишь?
— Где она? — спрашиваю я шопотом.— Что ты орешь на всю раздевалку, болван?
— Смогрика, это я же и болван? Слышишь, Валя, как он меня благодарит,— продолжает он еще громче, и я, заметив мелькнувшую рядом оскаленную физиономию Серба, поспешно отхожу. Но он все-таки поспевает к Люсе прежде меня.
— А где же ваши цветочки?— слышу я елейный голос Серба.— Где же ваши астры и фиалки Монмартра? Бедный Дюша так ждал...
— Я опоздала,— смеется Люся.
— Вот и зря. А то вы могли полюбоваться, как целая свора... виноват... группа девиц окружила нашего Дюшу и, значит, ему цветочки, цветочки...
— Ладно, Валентин,— говорю я, подходя.— Хватит тебе.
— Ухожу, ухожу,— кланяется Серб.— И все ему, все ему,— приговаривает он, качая головой.— Хоть бы один цветочек мне, старому чорту, подарили. Все ему...
И, очень довольный собой, открывает наружную дверь и под ребячий галдеж «Серб, ребята, Серб вышел». — ныряет в толпу.
— Обижаетесь на меня?— опрашивает Люся.
— Нет, зачем же...
— Ну, и вы тоже хороши. Почему вы не позвонили мне вчера вечером? Мы же договорились.
— Да знаете... так вышло... телефон дома забыл...— неловко оправдываюсь я.
— Что вы говорите? Ну, подумайте, какой лгунишка мой милый братец. Клялся и божился мне, что вы у него и не думали спрашивать телефона!— говорит она с хорошо разыгранным возмущением.— Вот мы ему устроим сейчас очную ставку с вами. Может быть, заставим его покраснеть, и то хорошо.
От полного конфуза меня выручает появление Гали Протасовой. Размахивая газетой, она влетает в коридор, набегу проскакивает мимо меня, но потом так же стремительно возвращается.
— Дюшенька,— кричит она,— поздравляю, дорогой! Я только что звонила Семену Ефимычу, он тоже всех поздравляет. Люсенька, здравствуйте. Вы с самого начала смотрели? Нет? Да что вы говорите! Почему? Ой! Я же совсем забыла...— Она сует мне под нос газету.— Видишь? Стихи Игорька напечатали. Видишь?
— Ничего не вижу,— говорю я.— Постой минуту спокойно.
Но Галя уже стучит каблучками по коридору.
— Вот темп,— говорю я, смеясь.
— Да, резвая девушка. Слушайте, я хочу вас спросить: вы куда-нибудь сейчас собираетесь?
— Я? Домой, куда же еще...
— Вот что,— говорит Люся.— Вот что... Дюша... мне можно называть вас так, да? Сегодня вы идете со мной в концерт. Я специально взяла билеты. И не возражайте, пожалуйста. Если вам самому все равно, то уж я позабочусь, чтобы вам не приходилось больше переводить разговор, когда речь зайдет о музыке.
«Ах, она и это тогда заметила? Скажи, пожалуйста!».
— Теперь вам надо отделаться от своего чемоданчика, правда? Ну, это совсем просто. Попросите кого-нибудь из приятелей захватить его с собой. Вот Кравченко идет, отдайте ему. Можно вас на минутку?—обращается она к Кравченко.
Тот останавливается.
— Пожалуйста.
— Владик,— говорю я нерешительно.— У меня к тебе просьба есть. Ты ведь домой?
— Домой.
— Ну, вот...— Я в замешательстве шарю рукой по карманам и нечаянно вытаскиваю портсигар, подарок Лебеденко.— Ну вот, я тебя просить хочу — не захватишь ли ты мой чемоданчик. Я, понимаешь, на концерт собираюсь.
Секунду мы смотрим друг другу о глаза. Потом Кравченко говорит, улыбнувшись:
— Захвачу, конечно. А на какой концерт?
— Шопен,— заявляет Люся.— Хотя, кажется, Андрей не особенный поклонник Шопена.
Я пытаюсь отшутиться:
— Мне Элиава на ухо наступил...
— А вправду, не больно вам?— беспокоится Люся.
— Нисколько.
— Это что у тебя за штука?— опрашивает меня Кравченко, с любопытством оглядывая портсигар.
— Это? Да Лебеденко вчера подарил, понимаешь...
— Лебеденко?— Кравченко лезет в карман и достает точно такой же портсигар.— Видал? И мне тот же презент сделал. А я ведь не курю.
— И я не курю.
— Вот ловко, а? Ну и хитер старик...
Кравченко на мгновение задумывается.
— Это, кажется, на Кавказе есть такой обычай обмениваться сувенирами в знак, так сказать...
— В знак взаимного расположения,— подсказывает Люся.
— Вот, вот. Так давай мы с тобой обменяемся, а? Они ведь одинаковые, только на твоем «Балмашев» написано, ну, а на моем «Кравченко». Как ты смотришь?
— Давай, — говорю я. — Давай. А больше при этом ничего не полагается?
— Вообще-то, наверно, полагается, но нам-то придется потерпеть до осени, да? Хотя, знаешь, заходи сегодня ко мне вечерком, может, для такого случая сделаем маленькое послабление. Втихомолку. Я сегодня поздно лягу, диамат повторять буду.
— Договорились,— отвечаю я.
И мы втроем выходим из раздевалки и погружаемся в людской поток, который гонит свои бурлящие волны к станции метро.
(КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ).
На этом публикация повести в газете «Советский спорт» прекратилась. Вероятно, произведение так и не было завершено, ведь отдельной книгой оно тоже не выходило.