Часть первая. Введение

Глава 1. Иисус тогда и теперь

1. Ангелы, великаны и головоломки

У силуэта есть очевидные преимущества по сравнению с полновесным портретом. Силуэт оставляет место воображению — на радость зрителю, иначе теряющему интерес. Возможно, отчасти поэтому в XX веке большинство исследователей Иисуса отошли от создания полновесных портретов. Дело даже не в том, что в таких портретах было много анахронизмов, что они рядили Иисуса в чужие и крайне неподходящие одежды. Они слишком много доказывали, не оставляя, казалось, простора фантазии, раздумью, возможно, даже вере. Не просто неверно, — скучно.

Вместо них мы увидели новый вариант via negativa:


Он приходит к нам неизвестным…[9]


Думаю, что о жизни и личности Иисуса мы почти ничего не можем узнать…[10]


На самом деле, историку трудно узнать что–либо об Иисусе Христе…[11]


От нас в основном скрыт образ не только небесного, но и земного Христа… о многих важных вещах [Евангелия] не сообщают[12].


Написать биографию Иисуса более никому не под силу[13].


Не надо заблуждаться относительно волнующей, манящей силы этих силуэтов. Не надо отмахиваться от них как от плода циничного неверия. Здесь заметна должная, даже почтительная осторожность ангела, а не неуклюжая спешка глупца (в данном случае — историка). Подобно тому, как многие еврейские ученые предпочитали изучать Талмуд вместо Танаха, раввинов вместо Библии, так христианские богословы XX века тратили больше сил не на Иисуса, а на раннюю Церковь. В конце концов так казалось безопаснее. Эту почти инстинктивную и вполне понятную сдержанность существенно усилил ряд более тонких соображений. Альберт Швейцер страстно желал восстановить идею «колоссального исторического величия» Иисуса вопреки тем, кто подобно Ренану и Шопенгауэру «лишал его ореола, превращая в сентиментальную фигуру»[14]. Как вместо портрета монарха революционер вешает в классной комнате портрет нового вождя, так Швейцер сорвал сентиментальные портреты и выставил новый рисунок. Рисунок вызывающий и даже шокирующий — Иисус как пророческий гений, загадочный герой, совершенно непохожий на «современного человека», но зовущий его пройти благородной тропой, приближающей Царство. Вообще–то уже Блейк на 80 лет раньше возмущал спокойствие подобным образом. Но иное дело — слышать такое из уст высокообразованного и уважаемого преподавателя в одной из цитаделей академического богословия[15].

Бультман, бившийся после Первой мировой войны над многочисленными противоречиями немецкого богословия, стяжал себе, как бы ни хромали его собственные концепции, статус князя среди экзегетов. Бультман со своими последователями, а также Барт, считали, что такой Иисус слишком далек от нас, да и слишком заблуждался: желанное Царство не пришло. Они решили восстановить первоначальный облик фрески, сняв даже те слои краски, которыми сам Иисус, дитя своего времени, не мог не окрасить свою подлинную весть. Вневременное содержание вести, расчищенное таким образом, оказалось блекловатым: Творец вечно зовет жить в вере и послушании. Получалось, что от евангельских повествований один толк: они помогают нам узнать о ранней Церкви и евангелистах — о тех, кому мы не можем, да и не должны следовать в стремлении выразить веру в Иисуса, рассказывая истории[16]. Монументальные богословские построения Барта и Бультмана наложились на страхи простых людей по поводу того, что станется с ортодоксальным христианством в результате изучения истории. И на популярном уровне, и на академическом Олимпе властно правили икона и силуэт[17].

Для современной новозаветной библеистики Швейцер и Бультман очень важны, пусть даже в отрицательном смысле. И не потому, что они прямо на нее повлияли. У Швейцера никогда не было «школы» последователей, хотя он, казалось бы, заслуживал ее больше, чем Бультман. Дети и внуки последнего еще с нами. Они холят и лелеют собственное наследие, вечно пересказывая свою историю (порой под ошибочной вывеской типа «история современных новозаветных исследований»), словно это единственная семейная история. На манер нелюбимых ими еврейских апокалиптиков они прослеживают линию великих событий от основания своего клана до настоящего момента, когда, как предполагается, произойдет окончательное откровение — на каком–нибудь большом семинаре или коллоквиуме… Но нет, Швейцер и Бультман важны по иной причине. Они увидели, возможно, яснее, чем кто–либо в XX веке, общую форму новозаветной головоломки и характер проблем, связанных с ее решением. Они сформулировали фундаментальные гипотезы, оставив их проверять, развивать и дорабатывать меньшим светилам, чем они. Это великаны, два колосса, возвышающихся над мирком научных статей, семинарских докладов и текстуальных вариантов.

Перед нами (историческая по преимуществу) головоломка, составная картинка–загадка. Загадка довольно необычная, поскольку форма кусков не определена: кусочки приходится подрезать и подравнивать, чтобы они друг другу соответствовали (ни один нельзя убрать). Внешние границы, о которых много спорят, — дохристианский иудаизм и Церковь II века. Кусочки в середине нужно сложить так, чтобы вся картинка обрела исторический смысл. Как возникло это новое движение, и почему оно возникло именно так? Центральные кусочки — это, несомненно, Иоанн Креститель (или он относится к дохристианскому иудаизму?), Иисус, ранняя Церковь, Павел, основанные Павлом и другими церкви, прочие новозаветные авторы, особенно Иоанн (или он относится к Церкви II века?). Форма любой из частей головоломки влияет на форму остальных и, наоборот, будет определяться формой остальных. То, что мы говорим об Иисусе, тесно переплетено с тем, что мы говорим о I веке в целом. Поэтому в NTPG (части III и IV) я достаточно подробно остановился на I веке.

У науки XX века было по крайней мере одно большое преимущество перед своими предшественниками. С Вайса и Швейцера (рубеж XIX–XX веков) ученые осознали, что Иисуса следует осмысливать в его еврейском контексте. Старый же «поиск» (XIX век) в этом смысле оказался способен лишь на резкое противопоставление: у евреев была неправильная религия, а Иисус принес религию правильную[18]. Соответственно, ученые, подрезая те связанные с Иисусом кусочки, которые казались чересчур еврейскими и этнически ограниченными, оставляли Героя как основателя великой, универсальной, «духовной» религии, столь благородно возвращенной отныне протестантством, по крайней мере, со времени Канта и Гегеля. Остальные фрагменты головоломки тогда встают на место. Вайс и Швейцер правильно указали: историческая картинка–загадка должна изображать Иисуса как еврея I века, чьи слова и дела другие евреи I века способны были понимать. Это базовый момент. И если мы претендуем на разгадку исторической проблемы, нам от него не уйти.

Но как развивать эту мысль? Ученые до сих пор не пришли на этот счет к единому мнению. Как мы увидим далее, взаимосвязь Иисуса со своим еврейским контекстом — первый вопрос, который встает при любой серьезной попытке историка понять Иисуса. На мой взгляд, здесь есть еще недостаточно разработанные возможности, позволяющие более корректно в научном плане продумывать центр головоломки и в конечном счете по–новому и более удовлетворительно решать головоломку в целом.

Великаны, узревшие головоломку и предложившие такие осторожные и как будто негативные ответы на нее, не интересовались историей ради нее самой. Хотя некоторые ученые называли себя «просто историками», мы уже показали в NTPG: «просто истории» не существует. Реконструкции христианства I века, сделанные Швейцером и Бультманом, по своему замыслу должны были быть значимыми для современной христианской веры и жизни. Иисус Швейцера был примером для всех, кто подобно самому Швейцеру отдал себя вопреки кажущемуся безумию такого предприятия делу Царства. Швейцер считал, что сама история, в которой попытка Иисуса не удалась, толкает нас на этот неисторический шаг активной реинтерпретации[19]. Фактически Швейцер на десятилетия предвосхитил один из ключевых элементов знаменитой бультмановской программы «демифологизации»: отделить от «подлинной» вести наносное, а затем это наносное отбросить. Для Бультмана Иисус был в некотором смысле еще более «неизвестным», чем для Швейцера: «личность» бультмановского Иисуса узнать принципиально невозможно. У Швейцера же именно личность Иисуса шокирует. Швейцер думал, что его предшественники просто неверно нарисовали портрет, а Бультман, — что портрет нарисовать вообще нельзя. Бультман ограничился силуэтом: Иисус, учитель экзистенциального решения, взывает ко всем, кто (подобно Бультману) живет среди социального хаоса, кому нужно доверять своему Богу, каждодневно идти за Ним, даже не видя во мраке настоящего, что случится в будущем. Для полноты картины Швейцеру и Бультману требовалось показать, как Павел воспринял христианство в том виде, в котором Иисус его оставил (каком именно — Швейцер и Бультман расходились), и помог ему обрести востребованность в языческом мире.

Даже там, где симпатий к подобным взглядам не было, почти все книги об Иисусе содержали скрытую предпосылку: когда мы выясним наконец, каким был Иисус, мы найдем драгоценнейшую жемчужину, скрытое сокровище, которое поможет нам в жизни; даже если Иисус окажется обычным и заурядным человеком, будет толк: мы отринем наглые требования Церкви. Никакая история, в том числе и эта, не пишется в вакууме. Поэтому перед нами лежит вторая головоломка, так или иначе связанная с первой. Она состоит из вопросов, которые задают не только христиане, но и все, кто хочет включить в свое мировоззрение столь явно привлекательную фигуру, как Иисус: во что верить? Как жить в современном мире? Лично я от этих вопросов не ухожу и не делаю вид, что они меня не интересуют. В свое время я попытаюсь на них ответить. Будем, однако, помнить: эти головоломки хоть и связаны, но все же разные[20].

Наследие великанов, однако, толкало к мысли, что взаимосвязь между головоломками («кем был Иисус?» и «а нам–то что?») выглядела чрезвычайно слабой. То, что связать их нужно, — это ясно (по крайней мере всем без исключения авторам, которых я знаю). Как это сделать — неясно. Поэтому книги об Иисусе часто получались непоследовательными. Типичный пример — фундаментальный труд Эдварда Схилебекса. Схилебекс тратит сотни страниц, изучая Иисуса просто как человека, а в конце без особой связи с предыдущим обсуждением переходит к исповеданию веры в Иисуса как Сына Божьего[21]. Этот раскол между историей и богословием довлеет над современными западными авторами всех мастей, от крайне ортодоксальных до крайне радикальных. Все они считают, что увязать историю и богословие трудно, а то и невозможно, особенно, когда речь идет об Иисусе[22]. Либо мы заранее принимаем «божественность» Иисуса (обычно рассуждают так, словно понимают слово «божественность»), — тогда исторический труд о нем «должен» это отражать, и портрет становится иконой, полезной для верующего, но на свой прообраз едва ли похожий. Либо мы занимаемся сухим историческим исследованием, со страхом или надеждой ожидая, что вот–вот «опровергнем» или, во всяком случае, поставим под большой вопрос ортодоксальное богословие. Не нравятся обе возможности, — можно ограничиться силуэтом. Тогда и угрозы вере не будет, и нежелательных компромиссов. Другой вариант, — не вдаваясь в объяснения, перебегать с одной стороны на другую. В настоящей книге я придерживаюсь мнения, что разрываться на части необязательно. Принципиальный исторический анализ (свободно исследующий события в Палестине I века) и принципиальный богословский анализ (свободно исследующий, что такое «Бог» и «божественность») могут сосуществовать, причем особенно в обсуждении Иисуса. Если в результате окажется, что нам нужна новая метафизика, ничего страшного. Будет приятно, если хоть раз историки и богословы зададут направление философам, а не наоборот[23].

Здесь необходимо сделать замечание, которое перекликается с тем, о чем я говорил в NTPG (часть II). Часто думают, что «вера» должна быть мостом между тем, что может узнать/«доказать» историк, и тем, что «должно оказаться истинным», если христианству суждено выжить (или, mutatis mutandis, быть модифицированным/трансформированным). До такого–то места, говорят нам, нас доводит история, дальше идем с помощью веры. Но ведь это неверно. Любому историку требуется воображение. Иначе как он будет реконструировать прошлое? Только из стопроцентных доказательств картину происшедших событий, образ исторических личностей не создашь, такого рода доказательств обычно слишком мало. Чтобы от имеющихся свидетельств перебраться к полновесной реконструкции, нужен прыжок — прыжок веры, если угодно, но «веры» не в христианском смысле слова. Поэтому интереснее всего взаимосвязь не между «историей» (понимаемой в позитивистском смысле как доказуемая серия событий, собрание математически точных данных) и «верой» (понимаемой как скачок во тьме через пропасть, где таких данных нет). Интереснее всего взаимосвязь между реальной историей (во всей проблематичности гипотетической реконструкции) и реальной верой (во всей ее славе как подлинного доверия Богу, глубоко лично вовлеченного, по христианской вере, в исторический процесс). Это соотношение (между реальной историей и реальной верой) нельзя предрешить заранее. Нужно оставить место для разработки его в процессе решения исторической задачи.

Нравится нам это или нет, мы наследники и преемники великанов с их головоломками. Если мы отвергнем ангельскую осторожность их классических силуэтов, то не потому, что не согласны с их вопросами, а потому, что взялись идти дорогой исторического исследования. Мы отдаем себе отчет, что это выглядит глупо, что мы рискуем. И все же мы попытаемся создать портрет. На самом–то деле, как я уже говорил в NTPG, это далеко не так глупо, как обычно считалось в науке XX века. Далее мы увидим, что глупцов вроде меня за последнее время прибавилось, большую часть пути я буду в хорошей компании. Конечно, кто–то может вопросить, слегка расширив спектр сомнений Нафанаила: «От Истории может ли быть что доброе?». На это я могу ответить лишь словами Филиппа: «Пойди и посмотри»[24].

Можно еще взять образ из очень известной притчи Иисуса — притчи о блудном сыне. Допустим, что блудный сын — это Просвещение, а его старший брат — «ортодоксальный» христианин. Блудный сын отверг предания христианской ортодоксии и отправился в далекую страну исторического скептицизма. Старший брат, никогда по поводу исторических проблем не волновавшийся и от традиционных взглядов не отходивший, сердит и подозревает неладное. Что если младший брат неожиданно вернется? Что если, — даже трудно представить, — в честь его возвращения будет праздник?

Многие нынешние старшие братья выбрали не портрет или силуэт, а икону. Божественный Спаситель, которому они молятся и которого чтут, не имеет прямого отношения к палестинскому миру I века, и им это даже нравится. Если он и жил, то был личностью весьма странной. На нем белые одежды (на окружающих — сероватые). С лица не сходит благочестиво торжественное и чуть отсутствующее выражение. Именно такой иконой викторианское благочестие пыталось отвечать на рационализм Просвещения — с уступкой, вполне возможно, в главном: Иисус и чтимый Христос не один и тот же. Порой сюда вводят силуэт: «Мы чтим икону ("Христа Веры"), ибо знаем: если мы будем искать портрет ("Иисуса Истории"), то получим расплывчатый силуэт или просто неверную картинку»[25]. Люди, в библеистике не искушенные, выбирают икону еще и потому, что читают Евангелия вне их исторического контекста. Например, выражение «Сын Божий» истолковывается ими так, словно не только ученики Иисуса, но даже Каиафа на суде вкладывал в него целиком никейский смысл. Другой пример — во фразе «Сын Человеческий» видят указание на полное человечество Иисуса (в отличие от его «божественности»). Конечно, иконы и вправду могут укреплять веру там, где другие средства не годятся. Но их нельзя путать с реальностью. Подлинные иконописцы это понимают и рисуют соответственно. (Я не против икон, я только объясняю, чем они отличаются от изображений реальности.)

Итак, мне не стыдно сказать, что эта книга — об Иисусе. Последнее время вопрос «кем был Иисус?» часто испытывает ум и воображение людей: в театре и кино, науке и популярной литературе рождаются все новые и новые зарисовки и портреты, обычно тревожа простых христиан, выбравших икону или силуэт, предоставленный крупными богословами[26]. Об Иисусе почти всегда высказываются одобрительно, хоть и по совершенно разным, часто даже взаимоисключающим причинам. Его вворачивают для поддержки различных социальных или политических программ, для укрепления строгой нравственности или для освобождения от старых норм. Но не исчезает вопрос: о каком Иисусе мы говорим?[27] Не исчезает и впечатление, что здесь есть и более глубокий вопрос: о каком Боге мы говорим? Потому–то вопрос об Иисусе так или иначе очень важен в современном богословии и церковной жизни. Предполагается, что ссылка на него решает спор.

Но если мы ссылаемся на Иисуса, в какой момент настает пора для соломонова решения? Весь смысл того, что мы помещаем Иисуса в центр религии или веры, состоит именно в том, что это Иисус. Не какой–то шифр, странная и похожая на силуэт Christ–figure или икона, а тот самый Иисус, которого знают новозаветные авторы, который родился в Палестине в правление кесаря Августа и был распят вне Иерусалима при его преемнике Тиберии. Христианство апеллирует к истории, к истории оно и должно идти[28]. То обстоятельство, что полученные ответы могут изменить наше мировоззрение, даже нас самих, не должно удерживать от поиска.

2. Процедура

Несколько слов о плане книги. Сначала мы кратко рассмотрим важные работы по Иисусу, написанные за последнее столетие с лишним. Этому будет посвящен остаток данной главы. Историю поисков исторического Иисуса можно найти во многих работах, и мне относительно мало есть, что добавить к другим пересказам[29]. Однако без обзора не обойтись. Он сориентирует людей, незнакомых с предметом, стреляным же воробьям покажет, в каком месте карты находится моя собственная гипотеза. Затем, во 2–й и 3–й главах, я подробнее скажу о научных работах последних десятилетий. За это время ситуация сильно изменилась, многие ученые отказались от via negativa в пользу исторического реализма. Результат, правда, часто получался по–своему негативным. Полновесных портретов много, но они не всегда объясняют, почему ранняя Церковь не просто чтила память об Иисусе, но и говорила о нем поразительные и уникальные вещи. В 4–й главе мы, начиная с анализа одной из притч, рассмотрим некоторые ключевые вопросы, решать которые будем далее. Эти четыре главы завершают часть I, подготавливая почву для последующей позитивной реконструкции.

Большую часть данной книги составляют части II и III. В них я последовательно аргументирую собственное понимание жизни Иисуса. Сначала я покажу, что общественная роль Иисуса — это роль пророка, возвещающего «Царство» израильского Бога. Об этом достаточно подробно пойдет речь в части II, с использованием категорий, развивавшихся в NTPG: деятельность (глава 5), рассказ (главы 68), символ (глава 9) и вопрос (глава 10). Так мы в общих чертах наметим образ мысли Иисуса, свойственную ему разновидность тогдашнего еврейского мировоззрения[30]. Здесь мы первый раз рассмотрим значительную часть синоптического материала. Затем я покажу (часть III), что за общественной деятельностью Иисуса стояла комплексная, но абсолютно когерентная система целей и взглядов. Была не одна «мессианская тайна» (как иногда думают), а целых три взаимосвязанных тайны. Из этих тайн ученики более или менее поняли первую, касавшуюся того, как Иисус понимал свою роль по отношению к Израилю (глава 11). Вторая тайна связана со способом реализации его замыслов. Иисус пытался рассказать об этом ученикам, но они его не поняли (глава 12). Третья тайна — это взгляд Иисуса на самого себя. Она могла сообщаться лишь в завуалированной форме. Однако ряд фактов без нее не объяснишь (глава 13).

Здесь мы подходим к моменту смерти Иисуса. Перед историком встает вопрос: почему возникла ранняя Церковь, и почему она обрела именно такую форму? Поначалу я собирался включить эту тему (и во многом тему Пасхи) в настоящую книгу. Однако для этого не хватило места. Пришлось отложить задачу до другого раза. Все же, по–моему, это не ослабляет моих аргументов. В конце концов данная работа — о том, что было до распятия: о мировоззрении Иисуса, его целях и взглядах.

Остается вопрос: какое значение имеет этот портрет Иисуса — исторически конкретный, связанный с определенным временем, отчасти чужой — для развившейся затем Церкви, для мира. (Кто–то решит, что сама постановка вопроса — признак академической слабости. Скажу одно: все известные мне авторы исследований об Иисусе знают, что их работа так или иначе актуальна и что лучше смотреть в лицо факту, чем претендовать на беспристрастность и «объективность».) Я серьезно размышлял над этим многие годы и теперь, кажется, отчасти понимаю, в каком ключе нужно действовать. В последней части книги я дам лишь некоторые намеки — в надежде, что впоследствии смогу поговорить об этом подробнее[31].

Может статься, будут люди, которые согласятся с моими историческими выводами, но интерпретируют их иначе. Я буду только рад предложениям, поскольку мои собственные выводы меня слегка тревожат: мне лично с ними некомфортно. Последнее, впрочем, несколько утешает: может, это знак того, что я и вправду серьезно обдумал последствия своих гипотез? Подобные замыслы иногда окарикатуривают: ученый–мечтатель в гордом уединении изобретает фантастические теории. Но если ты всерьез взялся следовать аргументации, куда бы та ни привела, тебе приходится выползать из одиночества, вдумываться в замыслы Творца о всем мире и считаться с тем, что эти замыслы могут ниспровергнуть множество кабинетных аксиом. Поэтому карикатура не вполне справедлива.

Итак, мы беремся за исторический труд. Поскольку им много занимались и до нас, необходимо посмотреть, что делали наши предшественники.

3. «Поиски» и их польза[32]

(i) Иисус в истории

Вслед за Швейцером обычно думают, что «поиск исторического Иисуса» начал в XVIII веке Германн Самюэль Реймарус. В этом есть доля правды. Но для истории предмета не менее важны деятельность и богословская позиция реформаторов XVI века[33]. Как известно, они хотели, чтобы Церковь основывалась только на Писании, при буквальном его понимании. Однако им не удалось сделать так, чтобы буквальный смысл Евангелий давал стоящие богословские результаты[34]. Когда требуется ясное, «вневременное», доктринальное и этическое учение, приходится, казалось реформаторам, обращаться к посланиям. Но чтобы находить «вневременные истины» в Евангелиях, нужно отказаться от рассмотрения их в буквальном смысле (т. е. в контексте). Нужно видеть в Евангелиях собрания высказываний Иисуса, затем читать их как своего рода мини–послания. Что касается описываемых событий, то в них нужно видеть столкновение ложной религии (фарисеев как прообраза легалистов и формалистов XVI века) и истинной религии (предлагаемой Иисусом). Кульминация всего — смерть и воскресение Иисуса (событие, о котором Евангелия действительно свидетельствуют). Однако в распятии видели не казнь опасного, мешающего евреям и римлянам человека, а божественный акт спасения, через который навсегда отпускаются грехи мира.

Однако этот божественный акт мало связан с более ранними событиями в жизни Иисуса. Казалось, что раз кульминация Евангелий — распятие, они важны разве что как объяснение причин казни: противление, мол, вызвала проповедь любви и благодати. Казнь Иисуса была включена Богом в схему спасения, которая к историческим причинам отношения не имела. На вопрос «почему Иисус умер?» у реформаторов были очень подробные ответы. Хуже обстояло с тем, почему Иисус жил. Их преемники до сего дня с этим вопросом не справились. Но вопрос–то никуда не девался. Мы слышим: «Чтобы дать четкое нравственное учение, чтобы прожить образцовую жизнь, чтобы подготовиться к искупительной смерти». Если других объяснений нет, будет простительно сказать, что объяснения хромают. Как мы увидим далее, такой ответ не согласуется с тем, как сам Иисус понимал свое призвание и свою деятельность.

Не будет преувеличением сказать, что ортодоксия (как она представлена во многих популярных проповедях и письменных трудах) не имеет четкого представления о цели служения Иисуса. Для многих консервативных богословов было бы достаточно, если бы Иисус родился от девы (в любой момент человеческой истории, возможно, в любом народе), прожил безгрешную жизнь, умер искупительной смертью и через три дня воскрес. (В некоторых случаях основным значением этого будет вывод: вся Библия истинна.) Тот факт, что среди этих событий Иисус говорил и делал определенные вещи, например, проповедовал замечательное нравственное учение и досаждал некоторым современникам, входит в такую ортодоксальную схему просто для удобства. Получается, что Иисус — это смесь Сократа (разбивающего софистов) с Лютером (противостоящего папистам). Его служение слабо связано с его смертью. Но, если вдуматься, это неубедительно. Допустим, что главной целью служения Иисуса было умереть на кресте. Тогда выходит, что он боролся с истеблишментом, только чтобы его распяли, чтобы реализовалась абстрактная богословская схема. Служение и смерть оказываются чистым ухищрением.

Как мы уже сказали, по тем же причинам реформаторы со своими преемниками лучше толковали послания, чем Евангелия. Лютер и другие изо всех сил старались осмыслить, скажем, послание к Галатам как целое и соотнести его со своим временем. Однако они почти не пытались так же подойти, например, к Евангелию от Матфея. Они не задавались вопросом, почему евангелисты не просто собрали интересные и полезные предания об Иисусе, но и соединили их в то, что весь мир считает последовательным повествованием, рассказом. Мы видим, таким образом, две слабости: они пренебрегали богословским значением служения Иисуса и недостаточно серьезно относились к Евангелиям в их нынешнем виде, т. е. как к рассказам. Эти слабости, как я надеюсь показать далее, — в числе основных причин нынешней путаницы, и от них можно и нужно избавиться.

Таким образом, реформаторы уделяли особое внимание не истории Иисуса как таковой, а ее благим результатам. «Это значит знать Христа, знать его дары… Если человек не знает, зачем Христос вочеловечился и был распят, что пользы ему от знания истории жизни Христа?»[35] Конечно, здесь не сказано, что изучать жизнь Христа невозможно или не нужно. Автор просто переключает наше внимание с нее на абстрактное (а потому, казалось бы, легче применимое) учение о воплощении и искуплении. Словно специфика, историческая неповторимость Евангелий угрожает акценту на pro me благовестия. Разрыва с историей хотели не все реформаторы. Но случился он у всех. Они основали новые церкви, имеющие, как предполагалось, преемство с Христом и апостолами (возможно, и с отцами церкви), но не со средневековой Церковью. Произошел и другой разрыв с историей, на сей раз в самом сердце веры. Преемство с Христом стало означать равнодушие к реальному Иисусу, его еврейству, его целям и задачам. Здесь не место обсуждать, почему реформаторы избрали именно эту линию поведения, да у меня и не хватает компетентности для такого анализа. Достаточно отметить обоснованность утверждений поздних лютеран (например, Келера и Бультмана) о том, что они продолжают традицию реформации, отдавая предпочтение «историческому, библейскому Христу» (а не «так называемому историческому Иисусу») или же снимая налет еврейской апокалиптической мифологии на вневременной призыв к Решению. Кое–что тревожит: богослов как будто презирает историка, старший брат отвергает вернувшегося блудного сына[36].

После реформации и католики, и протестанты обычно использовали Евангелия как этические или доктринальные руководства, источники назидательных рассказов или вкравшихся за спиной sensus literalis аллегорий. А что, мол, еще с ними делать? Внимание направлялось на другое — на создание, развитие и защиту (доводами и силой) «христианских» обществ, на насущные богословские и практические вопросы. Для Церкви, так или иначе контролировавшей значительную часть Европы, Иисус был божественным Христом, искупившим мир, — Тем, чья власть, через папу или проповедника, проявляется на благо мира. Торжествовала икона, и никто не спрашивал, похож ли изображенный на ней Христос (от имени которого творилось столько добра и зла) на Иисуса (предполагаемый прообраз). Не спрашивал никто — до Реймаруса.

Меня, как и реформаторов, волнует богословская сторона вопроса. Однако я гораздо выше, чем они, оцениваю роль истории жизни Иисуса для богословия и герменевтики. Поэтому я могу лишь приветствовать возникновение критического направления, привлекшего внимание протестантских церквей к той самой истории, которой около двух столетий столь удобно пренебрегали.

(ii) Возникновение критического направления: от Реймаруса до Швейцера

Реймарус (1694–1768) был великим иконоборцем. Лессинг опубликовал его трактат «О целях Иисуса и его учеников» уже после его смерти (1778г.). Нельзя сказать, чтобы из жизнеописаний Иисуса, проанализированных Швейцером, это — лучшее. Реймарусу, однако, обычно ставят в заслугу то, что он первым бросил вызов господствующему мифу, или по крайней мере то, что его вызов первым был услышан[37]. Недавно Колин Браун показал, что на Реймаруса нужно смотреть в свете английского деизма, создавшего благоприятный климат для таких сомнений[38]. Реймарус работал не в вакууме и не для вакуума. Напротив, он остро реагировал на основную традицию своего времени. Эта традиция (европейское христианство, особенно континентальное протестантство) имело свою точку зрения на Иисуса и Евангелия. Реймарус решил ее опровергнуть. Похоже, что он хотел извести христианство (каким он его знал) на корню, показав, что оно строится на искажении фактов или фантазии. Иисус был еврейским реформатором, становившимся все более фанатичным и политизированным. Он потерпел неудачу. Его крик богооставленности на кресте знаменовал крах надежд на заступничество Бога. Ученики прибегли к другой модели Мессианства, объявили, что Иисус «воскрес», и ждали, что их Бог вот–вот положит миру конец. Они тоже разочаровались, но не стали предаваться отчаянию, а основали раннюю Католическую церковь. Тезис Реймаруса до смешного прост. История уводит от богословия. Иисус был просто еврейским революционером, Евангелия же это замолчали в интересах новой религии. Отправляйтесь к истокам, — и вы увидите, что ваша вера (и основанный на ней европейский образ жизни) основана на неудавшемся Мессии и лживом Евангелии. Таким образом, «поиск» в самом своем начале заявил о себе как об антибогословском, антихристианском и антидогматическом направлении. Первоначальным намерением было не найти Иисуса, на котором можно было бы основать христианскую веру, а показать, что вера Церкви (в ее тогдашнем понимании) не может строиться на Иисусе из Назарета. Следует понимать, что постреформационная Церковь была чрезвычайно уязвима для таких нападок. Реймарус лишь использовал разрыв между историей и верой (предполагающийся, например, в приведенных словах Меланхтона). Он говорил, что Евангелия отражают не историю, а лишь раннехристианскую веру, которая на реальных фактах не основана. Нельзя сказать, что такая постановка вопроса в принципе неправомерна. Швейцер, скажем, считал, что Реймарус ошибается, истолковывая эсхатологию Иисуса в чисто политическом смысле, но прав в своем указании на веру Иисуса в скорое исполнение израильских чаяний. Мои собственные возражения Реймарусу аналогичны, только шире: Иисус не поддерживал еврейское национальное сопротивление Риму, — он считал его ошибочным. Но Иисуса, несомненно, нужно осмысливать в его историческом контексте. Постольку поскольку реформаторы этого не делали, Реймарус или кто–то вроде него не просто враг христианства, но (вопреки его собственным намерениям!) подлинный реформатор христианства. Я, конечно, не солидарен с Реймарусом и другими мыслителями Просвещения в их нападках на христианскую ортодоксию, я просто считаю, что Просвещение таит в себе для христианства не только угрозу, но и позитивные возможности. Когда вернется блудный сын, старшему брату лучше не слишком важничать.

Многие полагают, что первые «жизнеописания Иисуса» пытались вернуть Церковь к исторической реальности. Ничего подобного! Они пытались показать историческую реальность людям, чтобы те при виде такого неприглядного зрелища отвернулись от ортодоксального богословия и обрели новую свободу. На историю смотрели затем, чтобы потом обратить взор прочь — на другую сторону лессингова «уродливого рва», на вечные истины разума, незапятнанные случайными фактами повседневных событий (даже таких необычных, как явление Иисуса)[39]. Оглядываясь назад два века спустя, интересно посмотреть, что в этих попытках не удалось. Оказалось, что история содержит больше того, что предполагали идеалисты. Именно в этом смысле Реймарус, вопреки самому себе, был подлинным реформатором веры. Он сорвал завесу, думая обнажить нищету христианских истоков. На деле его призыв привел к тому, что в абсолютной исторической специфичности истории Иисуса мы теперь способны увидеть скрытое сокровище Евангелия. Чтобы его купить, нам, возможно, придется продать все (не в последнюю очередь метафизику Лессинга). Невозможно одно — задернуть завесу обратно. Выходит, что Реймарус оказал нам великую услугу. Его собственный исторический подход небезупречен, но и его ошибка в итоге оказалась счастливой.

Такое скажешь не обо всех, кто работал в период между Реймарусом и Швейцером. Историю этого периода исследований часто пересказывают, и мне нет нужды подробно на ней останавливаться. Давид Фридрих Штраус (1808–1874) в своей знаменитой «Жизни Иисуса» (1835) попытался согласовать христианство с рационализмом и философией Гегеля. Он априорно исключил чудеса и без труда поднял на смех многие ортодоксальные попытки их рационалистически объяснить[40]. Не менее знаменитая «Жизнь Иисуса» (1863) Эрнеста Ренана (1823–1892) — зенит либеральных «жизнеописаний». Она явила миру бледного и вневременного Галилеянина, которого уже следующее поколение отвергло как слишком эфемерного и сентиментального для нужд «прекрасного нового мира»[41].

Наиболее резко критиковал такие либеральные портреты Швейцер. Реймарус, думал Швейцер, правильно рассматривал Иисуса в контексте иудаизма I века, но ошибочно видел в Иисусе революционера. На самом же деле Иисус разделял со своими современниками «апокалиптическое» ожидание скорого конца мира. Швейцер блестяще проанализировал труды других ученых. Этой критике под стать лишь дерзость и отвага, с которой он нарисовал собственный силуэт Иисуса. Узнать Иисуса можно, лишь повинуясь его требованиям; это Иисус совершенно непохожий на все наши ожидания. Сам он считал себя Мессией, в то время как другие могли видеть в нем Илию. Он был уверен, что Бог вмешается, и конец миру наступит еще при его жизни. Он грезил нереальной мечтой о Царстве, которое придет в завершение мировой истории. Этого не случилось, огромное колесо истории не повернулось, тогда он бросился на него, был смят, но все же повернул его. Он взял на себя Великую Скорбь, которая должна была постигнуть Израиль и весь мир. Мост между его жизнью и христианством — его личность: он возвышается над историей, зовет людей идти за ним, меняя мир. Самый крах его надежд освобождает их из еврейских уз, чтобы стать в новом обличий надеждой мира. Основные линии силуэта, нарисованного Швейцером, и почти век спустя не утратили четкости[42].

До известной степени Швейцер преуспел. Его основные идеи так или иначе приняли на вооружение почти все западные авторы, писавшие об Иисусе. При всей своей странности эти идеи звучали убедительно, пожалуй, даже убедительнее, чем следовало бы. Внимание людей было приковано, они решили, что видят Иисуса, ибо Швейцер умел нарисовать перед ними темнеющее апокалиптическое небо, сокрытые и раскрываемые тайны, странную тень грядущего катаклизма, силуэт креста на холме; ибо люди слышали с Швейцером в странных требованиях Иисуса к ученикам вечный призыв к послушанию, борьбе, страданию и наконец познанию. Те, кто не принял швейцеровский образ во всей полноте, сделал это, возможно, не только по научным соображениям, но и потому, что этот Иисус выдвигал очень большие требования. В конце концов многие другие работы, которые не выше в научном отношении, имели большую популярность.

Моя собственная гипотеза находится в неоднозначном отношении к «старому поиску». Учитывая неоднозначность самого «старого поиска», едва ли приходится этому удивляться. С одной стороны, авторы XIX века в основном принимали брошенную перчатку, создавая жизнеописания Иисуса, которые, будучи вроде бы исторически небезосновательны, сохраняли видимость если не богословской, то религиозной значимости. Я тоже хочу писать работу, не забывая о возможном «значении» событий[43]. С другой стороны, историки XIX века часто игнорировали еврейство Иисуса, изо всех сил пытались его универсализировать, превратить в учителя вечных истин, не связанного с конкретным историческим временем. Эта линия служила интересам романтико–идеалистического понимания Иисуса. Соответственно, подавляющее большинство их исторических суждений приходится менять. Подобно им я хочу заниматься и историей, и богословием. Но их руководящая герменевтическая программа с вытекающим из нее историческим методом такова, что я просто не могу идти в одном направлении с ними.

Сам Швейцер ясно сознавал, что на рубеже веков перед исследователем Иисуса стоит нелегкий выбор. Его позицию хорошо иллюстрирует название его последней основной главы: «Радикальный скептицизм и радикальная эсхатология». Иначе это можно представить как выбор между подходами Вильяма Вреде и самого Швейцера[44]. Поскольку и перед нами в конце XX века стоят похожие проблемы, имеет смысл на этой дилемме чуть–чуть остановиться.

Вреде и Швейцер, каждый по–своему, разрабатывали основной тезис Реймаруса. Оба считали, что результат исследований исторического Иисуса будет сильно отличаться от того, что предполагает или желает основное направление ортодоксии[45]. Но дальше их пути разошлись. В своей книге «Мессианская тайна» Вреде пошел дальше Реймаруса: все, что нам известно об Иисусе, — он был галилейским учителем или пророком, делал и говорил поразительные вещи, а потом был казнен[46]. Евангелие от Марка — это богословски мотивированная выдумка, родившаяся в ранней Церкви, и без того существенно отошедшей от замыслов Иисуса. Швейцер, соглашаясь с Реймарусом, что Иисус принадлежит к еврейскому миру I века, настаивал, что релевантный контекст — не революция, а апокалиптика. На этом основании он включил в свой набросок гораздо больше евангельского материала, чем Вреде, и гораздо тоньше разработал концепцию того, как происходило развитие ранней Церкви от Иисуса до написания Евангелий.

Если четко уяснить себе различие в этих позициях, можно понять, по каким двум магистральным путям шли критические работы об Иисусе в конце XX века. Wredestrasse настаивает: об Иисусе известно относительно мало, Евангелия же и в общем, и в частностях часто отражают только проблематику ранней Церкви. Schweitzerstrasse помещает Иисуса в контекст апокалиптического иудаизма, постулируя гораздо большую преемственность между Иисусом, ранней Церковью и Евангелиями, учитывая, конечно, существенное различие в исторических обстановках. Эти два направления достаточно четко идентифицируемы, чтобы можно было разделить современные работы на две основные группы, которые мы рассмотрим соответственно в главах 2 и 3. Естественно, в наше время каждая Strasse превратилась в Autobahn, по которому движется с разной скоростью, по разным рядам и в разных направлениях масса народа[47]. Возле магистралей появилось много боковых дорог, станций техобслуживания и мест для пикников. Некоторые авторы попытались соединить эти магистрали, но различие между ними, как мы увидим, просматривается четко. А именно: знаем ли мы об Иисусе довольно мало, причем евангельский портрет большей частью неверен (Вреде)? Или Иисус был апокалиптическим пророком, а Евангелия, каждое в своем контексте, отражают многое из его вести о Царстве (Швейцер)?

(iii) От отсутствия поиска к новому поиску: от Швейцера до Схилебекса.

Итак, Швейцер — поворотный пункт в истории «поиска». Он нанес столь сокрушительный удар старому «поиску» (предложив, в свою очередь, шокирующую альтернативу), что целых полвека серьезным ученым было трудно вернуться к истории, рассматривая Иисуса. Это был период великого via negativa, когда богословы хранили об Иисусе благоговейное молчание, с которым в иных традициях подходят только к Богу[48]. В этом направлении высказал свой протест еще в 1892 г. Мартин Келер: в центре богословия должен быть проповедуемый Христос; если Иисуса (а значит, и истинного Бога) можно познать только через историю, то историки превратятся в священников[49]. (На самом деле Келер, похоже, оставляет проповедников под контролем.) В 1926 г. Бультман выпустил книгу, где отбрасывал апокалиптическое убранство проповеди Иисуса. Веру в будущий мир он считал принятием желаемого за действительное и превратил эсхатологию Иисуса в эсхатологический призыв к Решению[50]. Подобно Швейцеру, Бультман отринул либерального протестантского Иисуса XIX века[51]. В отличие от Швейцера он считал, что на основании имеющихся письменных документов личность Иисуса не восстановить, да и в любом случае богословию от этого толку нет[52]. Евангельские повествования — в основном выражение веры в «воскресшего Христа», спроецированное назад, в его земную жизнь. Они отражают не столько историческую реальность, сколько веру Церкви. В любом случае Иисус разделял примитивное и мифологическое мировоззрение своего времени, которое всякому желающему найти «подлинную» суть его учения приходится отслаивать (путем «демифологизации»). Мост между Иисусом и жизнью Церкви — в проповеди Слова[53]. С одной стороны, Бультман историческим Иисусом практически не интересовался, с другой, — он желал на всякий случай иметь Иисуса на своей стороне. Из–за применяемого при реконструкции жизни Иисуса «критерия, основанного на различии», его Иисус оказался отделенным и от своего еврейского контекста, и от послепасхальной Церкви. Фактически Иисус Бультмана — фигура столь же одинокая, сколь и Иисус Швейцера, хоть и по иным причинам.

Бультман по–своему, а Барт по–своему немало постарались для того, чтобы в межвоенный период исторические исследования Иисуса стояли практически на месте. Внимание переключилось на раннехристианские веру и опыт. Возникло убеждение, что именно там, а не в сомнительных реконструкциях Иисуса, лежит ключ к божественному откровению, предположительно происшедшему в раннем христианстве. Анализ форм, обычно ассоциируемый с Бультманом, в своей основе не был предназначен для того, чтобы узнавать об Иисусе. Он являлся частью другого великого «поиска», идущего до сих пор, хотя он еще сложнее поиска Иисуса, — поиска Керигматической церкви, попытки воссоздать направления веры и мысли I века, в частности, раннехристианскую веру[54]. Евангелия — не исторические труды, а документы веры. Вспоминается Меланхтон: Бультман переключал внимание с «голых фактов» на веру. Вспоминаются и Реймарус с Вреде — в различии «реально происшедшего» и верований Церкви (включая евангелистов). Различие же в том, что Реймарус занимался историей, чтобы разрушить богословие. Бультман же этот вызов просто не принял, отвергнув самые предпосылки. История — это одно, а вера — совсем другое[55].

Конечно, книги об Иисусе продолжали появляться. Некоторые из них, пренебрегая критикой Швейцера, были в духе жизнеописаний XIX века. Другие авторы (например, Т. У. Мэнсон) попытались отнестись к историческим вопросам серьезно, но не разработали целостную картину, которая бы реально продвинула исследования. К этой же фазе можно отнести деятельность Иоахима Иеремиаса и Чарлза Харольда Додда, на которых не навесишь столь любезных научному миру ярлычков[56]. Однако на континенте обет молчания был нарушен. Вопреки богословским доводам против изучения жизни Иисуса, самые смелые ученики Бультмана осознали: на этот раз их учитель зашел слишком далеко. 23 октября 1953 г. Эрнст Кеземан прочел группе бывших учеников Бультмана свою прославленную лекцию о «Проблеме исторического Иисуса». Она положила начало принципиально новой фазе — «новому поиску исторического Иисуса»[57]. Кеземан, осознавая опасности идеализма и докетизма, настаивал: когда Иисус не укорен в истории, его можно тянуть в любом направлении, делать героем любой богословской или политической программы. Кеземан явно имел в виду разного рода нацистские богословия, которые, в отсутствие серьезных исследований Иисуса в довоенной Германии, придумали нееврейского по преимуществу Иисуса. Кеземан говорил: если мы не знаем, кто умер на кресте, благовестие о кресте, особенно необходимое в послевоенной Германии, теряет остроту. И все же эта четкая богословская программа при всех своих достоинствах, существование которых сейчас вряд ли кто возьмется оспаривать, означала: «новый поиск», парадоксальным образом, недостаточно обратился к истории. Самая знаменитая книга этого периода, принадлежащая Г. Борнкаму, начинается словами: «Написать биографию Иисуса более никому не под силу».

Основные исследования, относящиеся к данной фазе, практически лишены долгосрочной ценности[58]. Они придерживаются устаревшего понимания апокалиптики, видя в ней просто ожидание конца мира (в грубо буквальном смысле). Не сбросили они и оковы анализа форм и анализа преданий — методов, предназначенных в основном для реконструкции ранней Церкви, а не Иисуса, и вызывающих столь крупные затруднения при серьезной исторической работе. Поэтому масса времени уходила на методологию, особенно на обсуждение того, с помощью каких критериев следует воссоздавать жизнь Иисуса. Книги неизбежно стали писаться с таким количеством примечаний, что в этом лесу толком не видишь ни леса, ни деревьев[59]. Ученые сконцентрировали внимание на высказываниях Иисуса как внутри, так и вне синоптической традиции. Здесь просматривается близость принципам реформаторов: целью жизни Иисуса было что–то говорить, учить великим вневременным истинам. Просматривается и близость идеалистической философии: в конечном счете важны не события, а идеи.

Один из монументальнейших трудов этого периода (между Швейцером и «третьим поиском», начавшимся лет пятнадцать назад) - книга доминиканского богослова Эдварда Схилебекса. Используя анализ преданий, она прочесывает синоптические Евангелия в поисках данных о «раннехристианских общинах», сквозь чьи утверждения веры просвечивают сведения об Иисусе. Как известно, следуя такому методу, разные ученые приходят к разным выводам. Следить за ходом сложной аргументации Схилебекса нелегко. Его позиция представляет собой зеркальное отражение бультмановской: рассказы о воскресении — это рассказы из жизни Иисуса, спроецированные вперед. В конце Схилебекс неожиданно, без особой связи с основной аргументацией переходит от чисто исторического Иисуса к воплощенному Сыну Божьему[60]. Похоже, что он молчаливо, но решительно одобряет мнение, что история и богословие — два разных мира, которые нельзя смешивать. Конечно, в его книге есть и богословская проблематика, и разные гипотезы (например, касающиеся разделенной «общины Q» как ключевой матрицы ранних преданий). Однако мне кажется, что его работа демонстрирует бесплодие «нового поиска» не меньше, чем работа Швейцера (признаться, более читабельная) - бесплодие «старого поиска».

«Новый поиск» не иссяк. (Здесь стоит заметить, что я вообще не верю в деление истории науки на четкие «периоды». Для понимания разных подходов периодизация небесполезна, но глупо предполагать, что все ученые вдруг бросают один вид деятельности и принимаются за другой. Также глупо и впечатление, создаваемое многими обзорами исследований Евангелий в XX веке, что «все» вдруг начинают заниматься анализом форм, редакций или еще чем бы то ни было[61].) По стопам Вреде–Бультмана идут многие. После относительно небольшого затишья в 1980–х гг. они вновь оживились. Они на разные лады склоняют взгляды своего учителя, бесконечно обсуждают критерии достоверности, реконструируют Q. Недавно они учредили новый Семинар. Их труд принес весьма ощутимые результаты, которые мы подробнее рассмотрим в следующей главе. Сначала, однако, подведем итоги вышесказанному.

(iv) Двести лет поисков

Чего достиг поиск за 200 лет между Реймарусом и Схилебексом? Он решительно и бесповоротно нанес исторический вопрос на богословскую карту, не дав на него четкий ответ. Богословы не могут честно игнорировать вопросы: кем был Иисус? Говорил ли и делал ли он примерно такие вещи, которые приписаны ему в Евангелиях? Почему его казнили? Почему возникло христианство? Конечно, не одни радетели о благе Церкви и богословия изучают жизнь Иисуса. Авторы, которые хотят христианство низвергнуть, вроде Реймаруса и некоторых его последователей, тоже всерьез вникают в эти вопросы. Но насколько сильную поддержку получает каждая из сторон (и те, кто стоят посередине между ними) со стороны историков?

Оглядываясь назад, на период от Швейцера до Схилебекса, мы видим множество выдающихся работ по систематическому богословию, особенно христологии. Все они в большей или меньшей степени использовали фигуру Иисуса. Грандиозные схемы создали Барт и Тиллих. Интересные и оригинальные работы написали Панненберг, Юнгель и Мольтман. Вспомним великие католические труды Ранера, Каспера, Шооненберга и того же Схилебекса, не говоря уже о знаменитой книге Ханса Кюнга «Быть христианином». Все они, каждый по–своему, свидетельствуют о важности вопроса об историческом Иисусе[62]. Однако, на мой взгляд, до сих пор историческим свидетельствам мало давали влиять на догматические выводы, а если и давали, то только в качестве уступки. Кому–то мои слова покажутся опрометчивыми: некоторые богословы (особенно Панненберг) очень серьезно и тщательно использовали аспекты еврейского контекста Иисуса. Но я убежден: о мировоззрении и мировосприятии евреев I века можно сказать гораздо больше. Для систематического богословия здесь таятся огромные, доселе не виданные возможности. Частичное исключение — представители богословия освобождения. Например, исследование Сегундо производит очень глубокое впечатление[63]. Но опять–таки их выводы, хоть и столь отличные от обычных догматических, по крайней мере частично предопределяются заранее. Кроме того, недостаточно серьезно проделывается детальная историческая работа.

Годы, когда господствовал силуэт, не были сплошь отмечены отрицанием. При отсутствии надежных выводов об Иисусе появились новые картины ранней Церкви. Они напоминали жизнеописания Иисуса XIX века[64]: фантастические, умозрительные, субъективные, не имеющие прямого отношения к источникам и реальной истории Палестины и Малой Азии I века. Подобно тем жизнеописаниям они свидетельствуют о сложности и потенциальной богословской значимости задачи, а также ошибочности многих теорий — взвешенных, найденных легковесными и утративших всякую ценность. Из всего этого, возможно, вырастет новое понимание истории I века и ее потенциальной богословской значимости[65].

Итак, два столетия, на которые мы кинули лишь беглый взор, ибо эту историю часто рассказывают, показали: поиск жизненно важен, но труден. Использовать источники стало не легче. Вопросы оказались не сняты. Иногда начинаешь надеяться, что некоторых старых ошибок больше не повторят, но только вздохнешь с облегчением, появляется новая хитроумная вариация прежней темы[66]. Иногда начинаешь верить, что какой–то факт еврейской истории I века установлен окончательно, что он может быть твердым основанием в исследованиях, но открываются все новые возможности поразительно разных интерпретаций существующих источников. Тем не менее за последние 20 лет (1975–1995) появилось множество исследований на эти темы, сделанных с новой энергией и воодушевлением. К новым научным разработкам мы сейчас и обратимся. Быть может, блудный сын возвращается домой.


Глава 2. Интенсивное движение по Wredebahn'у: «Новый поиск» возобновлен?

1. Введение

Как мы уже видели, Альберт Швейцер завещал потомкам выбор между двумя альтернативами: «радикальный скептицизм» Вильяма Вреде или его собственная «радикальная эсхатология». Обращаясь к нынешней ситуации в исследованиях жизни Иисуса, мы обнаруживаем, что две эти улицы превратились в широкие магистрали с интенсивнейшим движением[67]. В данной главе мы рассмотрим работу тех, кто по крайней мере в некоторых отношениях последовал за Вреде, а в следующей главе — тех, кто последовал за Швейцером.

Сразу оговоримся: это различие не жесткое, есть серьезные авторы, сочетающие оба подхода. И все же это различие четкое, особенно заметное в крайних проявлениях. Одни библеисты считают, что об Иисусе нам почти ничего неизвестно, а синоптические Евангелия (тем более Евангелие от Иоанна) - по преимуществу богословская выдумка. Например, Бёртон Мэк (см. ниже) если не по содержанию, то по форме практически продолжает линию Вреде. Другие помещают Иисуса в контекст еврейской апокалиптической эсхатологии, значительно позитивнее оценивая историческую достоверность синоптиков (более или менее отражающих именно эту позицию). Швейцеровскую линию продолжают если не по содержанию, то по форме Э. Харви и Э. Сандерс. Спектр возможных позиций, однако, широк. В середине между двумя упомянутыми возможностями стоят Борг и Кроссан. Им гораздо больше есть, что сказать об Иисусе, чем Вреде или Мэку. Однако они говорят о реализации «эсхатологии» в самой деятельности Иисуса. Поэтому их нелегко классифицировать. В принципе главные тезисы Борга и Кроссана могут считаться продолжением линии Вреде (а не Швейцера), хоть и сильно модифицированной. Опять–таки к линии Вреде можно скорее отнести и Вермеша: для него еврейство Иисуса имеет ключевое значение, но эсхатология совсем отступает на задний план.

Я не вижу необходимости подробно описывать существующие позиции по данному вопросу. Мои собственные исследования привели меня к выводу, что путь Швейцера в целом предпочтительнее, хотя многое нужно дорабатывать. Поэтому мои основные собеседники — его современные последователи. Однако, поскольку сторонники линии Вреде последнее время подняли голос, существенно рассмотреть их позицию и причину моих с ними разногласий. Отсюда и настоящая глава.

2. «Семинар по Иисусу»

В конце 1970–х — начале 1980–х гг. «новый поиск» захирел, и, как мы увидим, стал развиваться иной подход. Однако в середине 1980–х гг. была сделана серьезная попытка вдохнуть новую жизнь в постбультмановский подход к изучению жизни Иисуса. В 1985 г. Роберт Фанк (тогда — профессор Университета Монтаны) основал «семинар по Иисусу», собрав ряд североамериканских ученых для постепенного обсуждения высказываний Иисуса и голосования об их достоверности. Для программы и работы этого семинара характерны три важные особенности. Во–первых, во внимание принимаются все материалы, касающиеся Иисуса, — далеко не только синоптические Евангелия, но и, скажем, Евангелие от Фомы и ряд других текстов, в том числе фрагментарных. Во–вторых, голосование (с помощью цветных шариков) относит эти материалы к одной из четырех категорий: красный цвет — аутентично, розовый цвет — вероятно аутентично, серый цвет — вероятно неаутентично, черный цвет — определенно неаутентично[68]. В третьих, семинар публикует свои результаты настолько широко, насколько возможно, исходя из того, что они могут заинтересовать не только специалистов. Конечный продукт — многоцветное издание Евангелий (включая Евангелие от Фомы), в котором сразу можно увидеть оценку высказываний[69]. Семинар выпустил и новый перевод, сочетающий разговорные американизмы и несколько претенциозное название The Scholars Version («Перевод ученых»)[70]. Шли разговоры о возможности создания эквивалента бультмановской «Истории синоптической традиции», прослеживающей стадии развития высказываний Иисуса. Планируется снять фильм[71].

Ученые, прямо с семинаром не связанные, имеют обыкновение над ним подтрунивать. Однако, хотя чуть напыщенный тон ранних заявлений семинара на это просто напрашивался, издевки неуместны. Каждая из вышеупомянутых особенностей сама по себе непредосудительна. Включать в рассмотрение неканонические материалы — признак научной добросовестности. Как их оценивать — это уже другое дело, но иметь их на своем столе не зазорно. Следует даже поблагодарить участников семинара, включая его председателя, за качественный труд по подготовке текстов для анализа[72]. Голосование по поводу отдельных высказываний очень похоже на стандартную практику редакторов критических текстов, например, Редакционного комитета по изданию Греческого Нового Завета, работающего под эгидой Объединенных Библейских Обществ. (Правда, не всегда упоминают о важном отличии: комитет по изданию Греческого Нового Завета взвешивает свидетельства реальных рукописей, а семинар обычно голосует по поводу гораздо менее осязаемых сущностей.)[73] Тот факт, что голосования не всегда дают четкий результат и явно зависят от господствующих на данный момент в среде североамериканских ученых настроений и предпосылок, само по себе не аргумент против голосования. Похвально и желание оповещать о результатах работы широкую аудиторию. Правда, в заявления семинара порой вкрадывается ощущение, будто бы он заранее знает, что полезно этой аудитории услышать, но и остальные не свободны от этого недочета[74]. Поскольку семинар отражает мнение типичных представителей североамериканской библеистики, разумно ожидать, что результаты будут интересными и потенциально стоящими.

Тем не менее можно выделить два момента, по которым семинар заслуживает критики[75]. Систематически непонятны исходные предпосылки, лежащие в основе данного предприятия. Вызывает озабоченность и сам ход работы.

Во–первых, поначалу семинар рекламировался в классической позитивистской манере — «поиск факта и истории, честности и искренности, истины и ее последствий». В качестве участников приглашались те, кто предпочитает «фантазиям — факты», «театральному представлению — историю», «суевериям — науку». По старинке говорилось и о «несомненных результатах историко–критической науки», хотя к 1980–м гг. к этому понятию трудно было относиться серьезно: многие «несомненные результаты» науки 1960–х гг. были преданы забвению, причем не в последнюю очередь благодаря некоторым участникам семинара. Между тем, как я показал в NTPG (часть II), такому позитивистскому методу в серьезном историческом исследовании вообще не место. Он также плохо согласуется с реальной работой семинара и методологическими заявлениями некоторых его основных участников. По признанию Бёртона Мэка, первое же голосование выявило большую степень расхождений «даже среди нас самих»[76]. В науке такие разногласия не редкость, но это умаляет уверенность в способности семинара поведать ожидающей Америке, что говорил Иисус. Как мы увидим, известнейший участник семинара, Доминик Кроссан, прямо отверг позитивизм ранних заявлений семинара. Получается, что семинар разрывается между позитивистским публичным имиджем и внутренней методологической неопределенностью.

Но разве «результаты» не показывают, что консенсус и впрямь образуется? И да, и нет. Работа семинара просто показывает, что ряд типичных представителей американской библеистики предпочли (во многом на априорных основаниях) определенный способ изучения Иисуса и ранней Церкви[77]. Этой относительно недавней традиции с энтузиазмом придерживается Роберт Фанк, председатель семинара, трогательно рассказывающий о собственном призвании и о том, как он вдохновлял коллег в начале совместной деятельности. Он обещает, что по завершении работы семинара сам напишет книгу об Иисусе. Простительно будет предположить, что ничего особенно нового мы в ней не увидим[78]. Между тем похвальное желание докладывать о результатах публике порой приводило к чудовищным упрощениям. Во введении к изданию текста Евангелия от Марка (переизданного в «Пяти Евангелиях») нам сообщают, что ученые согласны между собой относительно главных предпосылок во всяком критическом исследовании Евангелий. К сожалению, хотя самый смысл предпосылки и состоит в том, что она не вывод, многие «предпосылки» семинара — по своей сути именно выводы, причем зачастую весьма сомнительные. В ходе анализа ряда современных работ по Иисусу и Евангелиям сформулировано 64 предпосылки. Они варьируются от бесспорных («Предпосылка 2: Иисус учил устно; Иисус ничего не писал») до очень спорных («Предпосылка 4: Устной традиции присуща изменчивость»; «Предпосылка 24: Евангелие от Фомы представляет собой более раннюю стадию традиции, чем канонические Евангелия»; «Предпосылка 44: Самые ранние источники — Q1 и Евангелие от Фомы1. Второе и третье издания Q появились вскоре») и откровенно полемичных («Предпосылка 45: Иисусу принадлежит лишь небольшая часть высказываний, приписываемых ему Евангелиями»)[79]. Но ведь все это нужно доказывать! Говорить о единстве научного мнения относительно этих «предпосылок» значит игнорировать работу многих современных ученых, ничуть не менее «критичных», чем участники семинара[80].

Наряду с «предпосылками» нам предлагают набор ключевых определений. Опять–таки некоторые из них бесспорны («Пергамент — это писчий материал из кожи животных, обычно овец или козлов»), а некоторые абсолютно неверны, отражают взгляды, оставленные большинством серьезных специалистов по данным темам («Апокалиптика — это мнение, что история закончится и после космической катастрофы начнется новый век»)[81]. Такого рода популяризация нужна лишь тем, кто желает протолкнуть точку зрения любой ценой.

Если посмотреть на результаты голосований, такое впечатление только усиливается. Возьмем, например, голосования, о которых идет речь в 6–м и 7–м выпусках Foundations and Facets Forum. Мы видим, что значительная масса высказываний, маркированных красным цветом («достоверно»), приходится на материал либо Q, либо Фомы, либо на общий для них материал. Ненадолго появляется Лука, с притчами о добром самарянине (Лк 10:29–37) и неверном управителе (Лк 16:1–9), признанными аутентичными. Но основной вес приходится на Q и Фому. Основная причина такого решения относительно этих высказываний — явно не соответствие каждого из них абстрактным критериям. Просто участники семинара сочли, что высказывания вписываются в уже избранное ими понимание Иисуса. Снова процитируем Бёртона Мэка: «Возможно, что [критерий, основанный на различии] уступит место критерию, основанному на правдоподобии, с учетом наших сведений о социальной жизни и мысли Галилеи того времени»[82]. Против такой перемены я и сам не возражаю, даже ее поддерживаю. Но как тогда смотреть на заявленные семинаром цели? Судя по доступным «результатам», перед нами не подробное и объективное исследование отдельных пассажей, ведущее к новому взгляду на Иисуса и раннюю Церковь. Наоборот: определенный взгляд на Иисуса и раннюю Церковь вчитывается в список высказываний, которые ему соответствуют. Вообще говоря, заниматься стоило бы не дотошной работой над внешне изолированными фрагментами текстов, а разрабатывать глобальную гипотезу, которую затем и проверять. Об этом я подробно писал в другой книге[83]. Кстати говоря, в своем априорном подходе семинар во многом исходит из того понимания «апокалиптики» и «эсхатологии», «пророчества» и «премудрости», которые я уже критиковал и буду критиковать далее[84].

Завершая разговор о работе семинара, уместно поговорить об использовании им «средних взвешенных». Конечно, если относительно всех четырех групп голоса разделятся поровну, то возникнет патовая ситуация, приписать высказыванию определенный цвет будет невозможно, и нужно решать, как в таком случае быть. Однако несколько раз высокий процент участников (иногда — большинство) голосовало красными и розовыми шариками (аутентично/вероятно аутентично), однако «средняя взвешенная» выходила серой из–за большого числа черных шариков[85]. Эту систему голосования, — согласно рекламе, способную поведать миру, «что сказал Иисус», — никак нельзя рекомендовать. Если в самом же семинаре большинство считает высказывание аутентичным/вероятно аутентичным, для меньшинства голосовать черным, делая его «вероятно неаутентичным», бессмысленно!

Куда отнести эту бурную деятельность: к прежнему «новому поиску» или к тому, что я назвал «третьим поиском»? Отчасти это вопрос ярлыков. Не столь уж принципиально, считаем ли мы «семинар по Иисусу» (с такими его основными участниками, как Мэк и Кроссан) радикальным крылом «третьего поиска» или помещаем их в другую категорию, признавая большое отличие между ними и теми, о ком пойдет речь в 3–й главе. Вкратце ситуацию можно обрисовать следующим образом. «Новый поиск» был выраженно бультмановским движением, попыткой некоторых бультманианцев что–то узнать об историческом Иисусе, выйдя за рамки бультмановского понимания керигмы о кресте и воскресении[86]. «Семинар по Иисусу», Мэк и Кроссан (о которых речь впереди) как его представители работают с несколько иными предпосылками и методами. От Бультмана их отличает попытка узнать об Иисусе, о том, что он говорил. (Бультман бы сказал, что это пустое занятие.) Для них важно рассматривать Иисуса в его социальной и культурной среде. Кроссан сочетает историю и богословие чуждым для магистрального направления бультманианства образом. В этом отношении данные авторы, конечно, ближе к «третьему поиску». Однако их связь со старой бультмановской школой кажется мне очевидной. Вся программа Мэка — с ее представлением о марковском повествовании как о выдуманном — вырастает из Бультмана и Вреде[87]. Тезис Мэка, что первоначальное палестинское христианство не походило на паулинистский культ Христа (Christ–cult), словно сошел со страниц Бультмана и Буссета, имея мало общего с «третьим поиском»[88]. Последнему скорее под стать глубоко еврейское прочтение Павла (см., например, работы Сандерса). Реконструкция Q, отведение ему важной роли в исследованиях жизни Иисуса — все это скорее в духе «нового поиска» с его Traditionsgeschichte, чем «третьего поиска», дистанцировавшегося от подобных вещей. Об отношении Кроссана к бультманианству я еще скажу. В принципе есть достаточно оснований помещать его в ту же категорию возобновленного «третьего поиска». Кто–то может заметить, что это обновление и часть «третьего поиска» частично совпадают. Что ж, не буду возражать — при условии, что не забудут и о важных различиях. Тогда получится, что цель данной главы — начать знакомство с «третьим поиском», так сказать, с черного хода.

В последнее десятилетие Мэк и Кроссан входили в число самых влиятельных североамериканских исследователей Иисуса и Евангелий. Необходимо обсудить их подробнее[89].

3. Бёртон Мэк (и проблема Q)

Я уже не раз цитировал Бёртона Мэка. Его идеи во многом задавали направление деятельности «семинара по Иисусу». В книге «Миф о невинности: Марк и христианские истоки»[90] он приводит сильные, часто блестящие доводы в пользу такого подхода к Иисусу, христианским истокам и Евангелию от Марка, который идет вразрез со многими общепринятыми представлениями. По его мнению, Марк создал миф о христианских истоках; в нем Иисус, невинный Сын Божий, возвещал конец мира. Миф легитимировал одно из пониманий христианства в его втором поколении. Это понимание затем было канонизировано, что до сего дня имеет катастрофические последствия.


Блестящее явление мужа силы, уничтоженного богопротивными силами, указывало тем не менее на окончательную победу, когда те, кому ведома тайна его Царства, будут оправданы за принятие его власти.

Выдумка Марком первого явления мужа силы, как и его фантазии о последнем явлении мужа славы — не та мудрость, что нужна ныне. Церковь прискорбнейшим образом канонизировала мироотрицательный аспект раннего христианства. Теперь весь мир осужден. Хватит. Едва ли у мира может быть будущее, если его спасение находится в руках марковского невинного Сына Божьего[91].


Идеи Мэка восходят к идеям мыслителей еще начала века — Вреде и Бультмана. Подобно Вреде, Мэк видит в основной сюжетной линии Мк творение самого Марка. Он считает, что Мк — богословская выдумка, сделанная в конце первого поколения христиан, когда первоначальное учение Иисуса и верования его первых последователей подверглись основательной ревизии в интересах совершенно иной системы взглядов[92]. В центр этой системы Вреде поместил «тайну» мессианства Иисуса, а Мэк — негативную апокалиптическую весть, где Сын Божий осуждает мир. Подобно Бультману, Мэк считает, что Марк объединил два разных направления первоначального христианства: (первые, преимущественно еврейские) последователи самого Иисуса, продолжающие его дело, и члены эллинистического культа Христа (Christ–cult), один из представителей которого — Павел[93]. Но для Бультмана сочетание Марком двух направлений — блестящий и творческий акт, а для Мэка — катастрофа.

Что же есть истина об Иисусе? В отношении евангельского материала нужно быть поразборчивее: там порой концы с концами не сходятся. Скажем, «трудно представить, чтобы один и тот же человек мастерски рассказывал притчи и занимался изгнанием бесов»[94]. «Афористическая социальная критика предполагает одну позицию, а апокалиптическое возвещение Суда — другую. При этом оба вида высказываний включены в собрание, известное как Q»[95]. Отсюда Мэк, как и некоторые сторонники двух стадий Q, делает свои выводы[96].


Афористическая мудрость характерна для более раннего слоя [Q]. Это бьет прежние представления об Иисусе как апокалиптическом проповеднике их же оружием. Это дает нам возможность совершенно иначе посмотреть на стиль речи Иисуса[97].


Создается впечатление, что Иисус принадлежал к языческой по преимуществу среде Галилеи. (Мэк одобрительно цитирует подробные, проведенные Фрейном, исследования Галилеи, не соглашаясь с ним относительно того, насколько еврейской Галилея все же была[98].) Его учение, будучи правильно реконструированным, более всего напоминает учение кинического мудреца, сочиняющего афоризмы, чтобы разрушить социальный и культурный мир слушателей[99]. О «Царстве Божьем» (по крайней мере, в каком–нибудь еврейском смысле) он не говорил ничего или почти ничего, да и вообще в иудаизме той поры эта концепция не была особенно значимой[100].


Тщетно ищешь непосредственного обращения к специфически еврейской проблематике. Критика Иисуса не направлена и непосредственно в адрес чисто еврейских институтов. Его рекомендации не основаны на чисто еврейских представлениях и авторитетах… Иисусово Царство не было исполнением старых эпических идеалов, которые не осуществились в истории. Социальная критика носила общий характер. Иисус звал, — зов был обращен к конкретным людям, — в некое киническое «Царство», к принятию кинической уверенности среди трудных и неблагоприятных социальных обстоятельств. «Весть» Иисуса можно проще сформулировать так: «Видите, как это делается? Вы тоже можете это делать»[101].


В результате «Иисус запустил в действие социальный эксперимент»[102]. Этого самого по себе недостаточно, чтобы объяснить движения, рассказывавшие истории о своем родоначальнике. Поэтому нужно взглянуть глубже, на групповой опыт последователей Иисуса. Мэк много пишет о социальной истории раннего христианства, считая его весьма многообразным. Существовали, например, «последователи Иисуса», отчасти представленные материалом Q. Они «хранили живую память об Иисусе, себя же считали еврейскими реформаторами»[103]. В Иисусе они видели учителя, мудреца или харизматического реформатора. У них не было особенностей «культа Христа»: ни евхаристии, ни веры в воскресение, ни представления об Иисусе как о Боге или Спасителе. Для них «Иисус не стал Господом нового религиозного общества, звавшего к отмене прошлого, чтобы преобразиться и войти в новое творение»[104]. «Культ Христа», напротив, все это соединял в синкретизме, имевшем мало отношения к самому Иисусу[105]. Развитие раннего христианства шло по многообразным путям, и конфликты между группами породили в каждом случае новые формы традиции. Стал важным вопрос об авторитете. Здесь на сцене и появляется евангелист Марк.


Марк определил свою группу в апокалиптических категориях, порвав с иудаизмом, прошлой историей группы и конкурентными формами первоначальных движений Иисуса–Христа… Вопрос об авторитете написанное им Евангелие решало весьма своеобразно. Единая фигура Иисуса сокрушала всякую возможность альтернативных конкурентных форм[106].


Мэк далее развивает свой тезис. Он подробно анализирует различные типы материала в Мк, изучает, как евангелист делал истории об Иисусе «запоминающимися» и превращал миф о Христе в «миф об истоках»[107]. Марк написал апокалипсис с абсолютно пессимистическим мировоззрением, «он разочаровался в возможности вообразить общество, подходящее для реального мира»[108]. Большую часть книги Мэк занимается именно Марком и марковской переработкой преданий. Строго говоря, все это соответствует теме следующего тома. Однако его представления об Иисусе столь необычны и оказали столь большое влияние, что на них стоит остановиться.

Что предлагает нам Мэк? Он объединяет различные направления (научных) традиций в радикально новое описание раннего христианства, предназначенное быть авторитетным. По сути, он создает новый «миф об истоках». Во–первых, есть Иисус: не «Сын Божий» или «Сын человеческий», а кинический оратор, «с мягкой речью, но крайне обаятельный»[109], создающий более или менее нееврейскую традицию социального процесса и трансформации. В схеме Мэка враг — уже не нечестивые власти, злобно избавляющиеся от невинного Сына Божьего, а сам Марк, исказивший реальный образ Иисуса и раздавивший подлинных его последователей весом вскоре канонизированного авторитета. Вместо марковского радикального отрицания иудаизма и мира — мэковское радикальное отрицание того, чему суждено было стать традиционным христианством, с огромной ролью искупительной смерти Иисуса, воскресения, евхаристии и Церкви. Традиция, основанная Марком, колоссально навредила миру, особенно Америке, с ее собственным «мифом о невинности»[110]. Христианство осуждено. Едва ли у него может быть будущее, если истина — в мэковском невинном кинике.

Поскольку у Мэка получился такой неэсхатологический Иисус, казалось бы, эсхатологии не будет и в программе самого Мэка. Однако это не совсем так. Если Марк уповал на оправдание верных его (мифическому) Иисусу, Мэк, похоже, ждет, что кинический Иисус оправдает (через историческое воспоминание) тех, кто отверг всю марковскую «христианскую» традицию, в частности, в ее преломлении в современной американской политике. «Семинар по Иисусу», видимо, понял Мэка с полуслова. Мэк вкратце изложил свои доводы заранее, в докладе семинару, опубликованному в 1987 г.[111] Затем семинар проголосовал относительно высказываний о Царстве и получил (точнее сказать, одобрил) неапокалиптического Иисуса. Марковские высказывания получили черные шары. Идеи Мэка, привлекательные для одного из альтернативных американских мифов, пришли на волне антирейганизма. Семинар объявил публике, что настоящий Иисус неповинен в тех ужасных апокалиптических настроениях, с которыми его долго ассоциировали многие христиане, например, в консервативных американских церквах (столь критикуемых американскими учеными)[112].

Блестящая работа Мэка вдохнула новую жизнь в бультмановскую парадигму христианских истоков[113]. Он увидел спектр вопросов, которые нужно решить, если хочешь переписать историю Иисуса и раннего христианства, и решительно и обстоятельно за них взялся. Он увидел, как часто христиане думали, что служат распятому и воскресшему Господу, служа на самом деле собственным интересам[114]. Но вызывает подозрение то, насколько хорошо соответствует его собственный Иисус и раннее христианство конкретной идеологической программе. И если рассмотреть его гипотезу критически, то окажется, что ее нужно полностью отринуть[115].

Я уже отмечал шаткость теорий о том, что Q и Фома отражают первоначальное христианство[116]. Я подробно показал: (а) популярный иудаизм I в. с нетерпением ожидал, когда Бог Израиля избавит его от римского владычества[117]; (б) этому ожиданию часто сопутствовало представление, что Бог Израиля станет Царем[118]; (в) апокалиптические образы некоторых его излюбленных текстов (например, Дан) относятся не к концу пространственно–временного порядка, а к великой кульминации израильской истории, окончательному освобождению Израиля от языческих врагов[119]. Я уже говорил, что, хотя Мк в некотором смысле и впрямь христианский «апокалипсис», это не означает его негативного отношения к миру или истории[120]. Я продемонстрировал, что вся синоптическая традиция (в письменной и дописьменной форме) имеет целью рассказать о реальном Иисусе из Назарета, а не о какой–то культовой или квазимифической фигуре, которой могут принадлежать слова пророчеств, немыслимых в устах настоящего Иисуса[121]. Эту мысль можно далее развить, проанализировав особенности развития устных преданий в ближневосточных деревнях того времени[122]. Забегая вперед, упомяну также следующее. Данных о присутствии киников в Галилее почти нет. Удалить из текста утверждения Иисуса об исполнении им Писаний и израильской истории — все равно, что отрезать человеку руку или ногу. Гипотеза о расколе между традициями «профетизма» и «премудрости» или между высказываниями «апокалиптическими» и высказываниями «премудрости» доказывается в основном частым ее повторением в отдельных научных кругах. Чтобы пытаться воссоздать социальную обстановку, где традиция могла столь глубоко, как думает Мэк, измениться, нужна мощная фантазия: реальных данных нет. Мы не можем надеяться сколько–нибудь точно постулировать движения, места и культурные влияния, предлагаемые Мэком нашему изумленному взору. О первоначальном христианстве нам вообще почти ничего неизвестно. Доступные факты указывают совсем в ином направлении[123].

Теперь несколько слов о статусе Q в «семинаре по Иисусу» и, в частности, в работах Мэка и Кроссана[124]. Очень большое доверие было к выводам Джона Клоппенборга, трудолюбиво разработавшего три стадии формирования Q[125]. Я описал и кратко оспорил эту гипотезу в 14–й главе NTPG[126]. Могу добавить следующее.

Первое. Считать Q «Евангелием» значит далеко выходить за рамки имеющихся фактов. Даже если Q существовало как отдельный документ, слово «Евангелие» означает «благую весть». Весь его смысл связан с представлением о Боге Израиля, приводящем историю Израиля к намеченной цели, т. е. с тем, во что, согласно Клоппенборгу и его последователям, ранние слои Q не верили[127].

Второе. Есть очень серьезные ученые, которые считают Q современной выдумкой от начала до конца[128]. Некоторые говорят не о документе Q, а о фрагментах устного и/или письменного «материала Q». Но даже те, кто убежден в существовании Q как письменного документа, не пришли к единому мнению относительно его исторического, географического и богословского места в раннем христианстве и гипотетических стадий его формирования. Большинство европейских, британских (и ряд североамериканских) исследователей Q не относят эсхатологический, пророческий и апокалиптический материал к вторичной стадии, освобождая место для неапокалиптического (во многом даже нееврейского) «сапиенциального» первоначального христианства и Иисуса[129]. Например, выводы Зигфрида Шульца совершенно иные, чем у Клоппенборга с последователями: первая стадия Q была глубоко еврейской (в ее центре — Иисус как «Сын человеческий»), а вторая стадия — более эллинистической, вводившей сапиенциальные идеи[130]. Статью о Q в Anchor Bible Dictionary написал Кристофер Такетт, один из ведущих мировых специалистов по Q. Его позиция также сильно отличается от позиции Клоппенборга[131]. Приведем теперь некоторые выводы одного из наиболее серьезных последних исследований Q, совершенно иные, чем у североамериканской школы. Они просто исключают возможность использовать Q тaк, как это делают Мэк и некоторые другие ученые.


…не будет… нежелания со стороны сторонников Q принять, что границы этого гипотетического документа по–прежнему неясны[132].


Чему бы ни учил современников Иоанн [Креститель], его учение в Q очевидно. Оно упоминается там не раз с самого начала и заключается в следующем: народ Божий должен всецело подготовиться к скорому (несмотря на задержку) эсхатологическому кризису, в центре которого будет явление Сына Человеческого — судить и спасти[133].


Вступительная речь Иисуса в Q — комплексное целое и в плане формата, и в плане богословской текстуры… Учитывая ключевую роль вступительной речи, это чрезвычайно важно для понимания Q. Это текст для тех, кто принадлежит к общине Израилевой[134].


Исследование [«миссионерского поручения» в Лк 10 пар.] дает результаты более скромные, чем те, что рекомендуют, например, Джон Клоппенборг и Ристо Уро. Различия, положенные в основу реконструкции четырехступенчатой эволюции в традиции, представляются слишком тонкими, а сопутствующая предпосылка о независимости Мк и Q — слишком рискованной. Вместо такой реконструкции настоящий анализ предложил следующие выводы. Первое: можно воссоздать изначальное миссионерское поручение — комплексное целое, восходящее к самому Иисусу… Второе: редактор Q добавил один слой материала[135].


Рассмотренный материал Q показывает общину, средоточием веры которой был Иисус как Сын Человеческий, но и верной тому, что Иисус говорил как пророк… Христиане Q верили и возвещали, что приближается Царство Бога, которого они знали как Отца[136].


Некоторые собрания высказываний Q снабжает вступлениями. Они всегда затрагивают


проблему, характерную для времени лет за 30 до Иудейской войны, — проблему харизматических пророков с их озабоченностью конкретными местами, где произойдет великое освобождение. Таким стереотипам мышления община Q противопоставляет грядущего Сына Человеческого, чье явление увидят все и везде[137].


Мы видим общину, центром перспективы которой был Иерусалим, центром богословия — Тора, центром богослужения — Храм, и которая небезосновательно считала все это совместимым с верностью Иисусу[138].


Я не хочу сказать, что все эти выводы Кэтчпоула — истина в последней инстанции. Лично я не уверен, что мы можем узнать даже те вещи, которые Кэтчпоул думает, что мы можем узнать. (Наверняка он скажет то же обо мне.) Но важно, что ряд исследователей Q, не менее серьезных, чем Клоппенборг, Мэк и еще некоторые североамериканцы, пришли к совсем иным выводам. Улетучивается представление о Q как о твердой опоре для концепции первоначальной неапокалиптической, во многом нееврейской, непрофетической формы христианства, в которую подобные элементы были введены как вторичные отклонения или искажения. Улетучиваются походящие на киников общинники, просто стремящиеся «жить в тревожные времена с воодушевлением»[139]. Улетучиваются туда, откуда пришли, — в мифологию контркультуры 1960–х и экологических протестов 1980–х гг.[140] Улетучивается и уверенность, что Q было «Евангелием», при анализе которого нужно обращать равное внимание и на наличие, и на отсутствие в нем определенных материалов (например, распятие)[141].

Коротко говоря, Мэк предлагает историческую гипотезу, которую нужно проверять с помощью обычных критериев. По этим критериям она не проходит[142]. Она не считается с фактами. С бодрой развязностью она дробит тексты на мелкие кусочки и перетасовывает их, при этом абсолютно не понимая иудаизм I века и полностью маргинализируя богословие и религию Павла. А ведь послания Павла — это единственные тексты, о которых мы точно знаем, что они были написаны не позже 30 лет после распятия. Конструкция Мэка весьма затейлива — за исключением фигуры Иисуса, упрощенной поистине до невероятия. Пожалуй, эта гипотеза проливает свет только на одно — на американскую религиозность XX в. Занятно, что отвержение культурного мифа о Великом Человеке американскими учеными 1980–х гг. напоминает отвержение мифа о Великом Человеке немецкими учеными 1920–х гг. — самое время возродить бультмановскую гипотезу, прежде чем она исчезнет навсегда. Но когда социально–культурные условия изменятся, обои, сейчас латающие большие трещины в этой исторической теории, отстанут. Желающим продолжать серьезное изучение жизни Иисуса потребуются другой фундамент и другие строительные материалы. Возможно, они решат, что нужен и другой архитектор.

4. Дж. Доминик Кроссан

(i) Введение

Джон Доминик Кроссан — один из самых блестящих, интересных, эрудированных и остроумных современных новозаветников. Недавно один симпатизирующий ему критик охарактеризовал его как «довольно скептического профессора Нового Завета — с душой лепрекона»[143]. Создается впечатление, что ему (по крайней мере в последних трудах) не может прийти в голову скучная мысль, что он неспособен написать неинтересный абзац[144]. Его основная книга — «Исторический Иисус: жизнь средиземноморского еврейского крестьянина». Это настоящее сокровище эрудиции и скрупулезности. Она блестяще трактует многочисленные и сложные проблемы. Она удивительно изобретательная и захватывающая. За ней стоят многие годы тщательных и кропотливых исследований. Автор также опирается на свои предыдущие, сами по себе замечательные книги[145]. В гораздо большей степени, чем Бёртон Мэк, Кроссан представляет зенит достижений в новой волне «нового поиска»[146].

Тем печальнее заметить, что в своей книге Кроссан почти полностью ошибается[147]. Чтобы обосновать это суждение, необходимо резюмировать и проанализировать работу, чья направленность принципиально отличается от настоящей книги. Проще всего начать с того, в чем Кроссан — довольно типичный представитель «семинара по Иисусу» — в одном русле с Мэком. Затем можно обратиться к тому, что отличает его от них.

Подобно Мэку, Кроссан вослед Вреде считает, что Марк (а за ним — Матфей и Лука) оставили потомкам повествование, которое при всей своей привлекательности в основном вымышлено. Марк, как блестящий сценарист, создает настолько убедительную сюжетную линию, что мы начинаем верить в ее историчность[148]. Однако в отличие от Мэка Кроссан не думает, что Марк разворачивает знамя неземной, дуалистической и апокалиптической концепции. Кроссан считает, что эсхатология, даже идея «мироотрицания», относится не к бросанию мира на произвол судьбы, а к разрушению мирского уклада. Кроссан использует понятия «эсхатологический» и «мироотрицательный» в широком смысле, обозначая так «взгляды, согласно которым, этот мир радикально и глубоко испорчен или портит»[149]. Соответственно, он солидарен с Мэком и многими другими участниками «семинара по Иисусу» во мнении, что апокалиптические высказывания из преданий об Иисусе самому Иисусу не принадлежат. Однако кроссановская реконструкция развития традиции содержит гораздо больше нюансов. Мк направлено против мирского уклада, — оно не в мэковском смысле миро–отрицательное[150]. Тем не менее начатая Марком традиция имела плачевные последствия: развиваясь, Католическое христианство пришло к тому, что в константиновском устройстве Царство и общая трапеза мыслились иначе, чем у Иисуса[151].

Подобно Мэку, Кроссан вослед Бультману исповедует ряд принципов, дающих основание отнести его к возобновленному бультмановскому «новому поиску». Правда, он в отличие от Бультмана думает, что об Иисусе мы можем узнать довольно многое и это многое существенно для христианской жизни и веры[152]. У Кроссана предполагается, что Иисус задает критерий, по которому нужно судить о дальнейшем развитии традиции[153]. Вопреки Бультману Кроссан полагает, что историю нужно интерпретировать не в экзистенциальном, а в политическом ключе. По его мнению, бультмановская герменевтика не обращается (увы) к проблеме порочности системы, но только к проблеме зла на личностном уровне. Он изучает не только слова, но и дела Иисуса; слова — сами «перформанс», и Кроссан в первом же предложении своей самой большой книги дистанцируется от Бультмана[154]. Его Иисус совершенно не похож на бультмановского одинокого экзистенциалистского проповедника. Кроме того, Кроссан происходит и черпает вдохновение не из немецкого протестантства, а, как он сам подчеркивает, из ирландского католичества[155]. И все же, — это особенно видно из старых работ Кроссана, — в чем–то очень важном он похож на Бультмана[156]. Спросим: какой ученый XX века более всего отстаивал понимание Иисуса как мудрого афористического учителя, стоявшего у истоков традиции, в которой его краткие высказывания постоянно дополнялись не в последнюю очередь во все более гностической среде? Ответ очевиден: Бультман. Сам же Кроссан признает, что предания об Иисусе ему интереснее самого Иисуса. Это явный шаг в бультмановском направлении.


Я ищу не какой–то момент в галилейском прошлом, даже застывший и зафиксированный в достоверности и несомненности. Я ищу понимания преданий об Иисусе, что нужно было делать и говорить, чтобы столь быстро возникло такое многообразие интерпретаций. Более всего меня интересует не суть голоса Иисуса, а характер преданий об Иисусе. Но я не знаю иного способа понять традицию, чем исследуя также ее истоки — жизнь Иисуса.


Эту традицию не просто запоминают, она выдвигает определенные требования. Это


не мнемоническая, а герменевтическая традиция. Она зовет нас не к послушному повторению, но к интерпретирующему решению[157].


Голос может быть кельтским и католическим, — есть переклички с либеральным католичеством (в большем внимании к традиции, чем к основателю, и в воспоминании о Луази), — но общая настроенность во многом та же, что у тевтонского протестантского наставника.

Есть и другие интересные аллюзии. Например, была попытка доказать, что книга Кроссана ставит ее автора в число продолжателей великой линии, идущей от Шлейермахера через Ренана к самому Швейцеру. Они


пытаются сделать [Иисуса] богословски привлекательным, культивируя универсализм, т. е. отводя ему роль сторонника самого привлекательного гуманизма, который только можно вообразить[158].


Поэтому Кроссана можно поставить в один ряд с исследователями Иисуса XIX–XX веков — при всем своеобразии его манеры поиска и полученных результатов.

(ii) Основные особенности

Теперь — к самой книге. Прежде всего необходимо рассмотреть три основных особенности: обращение с источниками, исторический метод, имплицитная эпистемология. Во всех трех случаях Кроссан незауряден, ясен и очень интересен.

Скрупулезнее Кроссана к анализу и использованию источников, пожалуй, еще никто не подходил. Кроссан приводит солидный «список преданий об Иисусе»[159]. Он производит хронологическую стратификацию преданий и выделяет свидетельства независимых друг от друга источников. Его цель при этом очевидна — выяснить, какие материалы одновременно самые ранние и лучше всего засвидетельствованные.

Кроссан делит материалы на четыре хронологические страты: 30–60 гг., 60–80 гг., 80–120 гг., 120–150 гг.


• Первая страта (30–60 гг.): некоторые послания Павла (1 Фесс, Гал, 1 Кор, Рим)[160]; гипотетическая 1–я редакция Евангелия от Фомы; т. н. «Евангелие Эджертона»; два фрагментарных папируса; Евангелие от евреев; т. н. «Евангелие речений» Q; собрание чудес, реконструированное по Мк и Ин; гипотетический источник, использованный в Мф 24 и Дидахе 16; «Евангелие Креста» (реконструировано Кроссаном по Евангелию от Петра).

• Вторая страта (60–80 гг.): Евангелие от египтян (реконструируется из 6 патристических цитат); «тайное» Мк; Мк; фрагментарный папирус Р. Оху. 840; 2–я редакция Евангелия от Фомы; собрание, теперь включенное в гностический Диалог Спасителя; т. н. «Евангелие знаков» (использованное в Ин); Кол.

• Третья страта (80–120 гг.): Мф; Лк; Откр; 1 Клим; Варнава; части Дидахе; Пастырь Ермы; Иак; 1–я редакция Ин; послания Игнатия; 1 Петр; гл. 13–14 «Послания к Филиппийцам» Поликарпа; 1 Ин.

• Четвертая страта (120–150 гг.): 2–я редакция Ин; Деян; Апокриф Иакова; 1–2 Тим; 2 Петр; гл. 1–12 «Послания к Филиппийцам» Поликарпа; 2 Клим; Евангелие назореев; Евангелие эбионитов; фрагмент Дидахе; полная редакция Евангелия от Петра.


Очевидно, что этот список имеет для всей программы Кроссана огромную значимость. Если Кроссан прав, датируя столь непохожие на синоптиков тексты очень ранним периодом, а самих синоптиков — относительно поздним, то почти все исследователи Иисуса последних 250 лет находились в плену глубочайших заблуждений. Конечно, это вполне возможно. Но насколько это вероятно?

Надо заметить, что подавляющее большинство новозаветников считают этот список крайне сомнительным, и нет ни одного новозаветника, у которого не нашлось бы по его поводу хотя бы несколько серьезных возражений. Оспорить можно почти весь список, за исключением ранних посланий Павла. Рассмотрим его коротко подробнее, страту за стратой.

Первая страта. Помещать в эту страту Евангелие от Фомы, хотя бы и в гипотетической 1–й редакции, крайне тенденциозно. Заявлять без обиняков, со ссылкой только на Фому 12, что один слой был «создан к 50–м гг., возможно, в Иерусалиме под покровительством авторитета Иакова», — поразительная бравада[161]. Не менее проблематично и отнесение к 1–й страте остальных источников. Нам трудно реконструировать жизненную ситуацию, в которой возникли даже целые Евангелия (например, Мф и Лк). Делать это для текстов, известных по фрагментарным папирусам или цитатам у отцов церкви, неизмеримо труднее. Нет уверенности, что Q вообще было документом, тем более что оно (как подчеркивает Кроссан) было Евангелием. Постулировать две или три его редакции — значит строить воздушные замки, а уж заявлять, что этот документ «был создан к 50–м гг., возможно, в галилейской Тивериаде», — признак разбушевавшейся фантазии[162]. Ранние собрания высказываний, дел или апокалиптических слов Иисуса вполне могли существовать, но реконструировать их — дело очень рискованное и ненадежное. Что касается «Евангелия Креста», реконструированного самим Кроссаном из фрагментов (явно гораздо более позднего) Евангелия от Петра[163], то в его существование как отдельного документа не верит ни один серьезный ученый. Гипотетические датировка («к 50–м гг.») и место написания («возможно, в галилейском Сепфорисе») - чистая фантазия. Предполагать, что это «единственный источник внутриканонического рассказа о страстях» — один из самых поразительных шагов Кроссана в и без того нетривиальной книге[164]. Подобно многим другим суждениям, сделанным в списке, оно полностью зависит от уже занятой Кроссаном позиции относительно Иисуса и раннего христианства. (Это само по себе не значит, что его убеждения ошибочны, и говорит лишь о том, что подлинная дискуссия должна состояться в другом месте[165].)

Вторая страта. Кроссан сюда относит, в частности, Евангелие от египтян и собрание, предположительно включенное в Диалог Спасителя (ибо эти формы диалогов — «более разработанные», чем материал, уже отнесенный к 1–й страте). Эти реконструкции, однако, крайне ненадежны, как и сопутствующая гипотеза развития. То же относится к датировке Р. Оху. 840, где Кроссан также усматривает «большую разработанность». По мнению большинства ученых, «тайное» Мк (которое Мортон Смит, по его словам, обнаружил в 1958 г.) - в самом лучшем случае очень поздняя адаптация Мк в несомненно гностическом направлении[166]. Существование доиоаннова «источника знаков» — лишь одна из многих возможных интерпретаций предыстории Ин[167].

Третья и четвертая страты. Если почти все эти источники — сомнительные кандидатуры на датировку до 80 г., можно ли их чем–то заменить? Почти наверняка. Даже оставляя в стороне Павла, многие считают, что не позже 80 г. написаны Мф и Лк. Многие ученые, которые с этим не согласны, относят значительную часть их особого материала ко времени кроссановской 2–й, если не 1–й страты[168]. Кроме того, уместно вспомнить особенности развития устных преданий в том типе общества, где возникло и формировалось раннее христианство[169]. Относить не входящие в Q материалы Мф и Лк к дате после 80 г. просто неоправданно. Датировать 2–ю редакцию Ин временем после 120 г. — значит пренебрегать серьезными фактами: материал, который можно с наибольшей вероятностью считать поздним, видимо, отражает недавнюю смерть «любимого ученика». Сколь бы ни было трудно установить время этого события, едва ли оно произошло позже примерно 100 г.

Нужно ясно отдать себе отчет в том, что такое хронологические страты Кроссана. Он их подает как отправной пункт, — на самом же деле это вывод из его базового тезиса относительно Иисуса и раннего христианства. Конечно, это их не губит. Они входят в его общую гипотезу, а все гипотезы, как мы уже видели, в конечном счете не выходят за пределы логического круга[170]. Тон его книги, главным образом, постмодернистский, но в обстоятельном списке есть что–то глубоко модернистское, — создается впечатление, что закладывается прочная, чуть ли не позитивистская основа для основной аргументации. Однако, хотя Кроссан иногда корректирует изложение в соответствии с установленными им правилами (например, пропускает притчу о добром самарянине, — она засвидетельствована только один раз в 3–й страте), я утверждаю: его список не основание, а результат точки зрения на раннее христианство, сформированной на совершенно иных основаниях. Вот тут–то, как мы увидим, и нужно спорить. Многие скажут, что кроссановский список при всей своей эрудиции, тщательности и изобретательности — доведение тезиса до абсурда. Конечно, пока я этого не доказал, но было бы безответственно сейчас этого не отметить.

Вторая важная для Кроссана метода работы с источниками — упорядочивание преданий согласно тому, как часто они засвидетельствованы в независимых друг от друга источниках. Он перечисляет материалы, появляющиеся в каждой хронологической страте, затем смотрит, какие предания встречаются много (более 3–х) раз, какие — три раза, какие — два раза, какие — один раз. Если усвоить относительную сложность системы, — отражающую, конечно, сложность материала, — легко можно понять, как Крое сан оценивает предания и блоки преданий. Если предание встречается в нескольких независимых источниках 1–й страты, у него хорошие шансы на достоверность. Чем дальше мы продвигаемся по хронологической шкале, чем реже предание засвидетельствовано в независимых источниках, тем меньше у него шансов на достоверность. Это, впрочем, не мешает порой принимать решения в противоположном направлении. Например, предсказание «апокалиптического возвращения» Иисуса встречается в 1–й страте в независимых источниках[171]. Тем не менее Кроссан относит эту идею к «более поздним преданиям об Иисусе», а не к самому Иисусу, поскольку заранее решил, что такой «апокалиптический» материал для Иисуса нехарактерен[172]. То же касается Молитвы Господней[173]. Напротив, притчи о потерянной драхме, блудном сыне и неверном управителе (Лк 15:8–10, 11–32; 16:1–7) сочтены аутентичными, хотя только по разу встречаются в 3–й страте[174]. Все же вопреки этим и многим другим исключениям Кроссан достаточно верен своей программе и всю книгу напоминает читателю о статусе рассматриваемых материалов.

Отмеченные нами исключения заставляют учитывать следующее.

Первое. Число раз, с которым высказывание встречается в источниках, — очень ненадежный показатель его аутентичности или неаутентичности. То, что до нас дошли именно эти, а не какие–нибудь другие, тексты, — во многом дело исторической случайности. Имей мы еще несколько неканонических Евангелий, у нас легко могли бы найтись параллели к материалу, который теперь выглядит уникальным.

Второе. Если Иисус, как я уже доказывал, мог говорить одинаковые или похожие вещи много раз во многих местах[175], то в результате вполне могли появиться независимые друг от друга повествования, которые выглядят одинаковыми или зависимыми. Все зависит от того, как мы смотрим на синоптическую проблему, т. е. вопрос о взаимосвязи Мф, Мк, Лк, Фомы и т. д. Вопрос о том, что от чего «независимо», решить очень трудно. Еще проблематичнее использовать «независимость» как показатель достоверности. Сам Кроссан — слабое утешение! — не особенно строго следует этому критерию. Он полагается, как и подобает, на более глобальный вопрос: насколько то или иное высказывание согласуется с общей гипотезой? Если этот вопрос считать важным, мы оказываемся там, с чего начали. Солидный список Кроссана имеет лишь видимость большой научной и методологической строгости. В него вложена масса труда и умения, но пользы при решении исторических проблем он приносит мало. Да и сам Кроссан, по–моему, не пользовался им таким образом. Список не столь уж влияет на его исторические реконструкции. Он влияет больше на способ подачи аргументации, чем на саму гипотезу[176].

Обратимся теперь к следующему моменту нашего предварительного обсуждения — методу Кроссана как таковому. Он работает на трех уровнях. Только что описанный анализ источников — это малый («микрокосмический») уровень. Средний («мезокосмический») уровень — это реконструкция восточносредиземноморского мира I века, обычная задача историка античности. На «макрокосмическом» уровне идет анализ социальной антропологии.

О микрокосмическом уровне мы уже говорили. С мезокосмическим уровнем принципиальных проблем нет. Никто не спорит, что при изучении жизни Иисуса нужно тщательно воссоздать ситуацию Палестины I века[177]. Кроссан здесь выказывает владение широким спектром источников. Он свободно использует труды Иосифа Флавия, различные папирусы и классических авторов вроде Цицерона. Однако на макрокосмическом уровне возникают трудности.

Очевидно, что использовать в своей работе данные социальной антропологии историку очень полезно. Без этого просто не обойтись, не уберечься от анахронизма, не понять, что разным обществам присущи разные мировоззрения и социальные нормы[178]. Без этого, например, разговор Иисуса с Марией и Марфой можно понять превратно, словно Мария — более «духовная», а Марфа — более «земная». Эта история (Лк 10:38–42) была предметом миллионов проповедей о приоритете молитвы над работой по дому. Но, как только мы поймем жизнь палестинских деревень I века, станет ясно, что здесь очень сильно звучит нота, направленная против обычного уклада. Мария отказывается ограничивать себя женской частью дома.


Ответ Иисуса Марфе оправдывает необычное присутствие Марии там, где этого не ожидается. Рассказ сознательно нарушает стереотипные представления о нормах[179].


Если у Луки Мария перестает прислуживать у стола и сосредотачивается на Слове Божьем, это может иметь и более широкий подтекст[180]. Здесь–то социолог может и должен помочь историку, неизбежно решающему, почему люди делают и говорят именно то, что они делают и говорят[181].

Социологический подход к Новому Завету еще только начинает развиваться, и Кроссану можно поставить в заслугу активное использование социологических разработок с целью поместить Иисуса не в воображаемый мир (по аналогии с нашим), а в его собственный. Кроссан, в частности, пролил свет на положение крестьянина в средиземноморской культуре[182]. Подобно многим антропологам, он подчеркивает огромную важность ценностей «честь»/«бесчестье» (honour/shame), определявших, например, тендерные роли. Следуя за Ленски (Lenski), Кроссан предполагает, что аристократические классы с прислугой формировали около 10% населения, остальные же были крестьянами и ремесленниками. На самом дне находились люди, которые считались «никем» (nobodies), не представляющими ценности. Настоящего «среднего класса» не было. Власть и влияние передавались через посредство неформальной, но очень важной системы «патрон»/«клиент» (patron/client). Занимавшие хорошее положение клиенты богатых и влиятельных патронов сами становились патронами для других. От этих–то «брокеров» (brokers)[183] и зависело общество. Они поддерживали двоякую взаимосвязь, будучи одновременно «клиентом для патрона и патроном для клиента»[184]. Аргументация Кроссана во многом опирается именно на этот анализ.


В Римском Средиземноморье… сеть патронажа — клиентуры, со счетами, которые никогда точно не погашались, ибо не поддавались точному подсчету, была динамической моралью, объединявшей общество[185].


А что если система патронажа не снабжает благами? Основные альтернативы — нищета и разбой (banditry). Другие возможности от этих альтернатив недалеко уходят. Как я уже пытался показать, выявив эту ситуацию, мы можем многое понять в палестинской истории I века[186]. Таким образом, в принципе «макрокосмическая» социально–антропологическая модель углубляет и уточняет работу историка на «мезокосмическом» уровне.

Социологический подход Кроссана рождает и некоторые вопросы. Следуя за критикой Нейрея, можно отметить следующие проблемы[187].

Первое. Кроссан недостаточно детально проанализировал крестьянский класс. Социологические разработки для его описания он использует довольно избирательно. «Создается впечатление, что [материалы] подобраны с идеологической точки зрения: они просто не могут не дать желаемый результат», т. е. образ Иисуса как в каком–то смысле революционера[188]. Кроссан отмечает, что ремесленники как класс ниже крестьян, но не рассматривает возможность, что Иисус был частью этой группы[189].

Второе. Кроссан не разработал такую «социологию девиантности», которая бы придала завершенность его портрету политизированного и опасного Иисуса[190].

Третье. Если бы Кроссан глубже исследовал то, как работает понятие чистоты в крестьянских обществах, он бы сдержаннее «воспевал сексуальную неопределенность и гомосексуальность»[191] и усомнился в собственном понятии «эгалитаризма»[192].

Критические замечания можно еще умножать, — спорно, например, использование Кроссаном (вослед Хорсли) работы Хобсбома о разбойниках[193], — но в целом его макрокосмические опыты в социальной антропологии служат хорошим подспорьем в исторической работе. Они открывают путь для дальнейших исследований в том же русле.

Однако в середине, между социальной антропологией и списками текстов, помещается историческая реконструкция. Здесь мы подходим к третьей части вводных комментариев — вопросу о базовой эпистемологии[194].

Кроссан пишет в хорошем постмодернистском стиле, что отвергает старую модернистскую историографию с ее претензиями на объективность и тщательно замаскированными социальными и культурными программами.


Нужно ли говорить… что грезы XIX века [добавим: и значительной части XX века. — Т. Р.] о независимом, объективном и беспристрастном историческом исследовании — методологическая ширма, скрывающая различные формы социальной власти и империалистического контроля?[195]


Кроссан сознает (возможно, лучше иных своих коллег по «семинару по Иисусу») опасность «позитивистской наивности» в делении материала на аутентичный и неаутентичный. Он четко дает понять, что его методология


не претендует на объективность, ибо почти каждый шаг требует научного суждения и обоснованного решения.


Поэтому он стремится


не к недостижимой объективности, но к достижимой честности[196].


По–моему, это прекрасно согласуется с программой, которую я изложил в NTPG (часть II). В этом смысле книгу Кроссана и сравнивать нельзя с теми, кто по старинке упорствует в поиске объективности[197]. Похоже, что «честностью» Кроссан здесь называет примерно то же самое, что я — «публичной» природой исследования[198]. Отказ от псевдообъективности не означает, что мы должны скатываться в замкнутость чистого субъективизма. Честность критика и публичность дискурса взаимосвязаны. Без честности не бывает подлинной публичности, — только реклама.

Не будем, однако, забывать особенности кроссановского списка преданий об Иисусе. Очевидно, что его книга молчаливо апеллирует к тем самым «объективистским» ценностям, от которых эксплицитно отрекается. Это видно и из формы, и из содержания списка, и из эффектной надписи на обложке: «Первое полное описание: кем Иисус был, что делал и что говорил». Налицо явное противоречие. С одной стороны, книга открыто отказывается от притязаний на объективность, с другой, — дает понять, что твердая историческая основа, которой ждали поколения исследователей Иисуса, наконец существует. Даже если последнее обстоятельство отчасти списать на издательскую рекламу товара, противоречие остается, особенно на философском (точнее, на эпистемологическом) уровне. Кроссан видит, что адекватная историческая реконструкция необходима[199]. Однако он пока не нашел реального способа это сделать. Но если этого не сделать, — мне кажется, серьезный «критический реализм» здесь очень полезен[200], — историк будет оставаться патроном, а читатель — клиентом. Другими словами, «критический реализм» пытается дать в сфере исторического метода то, что, по мнению Кроссана, Иисус предлагал в сфере крестьянской жизни I века: безброкерное Царство.

(iii) Историческая реконструкция Иисуса

Какую же историческую реконструкцию нам предлагает Кроссан? Имея в виду важное понятие «брокеража» (brokerage), он делит материал на три категории. Первая: «Брокированнная Империя» (Brokered Empire) - римский мир поздней античности, с хорошо развитой сетью отношений между хозяевами и рабами, патронами и клиентами. Вторая: «Брокераж в боеготовности» (Embattled Brokerage) - палестинский мир I века с нарастанием в нем протеста, разбоя и революции, в итоге вылившихся в войну 66–70 гг. Третья: «Безброкерное Царство» (Brokerless Kingdom) - намерения и деятельность Иисуса.

Что касается первых двух категорий, то необходимо сделать хотя бы несколько комментариев.

Во–первых, Кроссан абсолютно прав, что слова Тацита «при Тиберии было все спокойно» не означают отсутствия антиримских движений протеста и антиримских настроений. Речь о другом: «при Тиберии в Палестине не было восстаний, требующих вмешательства сирийского легата при поддержке его легионеров»[201].

Во–вторых, Кроссан, на мой взгляд, ошибается, следуя за Хорсли в своей оценке сикариев. Он считает сикариев аристократической группой книжников, чьи революционные настроения в корне отличались от настроений крестьянских разбойников. По его мнению, они стали прибегать к насилию лишь в 50–х гг., а до этого использовали ненасильственную форму протеста[202]. Действительно, сикарии, а также авторы и/или читатели апокалиптических текстов, возможно, происходили из более образованного класса, чем средний крестьянин. Но ограничивать лозунг «нет царя, кроме Бога» или революционные прочтения текстов вроде Дан этими группами, — это, по–моему, противоречить фактам[203].

В третьих, Кроссан, подобно Мэку и ряду других исследователей, обращается к гипотезе, что Иисус был в каком–то смысле киником. Этого вопроса я еще коснусь[204]. Пока лишь скажу, что сам Кроссан отмечает важные отличия: у киников дорожная сума входила в регулярную экипировку, последователям же Иисуса это прямо запрещалось, обычный кинизм был явлением эллинистическим и городским, а кинизм Иисуса — еврейским и сельским[205].

В четвертых, я считаю, что Кроссан (вместе с подавляющим большинством новозаветников) не понял природу апокалиптики. Точно так же, как Кроссан усматривает в Иисусовых исцелениях и открытых трапезах намерение подорвать мирской уклад, я сам доказывал: в I веке считалось, что апокалиптические тексты (например, Дан) описывают не «мрачный сценарий близкого конца мира»[206], а радикальный подрыв нынешнего мирового порядка[207]. Это заставляет скептически отнестись к противопоставлению Кроссаном (и «семинаром по Иисусу») «апокалиптического» и «сапиенциального». «Апокалиптика» — это не то, что делает только Бог, а люди смотрят. Она наполняет большой богословской значимостью человеческие политические и социальные акты[208].

Реконструируя жизнь Иисуса, Кроссан пытается доказать: Иисус хотел, чтобы пришло «безброкерное Царство Божье» (brokerless kingdom of God). Иисус звал всех и каждого (особенно же «тех, кто был никем» [nobodies]) полагаться только на Бога и разрушал систему патронажа — клиентуры. При этом он не объявлял себя новым «патроном», отчего и переходил с места на место, чтобы ни одна деревня, ни один город не посчитали его таковым, введя новую систему патронажа, где они были бы брокерами, передающими религиозный авторитет[209].

Средоточием деятельности Иисуса было сочетание «магии и трапезы», крайне разрушительное для традиционного уклада. По мнению Кроссана, в понятии «магия», как и в понятии «разбой» (brigandage), отчасти скрыт подвох. Ведь «разбойник» — это просто тот, кто делает вещи, неугодные властям; «магия» — это просто чудо, которое делает не тот, кто надо. Царство, о котором говорил Иисус, «не апокалиптическое событие в скором будущем, а образ жизни в непосредственном настоящем»[210]. Это социальная программа, которая


прямо и преднамеренно нацелена на пересечение патронажа — клиентуры, чести — бесчестья, т. е. самую сердцевину древнего средиземноморского общества[211].


Чудеса исцеления (некоторые из них Кроссан считает историчными) - не просто знак заботы Иисуса о больных. Сам факт их совершения имел колоссальную социальную значимость: экзорцизмы и исцеления были «тем, как выглядело Царство на уровне политической реальности»[212]. Не меньше били по социальным и религиозным устоям общие трапезы. Они были «способом построения или переустройства крестьянской общины на принципах радикально иных, чем честь — бесчестье, патронаж — клиентура»[213]. Таким образом, Иисус «противопоставляет Царство Средиземноморью»[214]. Именно здесь — ключевой момент в понимании Кроссаном Иисуса. Именно отсюда Кроссан берет основной критерий для отделения достоверных преданий от поздних искажений первоначальной концепции[215]. «Средоточием первоначального движения Иисуса» было «равное разделение духовных и материальных ресурсов». Кроссан добавляет:


Я настоятельно подчеркиваю, я настаиваю: здесь невозможно разграничить материальную и духовную стороны, факт и символ. Миссия, о которой мы говорим, не устремление, подобное Павлову, по основным торговым маршрутам в отстоящие на сотни миль городские центры. Перед нами самое длинное путешествие, которое только было мыслимо в греко–римском мире (может быть, в любом мире), — шаг через порог чужого крестьянского дома[216].


В результате Иисус оказывается еврейским крестьянским киником, похожим и непохожим на других киников своего времени.


Его стратегией (имплицитно для него и эксплицитно для его последователей) была комбинация свободного исцеления и свободной трапезы, религиозный и экономический эгалитаризм, равно отрицавший иерархические и патронажные нормы как еврейской религии, так и римской власти… Чудо и притча, исцеление и трапеза были предназначены ввести людей в непосредственное физическое и духовное общение с Богом, непосредственное физическое и духовное общение друг с другом. Другими словами, он возвестил безброкерное Царство Божье[217].


Что можно сказать об этой оригинальной концепции? Конечно, Кроссану нельзя ставить в вину озабоченность его Иисуса социальной проблематикой. Я убежден, что социальным и материальным аспектам деятельности Иисуса необходимо уделять очень большое внимание. (Многие современные ученые так и поступают.) Меня тревожит другое: размышляя о том, как программа Иисуса шла вразрез со стандартными социальными ожиданиями средиземноморской крестьянской культуры, Кроссан подобно Мэку (хотя менее грубо) радикально и последовательно умаляет специфически еврейский аспект как самой этой культуры, так и намерений Иисуса. (Некоторые могут углядеть параллель с великим немецким автором вековой давности: деевреизированного Иисуса с социальной программой предложил Адольф фон Гарнак[218].)

В дальнейшем я неоднократно буду возвращаться к полемике с Кроссаном. Пока сделаю несколько замечаний.

Первое. Как мы уже сказали, Кроссан считает, что апокалиптика была неадекватна намерениям Иисуса. Неудивительно, что он здесь не придает большого значения еврейским чаяниям, об исполнении которых собой Иисус, на мой (и не только на мой) взгляд, говорил. Я же считаю, что вполне можно было лелеять эти надежды, возвещать, что они исполняются и будут исполняться, а также самому претворять их в жизнь в рамках нового подхода, нового понимания народа Божьего. Наличие у Иисуса социальной программы не означает отсутствия у него еврейской программы, происходящей из веры в то, что израильский Бог — единственный истинный Бог, который наконец оправдает свой народ. Здесь Кроссан опирается на работы Мэка, доказывая, что речи о «Царстве» могли касаться не столько еврейских апокалиптических чаяний, сколько этических и «сапиенциальных» идей. Но это только заводит его в тупик[219].

Второе. Из реконструкции Кроссана хорошо понятно, почему у Иисуса могли быть противники. Любой, кто подрывает господствующее мировоззрение столь сильно, как его Иисус, не может не вызвать враждебности. Но почему была враждебность со стороны евреев именно как евреев, т. е. людей, считавших себя блюстителями израильских верований, чаяний и образа жизни? Этого Кроссан не объясняет. Допустим, что своими социально взрывоопасными действиями Иисус хотя бы отчасти демонстрировал, что он приносит обетованное время, когда должен воцариться израильский Бог. Здесь — скрытый вызов структурам иудаизма и тем неофициальным движениям внутри иудаизма, которые действовали в рамках этих структур! Кроссан наряду со многими другими учеными спокойно относит рассказы о спорах к поздней стадии традиции. Но если считать, что его Иисус подрывал не просто социальный уклад, но уклад в еврейском смысле, то придется считаться с другими возможностями[220].

Поэтому нужно включить другие аспекты, особенно из специфически еврейского фона, богословия и чаяний, не отбрасывая нарисованной социальной и культурной картинки. Это релятивирует некоторые его смелые предположения, но не ослабит (я надеюсь) силу некоторых его важных тезисов.

Если Иисус делал упор на «безброкерное Царство Божье», «Царство тех, кто был никем», почему его казнили? Почему ранняя Церковь придала его смерти именно такое значение? Здесь мы подходим к, возможно, самому смелому и, на мой взгляд, наименее удовлетворительному аспекту всей книги и творчества Кроссана в целом. Кроссан считает, что первоначальным последователям Иисуса не были известны никакие подробности того, почему и как Иисус умер, — они знали только, что его распяли. Они не знали, где похоронено его тело. Одно «очень образованное и очень утонченное направление традиции»[221] впоследствии начало исследовать еврейские Писания с целью найти тексты, говорящие о страдании и оправдании, и размышляло над ними примерно так, как мы это видим в Послании Варнавы. Потом кто–то свел размышления в повествование. Первое такое повествование — т. н. «Евангелие Креста». (Как мы помним, его реконструировал сам Кроссан по явно позднему Евангелию от Петра.) На него, считает Кроссан, опирались остальные рассказы о смерти Иисуса. При переходе от размышлений к повествованиям в какой–то момент центром начинают делать не смерть–и–оправдание, а смерть–и–воскресение, появляются рассказы о воскресении. В нынешней же форме эти рассказы, согласно Кроссану, сосредотачиваются на легитимации некоторых центров власти в ранней Церкви.

Здесь Кроссан наиболее изобретателен и, многие скажут, наименее убедителен. К имеющимся текстам он относится с крайним подозрением. Он изобрел такой лозунг их modus operandi: «Сокрой пророчество, расскажи повествование и выдумай историю»[222]. К счастью, эти блестящие рассуждения Кроссана мало кого убедили.

Нет сомнений, что ранние из имеющихся у нас интерпретаций смерти Иисуса осмысливают ее в свете еврейских Писаний. Павел, цитируя очень раннее предание, говорит, что Христос умер по Писаниям (1 Кор 15:3). Если во всех интерпретациях смерти Иисуса через Писания видеть знак выдумки рассказа ранними христианами (с целью заполнить исторические лакуны), то мы попадаем в заколдованный круг. Очевидно, что все рассказы об исторических событиях суть интерпретации. Кроссану это известно не хуже, чем другим. Но если наличие интерпретации указывает на выдуманность истории, как тогда изучать прошлое? Может, Кроссан бы больше поверил рассказам о страстях, если бы те отдельно сообщали факты и отдельно — эпизодические интерпретирующие глоссы, которые легко отбросить? Возможно, именно так работал Матфей («все сие произошло, да сбудется реченное чрез пророка…»). Но это не единственный способ писать о реальных событиях и указывать на то, что в них достигла цели история Израиля. В конце концов именно таков смысл выражения «по Писаниям»[223].

Допустим, что первые ученики Иисуса знали, что произошло с Иисусом. Допустим также, что они связывали эти события с чаяниями, переполнявшими не только образованных книжников, но и тысячи простых евреев. Допустим, что с очень раннего времени они рассказывали об Иисусе и его смерти так, чтобы одновременно поведать о происшедшем и указать на библейские традиции, которые, как они верили, в Иисусе не просто продолжились (Иисус как один из страдающих праведников), но достигли кульминации. Многое говорит о том, что некоторые раннехристианские тексты понимали ситуацию именно в этом ключе[224]. Но есть ли у такой возможности шанс выдержать испытание кроссановской герменевтикой подозрения?

Глубокий скепсис Кроссана относительно сведений о казни Иисуса тем парадоксальнее, что чуть раньше в соответствующей главе он близко подходит к правильному, на мой взгляд, пониманию событий, этой казни способствовавших. Кроссан полагает, и я полностью согласен, что акт Иисуса в Храме был символическим его разрушением, что некоторые слова Иисуса о разрушении историчны и что этот акт логически вытекал из остальной программы Иисуса, осуществлявшейся в исцелениях и общих трапезах[225]. Это выгодно отличает работу Кроссана от некоторых других истолкований очищения Храма[226]. Кроссан видит то, чему многие не придают значения, — тесную связь действий Иисуса в Иерусалиме с его действиями в Галилее[227]. (Конечно, мы с Кроссаном по–разному смотрим на содержание и смысл деятельности Иисуса как в Галилее, так и в Иерусалиме.) Кроссан не исключает того, что эти слова и действия прямо привели к казни Иисуса, но для него это просто возможность. Я же думаю и попытаюсь доказать, что здесь мы стоим на очень твердой исторической почве[228].

Представления Кроссана о том, как появились рассказы о страстях, напоминают нам опять–таки Вильяма Вреде. Если ты усомнился во всех пунктах рассказа и постулировал цепь событий, в которых рассказ полностью выдумали, становится возможным все. Но не все становится вероятным. Далее я попытаюсь показать, что куда правдоподобнее другая версия: синоптики и Иоанн, при всей наполненности богословскими и библейскими аллюзиями, хотят описать реальные события, и это им в основном удается[229]. По–моему, такая гипотеза лучше интерпретирует факты и гораздо проще сложных построений Кроссана.

(iv) Ранняя Церковь

Нигде теории Кроссана так не замысловаты, как в осмыслении ранней Церкви и ее отношения к Иисусу. Строго говоря, эта тема ни в книге Кроссана, ни в этой моей книге не основная. Но все исследователи жизни Иисуса понимают: гипотезы о евангельских преданиях — это гипотезы о развитии ранней Церкви[230]. Теория Кроссана видна из многих мест его работы, например, из предпосылок, стоящих за списком преданий. Он разработал ее в своем чикагском докладе 4 февраля 1993 г.


• «Христианство Фомы» (Thomas Christianity). Эту позицию представляют оппоненты Павла в Коринфе — одно из ранних течений, аскетически настроенное и мало нуждающееся в воспоминаниях об Иисусе (высказываниям — да, деяниям — нет). Они выступают против одного из еще более ранних христианских апокалиптических движений. Лично для них рай (досексуальный рай, откуда и аскетизм) возвращен, а потому Конца они не ждут. Это течение быстро переходит в раннехристианский гностицизм, представляемый Евангелием от Фомы в его различных гипотетических формах.

• «Паулинистское христианство» (Pauline Christianity). Для этого течения, как и для самого апостола, важен не просто сам факт смерти Иисуса, но и то, как он умер, — отсюда — безумие проповеди креста. В отличие от гипотетических «христиан Фомы», для Павла исторический Иисус, особенно как Распятый, — часть христианской веры. Вера в воскресшего Иисуса занимает абсолютно центральное место.

• «Христианство Q» (Q Christianity). Его представители, особенно ранние, не интересовались смертью и воскресением Иисуса. Их преемственность с Иисусом заключалась в образе жизни и поведения, например, в общих трапезах. Подобно Иисусу, они не оставляли жизни в мудрости, — пусть даже мир повернется к ним спиной. Они были странствующими проповедниками. При этом они ходили, возможно, супружескими парами, что скандализировало общество: женщины занимаются не своим делом. Позднее община Q восстановила ту самую апокалиптику, против которой сначала выступало «христианство Фомы».

• «Экзегетическое христианство» (Exegetical Christianity). Это люди, умевшие писать и манипулировать текстами Писания в апологетических целях. Именно они написали рассказы о страстях и воскресении «не как воспоминания об истории, а как историзированное пророчество». Они были образованны, а значит, в отличие от Иисуса и его ближайших последователей, не были крестьянами. «Их вера в исторического Иисуса была столь сильна, что они постоянно выдумывали в ней что–то новое»[231]. Очевидно, что для гипотезы Кроссана эта интереснейшая, блестящая и шокирующая реконструкция очень важна. Без нее лишается смысла его обращение с источниками и крайне своеобразное прочтение рассказов о страстях и воскресении. Она придает работе завершенность. Вполне возможно, однако, что это самая потертая часть богатого гобелена. Нет места анализировать ее здесь подробно. Достаточно отметить следующее.


Первое. Многие библеисты не считают Павловых оппонентов из 1 Кор конкретным течением. Тем более шатко отождествление их с «христианами Фомы», придерживающимися идеологии, отраженной в Евангелии от Фомы (или его ранней форме)[232]. (Несомненные свидетельства присутствия этой идеологии мы находим лишь в середине II века, к тому же в Египте!) Правда, язык Павлова послания действительно местами создает впечатление, что в Коринфе был какой–то «гнозис». Но большинство исследователей Павла отвергают любые формы полнокровных «гностических» гипотез как решение коринфских проблем[233]. Нужно признать, что эта гипотеза Кроссана притянута за уши, — уж слишком много в ней натяжек.

Второе. Кроссан, конечно, прав, что в раннем христианстве паулинистские церкви были важной частью. Но были ли их границы столь четко очерчены, как он предполагает? Были ли они полностью обособлены, не переплетаясь с другими формами христианства? Послания и Деяния наводят на мысль об обратном: в них по ходу дела упоминается, что ранние христиане путешествовали, пересекали географические и культурные границы. Кроме того, странно, что Кроссан отделяет Павла от «экзегетического христианства». Павел ничуть не меньше других авторов I века исследовал еврейские Писания и считал, что они исполнились в Иисусе.

Третье. Кроссан, конечно, действует намеренно провокационно, называя Q Евангелием (а не просто источником) и постулируя возможность с его помощью узнать, как жила конкретная группа христиан. Эту гипотезу я уже комментировал[234]. Допустим даже, что такой источник, даже отдельный документ, реконструируемый по Мф и Лк, действительно существовал. (Многие современные ученые в этом сомневаются.) Все равно нет указаний, что он не содержал многих материалов, пропущенных Мф и/или Лк, но совпадающих с Мк. Фактически, мы не можем узнать объем Q. Вполне возможно, что в Q входил рассказ о страстях и/или воскресении. Уверенности нет: консенсус здесь существует лишь среди очень узкого круга ученых, в основном занимающихся реконструкцией Q в рамках переосмысления раннего христианства. В любом случае нет особых причин считать, что Q отражает взгляды и образ жизни крупного раннехристианского течения. Наши сведения о других группах (например, церкви II века, тем более — константиновской), рассказывавших и пересказывавших истории об Иисусе, не вселяют уверенности, что рассказчики точно строили свой образ жизни по этим преданиям. Само существование христиан Q, как и христиан Фомы, может оказаться современным мифом — рассказом без реальной исторической опоры, рассказанным, чтобы поддержать конкретный способ осмысления современной реальности.

Четвертое. «Экзегетическое христианство», столь нужное Кроссану, чтобы возложить на него ответственность за рассказы о страстях, воскресении и прочем, — попросту вымысел. Действительно, Послание Варнавы буквально обшарило еврейские Писания в поисках объяснений тех или иных вещей, связанных с Иисусом. Но вот проблема: оно так непохоже на Павла, Матфея и другие тексты, что едва ли отражает концепции, популярные в первом христианском поколении. Это скорее попытка каких–то христиан второго–третьего поколения заполнить пробелы в христианском толковании еврейских Писаний. У Павла и синоптиков мы видим чуткое понимание, которое Посланию Варнавы не присуще: еврейские Писания рассказывают великую историю (теперь достигшую кульминации). Далее, Кроссану приходится предполагать, что большинство ранних последователей Иисуса имели мало представления о еврейских Писаниях либо мало ими интересовались. До распятия, судя по гипотезе Кроссана, никто не считал, что наблюдаемые ими события, возможно, — часть обетованного исполнения израильской истории и израильских Писаний. Но факты скорее говорят об обратном. Заметим: согласно Иосифу Флавию, именно пророчества Писания побудили большинство евреев восстать против римлян[235].

Кроссан наверняка ответит, что ничего другого ждать от Флавия не приходится. Ведь (а) он винит в войне низшие слои общества; (б) он сам из числа образованных людей, знавших Писания, для которых такой ход мысли естествен[236]. Однако эти возражения упускают из виду главное. Иосиф Флавий желает исправить представление, что израильские Писания прорекли появление еврейского миродержца. Он относит предсказания Писаний к Веспасиану. Едва ли он выдумал несуществующее верование, только мешающее подыскивать оправдание пылу сограждан, чтобы затем давать ему другое истолкование. Скорее, это верование было хорошо известно и распространено, а уж Флавий делал, что мог. Не одни книжники верили, что Бог, в соответствии с Писаниями, читаемыми еженедельно в синагогах, избавит свой народ. Не одни «экзегетические» христиане верили (и, видимо, еще до распятия), что наблюдаемые ими события — исполнение библейских пророчеств.

Свой анализ я начал с того, что Кроссан — один из самых блестящих современных новозаветников. Мои острые с ним разногласия не означают, что эта похвала была пустой. Кроссан попытался воссоздать всю историю раннего христианства. Он проделал массу кропотливой работы. Его работы полны интереснейших предположений. Он, не упуская из виду ни общего, ни частностей, размышляет о значении исторических исследований для современности. Более того, его книги написаны очень легким, остроумным и даже озорным языком. Ты обнаруживаешь, что одобрительно улыбаешься в тот самый момент, когда более всего хочешь не согласиться. О Кроссане можно сказать то, что он сам говорит о Марке: он настолько блестящий сценарист, что мы начинаем верить в историчность его схемы.

Но мы, подобно Одиссею, не должны поддаваться пению сирен. Далее я предложу альтернативную гипотезу, по–моему, лучше основанную на фактах. Сначала эта книга не замышлялась как ответ Кроссану: первый набросок был написан за два года до публикации «Исторического Иисуса». Однако когда я прочел Кроссана, мне пришлось все обдумать заново, — такое скажешь не о каждой книге! Кроссан возвышается над всем возобновленным «новым поиском» так же, как Швейцер и Бультман возвышались почти над всей наукой XX века, и по сходным причинам. Подобно им, у него хватило мужества увидеть целостную картину, продумать гипотезу до конца, испытать новые идеи, захватывающе их изложить и обсуждать публично и доброжелательно. Кому нужны друзья, когда есть такие враги? Пусть спор продолжается.

5. Иисус — киник?

Ряд представителей «нового поиска» указывают на то, что высказывания Иисуса имеют параллели в корпусе материала, отражающем киническую философию. Как мы уже видели, Мэк и Кроссан во многом рассуждают именно в данном направлении. Но они здесь далеко не одиноки[237]. Существенный вклад внесли, например, работы (несколько в ином ключе) Абрахама Малерба (Abraham J. Malherbe)[238]. Но наиболее тщательно прорабатывал эту линию английский ученый Ф. Джеральд Даунинг (Е Gerald Downing).

Ряд книг и статей Даунинга отстаивают смелую мысль: в учении Иисуса, ранней Церкви и, в частности, у синоптиков очень многое перекликается с тем широким спектром популярной философии, который несколько вольно называется «кинизмом». Это сходство неслучайно. Иисус специально излагал свое учение в форме афоризмов и призывов, напоминающих кинические. Те первые христиане, у которых нашлось мужество последовать его примеру, продолжали учить таким же образом. Некоторые христиане (вроде Павла) видоизменили учение, существенно снизив его социально–критическую направленность. В патристический период и сторонники, и противники христианства видели некоторые общие черты между ним и кинизмом. Доводы Даунинга столь же сильны, сколь и у других ученых подобных взглядов, и он ясно дает понять, что его тезис очень важен для современности[239].

Кто такие киники[240]? Ответы всегда даются нечеткие, поскольку суть кинизма во многом была в равнодушии его последователей к официальным структурам. Отчасти проблематичны все определения, будь то античные или современные. Киники были довольно популярными в греко–римском мире философами. Они утверждали, что общество в его нынешнем виде испорчено и бесполезно, а потому людям лучше радикально изменить отношение к самим себе, имуществу и собственной жизни. Слово «киник» происходит от греческого «кинос» («пес»): киники облаивали общество, кусали его за пятки, предупреждая и разбуживая людей, тревожа и заставляя менять взгляды. (Будем помнить, что в греко–римском мире собаки обычно не были домашними любимцами, они жили, питаясь отбросами[241].) Очевидно, что в рамках столь широкой программы существовала масса места для локальных и индивидуальных вариаций[242].

Основателем кинизма считают некоего Антисфена (V–IV века до н. э), ученика Сократа. По преданию, его учеником был Диоген Синопский (IV век до н. э). Диогена описывают как человека остроумного и язвительного. Затем были, например, такие известные киники: Кратет Фиванский (ок. 360–280 гг. до н. э.; среди его учеников — Зенон, основатель стоицизма) и Менипп из Гадар (1–я половина III в. до н. э.). Этих и других деятелей данного периода описывает Диоген Лаэртский в своем сочинении «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов» (ок. 200 г. до н. э.)[243] Из вышеперечисленных особенно важен Диоген Синопский. Последующие киники считали его образцом пренебрежения к социальным условностям. После 200 г. до н. э. свидетельства редеют: мало было не киников, а историков. Известны некоторые киники I в. н. э.: Сенека, Деметрий (друг Сенеки), Эпиктет. Благодаря Сенеке и Эпиктету мы лучше знаем о кинизме[244]. Более полные сведения мы находим у авторов II века, — отчасти потому, что Лукиан рассказал о двух киниках, Демонакте и Перегрине. Свидетельства продолжаются еще три или более века, заканчиваясь Саллюстием (VI век)[245]. Таким образом, кинизм существовал в Средиземноморье более тысячелетия[246].

Киников часто можно было распознать по внешности. Ходили они обычно в ветхом плаще, с нищенской сумой и посохом, босоногие и длинноволосые. Терпели капризы непогоды, кое–как ухитрялись существовать, кормясь тем, что находили, или что им подавали. Учение их было немудреным. Они просто бросали вызов общепринятым мнениям, «перечеканивая монету» (фраза, приписываемая Диогену)[247], призывали жить согласно природе, а не в испорченности, сопровождающей богатство. Свобода, независимость, самообладание — вот кинические цели. Считалось, что в выражении этих ценностей человек практически неограничен и может даже шокировать других, чтобы те эти ценности признали. Ходило много историй про киников, часто в кратких формах — «хриях»[248].

Можно провести очевидные параллели между некоторыми местами Нового Завета и некоторыми киническими высказываниями и действиями. Например, в одном из рассказов о Диогене философ учится у мальчика; это сопоставимо с тем, как Иисус возвеличивает ребенка в присутствии учеников[249]. Малерб считает, что слушатели Павла должны были распознать в ряде характеристик апостолом самого себя (например, в 1 Фес) аллюзию на особенности кинического стиля[250]. Оригинальность же рассматриваемой нами новой волны исследований состоит в тезисе: Иисус сам отчасти был киником, сознательно выбрал стиль проповеди и учения, воплощавший кинические идеалы, и его современники это понимали.

Разные сторонники концепции «Иисус–киник» придерживаются несколько разных подходов. Наиболее полную аргументацию развивает Даунинг, поэтому мы будем обращаться в основном именно к его трудам. Даунинг проводит и исследует параллели между учением киников и учением Иисуса (или, по крайней мере, учением Q)[251]. Возьмем несколько случаев. Иисус иллюстрирует заботу Божьего промысла обо всех на примере беззаботной жизни птиц; то же делает и Мусоний[252]. Иисус говорит, что хорошее дерево не приносит плохих плодов, а плохое — хороших; Сенека замечает, что зло не более приносит добро, чем оливковое дерево — фиги[253]. Иисус уподобил свой приход приходу пастыря к потерянным овцам; Дион считает, что царь, подобно доброму пастырю, должен уделять все внимание уходу за стадом[254]. По словам Иисуса, врач нужен не здоровым, а больным; в сходной ситуации Антисфен сказал, что врачи водятся с больными, но сами не заболевают[255].

Есть и десятки других примеров. Все они, по мнению Даунинга, показывают: община Q в 50–х гг. считала себя отчасти «кинической» и ожидала, что именно так на нее и будут смотреть. Далее, существуют факты, говорящие, что во II веке и позже многие христиане часто казались окружающим похожими на киников, и их это устраивало[256].

Что же можно сказать об Иисусе? Здесь ученые иногда ставят такие вопросы: (1) были ли в его время в Галилее киники? (2) Можно ли было встретить киников в деревнях и сельской местности (где, видимо, протекало служение Иисуса), и мог ли Иисус общаться с учителями из городов? Даунинг признает, что эти вопросы пока исследованы недостаточно, но доказывает, что Иисус встречал киников и фактически присоединился к их направлению[257]. Есть свидетельства, что в Гадаре один киник жил в III веке до н. э., и еще один — во II веке н. э. Сепфорис (ок. 6 км от Назарета) вполне мог быть важным местом для Иисуса, пока он рос. Поэтому, даже если Иисус проповедовал только в деревнях и сельской местности, он мог встречать киников ранее. В любом случае киники не были прикованы к городам[258]. Какой же сделать вывод? Что Иисус был насквозь еврейским учителем, которого после его смерти ученики переинтерпретировали в киническом духе? Даунинг говорит, что это трудно представить[259]. По его мнению, сообщение Иосифа Флавия о «четвертой философии», возможно, указывает на присутствие в еврейском обществе кинического учения[260]. Иисус же был


еврейским киником из Галилеи, создавшим свой особенный сплав из различных элементов обеих традиций, с которыми он познакомился в период формирования своей личности[261].


Его учение — самостоятельное. Он включается в шутливую беседу с иностранкой, которая соглашается называться «собакой». Он отклоняет лесть. Его притчи подрывают устоявшиеся нормы. Он путешествует налегке, уповая на то, что Бог даст ему необходимое. «Он приходит как врач к социальным неудачникам». Он отвергает общепринятые воззрения на властные структуры и важность денег: «Иисусу присуще киническое презрение к богатству как таковому. При этом он называет его по–еврейски — Маммон».

Он убеждает слушателей жить так, словно владычество Бога — уже реальность: «Опять–таки, он пользуется еврейским выражением, но проповедует абсурдную киническую веру в возможность жить полноценно, живя просто, в согласии с природой»[262]. Иисус стоит у истоков традиции, наиболее ясно, по мнению Даунинга, выраженной в Q.


Традиция была с самого начала еврейско–кинической, в индивидуальном отборе идей, установок и обычаев, которые в основном восходят к самому Иисусу[263].


Даунинг отмечает, что в настоящее время существуют разные научные подходы к Иисусу. (Он упоминает несколько авторов, речь о которых у нас пойдет в следующей главе.) Однако он настаивает, что первоначальное христианство и Иисус многими людьми воспринимались как своего рода киническое движение. Слушатели скорее всего реагировали приблизительно так: «По–моему, это звучит довольно похоже на кинизм, — и гораздо более похоже именно на кинизм, чем на что–то еще из слышанного мной»[264].

Даунинг интересно пишет, четко аргументирует, похвально обращает внимание на нюансы[265]. У него очень богатая эрудиция, и он проводит неожиданные параллели. Он пытается понять, какое значение имеют полученные результаты для современности, и эти его выводы не меньше швейцеровских выдвигают перед нами серьезные требования[266]. Даунинг считает (на мой взгляд, справедливо), что Иисус и его первые последователи призывали слушателей совершенно иначе взглянуть на себя и свой мир. И своим поведением, и своим учением они разрушали обыденное мировосприятие, ставили под сомнение общепринятые мнения, предлагали иное самосознание. Поскольку последнее время постмодернизм выступает с герменевтикой всеобщего подозрения, отчасти утешает, что такой подход восходит по крайней мере к Иисусу. Любой непредвзятый историк должен дать этой теории шанс. Но я убежден, что в целом она не работает.

Выдвигаются, в частности, следующие возражения. Нет свидетельств тому, что киники присутствовали в Палестине I века. Киники — преимущественно городское явление[267]. Стандартная экипировка киников (включавшая котомку) отличается от стандартной экипировки первых христианских миссионеров (без котомки)[268]. Теория включает использование гипотетического источника Q. Многие параллели не столь близки, как кажется на первый взгляд. Даунинг сводит вместе источники, многие из которых не столько кинические, сколько часть более широкой популярной философии, своего рода низкосортный стоицизм[269].

Все эти аргументы вполне реальны, однако не являются решающими. Есть более основательные возражения. Я уже подробно доказывал: когда мы обретаем в христианстве I века твердую историческую почву под ногами, мы оказываемся в глубоко еврейском мире, даже перенесенном в Рим, Смирну или Фессалоники. Есть единый истинный Бог, который бросает вызов всем прочим богам. Те, кто Ему верны, должны быть верны только Ему. Поэтому


римские власти считали христиан, как и евреев, социальной и политической угрозой, предметом беспокойства и принимали против них меры. Христиане, видимо, не пытались в ответ оправдываться, что они, мол, только частный клуб для упражнений в личном благочестии. Они продолжали возвещать свою верность Христу. Верность Христу «Царю» исключала верность кесарю, даже несмотря на то, что Христос и кесарь — владыки в разном смысле слова. Эта странная вера, столь еврейская и столь нееврейская (ибо не предполагала ни защиты какого–либо города, ни соблюдение заповедей Моисеевых, ни обрезания младенцев).., была одной из основных особенностей всего движения и одним из основных ключей к его пониманию[270].


Именно этого существенного еврейства я совершенно не нахожу в нарисованном Даунингом портрете. У Иисуса Даунинга мировоззрение — киническое, частности — еврейские. Я же считаю, что все было по меньшей мере наоборот[271].

Как замечает сам Даунинг, наличие кинических черт у христианского автора не означает кинического мировоззрения. Очевидный пример — Павел. Портрет, нарисованный Малербом, заставляет задуматься: Павел был способен создавать кинические аллюзии, но его мысль и аргументация развиваются в рамках еврейского и апокалиптического мира раннего христианства[272]. Даунинг видит здесь знак компромисса, перехода к менее конфронтационному существованию. Но такое толкование плохо согласуется с пассажами вроде 1 Кор 4:8–13, 2 Кор 6:3–10 и 2 Кор 11:16–33, где Павел парадоксальным образом прославляет то, что он стал «как сор для мира, как прах, всеми попираемый» (1 Кор 4:13). Эта особенность именно еврейского характера раннего христианства — пренебрежение всем язычеством, включая богов (вполне устраивавших киников) и единого Бога пантеизма (нередкого на страницах Эпиктета). Мы видим фундаментальное различие в мировоззрении[273]. Похоже, что в христианстве и впрямь есть что–то от кинизма. Но я считаю это сходство поверхностным. Сходство обязано не некой кинической природе христианства (звавшей его прочь от иудаизма), но его глубоко еврейской природе, толкавшей к противостоянию (во всеоружии подрывных методов) с языческим миром. Эти–то еврейские, по сути своей, верования — в Царство израильского Бога, пришедшего в личности Иисуса, — сделали ранних христиан такими глубокими нонконформистами, готовыми претерпеть гонения и мученичество[274].

Это имеет прямое отношение к Иисусовой проповеди о Царстве израильского Бога — теме, которую Даунинг сознательно вытесняет на задний план[275]. Ведь что мы видим в преданиях об Иисусе, еще не выхолощенных противниками всякой «апокалиптики»? Не отвлеченный от истории кинический протест, но конкретную Весть: Бог Израиля, Творец мира приводит израильскую (и всю мировую) историю к кульминации, когда Израилю, чтобы избежать суда и катастрофы, необходимо принять срочные меры. Это абсолютно непохоже на мотивы суда в кинических традициях–эпизодические, не привязанные к истории, с акцентом на индивиде и его будущем[276]. Но не будем изумляться различиям. Языческое мировоззрение с его пантеистическими тенденциями в околостоическом духе вполне устраивало кинизм. Поэтому в кинизме просто неоткуда взяться той эсхатологической напряженности, что отличала, по моему мнению, раннее христианство и самого Иисуса. Заметим: у Даунинга нет места ни регулярным исцелениям Иисуса, ни богатым смыслом открытым трапезам, о важности которых столько пишет Кроссан. Далее я попытаюсь показать, что и исцеления, и трапезы больше соответствуют не кинизму, а еврейской вести о Царстве. Кроссановская попытка соединить эти две концепции неубедительна[277].

Более того, в своих благородных попытках ввести максимум преданий об Иисусе в мир популярного кинизма Даунинг упускает нечто важное. Он не объясняет, почему именно этот кинический проповедник положил начало движению, столь быстро принявшему облик, довольно не похожий на прочий кинизм. Он не объясняет, почему Иисуса казнили и почему первые его последователи проповедовали воскресение. Даунинг пытается соединить Иисуса с ранним христианством, редуцируя их обоих до уровня одного из вариантов кинизма. Но для этого приходится оставить без внимания слишком много известных нам особенностей раннего христианства[278].

Напоследок несколько слов об использовании большинством участников «семинара по Иисусу» модели «Иисус киник». Видимо, эта модель нравится им отчасти потому, что позволяет избежать «горизонтальной» эсхатологии традиционного иудаизма, т. е. веры в будущее вмешательство израильского Бога в историю. Взамен нам предлагают «вертикальную эсхатологию», где Евангелие от Фомы и другие тексты осмысливают эсхатологические образы как «вертикальный» уход из нашего пространственно–временного континуума. Последнюю возможность нам порой подают как привлекательную[279]. Но в этом подходе есть несообразности.

1) Евангелие от Фомы содержит подлинный дуализм — такое мироотрицание, которого нет в «апокалиптике». И нетрудно представить, сколь язвительно мог бы высказаться о Фоме киник, прочти он это сочинение.

2) Едва ли на Эпиктета (не говоря уже о тех, кого он считал подлинными киниками) произвели бы впечатление «вертикальная эсхатология» или эзотерические грезы Евангелия от Фомы. Если мы всерьез намерены очертить траектории, по которым развивалось раннее христианство, не годится валить в одну кучу киников, Фому и Q, словно их позиции примерно одинаковые.

3) Мы не можем, не оставляя притязаний на историческую точность, называть эту странную смесь «сапиенциальной» или выражающей «вертикальную эсхатологию».

4) Мы не можем противопоставлять эту смесь «апокалиптике», словно та, в отличие от кинизма и Евангелия от Фомы, отрицает мир.

5) Мы не можем применить эту смесь или ее часть к Иисусу или какому–либо движению в первом христианском поколении, о котором у нас есть сколько–нибудь серьезные данные.

Пожалуй, важнейшее достижение этой новой волны исследований состоит в осознании: Иисус вполне мог быть палестинским евреем I века, необязательно производя на нас насквозь «еврейское» впечатление. Мы больше не думаем (по крайней мере, не должны думать), что Палестину тогда отделял от окружающего мира железный занавес, не дававший никаким представлениям попасть в нее извне. Если мы побороли желание сделать Иисуса как можно более «еврейским» по виду, возможно, придется учитывать и другие факторы[280]. Но рассмотренные нами гипотезы очень сомнительны. Скорее можно предположить, что, когда высказывания еврейского пророка, говорившего о Царстве, — именно так нередко воспринимали Иисуса, — передавались в контексте разнообразных культурных влияний, их острые (возможно, еврейские) углы порой срезались, делая их похожими на некоторые кинические афоризмы[281]. Это не означает, что параллели проводить бессмысленно, — я постараюсь о них не забывать. Просто делать из Иисуса киника, а потом использовать это определение как прокрустово ложе, все под него подгоняя, исторически неоправданно. Перефразируя Демонакта: «Не голосуйте за это решение, мужи афинские, пока вы не разрушили алтарь Клио»[282].

6. Маркус Борг

Напоследок мы рассмотрим ученого, чьи работы подводят нас к следующей главе. Он занимает промежуточную позицию между «семинаром по Иисусу», с одной стороны, и постшвейцеровским «третьим поиском», с другой[283]. По мере того, как уменьшалось влияние на семинар Бёртона Мэка, росло влияние Маркуса Борга — и в семинаре, и далеко за его пределами.

Борг написал об Иисусе несколько книг. Он берет на вооружение модели из истории религии в целом, пытаясь в то же время использовать полученные выводы для нового и позитивного утверждения христианства. В отличие от некоторых своих коллег по «семинару по Иисусу» он прямо заявляет о своей христианской вере. По его словам, исследования жизни Иисуса даже укрепили веру.

В своей первой книге Борг доказывает, что в деятельности Иисуса сочетались политический, социальный и богословский аспекты[284]. Сопротивление Риму и поиск святости (особенно фарисейская деятельность) шли рука об руку; Иисус противопоставил всей этой программе новую парадигму святости с акцентом не на обособлении, а на милосердии. Грозные речения в синоптической традиции следует понимать не как предсказания о конце нашего пространственно–временного континуума, а как еврейские пророчества о разрушении Римом Иерусалима и Храма[285]. Вослед Дж. Кейрду и другим авторам Борг доказывает, что апокалиптический язык этих речений ошибочно считался указанием на «конец света», хотя в еврейском пророчестве он наделяет богословским смыслом то, что мы зовем историческими и политическими событиями[286]. Таким образом, Борг идет за Швейцером, помещая Иисуса в контекст еврейской апокалиптики, но совершенно не соглашается с Швейцером относительно смысла апокалиптического языка[287]. Это означает, что он часто расходится со многими своими коллегами по «семинару по Иисусу» — сторонниками чисто неапокалиптического Иисуса, считающими речения апокалиптического характера неаутентичными[288].

Со времен своей первой работы Борг продолжал исследовать жизнь Иисуса, используя категории, взятые из межкультурного религиоведческого анализа[289]. Не желая упрощать образ Иисуса, в отличие от некоторых своих коллег по семинару, он делает набросок с помощью целых пяти мазков[290].


• Иисус был религиозным экстатиком, какие существуют в большинстве культур, т. е. у него были частые и яркие переживания иных измерений реальности.

• Иисус был целителем. Он исцелял как сами болезни, так и их социальные последствия.

• Иисус был учителем Премудрости. Учение его было не традиционным, а во многом направленным против традиционного уклада[291].

• Иисус был социальным пророком. Он не предсказывал какие–то отдаленные будущие события и не говорил о конце света, но, подобно древним еврейским пророкам, обличал социальные несправедливость и угнетение. Против людей, упорствующих во зле, он изрекал профетические оракулы, совершал профетические акты, угрожая им судом Божьим (посюсторонней природы).

• Иисус был основателем/катализатором движения. При его жизни вокруг него сформировалось движение, и это не противоречило его намерениям. Это выражалось, например, в его братских трапезах с последователями. Такие трапезы нарушали социальные барьеры и воплощали Божественное сострадание.


По мнению Борга:

• Иисус (как человек) не был «божественным Сыном Божьим»;

• Иисус не умер специально за грехи мира;

• Иисус не ставил в центр своей Вести самого себя.


Однако в целом наброски Борга дают результат куда более положительный, чем у «семинара по Иисусу» в целом и Мэка в особенности. Кроме того, Иисус Борга — глубоко еврейский и участвует во внутриеврейской полемике[292].

Борг видит в Иисусе (на уровне межкультурного анализа) ясное доказательство того, что реальность имеет много измерений, причем с высшей реальностью мы можем находиться (как он говорит) в трансформирующем взаимоотношении[293]. К чему же призывают нас результаты поисков исторического Иисуса? Ответ: к жизни, сосредоточенной на Духе, благодаря которой мы можем обогатить взаимоотношения и углубить молитву. Плод такой жизни — в первую очередь сострадание и старание принести как можно больше сострадания в мир. Причем эту жизнь следует жить в общине, которая (именно как община) придерживается именно такого понимания. Борг трогательно описывает, что изменил этот образ Иисуса лично для себя, как он показал разницу между догматами об Иисусе и такой верой:


Отдать свое сердце, самые глубины своего существа послепасхальному Иисусу — живому Господу, обращенной к нам стороне Бога, лику Божьему, Господу, который также есть Дух[294].


Может показаться излишним добавлять к критике «семинара по Иисусу» разбор оригинальной концепции одного из его участников. Я ограничусь тем, что попытаюсь в духе дружеской коллегиальности предложить четыре из многих вопросов, которые родились у меня за последние года дискуссий с Боргом.

Первое. Использование Боргом межкультурных категорий очень интересно. Но насколько они точны? С какой стати мы должны, согласившись, что Иисус был экстатиком/целителем/учителем/пророком/основателем движения, систематически исключать более еврейские категории (например, «Мессия»)? Допустим, мы нашли у Флавия рассказ о человеке, подходящего под все пять категорий. Удивило ли бы нас открытие, что его считали потенциальным Мессией[295]? Если не удивило бы, почему не применить категорию «Мессия» и к еврейскому Иисусу Борга?

Второе. Как Иисус Борга представлял себе дальнейшее? Очевидно, он не думал, что умрет за чьи–то грехи. Думал ли он, что все больше и больше людей будут воспринимать его отношение к состраданию? Если так, то не приходится ли считать его таким же неудачником, как и Иисуса Реймаруса? Принципиально ли это и почему?

Третье (может быть, самое важное). Действительно ли Иисус Борга — эсхатологический? Или он просто выражает с помощью эсхатологического языка те вечные истины, что Бог открыт людям и требует не обособления и угнетения, а сострадания? Иными словами, считал ли Иисус Борга (как, скажем, Иисус Сандерса), что Бог Израиля творит что–то уникальное и кульминационное, в чем и через что израильская (и, возможно, мировая) история достигнет исполнения? Или Иисус использовал эти образы только, чтобы с их помощью учить всеобщим истинам? Из первой книги Борга можно было предположить первое. Однако сейчас Борг явно сторонник второго. Но насколько адекватен этот квазибультмановский подход к анализу эсхатологического языка или Иисуса?

Четвертое. Борг, похоже, предлагает новый вариант разрыва между историческим Иисусом и Христом веры. Но сколь убедителен его переход от Иисуса допасхального (который «не был Богом»[296]) к Иисусу послепасхальному («обращенной к нам стороне Бога»)? Очень уж заметно, как догматизм, против которого Борг некогда восстал, — его работы местами намеренно автобиографичны, — закрывает ему путь к традиционным формулировкам. Сам он — глубоко верующий человек. Но не превращает ли он свою веру в мостик, который люди, такой верой не обладающие, пересечь не смогут? Если превращает, то считает ли это Борг проблемой?

Работы Борга мне близки по духу, и со многим в них я согласен. Полагаю, что он сделал ряд открытий. Но его концепция небезупречна, открытия же лучше вписываются в другую концепцию, которую я и предлагаю ниже. Некоторые возможности, Боргом отметаемые, вполне приемлемы, если взглянуть на них под другим углом. В частях II и III настоящей книги я развиваю аргументацию, которая позволяет разрешить многие трудности.

7. Вывод: новый «новый поиск»

Десять лет назад могло показаться, что «новый поиск» себя изжил. Я сам так думал[297] — и ошибся. Я до сих пор уверен, что будущее — за линией Швейцера, за «третьим поиском», к рассмотрению которого мы вскоре обратимся. Но различия во многом искусственные и не отдают должное многообразию современных исследований[298]. Становится все очевиднее, что между школами есть точки соприкосновения. Ученые, наиболее глубоко изучающие источники, часто расширяют рамки исследований и применяют новые подходы. Хороший пример — Кроссан, глубоко и всесторонне использующий Флавия (немыслимо для первых представителей «третьего поиска»!). Несправедливо навешивать ярлык и на Борга — достаточно близкого, впрочем, к «новому поиску». С другой стороны, некоторых представителей «третьего поиска» немногое отделяет от Мэка, Кроссана и «семинара по Иисусу». И если еще лет через десять эти категории устареют, наука только выиграет.

Но у «нового поиска» есть еще не преодоленные слабости. Об этом я уже говорил и сейчас укажу лишь несколько очевидных моментов.

Первое. Представители «нового поиска» часто в первую очередь опираются, продолжая бультмановский подход, на высказывания Иисуса. Противопоставим этому тонкое замечание Борга:


В конце XIX века на Иисуса смотрели в основном как на учителя. Ученые XX века вроде бы от такого подхода дистанцировались. Однако вот парадокс: мы настолько поглощены тем, что Иисус говорил, что, видимо, все еще понимаем его как, главным образом, учителя[299].


Но существуют ли другие модели? За серьезными альтернативами следует обращаться к «третьему поиску».

Второе. Опора на высказывания ведет к ложной идее, что можно добиться хороших исторических результатов, оценивая достоверность высказываний с помощью разного рода «критериев». Кроссан, например, работает очень продуманно, но с двумя основными критериями: датировка и многократность свидетельств. Мы уже видели, что его список материалов, хотя и претендует на многое, очень спорен и представляет выводы, достигнутые иным способом. Вообще представители «нового поиска» указывают–таки, вопреки себе, на верный подход: ученый должен работать с глобальными гипотезами, и уже от общей картины идти к решению частных вопросов. Если же мы имеем дело с евангельскими перикопами, — там всегда оказывается много званых, но мало избранных. Этого верного подхода я и буду, не скрывая того, придерживаться в настоящей книге. Мне кажется, так я смогу и больше отдать должное существующим данным.

Третье. Возобновленный «новый поиск» работает с отжившей концепцией христианских истоков[300]. Это бультмановская картина, с вариациями:


• деиудаизированный Иисус, проповедующий демифологизированную, «вертикальную» эсхатологию[301];

• распятие без ранней богословской интерпретации;

• «воскресение», состоящее из прихода к вере, некоторое время спустя, одного из раннехристианских движений;

• раннее сапиенциальное/гностическое движение, пересказывающее афоризмы учителя, но не интересующееся историей его жизни;

• Павел, изобретший эллинистический культ Христа;

• синоптическая традиция, в которой афоризмы–перекати–поле, остановившись, обросли мхом нарративной структуры и постепенно застыли в форме Евангелий, где основной смысл деятельности Иисуса, в выдуманной псевдоисторической канве, изменился или потерялся.


На самом деле, эта современная картина и есть настоящая выдумка. Одно время она казалась полезной. По–моему, это время истекло.

Что касается метода, то мы сейчас в том же самом месте, что и в начале XX века. Как писал тогда Швейцер, сравнивая свою работу с книгой Вреде о Марке, вышедшей в то же время:


[Эти две книги] написаны с довольно разных позиций: одна — с точки зрения литературной критики, другая — с точки зрения исторического признания эсхатологии[302].


Швейцер, — сам затративший массу сил на опровержение прежних биографий Иисуса, — усматривал здесь совместную атаку на ложные «исторические» схемы и использование их рядом ортодоксов. Однако, когда общий враг повержен, совместная идиллия кончается: подходы смотрят друг на друга и видят, что они несовместимы.


Здесь пути расходятся… С одной стороны, эсхатологическое решение, сразу возводящее марковское повествование, во всей его противоречивости и непоследовательности, в ранг подлинной истории; с другой, — литературное решение, считающее несообразный догматический элемент интерполяцией первого евангелиста и полностью исключающее из жизни исторического Иисуса мессианские притязания. Третьего не дано[303].


Прежде чем приступить к подробному изложению собственной позиции, Швейцер подробно излагает и резко критикует взгляды Вреде[304].

Сейчас, в конце XX века, возобновленный «новый поиск» угодил на Wredebahn`e в «пробку», а на Schweitzerbahn`e можно развить хорошую скорость. Конечно, я несколько упрощаю картину, — можно сделать еще ряд оговорок и уточнений. Но я верю, что «третий поиск» имеет куда большие шансы на успех, чем существенно от него отличающийся «новый поиск». «Семинар по Иисусу» считает, что осмысливать Иисуса лучше не в контексте еврейской эсхатологии, особенно апокалиптики. Поэтому он объявил марковское повествование выдумкой. «Третий поиск», не впадая в упрощенную апологетику Мк, помещает Иисуса именно в его еврейский эсхатологический контекст и видит перед собой широкие перспективы для дальнейших исторических исследований.

Конечно, за прошедшее столетие многое изменилось. Существенно изменились и оба эти направления. Последователи Вреде не только заняли более скептическую позицию, но и стали заметно легковернее в других вопросах. Историки, не желая мириться с вакуумом, возникшим после отвержения Мк как чистой выдумки, создали концепции, которые нелегко критиковать по одной простой причине: они абсолютно безосновательны. Самоуверенные реконструкции Q, его редакций и стоящих за ними общин выдают готовность уверовать во все непохожее на Марка или, тем более, Павла. Основной тезис Вреде оказался неадекватным, но его не отбросили, а модифицировали, придали ему еще более экстраординарные формы. Что касается продолжателей Швейцера, то они уточнили понимание еврейской эсхатологии и апокалиптики. Сейчас все чаще ставится под сомнение одно из самых известных представлений Швейцера: «апокалиптика» была для него (и впоследствии еще лет 90) синонимом конца нашего пространственно–временного континуума. Теперь очевидно, что это — странное буквалистическое толкование того, что в I веке понимали метафорически[305]. Наука на месте не стоит.

Наши команды слегка изменились, но игра остается в целом прежней. В швейцеровской концепции многое работает, — нужно лишь внести некоторые коррективы. Нетронутой остается его основная позиция: еврейская эсхатология как контекст для Иисуса, объединение со скептицизмом для борьбы с наивным традиционализмом, а затем разгром скептицизма с помощью правильной исторической реконструкции. Эту позицию я и буду развивать далее. Конечно, меня, как и Швейцера, могут спросить: что актуального способен сказать апокалиптический пророк I века в XX веке? Я попытаюсь на это ответить в свое время — иначе и, мне кажется, лучше, чем Швейцер, но не отказываясь от его основного тезиса.

«Третий поиск» сделал многое, чтобы возродить швейцеровский подход, устранив при этом основную его слабость. Подвергнув, вослед Швейцеру, критике радикальный скептицизм, мы можем обратиться в следующей главе к радикальной эсхатологии. Время для «третьего поиска» приспело еще десять лет назад, и недостатки возрожденного «нового поиска» сейчас только подчеркивают его необходимость.


Глава 3. Назад в будущее: «Третий поиск»

1. Вырываясь из оков

«Новый поиск» был первым знаком того, что в стене сопротивления серьезным исследованиям Иисуса появились трещины. Теперь плотину прорвало. Буквально за несколько лет рынок затопил поток научной и серьезной исторической литературы об Иисусе[306]. Вместо «старого поиска» (закрытого Швейцером) и «нового поиска» (начатого Кеземаном и возрожденного «семинаром по Иисусу») перед нами феномен достаточно оригинальный, чтобы заслуживать название «третьего поиска». Как мы видели в предыдущей главе, некоторые авторы сочетают черты «нового поиска» и «третьего поиска»[307]. Среди примеров — Вермеш (подчеркивает еврейские черты Иисуса, но создает образ экзистенциалистского проповедника) и Борг (помещает Иисуса в его еврейский социальный и культурный контекст, но создает образ неапокалиптического мудреца, учителя, пророка и основателя движения). Между, скажем, Кроссаном и Хорсли достаточно общего, чтобы сомневаться в целесообразности разведения их по разным категориям. Поэтому еще раз подчеркну, что, при всех важных различиях между двумя категориями, их границы нельзя считать жестко очерченными. Они введены во многом для удобства. На мой взгляд, однако, различие, которое провел Швейцер между собой и Вреде, до сих пор сохраняет актуальность. Одни ученые вслед за Швейцером помещают Иисуса в контекст еврейской апокалиптической эсхатологии. (Думаю, именно они и представляют авангард современных исследований.) Другие ученые с этим не согласны[308].

На сегодняшний день в «третьем поиске» можно выделить 20 авторов, работы которых я считаю особенно важными. В хронологическом порядке публикаций на английском языке: Кейрд (Caird 1965), Брэндон (Brandon 1967), Бец (Betz 1968 [1965])[309], Хенгель (1971, 1973, 1981b, [1968]), Вермеш (Vermes 1973, 1983[310], 1993), Мейер (Meyer 1979, 1992а 8с b), Чилтон (Chilton 1979, 1984а, 1992b), Ричиз (Riches 1980), Харви (Harvey 1982, 1990), Лофинк (Lohfink 1984), Борг (Borg 1984, 1987а, 1994b), Сандерс (Sanders 1985, 1993), Оукмэн (Oakman 1986), Тайсен (Theissen 1987), Хорсли (Horsley 1987), Фрейн (Freyne 1988b), Чарльзуорт (Charlesworth 1988), Уизерингтон (Witherington 1990, 1994, 1995), Мейер (Meier 1991, 1994), Де Джондж (de Jonge 1991a)[311]. Все, кто читал эти книги, знают: хотя во многом они и не схожи, но затрагивают ряд сходных вопросов — вопросов, к которым и мы постоянно будем обращаться далее.

О некоторых из этих работ я уже писал. Возможно, читателя порадует, что я не вижу необходимости повторяться или анализировать каждого автора из списка отдельно[312]. Мне кажется, лучший способ обзора «третьего поиска» — рассмотреть вопросы, затрагиваемые всеми этими авторами, и выделить особенности их подходов. Конечно, впоследствии, по мере изложения собственной концепции, я буду упоминать дополнительные подробности современных научных дебатов.

Однако сначала несколько общих слов о «третьем поиске»[313]. Появилось серьезное отношение к истории. Например, Иосифа Флавия долгое время по необъяснимой причине игнорировали, а сейчас он, к счастью, вошел в моду (довольно–таки внезапно). Возникло стремление опираться на источники I века и рассматривать тогдашний иудаизм во всем его многообразии.

(Здесь большую помощь оказывают современные исследования истории и литературы I века.)[314] Кумранские и апокалиптические тексты теперь не просто задник, оттеняющий евангельский свет, но — исторические свидетельства о Палестине I века. Ученые задаются вопросом не о вечной значимости слов Иисуса, но об их значении для его современников — людей, поглощенных проблемами бедности и политической борьбы, не имевших времени на богословские абстракции и вечные истины. Часто большое внимание уделяют факту распятия: каким должен был быть Иисус, что его распяли на римском кресте? Ответ Брэндона обычно отвергается: Иисуса не считают подстрекателем к еврейскому восстанию[315]. Но Брэндон был умнее, чем о нем думают. Его теории нельзя отмести с помощью прежнего разделения между богословием и политической борьбой. (Это разделение отражает постпросвещенческий дуализм.) Вопрос о том, был ли Иисус в какой–либо мере солидарен с антиримскими настроениями, до сих пор актуален.

Методологически важно — начать именно с таких исторических вопросов. Нет необходимости изучать высказывания Иисуса изолированно от остальных свидетельств. Долгое время ученые бесконечно изучали евангельские речения, но ipsissima vox Иисуса яснее не становился. Не разрешалась и загадка христологических титулов. Об этом Сандерс пишет в своем разделе о методе, и я думаю, что он прав[316]. «Старый поиск» пытался сделать Иисуса как можно меньше похожим на еврея I века. Бультман считал исторического Иисуса евреем I века, но видел его «значение» не в еврейских чертах. Эту линию продолжал возобновленный «новый поиск». Он часто умалял специфически еврейские особенности и делал акцент на тех чертах Иисуса, которые роднили его с другими средиземноморскими культурами. Преуменьшал он также значение смерти Иисуса, считая, что мы о ней почти ничего не знаем, и первых христиан она мало интересовала. (Последний тезис, конечно, знаменует отход от Бультмана.) Современный «третий поиск» в целом занимает иную позицию. Каковы бы ни были богословские и герменевтические последствия, Иисуса нужно понимать как еврея I века, понятного другим евреям и при этом еврея распятого.

Здесь можно очень осторожно использовать так называемый «критерий, основанный на различии» (criterion of dissimilarity). С одной стороны, многих евреев распинать было не за что. (В Палестине тогда было распято множество евреев, но почти никого из них не выдали еврейские власти, как они, видимо, выдали Иисуса.)[317] С другой стороны, хотя в первом христианском поколении было много «иудеохристиан», — поначалу вообще все христиане были евреями! — их верность Иисусу очень быстро отделила их от типичного иудаизма[318]. Таким образом, «критерий, основанный на различии», используется совершенно иначе, чем раньше: мы больше не отделяем с его помощью Иисуса от иудаизма и ранней Церкви, а помещаем Иисуса в иудаизм и пытаемся разобраться, почему он с учениками был отвергнут еврейскими властями. Признавая здесь высокую степень преемственности между Иисусом и его последователями, мы сознаем: в отличие от самого Иисуса христиане быстро перестали считаться еще одним направлением в иудаизме. «Критерий, основанный на различии», больше нельзя использовать для выявления аутентичности изолированных высказываний. (Не одними высказываниями живы историки!) Он помогает уточнять линии созданного портрета, в том числе слова и дела, но идти при этом от общей гипотезы к частностям. Как мы уже говорили в предыдущей книге, именно так и подобает работать историку[319].

Работая над книгой, я порой жалел, что суть вышеизложенных доводов (и доводов в NTPG, гл. 4) нельзя поместить в колонтитул всех страниц, где обсуждается синоптический материал. Пожалуй, остается процитировать Бультмана и Сандерса: «Подобные вопросы можно задавать об одном речении за другим, не продвигаясь ни на шаг вперед»[320]; убеждение «в способности прийти к "верному решению" через тщательный анализ речений завело многих новозаветников в безысходную трясину»[321]. Мне могут возразить: ничего не поделаешь, — значит, знание для нас закрыто. Но здесь уместно привести рассказ Чарльзуорта о том, как он стал прохладнее относиться к новозаветникам, которые «выказывают осторожную сдержанность, пока не выработают практически неопровержимого тезиса». «Быть осторожным, — говорит Чарльзуорт, — мудро и рассудительно. Однако даже добродетель становится пороком, если довести ее до крайности. Как говорили раввины, при поиске истины робость не добродетель»[322].

Именно в поиске (исторической) истины вся суть «третьего поиска». Он знаменует возврат серьезного исторического метода — в противоположность доморощенным псевдоисторическим «критериям». Он спокойно обходится без пресловутых «стандартных критических средств», в частности, без анализа форм. Исследование ведется с помощью правильного и часто четко сформулированного метода: гипотеза + верификация[323]. Как мы уже показывали в предыдущем томе и предыдущих главах, стимулом к анализу форм и редакций во многом было допущение, что та или иная часть синоптической информации об Иисусе не может быть верной. Однако мы можем поступить иначе — начать со своей исторической гипотезы (относительно Иисуса или ранней Церкви) и обосновать ее. Тогда анализ преданий будет не столь необходим и вообще приобретет иной вид. Именно так работают, скажем, Эд Сандерс и Бен Мейер: самые разные евангельские материалы, которые в рамках бультмановской парадигмы требовалось объяснять сложными эпициклами Traditionsgeschichte, вполне укладываются в служение Иисуса.

Этот методологический вопрос важно уяснить с самого начала. В «третьем поиске», к которому я отношу эту книгу, задача исследователя видится не в реконструкции истории традиции, а в разработке серьезной глобальной гипотезы относительно самого Иисуса с дальнейшей проверкой того, как в нее укладываются неопровергнутые свидетельства. Я знаю, что, если для некоторых ученых такой подход абсолютно естественен, в некоторых кругах он покажется весьма спорным. Однако я настроен оптимистически: мне кажется, здесь со мной согласны многие представители «третьего поиска», при всем его разнообразии. В конце концов я всего лишь предлагаю изучать Иисуса так, как изучают других персонажей древней истории. Никто ведь не жалуется, что авторы книг об Александре Македонском «гармонизируют» несколько источников: это их работа — предложить гипотезу, основанную на синтезе разрозненных фактов[324]. Конечно, наши источники об Александре Македонском, как и источники об Иисусе, Тиберии, Бетховене, Ганди или ком бы то ни было еще, имеют свою точку зрения. Ее обязательно надо учитывать. Однако цель работы — предложить когерентный синтез, который работает и должен рассматриваться как гипотеза[325]. Как я уже попытался показать в NTPG, так называемая «радикальная критика» оказалась недостаточно радикальна, довольствуясь лишь небольшими модификациями гипотез об Иисусе и ранней Церкви, выдвинутых еще Швейцером и Бультманом. Если мы собираемся создавать новые концепции, надо критичнее отнестись к работе предшественников, не принимая на веру ни один из их выводов. Именно поэтому при разработке исторической гипотезы не имеет большого смысла всякий раз подробно оговаривать точку зрения исследователей, основывавшихся на совсем иных парадигмах[326]. Конечно, не одному мне из представителей «третьего поиска» бывает интересно прочесть интерпретацию каких–то притч или афоризмов с позиции других подходов. Детальную работу, проделанную возобновленным «новым поиском» (в частности, Кроссаном) забывать нельзя. Но нужно выходить на принципиально новый уровень аргументации.

Сейчас, когда исторический подход к Иисусу стал серьезнее, в евангелиях заново, как и не помышлялось при зарождении метода анализа редакций, увидели литературные произведения. Некоторые исследователи ошибочно решили, что это умаляет историческую ценность евангелий. Однако есть признаки формирования более зрелого научного подхода[327]. Становится очевидным: по крайней мере авторы синоптиков (дающие основную часть релевантного материала) писали, — причем в основном успешно, — именно об Иисусе, а не просто о своих церквах и богословии[328].

Снова считается достойным ученого акцент на осмыслении Иисуса в его историческом контексте[329]. При этом у «третьего поиска» есть несколько преимуществ.

Первое. Он чрезвычайно серьезно относится ко всей еврейской среде Иисуса.

Второе. У представителей «третьего поиска» нет единой богословской или политической программы, что отличает их от одноцветного «нового поиска» с его одноцветным же обновленным вариантом. Их принадлежность к разным направлениям создает систему сдержек и противовесов, когда, скажем, истолкование какого–то места у Флавия одним ученым уравновешивается его истолкованием другим ученым. Доля критического реализма оказывается и возможной, и реально присутствующей.

Третье. Все большее внимание уделяется ключевым вопросам, без которых прогресс в исследовании невозможен.

Долго, даже слишком долго исследователи жизни Иисуса дрейфовали вокруг архипелага богословски мотивированных методов и критериев. Теперь появилась возможность ступить на материк исторического исследования.

2. Вопросы

Каковы же ключевые вопросы? Каково отношение к ним в «третьем поиске»[330]? Я предлагаю список из пяти основных вопросов, и еще один ждет своего часа. Важно понимать, что наши вопросы не независимые и изолированные, а во многом взаимосвязанные и совпадающие. Вообще их взаимосвязь — одна из самых сложных и интересных проблем во всей этой проблематике. В «третьем поиске» их ставят открыто. Если не занять по всем ним позицию, хотя бы имплицитно, далеко не продвинешься. (Раньше многие исследователи, бывало, просто предполагали определенные ответы и исходили из этих предположений.) Однако в рамках самого «третьего поиска» никто не ставил все эти вопросы, а только некоторые из них. Таким образом, задача полного их синтеза еще не решена. Я надеюсь в дальнейшем попытаться ее решить. (Она в значительной мере лежит за пределами этой книги.)

Нижеследующие пять вопросов — части одного большого вопроса, который, на мой взгляд, должны задать все исследователи I века, независимо от своей идеологической принадлежности. Вопрос таков:


как объяснить тот факт, что к 110 г. н. э. возникло большое и мощное международное движение, уже выказывающее серьезное многообразие, чьим мифом о возникновении (мифом — в нейтральном смысле слова) был рассказ об Иисусе из Назарета, герое недавнего прошлого? Как произошел переход от многообразного иудаизма, существовавшего в греко–римском мире 10 г. до н. э. к многообразным иудаизму и христианству 110 г. н. э., от (примерно) Ирода Великого к Игнатию Антиохийскому[331]?


В любом поколении можно найти одного–двух ученых, считающих, что это можно объяснить без Иисуса. Еще несколько десятков исследователей пытаются ответить на вопрос, ссылаясь на Иисуса как можно реже. Однако и то, и другое крайне маловероятно, ведь где–то радикальное новшество все же должно было произойти! Подобные гипотезы сильны одним: их нелегко критиковать, ибо они не основаны на фактах[332]. Мы же, как историки, должны спросить: кем был Иисус? Что он пытался сделать? Что и почему с ним случилось? Нет никаких причин не спрашивать этого об Иисусе, коль скоро мы можем спросить это о Павле, императоре Клавдии или временщике Сеяне. (Все это люди, жившие в I веке, о которых у нас достаточно исторических свидетельств.) Фактически, можно выделить пять основных вопросов:


• каково место Иисуса в современном ему иудаизме?

• каковы были цели Иисуса?

• почему Иисуса казнили?

• как возникла церковь, и почему она обрела именно такую форму?

• почему евангелия таковы, каковы они есть[333]?


Шестой вопрос — как джокер в колоде, хотя о нем знают все, кто пишет об Иисусе:


• ну и что с того?


Эти вопросы — не сугубо христианская и/или богословская проблема. Они, включая шестой вопрос, касаются всех. Как видно из многообразия ответов на них со стороны представителей «третьего поиска», их формулировка не отражает интересы какой–то конкретной богословской системы.

Обратимся же к этому многообразию.

(i) Каково место Иисуса в иудаизме?

Вопрос № 1, как и вопрос № 2 (отчасти уточняющий его), естественным образом возникает из самой исторической задачи. Если Иисус к чему–то принадлежит, то он принадлежит к истории иудаизма I века. Но насколько он в нее вписан? Был ли он типичным, не особенно примечательным евреем? Или, напротив, полностью отличался от других евреев, совсем иначе смотрел на мир и преследовал совсем иные цели? Если обе крайности не подходят, разделял ли он точку зрения своего народа во многом, отходя от нее лишь в отдельных (сколь угодно важных) вопросах? Или он замышлял глобальную реформу? Как он относился к различным революционным течениям и к фарисеям? Был ли он хасидом? Пророком? Терпимо ли относился к вооруженному антиримскому сопротивлению (может быть, содействовал ему?)? Или он критиковал его? Другой вариант — не игнорировал ли он этот вопрос? Считал ли он себя в каком–то смысле Мессией? Одним словом, каково место Иисуса в иудаизме I века[334]?

Естественно, количество возможных ответов огромно. Чтобы в них не потеряться, разделим их на три группы. Каждая из групп допускает большие вариации.

Первая возможность: Иисус был очень типичен для своей среды, почти из нее не выделялся. Например, Вермеш считает Иисуса странствующим хасидом, глубоко еврейским по духу. По мнению Брэндона, Иисус был еврейским революционером.

Вторая возможность: Иисус почти во всем отличался от других евреев. (Это другая крайность, знаменующая выход за пределы «третьего поиска».) Например, Иисус Бультмана — проповедник вечных и нееврейских истин. Даунинг, Мэк и многие участники «семинара по Иисусу» видят в Иисусе киника.

Эти крайности иногда сходятся. Иисус Вермеша, казалось бы, еврей до мозга костей. Однако он проповедует либеральную, экзистенциалистского толка, вневременную форму иудаизма[335]. Напротив, в Иисусе Кроссана, казалось бы, мало еврейского: его весть о Царстве имеет слабое отношение к классическим еврейским чаяниям. Однако его проповедь направлена против римского владычества, что (почти случайно) сближает его с движениями глубоко еврейского характера.

Возможны модификации этих позиций. Один из вариантов: Иисус надеялся на вооруженное восстание, но до поры до времени воздерживался от активных действий, тайно собирая поддержку и выжидая подходящего момента (Бьюкенен). Другой вариант: Иисус был социальным революционером, пытался переустроить деревенскую жизнь и имплицитно поддерживал «социальных разбойников», которые впоследствии, исчерпав другие способы, прибегли к насилию — против системы, систематически обращавшейся с ними грубо и жестоко (Хорсли)[336]. Еще один вариант: Иисус — бродячий кинический проповедник, чьи афоризмы и притчи были адресованы специфически еврейской среде (что вносило коррективы в его кинизм), но сохраняли свой пафос и в более общем контексте средиземноморского мира (Кроссан).

Количество возможных вариантов обескураживает. Когда–то христиане часто говорили, что еврейская среда Иисуса была пропитана законничеством и формализмом, Иисус же принес религию другого типа — духовную, внутреннюю. Конечно, это неверно[337]. Люди ждали, что Бог вмешается в историю, — учитель истин абстрактных, оторванных от внешних событий, был бы им просто непонятен. Они просили хлеба и свободы, а не чего–то эфемерного. Не пришел Иисус и просто с тем, чтобы основать Церковь, дав ей в качестве хартии Нагорную проповедь[338]. Многие ученые пожелали найти альтернативу подобным крайностям. Они заговорили о том, что Иисус так или иначе разделял основные еврейские чаяния, пусть даже не во всем. Одна из имеющихся здесь возможностей — Иисус как пророк «эсхатологии Восстановления»[339]. Предлагались образы Иисуса как харизматика из харизматиков, великого духовного лидера, близкого к фарисеям[340]. При этом получалось, что у Иисуса был конфликт не с основным иудаизмом, но лишь с официальной иерусалимской аристократией, которая с ним и расправилась.

Таким образом, в рассмотренных нами двух подходах Иисус либо полностью сливается с иудаизмом, либо полностью с ним разобщен. Как мы уже сказали, есть и третий подход. Он предполагает, что Иисус хотел воскресить важную часть еврейского наследия. Один из ярких представителей такого подхода — Маркус Борг[341]. По его мнению, Иисус говорил об исполнении еврейских Писаний (в частности, Пророков), при этом прямо критикуя некоторые аспекты современного ему иудаизма. Иисус критиковал иудаизм не потому, что принадлежал к другой религии, а потому, что считал: иудаизм (включая фарисейство) не повинуется воле Божьей и ему грозит катастрофа. Как читатель мог заметить из предыдущей главы, я далеко не во всем согласен с Боргом. Однако мне очень близко понимание Иисуса как того, кто сочетал глубоко еврейские черты с критикой ряда особенностей тогдашнего иудаизма. Я думаю, что лишь так мы не только отдадим должное свидетельству синоптиков, но и будем последовательны и принципиальны в своем историческом подходе к самому Иисусу.

Описать «иудаизм» ничуть не легче, чем Иисуса (см. NTPG, часть III). Поэтому соотносить их — как перебираться из одной плывущей лодки в другую. История исследований показывает, что тут велика опасность свалиться в воду. Более конкретные вопросы, уточняющие первый из наших основных вопросов, касаются, в частности, отношения Иисуса к фарисеям. (Здесь обе лодки порой близки к тому, чтобы опрокинуться.) Некоторые теории сводят конфликт к минимуму. По мнению Сандерса, во времена Иисуса фарисеи были небольшим движением с центром в Иерусалиме; рассказы о конфликте с ними Иисуса — проекция в прошлое поздних споров между Церковью и Синагогой[342]. Ривкин, при всем своем стремлении возложить ответственность за казнь Иисуса на Римскую имперскую систему, допускает, что «книжникам–фарисеям» (для него книжники = фарисеи) не нравились многие речи и дела Иисуса, хотя им были близки его религиозные идеалы[343]. Другие теории постулируют возможность серьезного конфликта. Ричиз считает, что фарисейский иудаизм ошибочно (по крайней мере не вполне адекватно) представлял себе истинного Бога, Иисус же «трансформировал» эти воззрения в правильные. (Например, учение о Боге гнева «трансформируется» в учение о Боге милости.)[344] В концепции Борга критика Иисусом основных еврейских символов и институтов, Торы и Храма, также играет очень важную роль. Его Иисус вступает в резкий конфликт с фарисеями, не потому, что иудаизм неверная религия, а потому, что Израиль забыл свое призвание.

С вопросом № 1 сопряжена и проблема отношения Иисуса к израильским чаяниям. Очевидно, что ее решение во многом зависит от того, насколько точно мы воссоздадим картину этих чаяний. Сандерс и Борг не говорят о мессианстве Иисуса. Однако допустим, что еврейская мысль действительно связывала Храм с истинным царем[345]. Тогда аргумент Сандерса, что в «поиске» исторического Иисуса лучше всего отталкиваться от отношения Иисуса к Храму, ipso facto становится аргументом в пользу центральности мессианства в самопонимании Иисуса или (как минимум) в понимании его современниками. Отметим: в этом контексте «мессианство» не божественная категория, как почему–то, похоже, думает даже Вермеш. Это «израильская» категория. В Иисусе как в «царе иудейском» отображается вся судьба Израиля. Пилат, распорядившийся прикрепить к кресту табличку с надписью «царь иудейский», знал, что делает. Это было оскорбление всему народу, а не только его предполагаемому (и как предполагается, неудавшемуся) Мессии[346].

Уточняя вопрос об Иисусе и еврейских чаяниях, мы также постоянно сталкиваемся с проблемой: ожидал ли Иисус, что миру (т. е. нашему пространственно–временному континууму) скоро придет конец? Здесь две лодки опять попадают в бурные воды. Ждали ли евреи конец света? Если да, разделял ли Иисус это ожидание? Получили распространение три разные точки зрения.


• Конец мира ожидали и Иисус, и его соотечественники. (Напр., Харви, вслед за Швейцером и Бультманом.)

• У многих евреев были «апокалиптические» чаяния (т. е. они ждали, что мир подойдет к концу), но Иисус их не разделял. (Напр., Мэк.)

• Конец мира не ожидали ни Иисус, ни его еврейские современники. (Напр., Борг[347], продолжая линию Кейрда и Глассона.)[348]


С этим связан и такой вопрос: использовал ли Иисус в своей проповеди апокалиптические образы? Если использовал, то как их понимать? Можно отрицать аутентичность «апокалиптических» высказываний (Перрин), можно давать им новое истолкование (Борг)[349]. Сандерс в своей книге об Иисусе дает очень взвешенную оценку проблемы, в своей более поздней работе он, однако, вроде бы более склоняется на сторону Борга и других[350]. Некоторых людей проблема наводит на сомнения: если Иисус ждал конец мира, то он ошибся, — не ошибся ли он и в остальном? (Такого рода рассуждения обычно девальвируют дискуссию. Научную работу, отрицающую, что Иисус верил в скорый конец мира, могут заподозрить в апологетической необъективности, если это, конечно, не вывод «семинара по Иисусу» с его неапокалиптическим, нефундаменталистским и нерейганианским Иисусом!) Здесь обязательно нужно уточнить, о чем мы говорим, чтобы стоять на твердой почве. Поэтому уместно кратко повторить часть материала предыдущей книги и остановиться на проблеме апокалиптического языка и апокалиптической литературы[351].

Первое. О чем мы говорим, когда обсуждаем еврейские чаяния I века? По крайней мере со времен Вайса и Швейцера часто думают, что Иисус и многие его современники верили в скорый конец нынешнего пространственно–временного континуума, конец истории и начало новой эпохи, полностью отличающейся от прежней. Однако возможно иное понимание: Иисус и некоторые его современники верили в конец нынешнего мирового порядка, т. е. ждали время, когда язычники более не будут господствовать над народом истинного Бога, когда этот Бог воцарится и вернет счастье своему страдающему народу[352]. Требуется ясность. Знаменует ли наступление новой эпохи абсолютный разрыв с нынешней реальностью или нет? Перед исследователем выбор: он может выбрать один из противоположных ответов или попытаться (подобно Сандерсу) их совместить.

Второе. Как работают апокалиптический язык и апокалиптическая литература? В постбультмановском «новом поиске» предполагалось, что речи о «Царстве Божьем» или «Сыне Человеческом, грядущем на облаках небесных», понимались как буквальное предсказание событий, которые вскоре положат конец нашему пространственно–временному континууму. Однако нет необходимости так интерпретировать апокалиптический язык. Более того, мы как историки обязаны от этого отказаться. Апокалиптический язык был, помимо всего прочего, сложной системой образов, наделявшей исторические события богословским смыслом. Во всяком случае, такой подход имеет гораздо большее основание считать себя на верном пути, чем буквализм бультмановской школы, оказывающейся в странной компании с обычными фундаменталистами.

О чем же говорил Иисус? Как я покажу далее, пора отринуть старое представление, что Иисус ожидал конец нашего пространственно–временного континуума. Однако это не означает, что «семинар по Иисусу» прав, отрицая использование Иисусом «апокалиптического» языка[353]. Не означает это и того, что перед нами — «оставленная эсхатология» (abandoned eschatology). (Некоторые коллеги обвиняли меня во введении такого понятия.) Вовсе нет! Моя точка зрения такова: иудаизму I века (и Иисусу как его неотъемлемой части) было глубоко присуще напряженное эсхатологическое ожидание; его характер я уже попытался разъяснить ранее[354]. Она позволяет понять (Кейрд так и поступил) предупреждения Иисуса о грядущем Суде как указания на то, что мы бы назвали социально–политическими событиями, кульминационными в израильской истории, и как призыв к национальному покаянию. В этом смысле Иисус — преемник Иеремии и ему подобных. Он предупреждает Израиль, что упорство в избранной линии приведет к политической катастрофе — суду Бога Израилева[355]. Но Иисус не просто преемник пророков. Он говорит о себе как о последнем в их череде. Я полагаю, что здесь–то и нужно искать смысл эсхатологии Иисуса. Израильская история подходит к кульминации.

Здесь очень важны события 70 г. н. э. Если римляне казнят невинного (Иисуса), то что уж говорить об участи виновных, — тысячи молодых евреев были распяты вне Иерусалима[356]. В рамках «третьего поиска» много спорят о том, возвещал ли Иисус Суд. Борг думает, что возвещал, и делает этот факт центральным. По мнению Сандерса, Иисус одобрял проповедь Иоанна Крестителя о Суде, но не видел необходимости ее повторять[357]. Между прочим, в рассуждениях Сандерса есть одна странность. Из приписываемых евангелистами Иисусу высказываний лишь одно упоминает восстановление Храма. (Ин 2:16). (Остальные речения такого рода вкладываются в уста лжесвидетелей.) Однако Сандерс почти не останавливается на негативном аспекте прочих высказываний о Храме и сосредотачивает внимание на Восстановлении, словно это — главная эксплицитная тема[358].

Из вышесказанного можно сделать следующий вывод. Нельзя вбивать клин между политической борьбой и богословием, между национальными и «эсхатологическими» чаяниями. Мы не вправе, желая избежать образа Иисуса–революционера, априорно настаивать на том, что он политическими вопросами не занимался. Мы также не вправе, критикуя представление об Иисусе как революционере, воображать, что доказываем его неполитизированность[359]. Одно из величайших достоинств первой книги Борга состоит в том, что он решительно взялся за эту трудную проблему. Он объясняет, что под «политической деятельностью» (politics) имеет в виду «беспокойство о структуре и цели исторической общины». Весть Иисуса была обращена к Израилю.


Религиозные деятели этой традиции принципиально отличались от религиозных деятелей в традициях, где религия — то, что люди делают в одиночестве. Они стояли перед вопросами о цели, структуре и судьбе исторической общины Израилевой. Например, что значит быть народом Божьим? В ситуации, когда независимость Израиля отрицается и самому его существованию угрожает имперское сочетание эллинистической культуры и римской военной власти, что значит быть Израилем, народом обетования, предназначенным править творением Яхве?[360]


В таком мире аполитичные люди не были востребованы.

Борговское определение «политического» кому–то может показаться слишком широким. Насколько я понимаю, речь о том, что Иисуса волновали общественные проблемы. Однако если понятие «политика» (politics) относить к конкретным механизмам власти («наука и искусство управления», Concise Oxford Dictionary), все–таки можно сказать, что Иисус ее сторонился. Ведь Иисус не пытался стать членом Синедриона! Возможно, правильнее говорить, что Иисус критиковал бытовавшую тогда в Израиле властную систему, предлагая себя и Двенадцать в качестве альтернативной политической «власти». Эта альтернатива предполагала переосмысление понятий «политика» и «власть»[361]. В этом смысле Иисус не был далек от политики, но и ни под чей политической программой не подписывался. Между тем независимость и в наше время чревата неприятностями. Поневоле напрашивается на неприятности тот, кто обличает взгляды на народ каждой из сторон, при этом пытаясь реализовать свою особенную концепцию.

Преимущество избранной нами линии рассуждений состоит в том, что Иисус, о котором мы говорим, мог быть понятен современниками и распят. Из трясины споров о первом вопросе мы выбираемся на твердую почву ответа: Иисус не был чужд своей еврейской среде, но он вполне мог вызывать резкие нарекания. Далее я постараюсь разъяснить и развить этот тезис.

(ii) Каковы были цели Иисуса?

Вопрос № 2 естественным образом вытекает из вопроса № 1. Что Иисус хотел сделать в рамках иудаизма? Что удовлетворило бы его настолько, что он бы сказал: «Я добился, чего хотел»? Сторонник консервативной ортодоксии ответил бы примерно так: «Иисус хотел умереть как жертва за грехи мира». Реймарус и Брэндон ответили бы иначе: «Он желал освободить евреев от римского владычества». Однако эти решения выглядят неверными и упрощенными. Они как минимум нуждаются в корректировке. Можно ли предложить альтернативу?

Пытался ли Иисус изменить отдельных людей или все общество, или мир? Может быть, он хотел изменить все сразу? Если да, то как? Была ли его казнь случайностью, или он шел на нее сознательно? От вопроса о том, почему Иисус родился, богословы часто сразу переходят к вопросу о том, почему он умер. Так они оставляют место для романтических или политических реконструкций его служения. В лучшем случае некоторые католики говорят, что одной из целей Иисуса было основать Церковь, — он ее и основал, призвав учеников (особенно Петра), научив их, чему надо, а затем умерев за их грехи. У такого подхода есть большой плюс: он пытается серьезно осмыслить жизнь Иисуса с богословских позиций. Есть у него и недостаток: он сбрасывает со счетов первый вопрос, рассматривая иудаизм как своего рода черный задник для основных событий на сцене. Поэтому мы должны искать иной подход — подход, придающий центральную значимость целям и желаниям Иисуса[362].

Два поколения назад Кэдбери выдвинул возражение против постановки подобных вопросов. Он счел анахронизмом само представление о наличии у людей постоянных целей, руководящих ими в жизни[363]. Однако с Кэдбери трудно согласиться. Например, Павел руководствовался глобальными целями в течение долгого промежутка времени. Судя по всему, то же можно сказать об Иоанне Крестителе и о многих людях греко–римского мира, о которых у нас есть достоверная информация[364].

Существует и такое возражение: трудно понять мотивы поведения людей, тем более людей древнего мира. Как знать, что происходило в голове у человека, жившего столь давно? В реконструкциях нет уверенности. Между тем иначе историю не пишут. Всякий раз, когда мы ищем объяснения людским поступкам, мы спрашиваем о мотивах[365].

Если риск ошибиться столь велик, как же нам работать? Как продолжать исторический труд? Необходимо изучить две вещи[366].

Первое. Необходимо изучить мировоззрение рассматриваемого общества/ культуры/ субкультуры. Необходимо выяснить, как люди смотрели на мир, на что надеялись, чего боялись. Мы можем допустить некоторую преемственность с более знакомыми нам обществами, но здесь подобает осторожность. Допустим, например, что какой–то историк Второй мировой войны будет изучать японских летчиков–смертников. Историку не понять камикадзе, если он не поймет мировоззрение японца того времени, который ценил человеческую жизнь (в том числе собственную) меньше, чем победу своего народа. Заметим, что возможность такой иерархии ценностей современному западному историку может не сразу прийти в голову. Другой пример — отцы–пустынники. Чтобы их понять, нужно понять мировоззрение древнего египетского христианства. Ни в один из моментов исследования нельзя исходить из общности нашего мировосприятия и мировосприятия иной культуры. Возьмем пример поближе к нашей теме — притчу о блудном сыне. Все ее толкование пойдет наперекосяк, если не уяснить: в крестьянской деревенской культуре просьба младшего сына отдать причитающуюся ему часть имущества воспринималась как пожелание смерти отцу[367]. Лишь тщательное историческое и культурное исследование позволяет избежать таких ошибок.

Второе. Необходимо изучить склад ума рассматриваемого человека. Обычно это будет преломление в его уме мировоззрения, присущего всей культуре. Ведь общественное мировоззрение — вещь широкая, где есть масса места для локальных и индивидуальных вариаций. У большинства людей склад ума более или менее постоянный. Конечно, встречаются чудаки, да и вообще люди не всегда могут объяснить свои поступки. Но если человек пришел к какому–то выводу и стал относительно последовательно действовать по определенному плану (возможно, неясному для окружающих), спрашивать о его мотивах и целях небессмысленно. Более того, — и это очень важно, — такие вопросы имеет смысл задавать не только о наших современниках, но и о людях древности. Мы вполне можем спросить, почему Ганнибал отправился в поход на Рим и почему он выбрал именно такую стратегию действий. Его склад ума можно понять как вариацию мышления типичных карфагенян. Мы вполне можем спросить, почему Сенека наложил на себя руки. Для ответа нам потребуется знать мировоззрение римских стоиков при Нероне и то, как оно преломилось в уме Сенеки. В таком подходе нет ничего странного. Все историки так работают, кроме ряда новозаветников. В твердых целях и намерениях человека нет ничего особенно магического или мистического, что делало бы их недоступными пониманию. Даже если о них не сообщается прямо, их выдают поступки, решения, образ жизни. Размышляя о целях Иисуса, мы пытаемся понять, как преломилось в его уме тогдашнее мировоззрение. Конечно, он мог критиковать мировоззрение современников, но его цели были с ним связаны. Далее я надеюсь показать, что этот поиск не только в принципе возможен, но и реализуем на практике.

Какие ответы давались? Как мы уже говорили, согласно традиционному докритическому взгляду, Иисус пришел умереть за грехи мира и/или основать Церковь. «Старый поиск» (и часто «новый поиск») предполагал, что Иисус был преимущественно учителем. Поэтому он уделял особое внимание высказываниям Иисуса и постоянно пытался их осмыслить как возвещение вечных истин о Боге или человеческих взаимоотношениях[368]. С этой точки зрения, Иисус хотел рассказать людям нечто новое, сообщить неизвестную им информацию. Такое понимание еще отражается в работах Вермеша. Однако большинство представителей «третьего поиска» говорят о более конкретных целях. Они почти всегда считают аксиоматичным, что цели Иисуса были связаны с Царством и исходят из этого. Так, по мнению одних, Иисус подстрекал к революции (Брэндон и др.), а по мнению других, Иисус был против революционного пыла (Хенгель, Борг). Мы читаем, что замысел Иисуса — «эсхатология Восстановления», что он верил, подобно некоторым другим, в разрушение и восстановление Храма (Сандерс). Другой вариант: он хотел радикально реформировать иерусалимский культ жертвоприношений и, лишь когда это не удалось, переставил акценты и стал рассматривать свои братские трапезы с последователями как альтернативу Храму (Чилтон). Еще один вариант: Иисус хотел установить такую связь между собой и Израилем, чтобы восстановление Израиля осуществлялось в его словах, делах и наконец смерти (Мейер [Meyer])[369]. И еще один вариант: Иисус хотел объявить Израилю новый способ существования как народа Божьего, включавший путь через страдание во искупление грехов к «оправданию Сына Человеческого» — путь, ведущий через разрушение Храма (Кейрд).

Из этого краткого обзора вырисовываются два взаимосвязанных вопроса. (1) Оставались ли цели Иисуса на протяжении всей жизни неизменными, или они в какой–то момент изменились? (2) Взошел ли Иисус в Иерусалим с намерением претерпеть там смерть? С ними связан и третий вопрос, касающийся чувства призвания у Иисуса.

Гипотеза о том, как у Иисуса могли измениться взгляды, имеет много вариантов. Классическую ее форму мы находим у Ренана[370]: «галилейская весна» (где Иисус пользуется популярностью и успехом) сменяется более холодным и темным периодом, где его требования слишком высоки, чтобы современники им удовлетворяли. По мнению Быокенена, Иисус хотел поднять революцию, потом передумал и пошел на крест. Чилтон считает, что Иисус хотел реформировать Храм и систему жертвоприношений, но, потерпев в этом неудачу, стал рассматривать своих последователей как контрхрамовое движение[371]. Конечно, вопрос о перемене взглядов тесно связан со вторым вопросом: шел ли Иисус в Иерусалим с намерением там умереть?

Некогда Швейцер разделил биографии Иисуса на две группы: одни считают, что Иисус пошел в Иерусалим, чтобы там работать, а другие, — что он пошел туда умереть[372]. Сам Швейцер твердо склонялся ко второй из этих точек зрения, постулируя, впрочем, изменение взглядов у Иисуса. По его мнению, Иисус сначала собирался не умирать, а уготовить путь победному «явлению Сына Человеческого». Однако миссия Иисуса, казалось, потерпела неудачу: Сын Человеческий не пришел. Тогда Иисус решил своими действиями вызвать вмешательство Божье. Приведем известный отрывок, где Швейцер говорит о переходе Иисуса к новой цели. (Я добавил курсив, чтобы выделить момент перехода.)


Осознавая Себя как грядущего Сына Человеческого, [Иисус] берется за мировое колесо, чтобы оно сделало последний поворот, завершающий всю обычную историю. Колесо не поворачивается, и тогда Иисус бросается на него. Оно поворачивается и сокрушает Его. Вместо того чтобы принести эсхатологические условия, Он их разрушил. Колесо вращается дальше, и на нем поныне висит искалеченное тело безмерно великого Человека, достаточно сильного, чтобы видеть в Себе духовного владыку человечества и чтобы повернуть историю по Своему замыслу. Здесь Его победа и Его владычество[373].


Более мягкую вариацию такого подхода излагает Мейер (Meyer): Иисус, всегда допускавший, что его могут убить, довольно рано встроил эту возможность в структуру своих замыслов[374]. Сандерс считает «странной» (weird) саму идею, будто Иисус отправился в Иерусалим умереть[375]. Однако, на мой взгляд, он не вполне учитывает, что менталитет жителя Палестины I века отличался от менталитета современного американца[376]. Моул, чей подход гораздо более нюансированный, полагает, что Иисус не искал смерти, но


неуклонно шел путем истины. Этот путь неизбежно вел его к смерти, и он не пытался уклониться… Он понимал, что смерти не избежать, и не делал попыток уклониться или защититься[377].


Если четче представить, что предполагают две упомянутые возможности (работать/умереть), получится следующая антитеза. Вермеш считает, что Иисус умер в отчаянии и с разбитым сердцем: цель его жизни потерпела крах[378]. Противоположную позицию занимает Кейрд:


Не только в богословской истине, но и в историческом факте, один несет грехи многих, уверенный, что в нем пригвожден к кресту весь еврейский народ, — пригвожден, чтобы снова вернуться к жизни в воскресение[379].


Таким образом, вопрос о том, сознательно ли шел Иисус на смерть, и если да, то давал ли он своей смерти какую–либо конкретную богословскую интерпретацию, остается в «третьем поиске» открыт. Я надеюсь, что последние главы этой книги во многом помогут решить проблему.

Следующий вопрос (хотел ли Иисус основать Церковь?) явно нуждается в уточнении. К нему часто относятся довольно пренебрежительно — неужели, мол, Иисус специально задумал соборы, кардиналов, пап, крестные ходы, архиепископа Кентерберийского и прочее. Вермеш:


Если Иисус имел в виду то, что проповедовал, если верил... что вечное Царство Божье близко, ему просто не могло прийти в голову основать организованное общество, рассчитанное на долгие века[380].


Однако мы можем, вслед за Мейером (Meyer) и Сандерсом, предположить, что целью Иисуса было восстановление Израиля, начавшееся с глубоко символического призвания Двенадцати. Тогда вместо представления об «основании» Иисусом общины на века, у нас возникает более тонкая и очень правдоподобная (с учетом иудаизма I века) картина: Иисус восстанавливал народ Божий, причем собирал его вокруг себя. Любой человек с такими намерениями ipso facto собирался оставить после себя общину, обновленный Израиль, которая бы продолжила его дело[381]. Можно предположить, что это, mutatis mutandis, было верно относительно Учителя Праведности, Иуды Галилеянина, Гиллеля, Шаммая и злополучного Симеона Бен–Косибы. Это глубоко еврейское желание, и тут неуместно ехидство насчет того, насколько Иисус замышлял современную Церковь.

Современные исследования подводят нас к третьему вопросу: сопутствовало ли целям Иисуса чувство личного призвания? Верил ли он, что в проповедуемом им Царстве ему отведена особая роль? Согласно докритическому взгляду, Иисус знал, что он — Божественный Мессия. «Старый поиск» (и во многом «новый поиск») этот взгляд полностью отверг. «Третий поиск» правильно отделил вопрос о мессианстве от вопроса о «божественности», почти исключительно сосредоточив внимание на первом из них. По мнению многих представителей «третьего поиска», Иисус считал, что в Божьем замысле ему отведена ключевая (возможно, мессианская) роль. Харви, сильно снижающий значение понятия «Христос», думает, что Иисус был известен под этим титулом еще при жизни[382]. Сандерс полагает «весьма вероятным», что «ученики Иисуса думали о нем, как о "царе", а он, имплицитно или эксплицитно, эту роль принимал»[383]Уизерингтон идет еще дальше: Иисус видел в себе Мессию[384]. Многие ученые, однако, остаются на старых позициях. С их точки зрения, Иисус считал себя, самое большее, пророком[385]. Мы далеко ушли от проделанного Вреде поверхностного отождествления мессианского статуса с небесным Сыном Человеческим и поздними христианскими утверждениями о «божественности» Иисуса. Но до согласия нам еще далеко.

Итак, что же Иисус замышлял, и как он шел от крупных замыслов к более конкретным планам[386]? Представители «третьего поиска» обычно говорят о важности в его целях Царства и Храма[387], возможно, — смерти или даже движения, предназначенного сохраниться после его смерти. Можно ли нарисовать более конкретную картину? На мой взгляд, можно. Конечно, нам не уйти от известной проблемы: поскольку христиане первого поколения считали, что они продолжают дело и миссию Иисуса и что Иисус умер за них, для них вполне естественно было создать повествования, в которых Иисус все это замышлял. Если эти повествования легитимировали различные аспекты ранней Церкви, насколько они достоверны? Проблему помогает решить (по крайней мере частично) разработка серьезной исторической гипотезы относительно самого Иисуса. Иначе «критическая история» превратится в паранойю, одержимость теориями заговоров и неспособность понять свидетельства[388].

Вопрос о замыслах Иисуса сложнее, чем полагали докритическое христианство или некоторые представители «поисков». Он ставит ряд проблем, от которых серьезному ученому не уйти. Особо выделяется одна проблема, вынесенная нами в отдельный большой вопрос: почему Иисуса казнили?

(iii) Почему Иисуса казнили?

Независимо от того, шел ли Иисус на смерть добровольно, для его казни должна была существовать серьезная причина. Игнатий Антиохийский добровольно желал претерпеть мученическую кончину, но не исключал, что этому может воспрепятствовать вмешательство римских христиан[389]. Апостол Павел знал, что его могут казнить, но не считал, что его обязательно казнят[390]. Допустим, что Иисус собирался умереть и вкладывал в свою смерть какой–то богословский смысл, — все равно надо узнать, о чем думали римляне, распиная его. Конечно, они распяли довольно много людей, но лишь крайний скептик скажет, что казнь Иисуса — чистая случайность[391].

Какие же обстоятельства привели к этому событию? Каковы были замыслы его участников — замыслы, отражающие определенные мировоззрения и склады ума? На этом уровне рассматриваемый вопрос стоит в ряду ему подобных: почему убили Иоанна Крестителя? Почему убили Юлия Цезаря? Если включать случаи, когда люди умирали добровольно: почему умерли Сенека[392], Игнатий, Элеазар[393] (вождь сикариев в Масаде)? Эти грубые параллели показывают, что, при всей сложности вопроса, его можно решать стандартными историческими методами.

Вопрос исторический (имеющий отношение к человеческим мотивам) часто путают с вопросом богословским, на который многие христиане отвечают: он умер за грехи мира, чтобы победить дьявола, спасти людей от вечной погибели и т. д.[394] Это совершенно разные вопросы. Евангелисты, сосредотачивая внимание на первом из них, лишь намекают ответ на второй. Поэтому ученые часто говорят, что в Евангелиях нет «богословия креста», что не мешает многим отрицать достоверность их повествований как проекций церковного богословия в прошлое. Наша задача — тщательно исследовать, какое «историческое» объяснение креста они предлагают, а затем выступить с собственной версией. Ведь не исключено, что «богословское» осмысление распятия ранними христианами (например, Павлом) не имеет к реальным событиям никакого отношения и что сами евангельские повествования — проекция поздних богословских и даже политических интересов[395]. Как историки, мы должны быть принципиальны.

Каков же спектр возможных «исторических» ответов? Многие евреи уже в талмудические времена давали такой очевидный ответ: Иисус умер, обвиненный в совращении народа[396]. Со времен Реймаруса (если не раньше) некоторые историки утверждали, что Иисуса казнили за то, что он был революционером. (Иисус выступал то ли против официального Израиля, то ли против официального Рима, то ли против обоих сразу.) Однако старое и трагическое наследие антисемитизма в культуре, называвшей себя христианской, справедливо заставляет теперь ученых воздерживаться от утверждения: «Евреи распяли Иисуса»[397]. Они не только не говорят этого прямо, но и стараются не быть понятыми в этом смысле. Кроме того, исторические факты заставляют почти всех исследователей сомневаться в том, что римляне казнили Иисуса по прямому и явно заслуженному обвинению в разжигании соблазна[398]. Версии о причине казни в проповеди Иисусом более высокой формы религии (будто бы вызывавшей у евреев ненависть) или желании поднять антиримское восстание отжили свой век[399]. Кто–то (видимо, какая–то группа) хотел убрать Иисуса с дороги по менее очевидным причинам.

Но в чем состояли эти причины? Здесь был «политический» элемент: римляне явно считали Иисуса смутьяном. По крайней мере их в этом убедили. Но кто убедил? Есть две основные возможности: фарисеи и храмовая иерархия. Раньше часто думали так: столкновения Иисуса с фарисеями (см. синоптики, напр., Мк 2:23–3:6) состояли в его противостоянии их «мелочному формализму»; чтобы защитить свои интересы, фарисеи организовали против него заговор, увенчавшийся его арестом и судом перед еврейскими властями; затем «религиозное» обвинение представили как «политическое», и Иисуса выдали язычникам. Такой ответ обладает ясностью: Иисус постоянно провоцирует фарисеев себя убить, и они наконец его убивают. Однако за ясность приходится платить историческим правдоподобием. Картина фарисеев как мелочных формалистов (чуть пелагианского толка) совершенно неправдоподобна. Нет свидетельств и тому, что фарисеи как таковые прямо участвовали в событиях, приведших к казни Иисуса. Еще один минус схемы: в ней нет связи между реакцией фарисеев на Иисуса и инцидентом в Храме, играющим столь важную роль в евангельских повествованиях о событиях перед распятием.

Итак, изложенную картину следует считать упрощенной. В противовес ей Сандерс предположил, что Иисус вообще не спорил с фарисеями. По его мнению, причиной ареста была акция в Храме; задетые ею, первосвященники и властители (не фарисеи!) выдали Иисуса римлянам[400]. Понять Сандерса можно, но он, пожалуй, зашел слишком далеко. Мнение, что у Иисуса были серьезные споры с фарисеями, можно встретить в работах многих серьезных ученых. Собственную концепцию я подробно изложу далее. Пока отмечу распространенность в «третьем поиске» соотнесения казни Иисуса с его отношением к Храму. Правда, Чилтон полагает, что Иисуса распяли не за акцию в Храме, а за то, что он стал считать свое движение контрхрамовым[401]. С точки зрения Чилтона, этот последний факт и выдал Иуда. Однако и здесь мы видим проявление распространенной (и, по–моему, верной) тенденции связывать Храм со смертью Иисуса. О конкретном характере этой связи нужно говорить отдельно.

Конечно, есть еще вопрос о «суде» над Иисусом. Согласно синоптической традиции, он состоял из слушания перед первосвященниками и слушания перед Пилатом. Большинство современных исследователей рассказов о Страстях настроены весьма скептично. Снова встает проблема антисемитизма, и ученые часто не щадят усилий, избавляя «евреев» от обвинения в соучастии в казни Иисуса. Тут много неясного и нерешенного: имели ли еврейские власти право казнить? Мог ли «суд» перед первосвященником проходить по еврейскому закону? Обвиняли ли Иисуса в «кощунстве»? Представители «третьего поиска» согласны в одном: официальные еврейские власти выдали Иисуса языческим правителям. Но для четкого ответа на третий вопрос требуется проделать еще много работы.

Если мы получим удовлетворительный ответ на исторический вопрос о причинах казни Иисуса, останется вопрос богословский. Хочет того историк или не хочет, ему от него не уйти, ибо очень рано христианская традиция дала смерти Иисуса богословское истолкование. «Христос умер за грехи паши» стало традиционной формулой спустя всего несколько лет после распятия. Минуло совсем немного времени, и Павел пишет: «Живу верою в Сына Божия, возлюбившего меня и предавшего себя за меня»[402]. Отсюда неизбежно встает новая проблема: почему ранняя Церковь придала казни Иисуса столь большое значение? Так мы переходим на почву нашего четвертого вопроса.

(iv) Как и почему возникла Церковь?

Чтобы понять любое событие, важно рассмотреть, к чему оно привело[403]. Одно из достоинств работы Сандерса состоит в том, что она идет от того факта, что после смерти Иисуса его учеников, вопреки ожидаемому, не арестовали и не казнили. Здесь встают и другие вопросы: случилось ли что–нибудь на пасхальное утро? Если да, то что? В научных исследованиях жизни Иисуса вполне можно поставить точку на страстной пятнице. (Как, скажем, заканчивает Страстями Бах.) Но это не дает права «третьему поиску» сбрасывать со счетов вопрос о воскресении. В свое время я к нему вернусь.

Нам не выбраться за пределы круга: (а) мы изучаем Иисуса в свете евангелий, а значит, ранней Церкви; (б) мы изучаем раннюю Церковь, включая Евангелия, в свете Иисуса. Соответственно, приходится согласовывать гипотезы из разных областей, и в NTPG я посвятил целый раздел (часть IV) ранней Церкви и возникновению в ней Евангелий. Возьмем сейчас один конкретный момент. Я писал:


Многообразные формы раннего христианства объединяло то, что христиане рассказывали и проживали форму израильской истории, достигшей кульминации в Иисусе и давшей им новую жизнь в духе…

Церковь восприняла еврейскую веру в избавление Богом Творцом Своего народа. Это избавление она интерпретировала в категориях великой сцены суда… Основное различие между христианским и еврейским пониманием состояло здесь в том, что христиане верили: вердикт уже возвещен в смерти и воскресении Иисуса…

Евреи I века смотрели в будущее с ожиданием публичного события… в котором и через которое Бог откроет всему миру, что Он — не местный племенной божок, а Творец и Владыка всего сущего… Ранние христиане… оглядывались назад, на событие, в котором и через которое, как они верили, Бог Израиля сделал именно это[404].


Как нам, историкам, описать событие, позволившее христианам уверовать в то, что эсхатон уже наступил, но такой, какой сам по себе не был эсхатоном, как они его ранее представляли? В «третьем поиске» этой проблеме уделялось недостаточно внимания. Однако несколько указаний все же имеется. Выделим особенно работу Сандерса:


Просуществовали ли бы ученики Иисуса дольше, чем ученики Иоанна Крестителя, если бы не воскресение? Можно лишь строить догадки. Мне кажется, это было бы невозможно[405].


Мне тоже так кажется. Можно добавить: последователи не только Крестителя, но и Иуды Галилеянина, Симона, Афронга, Элеазара Бен–Динея, Менахема, Симона Бар–Гиоры и Бар–Кохбы[406]. После поражения их вождя эти движения либо почти исчезали сами, либо были насильно уничтожены. Другая возможность — пойти за другим лидером. Возьмем в качестве примера династию, получившую название «сикариев». Когда одного вождя убили, они просто выбрали нового, из той же самой семьи. Ни разу мы не слышим, чтобы после смерти вождя его последователи верили, что он воскрес, и в этом воскресении (почему–то) исполнилась израильская история. Отсюда возникает вопрос: что побудило учеников Иисуса столь быстро сделать такое утверждение и продумать его последствия? Сандерс:


У нас есть все причины думать, что Иисус подтолкнул учеников ожидать какого–то яркого события, с которым придет Царство. Смерть и воскресение потребовали от них переосмыслить это чаяние, но не создали новое из ничего[407]


Полностью согласен. Но какое содержание вкладываем мы здесь в понятие «воскресение»? Сандерс уходит от ответа на этот важный вопрос:


Последователи Иисуса, осуществляя логику его подхода в изменившейся ситуации, создали движение, которое росло и изменялось…[408]


Все верно. Но что изменило ситуацию?

Вопрос о происхождении ранней Церкви постоянно возвращает нас к проблеме Пасхи. Мы также должны объяснить ряд особенностей ранней Церкви.


• Как и почему первые ученики Иисуса, потрясенные его распятием, перегруппировались и вскоре готовы были претерпеть гонения за веру в то, что в нем исполнилась израильская надежда?

• Почему их движение обрело именно такую форму?

• Почему они вели себя именно так? Почему, например, не оставляя еврейского монотеизма, они поклонялись Иисусу, включали его в еврейские монотеистические формулы[409]?

• Почему их общины обрели именно такую форму, отличающуюся от стандартных моделей древнего мира: они не были ни этнической группой, чтившей племенное божество, ни частным религиозным клубом? Они настолько от всех отличались, что им приходилось доказывать властям свою принадлежность к «религиозным» организациям. Вероятно, именно из–за своего социально–культурного своеобразия (как и из–за отрицания языческих богов) они заработали прозвище «атеистов».


Еще одна особенность: в древнем мире не было других движений, объявлявших себя человечеством[410].

Поскольку ответ самих первых христиан на задаваемый нами вопрос, видимо, был связан с жизнью Иисуса из Назарета и верой в его воскресение, историк должен задуматься, обязаны ли мы отвергать этот ответ. Возьмем, например, гипотезу, что община Q существовала и состояла из бродячих радикалов. Откуда у ее членов взялись такие мысли? И почему они продолжали свой образ жизни после смерти Иисуса?

Стимул к включению вопроса № 4 в изучение Иисуса происходит отчасти из–за ощущения исторической и богословской незавершенности, которую испытываешь, читая некоторые работы представителей «третьего поиска». Создается впечатление, что мы пытаемся решить составную картинку–загадку, а из коробки достали не все ее части. Вопрос № 4 — попытка их достать. Некоторым представителям «третьего поиска», имплицитно затрагивающим эти проблемы, приходится постулировать большой разрыв между Иисусом и ранней Церковью. Иисуса они, казалось бы, поместили–таки в родную ему еврейскую среду, Церковь же осталась подвешенной в воздухе и прямо с Иисусом не связанной[411]. В этой книге мы пытаемся избежать этой слабости (противоположной бультмановской) и наметить моменты преемства и расхождения между Иисусом и ранней Церковью.

Вообще говоря, образ Иисуса неизбежно зависит от образа ранней Церкви. Здесь перед нами опять стоит проблема взаимосвязи истории и богословия. В стандартной бультмановской парадигме именно история Церкви (не история Иисуса!) объясняла, как появились различные богословские представления. Некоторые из этих представлений объявлялись верными — из–за их родословной в истории религий или соответствия некоему внешнему стандарту[412]. Я надеюсь впоследствии уделить внимание всей этой проблеме, которую считаю актуальной и в богословском, и в историческом плане.

(v) Почему Евангелия таковы, каковы они есть?

Согласно распространенному в науке мнению, Евангелия от Матфея, Марка и Луки[413] представляют собой новый литературный жанр. Они отличаются глубоким своеобразием. Это не просто биография и не просто религиозная пропаганда, хотя важные характеристики того и другого присутствуют[414]. Как охарактеризовать такой жанр, никто точно не знает. При этом Евангелия, несомненно, находятся в каком–то отношении к самому Иисусу и своим возникновением обязаны его словам и делам. Почему же они именно таковы? В некотором смысле этот вопрос можно считать частью предыдущего, но его стоит выделить в отдельный пункт и рассматривать отдельно.

Иудаизм I века и Евангелия — противоположные края составной картинки–загадки, а Иисус — ее центр. Подняв вопрос № 5, мы перешли на другой край.

Сложить из имеющихся кусочков центр этой картинки очень непросто. Это неудивительно, если учесть, насколько затруднено четкое описание ее краев[415]. Ответ на вопрос № 5 может занять целую книгу, а то и больше. Однако любую гипотезу об Иисусе усиливает ее способность объяснить, почему Евангелия именно таковы, каковы они есть[416].

(vi) Пять вопросов вместе

Следует еще раз отметить, что наши пять вопросов тесно взаимосвязаны и влияют на решения друг друга. Предложить ответ на любой из них в отдельности не так уж трудно, но увязать все вместе — дело совсем непростое. Кусочки головоломки должны сложиться в целостную картину. Оба важных аспекта этих вопросов должны получить разрешение: отношение Иисуса к иудаизму, отношение Иисуса к ранней Церкви[417].

Одни школы уделяли больше внимания одним вопросам, а другие — другим. Иногда удачный ответ на один вопрос был сопряжен с на редкость неуклюжими и неудачными ответами на другие вопросы. Вреде и Швейцер задали парадигмы: подход Вреде к Иисусу был минималистским, и он уделял большое внимание Церкви, а уже затем — Евангелиям. Апокалиптический Иисус Швейцера породил раннюю Церковь (включая Павла и Евангелия), которую, однако, можно рассматривать как исток более поздних эллинистических разработок.

В XX веке лучший пример интеграции этих вопросов — Рудольф Бультман. Бультман сосредоточился на вопросе № 4 (возникновение Церкви). Церковь началась с колоссального всплеска творческой энергии, найдя в проповеди распятого Иисуса как живого Господа ключ от темницы человеческого существования. Свою веру она выражала языком, который нетренированный взгляд может отнести к Иисусу. На самом же деле этот язык — «мифологический», проекция нынешнего опыта «веры» на «историю». У Бультмана, однако, возникали трудности с вопросами №№ 1–3. С иудаизмом его Иисус не связан, — разве что через контраст абстрактных идеалов. Его цели носят самый общий характер и от забот его еврейских современников обособлены. Исторические причины распятия нам неизвестны, да и в любом случае не имеют отношения к богословской интерпретации этого события ранними христианами. Создает трудности и вопрос № 5. В рамках обычной парадигмы форманализа евангелисты — просто собиратели историй, скомпилировавшие их, не особенно заботясь о последовательности. Однако анализ редакций и литературный анализ спилили эту ветку. (Хотя некоторые представители анализа редакций, возможно, из почтения к своей научной традиции, делают вид, что сидят на ней.) Оказывается, Евангелия — довольно сложные по своему характеру документы. Если мы не желаем расстаться с бультмановской парадигмой, нам не обойтись без весьма изощренных гипотез относительно их происхождения. С позиции отстаиваемой мной гипотезы весь этот подход поистине парадоксален. Его представители полагают, что создатели апокалиптических образов понимали их «буквально», а создатели рассказов об Иисусе понимали их «мифологически». На самом же деле все наоборот: апокалиптические образы — это и есть подлинно мифологический язык, а рассказы об Иисусе нужно понимать буквально[418].

Бультмановская схема и «новый поиск», отчасти ее воспринявший, с помощью критических методов пытаются хранить об Иисусе сдержанное молчание, опасаясь, что история, чего доброго, разрушит веру или, — страхи «семинара по Иисусу», — поддержит или создаст ортодоксию. Однако, как мы уже видели, акцент на истории ранней Церкви приводит к еще более детальным и недоказуемым гипотезам в области истории редакций. Мы слишком мало знаем о ранней Церкви, чтобы от подобных подходов был толк. Демифологизацию заменила ремифологизация. Бультмановской школе по–прежнему нужна история, на сей раз — история ранней Церкви. Однако беспочвенных фантазий у ее представителей часто бывает куда больше, чем у создателей старых либеральных «жизнеописаний» Иисуса[419]. Все начиналось с, казалось бы, убедительного ответа на вопрос № 4, а кончилось — тупиком.

Будем объективны: укажем и на слабость концепции такого «великана», как Швейцер. Как ни парадоксально, она слабее всего там, где считала себя особенно сильной, — в ответе на вопрос № 1. У Швейцера многое строится на «позднеиудейском апокалиптическом мировоззрении», однако далеко не факт, что такое мировоззрение вообще существовало[420]. Швейцер был прав, помещая Иисуса в его еврейскую среду. Он правильно считал эту среду глубоко апокалиптической. Однако он не понял апокалиптическую эсхатологию. Эта ошибка лишает убедительности его интересные ответы на №№ 2–3, ставит под сомнение и ответы на №№ 4–5.

Вообще даже теории представителей «третьего поиска» часто убедительны в ответах на одни вопросы, но сомнительны в других. Мне кажется, результаты этого не столь катастрофичны, как у Бультмана, но все же удручают. Приведем примеры.


• Пытаясь ответить на вопросы №№ 1 и 2 (цели Иисуса), некоторые ученые предполагали, что Иисус замышлял революцию — вооруженную (Брэндон, Бьюкенен) или социальную (Хорсли). Однако эти исследователи дают весьма слабые ответы на вопросы №№ 4 и 5 (Церковь и Евангелия): приходится постулировать, что ранним христианам не хватило мужества, или по крайней мере они полностью изменили направление. Кроме того, эти теории, похоже, сидят на подпиленном суку. О вопросах №№ 1–3 (предполагаемая сила такого подхода) мы знаем только через Евангелия. Евангелия же — предмет вопроса № 5 и возникли в ранней Церкви (вопрос № 4).

• Глубоко продуманный ответ Гезы Вермеша на вопросы №№ 1–2 — образ Иисуса–хасида. Однако его концепция не объясняет, почему Иисуса распяли (вопрос № 3). Более того, само содержание подхода к №№ 1–2 делает ответ на № 3 чрезвычайно затруднительным. Относительно № 4 (возникновение Церкви) Вермешу приходится предположить, что возникла религия совершенно иного типа, чем у Иисуса. Здесь (как и в № 5) натянутость гипотезы также во многом обязана ответу на №№ 1–2.

• Джеральд Даунинг создал очень интересный образ Иисуса — кинического проповедника. Здесь мы видим свежий подход к № 2 (цели Иисуса) и возможное имплицитное разрешение № 3 (смерть Иисуса). Это достигается за счет крайне маловероятного ответа на № 1 (связь Иисуса с иудаизмом). Кроме того, Даунинг не может объяснить № 4 (Церковь) и № 5 (Евангелия) иначе, чем постулируя поворот на 180°[421].

• Ричард Хорош отвечает на № 2 (цели Иисуса) и отчасти на № 1 (связь Иисуса с иудаизмом). Его подход затрудняет ему ответ на №№ 3–5. Из его работы неясно, почему Иисуса распяли и почему ранняя Церковь избрала именно такой путь и создала именно такие книги.

• Шоп Фрейн превосходно отвечает на вопросы № 1 и № 5. Его анализ социальной истории Палестины и чуткое прочтение Евангелий достойны подражания. К сожалению, он не вполне удовлетворительно объясняет место в этой среде Иисуса и первых христиан (вопросы №№ 24)[422].

• Исторический метод Энтони Харви придает большое значение тем «ограничениям» (constraints), которые налагали на деятельность Иисуса его время и среда. Именно таков его подход к №№ 1–2[423]. Однако понимание им некоторых аспектов взаимосвязи Иисуса с его еврейской средой мне представляется несколько упрощенным. Он подробно объясняет распятие (№ 3), но не то, почему ранняя Церковь придала ему именно такой, а не какой–нибудь другой смысл (взаимодействие № 3 и № 4). Почему же все–таки Церковь столь быстро после казни своего лидера решила, что «он умер за грехи наши»? Харви также не останавливается (по крайней мере, в книге об Иисусе) на № 5.

• Реконструкция Маркусом Боргом замыслов Иисуса и их взаимосвязи с еврейской средой дает интересный и заманчивый ответ на №№ 1–2. Вопросы №№ 3–5 он прямо не рассматривает, но его отдельные высказывания на этот счет, на мой взгляд, неудовлетворительны. Я думаю, Борг недостаточно разработал идеи, высказанные им же самим в книге от 1984 года. Между прочим, он упорно утверждает, что мессианство не было для Иисуса одной из основных категорий. Эта его точка зрения берет начало в том периоде, когда ответ на № 1 давался совсем иной!

• Эд Сандерс, не хуже других видящий суть проблем, открещивается от наличия у него «богословских» интересов. Так он уходит от необходимости увязывать служение и смерть Иисуса с тем, как верила, жила и молилась ранняя Церковь после распятия[424]. В частности, он не пытается решить принципиальную проблему в № 4 (возникновение Церкви) и говорит вместо этого об «изменившейся ситуации» (см. выше). Подобно Боргу, он, несмотря на попытку ответить как можно полнее на № 1, не вполне понимает, как в еврейской среде Иисуса интерпретировался Дан 7[425].

• Книга Бена Мейера по масштабу эрудиции, вложенному в нее кропотливому труду и методологической тщательности, почти не знает равных за последние 15 (или даже 150!) лет. Он хорошо понимает еврейскую среду Иисуса. Он дает нюансированное описание замыслов Иисуса. Его понимание распятия глубже, чем у большинства других представителей «третьего поиска». Однако его анализ ранней Церкви и апокалиптической эсхатологии Иисуса, по–моему, менее удовлетворителен[426]. Несмотря на мое восхищение проделанной им работой, я далее предложу ряд возможных усовершенствований его позиции.

(vii) Шестой вопрос: программа и богословие

Существует и шестой вопрос. Он несколько иного плана, но мы никогда о нем не забываем. Какое отношение имеет к современной Церкви и миру Иисус, обнаруживаемый в ходе работы историка? Этот вопрос, естественно, не должен диктовать результаты исследования, но полностью его за скобки не вынесешь. Ведь мы уже говорили в NTPG, что только в позитивистских фантазиях историк приходит к «чисто объективной» точке зрения. На самом же деле ученый ведет со своими источниками диалог. Это не означает, что он может толковать материалы, как ему вздумается: необходима постоянная готовность изменить точку зрения. Но противопоставление между «объективным» и «субъективным» устарело. Вместо него мы говорим о разделении между общественным и частным. У нас есть выбор: вести полемику публично или оставаться при своем частном мнении. Исторический труд — дело публичное. Если историк к тому же ощущает свою преемственность с теми или иными моментами прошлого, он отчасти рискует.

Здесь многое поставлено на карту. Диалектическое богословие отказалось продолжать «старый поиск» в немалой степени потому, что не видело в историческом исследовании пользу для богословия[427]. Блудному сыну (просвещенческой историографии) в доме предков не рады. Грубо говоря, вопрос стоит так: если Иисус принадлежал палестинскому миру I века, есть риск, что ему почти нечего сказать современным европейцам и американцам, разве что по счастливой случайности[428]. Мы уже видели, как эту проблему обошли Швейцер и Бультман. Для «нового поиска» здесь проблемы не существовало, поскольку герменевтические и богословские ответы были имплицитно заданы с самого начала: есть различные способы сделать Евангелия «значимыми», в том числе анализ форм и редакций[429].

У «третьего поиска» здесь нет заранее определенного шаблона. Пожалуй, это хорошо. Так ему легче сохранять публичность, не превращаясь в сугубо частное предприятие. (Последняя опасность угрожает «новому поиску».) Представители «третьего поиска», однако, пытались осмыслить значение результатов их деятельности для современности.


• Энтони Харви дает такой намек проповедникам: вызов, брошенный Иисусом современникам, «может прозвучать не менее актуально и теперь»[430]. Харви не разрабатывает этот тезис.

• Бен Мейер намекает на возможный католический подход: «Именно традиция, берущая исток в Иисусе, дает основной ответ на вопросы: почему он действовал именно так, а не иначе, и почему смысл его жизни олицетворяется тем, что он сознательно пошел на смерть»[431].

• Эд Сандерс предъявляет экзегетам смелое требование: главное — правильно вести историческое исследование, а уж богословие само о себе позаботится. Однако он так часто поднимает на смех различные богословские подходы, что быстро рождается ощущение: у Сандерса тоже есть богословские взгляды. В итоге это ощущение подтверждается. Сандерс заявляет о себе как о «либеральном, современном, секулярном протестанте». Иисус же, если и не собирался умирать за свои принципы, во всяком случае, жил по ним[432].

• Геза Вермеш со своим «прочтением Евангелий историком» претендует на многое. Однако Генри Чедвик в обзоре на ВВС Radio 3 метко назвал Иисуса в изображении Вермеша «довольно бледным галилеянином». Значимость этого галилеянина для современного мира во многом обязана тому, что Церковь (со времен Павла и Иоанна) его абсолютно не поняла и «обожествила»[433].

• У Ричарда Хорош, Джеральда Даунинга и Бёртона Мэка есть тонко завуалированные социальные программы. Связанные с палестинским миром I века, они, несомненно, имеют значение для современности, но им почти нечего сказать богословию.

• Читая в основной книге Маркуса Борга между строк, можно уловить такую тему: Иисус звал современников отринуть националистические и милитаристские политические настроения, не поддерживать дуалистическое отделение от нечестивого мира, но подражать Богу, будучи милостивыми[434]. Все это, однако, в рамках «третьего поиска» четко продумано не было[435], причем вовсе не потому, что его представители добились «нейтральных» и «объективных» результатов. Не нужно далеко ходить, чтобы увидеть имплицитные выводы и рекомендации. Ричард Хорош считает, что Иисус — на стороне революции (по крайней мере умеренной). С точки зрения Бена Мейера, Иисус прикровенно указывает на нечто весьма напоминающее традиционное христианство[436]. Некоторые авторы (например, Эд Сандерс и Геза Вермеш) говорят, что богословие — не их дело. Однако они не могут не знать, что своими выводами бросают вызов многим богословским концепциям, включая те, которые сами некогда разделяли. Они не хуже других понимают, что своими трудами могут повлиять на мировоззрение и поведение людей[437]. И, поскольку я считаю «третий поиск» более способным, чем его предшественники, ответить на вопросы №№ 1–5, я кратко рассмотрю, где могут лежать некоторые богословские и практические возможности.


В первую очередь бросается в глаза использование ответов на вопрос № 1 (отношение Иисуса к иудаизму). На мой взгляд, «третий поиск» во многом стимулировало желание придать Иисусу более еврейские черты. Возросла сознательная юдофилия, приливная волна постхолокостовского мышления достигла новозаветной библеистики. Отметим лишь некоторые подходы.


• Евангелие от Матфея вроде бы изображает фарисеев закоренелыми формалистами, однако они не были таковыми и с Иисусом острой полемики не вели (Эд Сандерс).

• Для многих евреев мессианство Иисуса было камнем преткновения, однако сам Иисус не считал себя Мессией (Геза Вермеш, Рудольф Бультман). (При этом у Вермеша и Бультмана совершенно разная мотивировка.)

• «Ограничение» (constraint) монотеизма означало: Иисус не мог считать себя божественным, но лишь «Сыном Божьим», т. е. уполномоченным посланником Единого Бога (Энтони Харви).

• Заинтересованность в богословской стороне дела особенно выражена у Эллиса Ривкина: краткая аннотация на обложке не заявляет о нейтральном историческом исследовании, но славит книгу как «важный мост к примирению между евреями и христианами». (Я надеюсь, что таким мостом будет и настоящая книга. Серьезный поиск исторических истоков может лишь оздоровить атмосферу.)


Таким образом, некоторые из перечисленных мной книг отличает желание — то скрытое, то прямо декларируемое — дать ответ на обвинения христианства в антисемитизме[438].

Это происходит у разных авторов по–разному. Скажем, ряд еврейских авторов (Вермеш, Ривкин) пытаются, вслед за более ранними учеными (напр., Клаузнером), вернуть Иисуса в иудаизм[439]. Христианскими авторами (Харви, Сандерс) подчас движет искреннее раскаяние, — это можно прочитать между строк (как подобает в форманализе!). Иисус Борга критикует основные аспекты иудаизма I века, не создавая неприятного антииудейского душка, ибо строит свою критику на важных традициях самого иудаизма, укорененных в еврейских Писаниях. Ричиз, вооруженный современными знаниями, склоняется к старомодному (чуть ли не из «старого поиска») представлению об иудаизме как религии суда, которой Иисус противопоставлял религию милосердия.

Очень важно смотреть на все это многообразие подходов к № 1 не как на автоматические реакции различных богословских учений, а как на часть более широкой проблемы[440]. В начале XX века христианские представители школы истории религий считали иудаизм черным задником, на фоне которого воссиял яркий свет, так что благородную родословную христианству приходилось искать где–то еще. Послевоенная реакция, в созвучии с неоортодоксией Барта, заняла противоположную позицию: еврейские идеи — «хорошо», нееврейские идеи — «плохо». На нынешнем этапе возможен прогресс. Что если (а) провести грань между еврейскими и нееврейскими идеями куда труднее, чем предполагалось? (б) не оценивать идеи на основании того, насколько они связаны с той или иной культурой? «Третий поиск» возник в период методологической неопределенности в этих вопросах, поэтому многообразию подходов удивляться не приходится. Но надлежит честно взглянуть в лицо проблеме, иначе мы вперед не продвинемся, иначе нам останется полемика, где историческими аргументами прикрывают современное богословствование. Так «третий поиск» падет ниже предшественников.

Один из самых деликатных и актуальных вопросов — христология. Может ли исторический анализ нарисовать такой образ Иисуса, который адекватен тому поклонению, которое воздавалось ему в христианстве? Если нет, то почему — из–за недостаточности биографической информации? Или мы априорно считаем поздними наслоениями все черты евангельских рассказов, которые потенциально адекватны поклонению Иисусу? Далее, в свете ответов на эти вопросы, как относиться к продолжающемуся использованию Евангелий в Церкви? Зачем мы их читаем: узнать, «каким на самом деле был Иисус»? Укрепиться в вере (присущей еще евангелистам), что кем бы Иисус ни был в земной жизни, он — воплощенный Сын Божий, умерший за нас? Можно ли сочетать эти два уровня прочтения, или они друг друга исключают?

Можно отметить три относительно недавние попытки сделать позитивные исторические выводы из исследования жизни Иисуса.

Как мы уже видели, Эдвард Схилебекс в конце своего монументального труда заявляет: «Иисус — Сын Божий». Однако сомнительно, чтобы к такому выводу его подвел предыдущий материал книги. Похоже, что у Схилебекса сложная историческая аргументация и богословское суждение не связаны. Он просто перескакивает с одного на другое.

Энтони Харви в своей более краткой и более яркой работе говорит, что историческое исследование, опирающееся на доступные теперь данные,


дает нам возможность лучше понять утверждение о том, что «Бог был» с конкретной исторической личностью — был в такой уникальной и полной мере, что ее можно считать посланником Божественного, достойной не только упорного и увлеченного изучения, но и любви и поклонения[441].


Опять–таки можно усомниться, что аргументы Харви всех убедят. Однако такая попытка перейти от Иисуса к христологии требует дополнительных размышлений[442].

Бен Уизерингтон подробно доказывает, что Иисус считал себя Мессией. Подход Уизерингтона осторожен, но не устанавливает заранее пределы: «Иисус считал, что он не просто более великий царь, чем Давид, но что он принадлежит к более высокой и более трансцендентной категории»[443].

Несомненно, для успешного решения подобных вопросов требуется проделать еще много работы.

Некоторые представители «третьего поиска» (например, Эд Сандерс) сколько–нибудь явным образом христологическую проблематику не затрагивают. Однако откладывать это насовсем нельзя, и мы в дальнейшем попытаемся к ней обратиться. Конечно, без скептиков не обойдется. Одни скажут, что «третий поиск» неизбежно закончит все тем же старомодным «либеральным» Иисусом — не более чем просто человеком. Другим покажется подозрительной любая работа, на основании исторического анализа постулирующая преемственность между самопониманием Иисуса и высокой христологией ранней Церкви. Однако результат нельзя предсказать заранее, если играть по правилам, т. е. считать понятия «божественное» и «человеческое» неизвестными, пока материал не рассмотрен[444].

3. Вывод: будущие направления «третьего поиска»

Куда же идет «третий поиск»? Некоторые его представители могут ответить, как Реймарус: если мы максимально тщательно проведем историческое исследование, христианское богословие будет во многом развенчано. Ответ других будет отчасти напоминать «старый поиск»: необходимо соединить исторический портрет Иисуса с переоткрытием его религиозной значимости. Мне близко желание первой группы авторов провести скрупулезный исторический анализ, но вместе с тем я желал бы продуктивно совместить историю с богословием. «Третий поиск» дал нам в руки орудия, позволяющие надеяться на успешное решение этих задач.

Отклики, несомненно, будут самыми разными. Реакция многих будет напоминать реакцию диалектического богословия на «старый поиск» и Швейцера: дайте богословию что–то, что мы могли бы быстро и легко использовать, — иначе нам ваша работа не нужна[445]. Старший брат не обрадуется, если младший соберется домой. Прошлое сразу не забывается: революционер Реймаруса, апокалиптический визионер Швейцера, галилейский хасид Вермеша — все эти образы Иисуса доводили богословов почти до прострации. Возможно, возникнет новая программа «демифологизации». С ее помощью могут попытаться выпутать Иисуса из уз политики, куда его вовлекли ученые вроде Хорсли. (Аналогично тому, как программа Бультмана старалась освободить Иисуса от еврейской апокалиптической мысли.) Нетрудно предвидеть, что многие будут вырывать из современных исследований отдельные наработки и использовать их, подчас нечутко, в собственных целях. Что поделаешь, к этой распространенной в научном мире болезни (я и сам здесь не исключение) иммунитет сразу не привьешь. И эта проблема не ограничена теми, кто ищет Иисуса, способного быть основой для веры. Кому–то может понадобиться Иисус в качестве основы для агностицизма. Но от «третьего поиска» нас не должны отвращать страхи, что он окажется бесполезным для церковной жизни и богословия. (Иногда подтекст страхов очевиден: как бы результаты исследований не оказались слишком опасными.) Я несколько лет думал над этой проблемой и пришел к убеждению, что нужно идти вперед, а не назад. Без обсуждения исторических проблем не обойтись. Нам нельзя уходить в частный и неприкосновенный для истории мир «веры». (Иначе в какого Бога мы будем «верить»?) Конечно, идти вперед неудобно и для науки, и для Церкви. Когда я это говорю, мной движет не сознание, что избранный путь неудобен для всех, кроме меня самого. Если здесь есть трудности, они и для меня тоже.

Итак, предлагаемая читателю книга представляет «третий поиск». Он усматривает ключ к пониманию Иисуса в еврейской эсхатологии. (Отсюда и название 3–й главы.) Ища ответы на вопросы №№ 1–5, используя и оттачивая методы «третьего поиска», мы можем достичь реального прогресса в реконструкции жизни Иисуса и его места в иудаизме I века. Это, в свою очередь, позволит заново поставить важный вопрос о преемственности между Иисусом и христианской верой, его программой и задачами современной Церкви. Всматриваясь в историю, мы обнаруживаем, что взираем также на традиционный предмет христианского богословия и что не следует отрывать это богословие от христианской жизни. Иначе говоря, когда новозаветные авторы повествуют о своей встрече с Иисусом как о встрече с Богом Израилевым, они дают новую интерпретацию не только личности Иисуса, но и личности Бога. Дихотомии между событием и интерпретацией, фактом и смыслом не окончательны. И ломаются они именно тогда, когда мы начинаем изучать жизнь Иисуса[446]. Конечно, это релятивирует часть самого «третьего поиска», с его склонностью к материалистическому редукционизму. Но еще Швейцер видел, что гораздо сильнее это бьет по антиисторическому идеализму создателей икон и силуэтов. Грубо говоря, об Иисусе мы знаем довольно много. Недостаточно, чтобы написать биографию современного типа: какой у него был цвет волос, что он ел на завтрак и т. д. Но довольно много. И может оказаться, что эти знания — «знания» того же рода, что и любые другие, получаемые в ходе исторических исследований, — имеют куда большее богословское и практическое значение (возможно, даже значение иного рода), чем помышляют или мечтают современные ученые и христиане. Обновленный «новый поиск» заявлял, что только он способен сделать востребованным изучение жизни Иисуса (по крайней мере в США и Канаде). На мой взгляд, более принципиальный исторический подход может эту востребованность усилить, хотя заранее и нельзя сказать, в чем она проявится. Мы открываем для себя первый век христианства, и верность Иисусу здесь никоим образом не должна вести к бездумному одобрению статус–кво, будь то в религии или политике[447].

Подлинным христианам нечего бояться истории. Более того, у специалистов самых разных областей теперь есть возможность (во многом благодаря гораздо лучшему пониманию иудаизма I века) ответить на вопросы, поставленные Реймарусом, Швейцером, Бультманом, Сандерсом, Кроссаном и другими, возможно, даже Лютером и Меланхтоном. Есть возможность ответить на вызов Просвещения. Мы и сами можем бросить вызов. В этом нам помогут исторические исследования, несмотря на тщательность, не расставшиеся с богословием, но обнаружившие новые богословские возможности под грудой икон и силуэтов. История долго жила в дальней стороне, ее платье запачкано, но она может вернуться домой на праздник.

Так мы подходим к следующей главе.


Глава 4. Парадигмы и расточители

1. Евреи, крестьяне и расточители

Об истории мы узнаем по рассказам. Вот один из самых известных рассказов:


У некоторого человека было два сына. И сказал младший из них отцу: «Отче! Дай мне следующую мне часть имения». И отец разделил им имение. По прошествии немногих дней младший сын, собрав все, пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно. Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться. И пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней. И он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Пришед же в себя, сказал: «Сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода! Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: "Отче! Я согрешил против неба и перед тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих"». Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: «Отче! Я согрешил против неба и перед тобою, и уже недостоин называться сыном твоим». А отец сказал рабам своим: «Принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги. И приведите откормленного теленка и заколите; станем есть и веселиться. Ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся». И начали веселиться.

Старший же сын его был на поле; и, возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование. И, призвав одного из слуг, спросил: «Что это такое?». Он сказал ему: «Брат твой пришел, и отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым». Он осердился и не хотел войти. Отец же его, выйдя, звал его. Но он сказал в ответ отцу: «Вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими. А когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка». Он же сказал ему: «Сын мой! Ты всегда со мною, и все мое твое. А о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся»[448].


Кто в этом рассказе расточителен: сын или отец? Обычно говорят, что блудный сын. На самом деле, не только он. Повествование взрывает, сметает расхожее в I веке понимание еврейской истории и заменяет его новым. Мы уже видели в NTPG, что некоторые пересказы еврейской истории были предназначены низвергнуть другие пересказы. Пример — повествование о Сусанне[449]. Притча о блудном сыне также разрушает распространенную среди евреев I века (особенно тех, что считали себя хранителями наследия предков) интерпретацию их истории. Ею мы завершаем часть I, чтобы разжечь читательский аппетит, указать на некоторые основные темы и подчеркнуть методологические моменты, о которых шла речь в предыдущей главе.

Комментариев на Лк и книг о притчах — великое множество. Но ни одна из известных мне работ не отмечает самую, на мой взгляд, поразительную и очевидную вещь. Вдумайтесь: сын впадает в немилость, уходит в далекую страну, возвращается, и оказанный ему прием не по душе его никуда не уходившему брату[450] Обертоны столь сильны, что их нельзя игнорировать. Ведь это же история Израиля, особенно плена и восстановления! Она достаточно четко соответствует нарративной грамматике, лежащей в основе пророков времен плена, а также книг Ездры и Неемии и многих последующих еврейских текстов, — соответственно, очень важной для иудаизма Второго Храма. Вспоминается и исход: Израиль возвращается на родину из языческой страны, где он был рабом. Но основная тема — плен и восстановление. Об этом и говорит притча[451].

Вавилон пленил народ, Вавилон пал, и народ ушел обратно. Но во времена Иисуса многие, если не почти все евреи, считали, что плен еще продолжается. Возвращение в географическом плане состоялось, но великие пророчества о восстановлении еще ждали своего исполнения[452]. Что должен был делать Израиль? Покаяться в грехе, который увел его в плен, и всем сердцем обратиться к ГОСПОДУ[453]. Кто мог помешать возвращению? Довольно много самых разных людей (особенно самарян), остававшихся в Земле, пока народ был в плену[454]. Но Израиль обязательно вернется, смиренный и искупленный: грехи будут прощены, Завет обновлен, Храм восстановлен, а мертвые воскрешены. То, что Бог сделал для Израиля при исходе, на который постоянно оглядывались еврейские чаяния, Он сделает снова, даже в еще большей славе. ГОСПОДЬ воцарится и в своей любви сделает Израилю то, что предсказывали пророки[455].

Плен и восстановление — вот какую важную драму разыгрывал, по своему убеждению, Израиль. Притча о блудном сыне говорит очень простую вещь: эта надежда ныне исполняется, причем исполняется не так, как ожидалось. Израиль ушел в плен из–за собственной глупости и непослушания. Теперь он может вернуться благодаря фантастически, до расточительности, щедрой любви Божьей. Стереотипы ломаются. Парадоксальным образом, возвращение из плена (включая воскресение из мертвых) осуществляется в служении Иисуса. Ропщущие на это уподобляются тем евреям, которые сами в плен не ходили, а теперь не рады возвратившимся. Они фактически подобны самарянам. Подлинный Израиль образумился и, как предсказывал Иеремия[456], возвращается к Отцу. Противники такого проявления любви и благодати Божьей оказываются за пределами истинной семьи. В притче могут быть и другие намеки. Возможно, между братьями возникла ссора, из которой младший вышел оправданным, а старший — рассерженным и лишенным наследства[457]. Притча глубока и богата смыслом! Но основная тема очевидна. В израильской истории происходит долгожданный перелом. Этот перелом свершается в служении Иисуса, и его противники — враги истинного народа Божьего[458].

Лука делает притчу о блудном сыне частью своего большого замысла. Комментаторы не всегда замечают интересную параллель между Лк 15 и Деян 15. В обоих случаях оказываемый прием выходит за рамки обычного радушия. В обоих случаях это вызывает недовольство хранителей отеческих традиций. В обоих случаях на ропот отвечают утверждением, что Израиль входит (даже вошел) в период обновления, возвращения из плена, — во время Царства Божьего. Отверженные с радостью принимаются[459]. Неслучайно в Деян 15 важную роль играет цитата из Ам 9:11сл:


Потом обращусь

И воссоздам скинию Давидову падшую,

И то, что в ней разрушено, воссоздам и исправлю ее,

Чтобы взыскали Господа прочие человеки и все народы,

Между которыми возвестится имя Мое,

Говорит Господь, творящий все сие…[460]


Иными словами, настало время войти язычникам, ибо плен Израиля позади, и он восстановлен. Воссоздан Храм, и пришел Мессия.

Что навело Луку на такую мысль? Как я уже доказывал ранее, к этим представлениям — одной из ведущих тем его книги — он пришел не самостоятельно. Их разделяли и другие крупные раннехристианские авторы. Мессианское восстановление Израиля с вытекающим отсюда богословским обоснованием миссии к миру — важные темы Матфея, Павла и многих материалов досиноптической традиции[461].

Мы, выражаясь, военным языком, можем применить двойной охват: подойти к Иисусу с двух сторон — еврейского контекста и раннехристианского богословия. Израиль долго ждал искупления и возвращения из плена. Ранние христиане ведут себя так, словно это уже случилось, ссылаясь на истории об Иисусе. Как проще всего объяснить этот факт? (Конечно, новозаветники редко выбирают самые простые решения.) Проще всего такой вариант: Иисус думал, что возвращение из плена происходит через него, и действовал, исходя из этой посылки. Его радушие ко всем людям без исключения и общие трапезы, столь трогательно описанные Кроссаном, означают: под самым носом у старших братьев — этих самозваных стражей отеческого крова — происходят воскресение, прощение, восстановление, возвращение из плена и владычество ГОСПОДА. Завет обновляется, и радушие Иисуса к отверженным — важная часть обновления.

Во всей этой истории отец безрассудно расточителен и щедр. Если мы тщательно изучим крестьянскую среду, лучше всего объясняющую особенности данной притчи, то увидим поразительные вещи[462]. Для младшего сына потребовать причитающуюся ему часть имущества — дело совершенно немыслимое. Это все равно, что сказать: «Ты, отец, зажился». Отцу следовало бы его избить или вышвырнуть вон. Вместо этого отец исполняет просьбу. Сын же кончает тем, что устраивается на работу, для еврея невозможную, — свинопаса в услужении у язычника. Затем следует другой немыслимый поворот истории: он возвращается домой, угрожая навлечь на всю семью бесчестье в глазах жителей деревни. Отец, завидев его, бежит ему навстречу. В лучшие времена старшие члены семейств так не роняли свое достоинство, тем более не оказывали такой прием опозорившим себя людям. Зарезается откормленный теленок, — его одной семье не съесть, значит, праздник будет для всей деревни, как свадьба. Между тем старший брат тоже бесчестит отца! Он устраивает с ним публичную ссору и прозрачно намекает, что отцу пора умирать, чтобы он наконец вступил в наследие. И снова отец поразительно, почти неправдоподобно, мягок. С точки зрения культурной среды, история заканчивается слишком быстро: не хватает последней сцены, желательно — примирения.

Большинство комментаторов сосредотачивают внимание на празднике по случаю возвращения, видя в нем великий знак отчей любви. Знаменитый пример — книга Хельмута Тилика «Ждущий Отец»[463]. Но пафос истории, акцент на щедрой любви отца ощущаются раньше и сохраняются гораздо дольше. Как видели великие пророки, плен — часть замыслов израильского Бога–Отца о Завете. Израилю попускается грешить, служить языческим идолам и даже пасти свиней у хозяина–язычника, но он остается в Завете. Израиль может сказать своему Богу: «Что б Ты умер!». Но Бог не ответит ему тем же. И когда Израиль одумается и обратится всем сердцем, его ждет удивительный, расточительно щедрый прием. Эта щедрая любовь простирается и на тех, кто задет и расстроен, пока не понимает отцовского радушия.

Каждый из этих смысловых уровней раскрывается, когда мы представляем, как Иисус рассказывает эту притчу, причем рассказывает в ситуации, похожей на описываемую Лукой (Лк 15:1–2). Как признает все большее число ученых, Иисус словно обходит всю храмовую систему. Он говорит, что в обновленный народ Бога Израилева войдут все люди без исключения. Этой притчей Иисус также дает оправдание и объяснение своим трапезам с грешниками: они — аналог того приема, который отец оказал блудному сыну. Они — праздник по случаю возвращения из плена. Более того, Иисус объявляет, что с ним это делает сам Бог! Бог принимает грешников независимо от того, насколько они удовлетворяют стандартным меркам членства, лишь бы они сами захотели воспользоваться радушием Иисуса. Неужели и впрямь Бог Израилев может так действовать? Да, может, — отвечает притча, — как и предсказывали пророки, как отец, который… Действовать так для Бога не ново. Это соответствует Его природе, которую Он обнаруживал в течение долгой и трудной истории Израиля. Он такой есть и таким пребудет.

Вопреки старшему брату! Притча о блудном сыне не «учит» абстрактным и вечным истинам, — она действует. Она создает новый мир. Она предупреждает противников дел Иисуса о том, какую роль они играют в этом новом мире, в великой драме израильской истории. Происходят воскресение и возвращение из плена, а они их не видят. Очерчивается линия фронта. Спор идет не об истинности каких–то абстрактных теорий, и вопреки популярным некогда толкованиям (сейчас часто опровергаемым) Иисус обличает не мелочный формализм. Иисус дает понять, что через него наступает долгожданная новая эпоха. Он совершает великое исцеление, великое восстановление Израиля. И речь не просто о том, что сбываются те или иные конкретные пророчества, вопрос ставится на гораздо более глобальном уровне[464]. Противники Иисуса находят себя в центре внимания. Если перед ними новый исход, то сопротивляться Иисусу — значит, уподобляться фараону. Если Иисус в каком–то смысле строит подлинный Храм, его враги — враги Храма. (Это парадокс, ибо в их мировоззрении Иерусалимский Храм играет центральную роль.)[465] Противники Иисуса даже как бы желают смерти Богу, заключившему Завет с Израилем. Но, согласно замыслу, старший брат должен примириться. В Лк самарянам дается новая надежда, новый шанс. Притча о блудном сыне имплицитно осуждает старшего брата, но затем предоставляет ему новую возможность.

Таким образом, притча творит ситуацию, где слушатели стоят перед выбором, предупреждением и приглашением.

В драматическом, историческом и богословском плане эта притча гармонично соответствует служению Иисуса, как оно раскроется перед нами в остальной части книги. Иисус воссоздает Израиль вокруг себя. Это — возвращение из плена, Царство Бога Израилева. Те, кто предан иному представлению о Царстве, сильно недовольны. В этом контексте хорошо понятны странные, казалось бы, упоминания о воскресении (ст. 24, 32). Действия и слова Иисуса нуждаются в оправдании. Может быть, его радушие — лишь опрометчивый жест, тщету которого покажет суровая историческая реальность? Может быть, его общие трапезы — пустой фарс? Иисус говорит, что в нем и через него Бог Израилев восстанавливает свой народ, но далеко не все с этим согласны. Так он неизбежно приходит к столкновению с властями, желающими и добивающимися его смерти. Подобно всякому доброму еврею, Иисус верит: если он будет послушен Богу, Бог его оправдает. И название этому оправданию — «воскресение».

2. От притчи к парадигме

(i) По направлению к гипотезе

Одна ласточка весны не делает, одна притча необязательно открывает парадигму, полную схему замыслов и деятельности Иисуса. Но она очень показательна и в плане содержания, и в плане метода. О содержании мы только что поговорили. Теперь несколько слов о методе.

Как мы видим, в одном небольшом случае содержание иудаизма и ранней Церкви — очень сложных явлений, которые мы анализировали в NTPG (части III и IV), — дает возможность с помощью двойного охвата многое узнать об Иисусе. Мы также видим, насколько важно интерпретировать материал с учетом релевантных мировоззрений и историй, в которых эти мировоззрения обычно выражались и критиковались. Притча о блудном сыне имеет смысл только как пересказ израильской истории, причем как ломка стереотипного понимания этой истории. Анализ показывает, что эта ломка предполагалась с самых ранних дней существования Церкви. Как притча (особенно с ее внезапным концом), она имеет смысл именно в тот момент истории, когда о возможности такого спасения Израиля спорили, а не когда ее публично праздновали. Таким образом, контекст этой притчи — брешь между иудаизмом и ранним христианством, интертекстуальное пространство, подробно рассмотренное нами в предыдущей книге. Она и очень похожа, и очень непохожа на еврейский и раннехристианский миры, — именно в том смысле, на который указывали некоторые представители «третьего поиска»[466]. Отметим: охват должен быть двойным. Иначе мы идем к жизни Иисуса только с одной стороны — поздних и христианизированных текстов или комплексных реконструкций иудаизма. Помимо «критерия, основанного на различии» (criterion of dissimilarity), должен быть «критерий, основанный на двойном сходстве» (criterion of double similarity). Его можно сформулировать так: достоверность материала увеличивается, если он правдоподобен в иудаизме I века (пусть даже предполагая его критику) и как предполагаемая отправная точка (не точная реплика!) чего–либо в позднем христианстве. Этот критерий усиливает методологию, которой эксплицитно пользуются «третий поиск» и, вопреки самому себе, «новый поиск».

Так появляется базовая гипотеза, обращающая внимание на вопросы №№ 1–5, рассмотренные в предыдущей главе.

1) Иисус — часть иудаизма I века. Он рассказывает истории по–новому, но абсолютно понятно. Его профетические слова и поступки (воспринимаемые окружающими как профетические) зовут слушателей признать, что в нем парадоксальным образом осуществляется долгожданная надежда.

2) Он верит, — во многом подобно Иоанну Крестителю, — что Бог поручил ему собрать Израиль вокруг себя. Но это собрание — не приготовление к возвращению из плена и приходу Царства, а само возвращение, искупление и воскресение из мертвых. Соответственно, оно, как видят и окружающие, обращено против Храма. Это сильно отличает Иисуса от Крестителя.

3) Поэтому Иисус неизбежно должен столкнуться с враждебностью. Во время его служения против него могут выступить фарисеи, а в случае его действий в Иерусалиме — храмовые власти. Если римляне услышат о новом большом движении обновления среди евреев, они пожелают его искоренить.

4) Если Весть закончится позорной смертью ее пророка, она останется чудной грезой, прожившей, как бабочка, пленительную, но мимолетную жизнь. Если Весть будет оправдана после этой позорной смерти, возникнут все причины предполагать, что Царство все–таки пришло, пусть даже парадоксальным образом. Это также будет означать, что настало время оказать радушный прием и язычникам.

5) Соответственно, для авторов вроде Луки естественно пересказать первоначальную историю с учетом новой обстановки — новой, но находящейся в богословской преемственности с прежней.

Так притча о блудном сыне приводит нас к гипотезе о пророческом сыне: сын, олицетворяющий Израиль, уходит в дальнюю сторону, берет на себя бесславие израильского плена, чтобы пришло Царство, возобновился Завет и расточительное радушие Бога Израилева, Творца, простерлось до пределов земли.

Как эта гипотеза работает на практике? Что говорит в ее пользу? Большим плюсом гипотезы могла бы стать ее способность не утратить простоту и когерентность при объяснении деталей. Кроме того, хорошо, если она перенимает у других гипотез сильные стороны, а слабости устраняет.

Я не вижу большого смысла в том, чтобы анализировать все речения поочередно, счищая, словно оболочки с луковицы, один слой предания за другим. Это занятие раздражает, доводит до слез — научный плен, да и только. Как блудный сын, кормишься рожками для свиней — невкусно, непитательно, зато начинаешь думать о покаянии[467]. В общем–то такая диета хороша одним: возникает желание обратиться к серьезной истории.

Необходимо выдвинуть и разработать гипотезу. Если она сможет просто объяснить факты, не передергивая их, у нас будут веские причины ее принять[468].

К этому мы вскоре и обратимся.

(ii) О рассказывании историй

Размышляя о воздействии притчи о блудном сыне на крестьянскую аудиторию, мы можем по–новому взглянуть на рассказывание историй в крестьянских сообществах[469]. Своим пафосом эта притча частично обязана тому, что поступок младшего сына должен потрясти всю деревню. Жители деревни должны снова и снова о нем рассказывать. А возвращение сына! Если сейчас среднеобеспеченные жители пригорода в чужие дела не вмешиваются (по крайней мере теоретически), то у крестьян того времени все было иначе. Роль рассказа (не просто сплетен!) была огромной. Община постоянно рассказывала и пересказывала важные события, сделавшие их тем, кто они есть. Поняв это, мы лучше поймем мир, о котором Кроссан почему–то ничего не говорит, хотя все время повторяет, что Иисус со своими первыми последователями были крестьянами. Это мир неформальной, но контролируемой устной традиции.

Бейли пытается выработать среднюю позицию между крайними взглядами Бультмана и Герхардсона. Делает он это довольно убедительно.


• Бультман: устные предания об Иисусе были неформальными и неконтролируемыми[470]. Община не ставила своей целью консервировать или контролировать традицию. Предания могли претерпевать самые разные изменения, расти и развиваться.

• Герхардсон и Ризенфельд: Иисус дал ученикам учение в фиксированной форме; традиция была формальной и контролируемой[471].


В своих исследованиях Бейли опирается на превосходное знание ближневосточной крестьянской культуры, приобретенное им за время преподавания богословия в этом регионе. Он соглашается, что существуют оба вида традиций: неформальные/неконтролируемые и формальные/контролируемые. Первые возникают, когда слухи (например, о каких–то ужасных происшествиях) распространяются со скоростью лесного пожара, обрастая подробностями и трансформируясь. Вторые также известны на Ближнем Востоке. Например, мусульмане заучивают наизусть весь Коран, а сироязычные монахи способны повторить наизусть все гимны св. Ефрема Сирина. Однако существует и третья возможность — неформальная и контролируемая устная традиция. Ее неформальность состоит в том, что в ней нет четко определенных учителя и учеников. Присоединиться может любой, кто достаточно долго был членом общины. Такая традиция контролируема: вся община настолько хорошо знает предания, что способна удалить любое вкравшееся новшество[472].

Бейли делит неформальные/контролируемые традиции на пять категорий.


• Пословицы, даже тысячи пословиц. (Средний современный житель Запада знает всего несколько десятков пословиц.)

• Повествовательные загадки. В них мудрый герой распутывает какую–то проблему.

• Поэзия, классическая и современная.

• Притчи или рассказы.

• Рассказы о людях, которые важны в истории деревни или общины.


Во всех случаях контроль осуществляется общиной. Бейли распределил эти пять категорий по степени фиксированности. Полностью фиксированы пословицы и поэзия. Меньшая степень фиксированности у притч и воспоминаний о важных людях: «Центральная нить рассказа неизменна, но детали могут меняться»[473] . Еще сильнее убывает фиксированность, когда «материал не имеет принципиального значения для идентичности общины и не считается мудрым или ценным»[474] .

Какие методы использует община, чтобы зафиксировать в памяти важный материал? Новые и важные рассказы повторяются снова и снова, пока в уме жителей деревни не закрепится базовая форма пересказа. По мнению Бейли, именно это происходило на раннем этапе развития преданий об Иисусе.


Следует признать несостоятельным предположение, что ранних христиан не интересовала история. Помнить слова и дела Иисуса из Назарета значило утверждать собственную уникальную идентичность. Эти рассказы было необходимо рассказывать и контролировать, иначе могло быть утеряно все, что делало их тем, кто они есть[475].


Бейли считает, что именно такой процесс предполагается фразой «очевидцы и служители [hyperetai] слова» (Лк 1:2). Hyperetes — лицо официальное: в Лк 4:20 — служитель в синагоге, отвечающий за свитки, но в раннехристианской общине, не имевшей зданий и официальных институциональных структур, так, видимо, называли признанных свидетелей жизненно важных преданий[476]. В деревне есть несколько человек, которые правомочны пересказывать ключевые для деревни истории. Так и с ранним христианством. Мы это видим у Павла: получив предания, он передает их дальше (1 Кор 11:2, 23; 15:1–3). Сам он не hyperetes tou logon, т. е. не очевидец, способный быть достоверным первоисточником. Однако он принадлежит к большой системе, в которой рассказываются и пересказываются истории, — при условиях неформальных, но достаточно контролируемых. Нормальная жизнь и нормальное рассказывание историй в палестинских христианских общинах кончаются лишь после такого социального катаклизма, как еврейско–римская война. Именно здесь, а не в отсутствии ожидавшегося конца света (как часто полагают), мы находим идеальное социологическое и историческое объяснение письменной фиксации преданий[477].

Об особенностях устной традиции можно говорить много[478]. Изучение других древних культур, обществ и текстов вполне может привести к новым уточнениям. Однако мне кажется, что подход Бейли в основном верен.


• Он учитывает различное развитие материала в рамках единой структуры.

• Он помогает, не прибегая к сложным теориям о синоптических взаимосвязях или свободно развивающейся традиции, объяснить, почему так часто рассказ получается несколько разным, а речения остаются более или менее одинаковыми[479].

• Он ставит под большое сомнение гипотезу о том, что повествовательные материалы наросли на позднем этапе вокруг изначальных афоризмов. Роль рассказов очень велика.

• Он объясняет возникновение дивергентных традиций, особенно в общинах, которые после двух тяжелых войн освободились от неформального контроля первоначальной общины и по различным причинам избрали иную богословскую или практическую линию[480].


Вообще огромный плюс подхода Бейли состоит в способности объяснить наличный материал, не прибегая к лишним гипотетическим конструкциям. Поэтому, пока Бейли не опровергли, я предлагаю использовать его модель в качестве рабочей.

Что же получилось? Мы согласились с Кроссаном, что Иисус — часть средиземноморской крестьянской культуры. Однако при этом мы пришли к выводам, которые серьезно угрожают исторической реконструкции Кроссана[481].

Рассказывая истории об Иисусе, община активно утверждала собственную идентичность. Поэтому многие ученые скептики давно считают, что эти рассказы — не реальная история, а лишь самовыражение общины. Оказывается, такой редукционизм неоправдан. Он представляет собой антиисторическое допущение, основанное на ошибочной эпистемологии[482] и ошибочной интерпретации еврейского мировоззрения[483]. Он ищет заговоры с поистине неуемным рвением. Однако, если мы хотим оспорить достоверность какой–то части предания, у нас должны быть на это веские исторические основания, мы должны оперировать серьезной общей гипотезой. Нельзя представлять дело так, будто, рассказывая истории об Иисусе, община относила их только к себе, а не к Иисусу. Первое христианское поколение выдавало их именно за истории об Иисусе. И уместно их воспринимать именно в этом качестве.

Наш подход подрывает рассказ плеяды новозаветных критиков от Вреде до Кроссана, считавших евангелистов радикальными новаторами, столь искусно составлявшими повествование, что прельщали, если удавалось, и избранных. Выходило, что сначала Марк, а за ним Матфей и Лука, перерабатывая и переписывая материал в соответствии со своими идеологическими убеждениями, буквально поставили христианство с ног на голову. Последующее христианство канонизировало ошибку и воздвигло на ней разные прискорбные искажения[484]. Но если я недалек от истины в своем анализе раннего христианства (NTPG, часть IV) и если Бейли недалек от истины в своем анализе средиземноморской крестьянской устной культуры, то доводы в пользу Марка–киносценариста тают, как утренняя роса. По Кроссану получается, что христианство следует изгнать в далекую сторону, где оно, в постконстантиновской Европе, растратило состояние на беспутный имперский образ жизни. Однако допустим, что средневековая «ортодоксия» одумается, раскается, что корыстно использовала Иисуса в качестве идола, и вернется домой. Кто тогда выступит в роли старшего брата?

Конечно, в некотором смысле к самой исторической задаче нередко относятся как к блудному сыну. Многие самозваные «ортодоксы» не хотят иметь с историей ничего общего, помня, как она некогда опозорила семью[485]. Но, согласно изложенным мной доводам, историческое исследование жизни Иисуса не менее возможно и необходимо, чем исследование жизни других людей. Если история одумается и отречется от беспутных методологий, по вине которых она выглядит банкротом, есть все причины радушно принять ее домой. Да, «поиск», возможно, начался с попытки историков низвергнуть христианство, объявить мертвым его Бога. Однако нет причин полагать, что такое положение дел сохранится навсегда. Для христианских же богословов просто безумно занимать позицию старшего брата. Тогда получится, что они желают смерти самому Богу Творцу, Богу истории.

Конечно, если историю снова примут в овчарню, непозволительно будет третировать и старшего брата (т. е. богословие). Это также было бы высокомерием.

История и богословие, серьезное сомнение и серьезная вера давно относятся друг к другу холодно. Плохо, если их отношения так и закончатся враждебностью, взаимными подозрениями и упреками. Но именно потому, что мы изучаем самого Иисуса, есть надежда: несмотря на многие нерешенные проблемы, примирение братьев наконец состоится.

(iii) Мировоззрения и склад ума

В NTPG я предложил план, посредством которого можно изучать мировоззрения конкретных обществ и склад ума их отдельных членов. Затем я применил его к анализу мировоззрений иудаизма и христианства I века. Я также начал исследовать склад ума некоторых представителей этих течений (через созданные ими тексты)[486] . Теперь мы обратимся к этой модели, чтобы преследовать историческую задачу, не провоцируя соперничество между братьями.

Полезно будет кратко повторить основные положения модели[487]. Мировоззрение (worldview) - это призма, сквозь которую общество смотрит на мир. Это сетка, на которую наносится разнообразный жизненный опыт. Мировоззрения можно исследовать, обращая внимание на четыре его особенности:


• характерные рассказы;

• фундаментальные символы;

• привычная деятельность;

• ряд вопросов и ответов (кто мы? где мы? что не так? где решение? сколько времени[488]?).


Между этими особенностями существует сложное, интересное и многообразное взаимодействие.

«Складом ума» (mindset) я называю мировоззрение конкретного человека. Он устроен и работает в целом так же, как и мировоззрение. Склад ума у человека обычно поддерживают контакты с людьми, разделяющими его мировоззрение. Вместе с тем различные обстоятельства могут способствовать изменению склада ума. В крайних случаях человек претерпевает глубокий личный кризис, отказывается от прежнего мировоззрения и принимает новое. Чаще всего, однако, при формировании склада ума люди не отходят от мировоззрения, присущего их культуре. Другое дело, что это общественное мировоззрение в уме каждого преломляется по–своему[489].

Мировоззрения и склад ума рождают «базовые верования» и «цели», а те, в свою очередь, — повседневные верования и намерения. Допустим, например, что сегодня днем я собираюсь поупражняться в игре на тромбоне. За этим намерением стоит цель как можно лучше овладеть мастерством, необходимым для работы в оркестре. Я редко специально задумываюсь над тем, какие особенности западного мировоззрения сделали мое поведение осмысленным, или над тем, как это мировоззрение преломилось у меня в голове, да и окружающие часто не возьмут в толк, почему я сегодня играю классическую музыку, а завтра — джаз. Но эти мировоззрение и склад ума существуют, и, если понадобится, с их помощью можно объяснить действия, иначе не объяснимые. Заметим: сами мировоззрение и склад ума нельзя объяснить в категориях чего–то еще. На брошенный вызов мировоззрение обычно отвечает: «Так уж устроен мир», — а склад ума: «Такой уж я человек» (или, более поэтически: «Что я делаю, есть я; ради этого я пришел»)[490].

Историческое исследование жизни Иисуса в принципе строится по тем же правилам, что и исследование жизни других людей. Мы собираем и интерпретируем факты, которые помогают понять человека на всех этих уровнях — мировоззрение, склад ума, базовые верования и цели, повседневные верования и намерения. Делать это, конечно, непросто. Мы постоянно идем в двух основных направлениях.

Во–первых, мы можем идти от поступка к складу ума. Допустим, мы видим, как опытный шахматист делает ход, смысл которого нам непонятен. Резонно предположить, что ход неслучаен, но является частью невидимого нам плана. Известно лишь одно: конечная цель хода — выиграть партию. (Следующий вопрос, «зачем ему выигрывать партию?», выводит на шахматный эквивалент мировоззрения: в этом–то и смысл игры.) Если мы четко установили, что Иисус совершил некий поступок, можно задаться вопросом: какие верования, цели и намерения за ним стоят, учитывая господствующее тогда еврейское мировоззрение, которое Иисус в целом разделял. Если мы не хотим считать его поступок случайным или необдуманным, этот вопрос абсолютно естественен.

Во–вторых, мы можем идти от уже установленного склада ума к гипотезе относительно поступков. Возьмем еще один пример из шахмат. В шахматной игре есть особенности настолько регулярные, что они практически непреложны. Скажем, ферзя жертвуют, лишь имея на то самые веские причины. Если мы слышим, что некий прекрасный шахматист, никогда ранее ферзя не жертвовавший, его пожертвовал, можно усомниться в правдивости сообщения. В еврейском мировоззрении также были неизменные особенности. Например, непреложным считался тот факт, что Бог сотворил и мужчину, и женщину. Соответственно, с учетом еврейской среды Иисуса, легко усомниться в аутентичности Фомы 114[491]. Поскольку большинство знаменательных личностей тем и знаменательны, что в чем–то отличались от своей среды, подобные рассуждения всегда рискованны. (В конце концов гроссмейстер мог изменить обычную стратегию и пожертвовать–таки ферзя. Иисус мог делать и говорить вещи, шедшие вразрез с теми или иными основными особенностями еврейского мировоззрения.) Но в принципе критические историки делают такого рода шаги все время.

Так обычно и протекает историческое исследование: поступок —> склад ума —> поступок. История поисков исторического Иисуса, изложенная нами в первых трех главах, в этом смысле очень показательна.

1) Ученые отталкиваются от нескольких самых базовых фактов. Затем они быстро (часто сразу) переходят к гипотетической реконструкции склада ума. Так, согласно Реймарусу, у Иисуса был склад ума еврейского реформатора, а согласно Швейцеру — апокалиптического пророка. (Во всех случаях склад ума будет преломлением тогдашнего еврейского мировоззрения[492].)

2) Затем исследователь пускается в умозаключения, определяя достоверность тех или иных синоптических преданий: «Такого бы Иисус никогда не сказал…», «Иисус должен был понимать, что…», «Едва ли Иисус мог сделать…». Например, Реймарус заключил, что Иисус не считал себя тем, кем его впоследствии считала Церковь. По мнению Швейцера, Иисус полагал, что стоит перед апокалиптической кульминацией израильской истории.

3) В процессе рассуждений иногда приходится корректировать представления о складе ума: оказывается, некоторые речения меньше соответствуют/противоречат концепции, чем предполагалось ранее.

Получается, что в процессе познания и догадок ученые идут по спирали. Дело не новое: так работали все историки, начиная с Геродота, и все серьезные исследователи Иисуса, начиная с Реймаруса. К сожалению, они не всегда понимают, что движутся по спирали, хотя это помогает оценивать прежние аргументы и выдвигать новые[493].

В рамках одного мировоззрения возможны люди с самым разным складом ума. Вариации здесь могут быть на всех уровнях: символ, рассказ, деятельность, вопросы, верования, цели, намерения. Но они особенно становятся заметны обществу, когда проявляются в словах и поступках. Возьмем несколько примеров.


• Допустим, что в современном западном обществе человек войдет в банк и начнет демонстративно ломать кредитные карточки. Можно предположить, что он выражает протест против одного из важных элементов западного мировоззрения, необязательно полностью отрекаясь от этого мировоззрения.

• Когда некий древний римлянин перешел со своими легионами реку Рубикон, люди справедливо заключили, что наблюдают серьезное изменение в стандартном республиканском мировоззрении и даже его подрыв.

• Допустим, что в Древней Палестине человек въехал среди возбужденной толпы паломников в Иерусалим на осле и совершил в Храме символические действия. Наблюдатели, еще не слыша от него ни слова, могли бы решить, что видят определенную вариацию в рамках еврейского мировоззрения.


Таким образом, мы можем по некоторым поступкам судить о намерениях, а затем с разумной осторожностью в общих чертах обрисовать склад ума. Поэтому одна из первых задач — рассмотреть известные поступки человека (включая его слова, взятые в контексте) и посмотреть, о чем они говорят. Вообще поступки (особенно символические) говорят громче слов, и историку лучше отталкиваться именно от них, а не от изолированных речений[494].

Историографии часто приходится иметь дело с вождями новых движений и людьми, которые намеренно пытались подорвать господствующее мировоззрение. В этом случае бывает, что всплывают какие–то такие элементы мировоззрения или склада ума, которые у обычных людей и в обычных обстоятельствах бы не проявились. Это наводит на ассоциацию с тем, как Томас Кун описывал различие между «нормальной наукой» и «переменами парадигмы»[495]. Большинство людей большую часть времени придерживаются мировоззрения, отличающее общество в целом («нормальная наука»). Некоторые люди иногда бросают вызов господствующему мировоззрению, предлагая какое–то существенное изменение («перемена парадигмы»). Когда Исайя три года ходил нагой и босой, эта его деятельность (praxis) замышлялась как символ, который рассказывал историю (story) об израильском народе, предлагая новые и неожиданные ответы на базовые мировоззренческие вопросы. Проблема Израиля вовсе не в слабости армии, и ее решение не в помощи со стороны Египта и Эфиопии, — наоборот, проблема в опоре на Египет и Эфиопию, а решение — в доверии к ГОСПОДУ[496]. Заметим: именно потому, что Исайя бросал вызов тогдашнему еврейскому мировоззрению, проявились основные черты его собственного неординарного склада ума. Его устойчивая цель (быть верным глашатаем Божьим для народа) вместе с его верой в Бога и Божий промысел привела к повседневным верованиям (в тщетность упования на язычников) и намерениям (в данном случае, — к поведению, иначе кажущемуся странным и необъяснимым).

Что же делать историку, когда он сталкивается с людьми, которых не удовлетворяет господствующее мировоззрение и которые хотят его изменить? Необходимо как можно полнее очертить особенности мировоззрения. Это может принять следующую форму.

1) Мы часто можем начать с поступков и слов, признавая их тесную взаимосвязь. Между прочим, признанию этой взаимосвязи обязаны такие современные выражения, как, например, «язык тела» (бессознательная жестикуляция и мимика) или «речевой акт».

2) Когда поступки делаются обычными и характерными, то раскрывают вид деятельности (praxis).

3) Если тщательно рассмотреть поступки/слова в свете этого вида деятельности, часто оказывается, что они рассказывают истории (stories).

4) Поступки/слова и истории часто создают или трансформируют символы.

5) Они обычно так или иначе затрагивают глубокие вопросы, ответы на которые предлагают все мировоззрения.

6) Очертив особенности мировоззрения, мы можем перейти к анализу верований и целей.

7) Мы также можем перейти к анализу повседневных верований и намерений.

8) Это, по крайней мере в теории, позволяет нам вернуться к тому, с чего мы начали.

Именно такая сложная задача стоит перед нами в исследовании жизни Иисуса.



Таким образом, в следующей части книги мы попытаемся очертить, каким был склад ума Иисуса. Сначала мы, опираясь на более или менее общий консенсус, представим известный нам базовый материал. Это покажет, какую деятельность современники считали наиболее характерной для Иисуса. (О его деятельности см. далее главу 5.) Затем мы рассмотрим, какие истории (включая притчи) рассказывал Иисус (гл. 68). 9–я глава будет посвящена его отношению к символам иудаизма и вызванному этим конфликту.

В части III мы переходим к анализу базовых верований и целей, а также повседневных верований и намерений. Мы рассмотрим, как эти повседневные намерения приводили к тем или иным конкретным действиям. Особое внимание будет уделено восприятию Иисусом собственной идентичности и призвания, а также его отношению к предстоящей смерти.

Как эта программа соотносится с вопросами №№ 1–5, о которых шла речь в 3–й главе? Мне кажется, она позволяет правильнее и по–новому подойти к вопросам №№ 1–3: Иисус и иудаизм, цели Иисуса, причины казни Иисуса. Вопросы №№ 4–5 мы до поры до времени откладываем, однако от успешного ответа на них будет во многом зависеть успех нашей гипотезы.

На случай возможных возражений еще раз подчеркну: говоря о мировоззрении, складе ума, целях и верованиях, мы занимаемся не психологией, а историей. Иногда мы можем приблизительно сказать, что произошло: Цезаря убили. Иногда мы можем приблизительно определить, почему это случилось: его имперские амбиции тревожили убежденных республиканцев. Второй из этих вопросов предполагает поиск мотивов человека, и здесь не обойтись без глубокого исследования его мировоззрения, — иначе можно впасть в анахронизм, спроецировать современные установки в прошлое. И все же это не психология, а история: когда мы говорим, что знаем мотивы Брута и Кассия, мы не имеем в виду, что подвергли их психоанализу.

И два последних замечания.

Первое. Каким словом обозначать то, чем занимался Иисус? Здесь возможны такие варианты.


• «Служение» (ministry). С этим словом возникает образ протестантского пастора, проповедующего с кафедры. Несомненно, оно слишком «религиозное», чтобы адекватно определять Иисуса в рамках сложной мировоззренческой системы иудаизма I века.

• «Карьера» (career). Звучит получше, но уж слишком «секулярно». Возникает образ молодого и честолюбивого руководителя[497].

• «Деятельность» (work, activity). Слишком общее понятие. Кроме того, оно акцентирует внимание на делах, оставляя высказывания на заднем плане.

• «Учительство» (teaching). Также слишком общее понятие. Оно, напротив, акцентирует внимание на словах человека, оставляя его дела на заднем плане.

• «Призвание» (vocation). Неплохо. Однако это слово обозначает не столько то, что Иисус делал, сколько его внутреннее отношение к этому.

• «Кампания» (campaign). Вообще–то точнее всего из перечисленного. Однако слишком тесно ассоциируется с войной и выборами.

• «Жизнь» (life). Немудрено. Не подходит, потому что мы говорим преимущественно о последнем кратком периоде жизни Иисуса, когда он, насколько нам известно, делал и говорил вещи, которые раньше и не делал, и не говорил.


Я не знаю, как удовлетворительно решить эту проблему. Поэтому я буду использовать самые разные из рассмотренных понятий. Сделаю лишь важную оговорку: если Иисус не подходит ни под один стереотип I века[498], он едва ли подходит под какой–то стереотип XX века. Надеюсь, что к концу книги читатель поймет причину неадекватности этих определений: изучая жизнь Иисуса, мы сталкиваемся с тем, для чего у нас пока нет обозначения. Но это нас не должно ни удивлять, ни тревожить[499].

Второе. Композиция этой книги (за «складом ума» [часть II] идут «цели и верования» [часть III]) связана с важным и четким разграничением, которое Бён Мейер провел между «общественным» и «эзотерическим», открытым и тайным аспектами деятельности Иисуса[500]. Эта идея Мейера мне кажется очень важной. Может даже показаться, что мои части II и III прямо соответствуют его «общественному» и «эзотерическому». Однако, хотя в части II мы будем прежде всего делать выводы о складе ума Иисуса, исходя из его публичной проповеди Царства, нам придется затронуть и куда более частные моменты, касающиеся его самого и его учеников. Кроме того, в части III речь пойдет не только о его внутренней жизни, но и о таких событиях, как вход в Иерусалим, акция в Храме и распятие. Таким образом, при всей важности разграничения, проведенного Мейером, оно не является организующим принципом этой книги. Здесь я пользуюсь собственной моделью, развиваемой мной в NTPG. Конечно, эти модели взаимно друг друга дополняют.

На мой взгляд, так вполне можно писать исторический труд, — не высокомерно пытающийся завоевать отчий дом, но покаянный. Описанный мной исторический метод предполагает долгую и пыльную дорогу к реальности, к встрече и, возможно, к примирению.

Загрузка...