— Точны, как поезда при Лазаре Кагановиче! — весело произнёс он, впуская посетителя. — Приветствую, уважаемый Пал Нилыч! Давно поджидаем. Милости прошу!
Посетитель вступил в помещение. Вид его показался Бубенцову странным, подозрительным, немного даже потусторонним. Всё в нём было белое, распухшее, как у утопленника. Водянистые глаза выкатывались из-под набрякших век. Синеватые губы шевелились, влажно блестели.
Искал глазами, куда бы присесть...
— Сюда, сюда, сюда... — продолжал суетиться Шлягер, подпихивая гостя к кушетке. — Знакомьтесь, Ерофей Тимофеевич!
— Новое направление для нас, — шепнул он, проходя мимо Ерошки к своему столу. — Перспектива!
Пал Нилыч присел на кушетку, поёрзал. Портфель установил на коленях, как бы прикрываясь. Толстые пальцы перебирали края портфеля. Бледно-розовая краска смущения заливала его лицо. Покашлял, не решаясь начать.
— Не стесняйтесь, — поощрил Шлягер, вставая, застёгивая белый халат. — Вы попали в самые надёжные руки.
Пухлый человек вскочил, пересел на другой край кушетки.
— Мы мальчишник планируем устроить, — начал он и поперхнулся. Вытащил платок, прокашлялся, продолжил: — Ну и не мешало бы, так сказать, добавить немного перчику.
Оглянулся на дверь, поставил на пол портфель. Краска смущения ещё гуще залила его лоб и щёки.
— Кто заказчик скандала? — Бубенцов открыл реестр, занёс перо над расчерченной бумагой. — Частная корпорация? Банк? Госструктура?
— Состав смешанный, — уже спокойнее и увереннее сказал Пал Нилыч. — Нам нужно великое потрясение. До девяти баллов.
— Вы уверены? Вправду хотите девять баллов? — Шлягер вскинул голову. — «Девятый вал» Айвазовского видели?
Тут следует напомнить, что в коридоре перед входом в офис висел целый ряд картин, поясняющих своими сюжетами мощь скандалов. Размещены и сгруппированы они были Шлягером очень продуманно, по возрастающей. Галерея начиналась картиной Левитана «Над вечным покоем». Ноль баллов. За нею следовало полотно Угрюмова «Испытание силы Яна Усмаря». В середине галереи «Кулачный бой при Иоанне Васильевиче Грозном». «Девятый вал» размещался на девятом месте. Картина Семирадского «Гибель Содома» замыкала галерею, символизируя скандал в двенадцать баллов «по шкале Шлягера».
— Всё видел, — кивнул Пал Нилыч. — Нужны великие потрясения. Они хотят привлечь внимание к проблеме. Круг избранный. Затрудняюсь подобрать выражение. В некотором роде... Ну, словом...
Пал Нилыч замолчал, растопырил пальцы, вильнул неопределённо ладонью. Тяжко вздохнул, опуская глаза.
— Своеобразно относится к существам противоположного пола? — догадливо подсказал со своего места Шлягер и подмигнул Бубенцову. — Можете говорить без всякого стеснения. Тайны наши сохраняются более сокровенно, нежели врачебные.
— Да я-то что? — посетитель обернулся на Бубенцова. — Я существо подневольное. У нас ведь как? Допустим, решают, кого послать. А вот Пал Нилыча! И Пал Нилыч поехал. Пал Нилыч не ропщет. Они-то, избранные, почему в Москве предпочли вечеринку устроить? Здесь вольнее. У нас в провинции к делам этим отношение пока ещё патриархальное. Народ серый.
— Понятно, — сказал Ерошка. — Со столичными, откровенно вам доложу, и мне работать сподручнее.
— Здесь публика юмор тоньше понимает, — поддержал Шлягер. — В плане пассионарности народ более отчаянный.
— У нас народ тоже отчаянный есть, — похвастал проситель.
— И всё же патриархальность, — снова вздохнул Шлягер. — Чуть что — в морду бьют. А между тем коллектив ваш, может быть, весьма достойный.
— Да как сказать... Не то чтоб очень уж и достойный, — признался Пал Нилыч.
— Что так?
— Да так уж. Много я перевидал швали, но чтоб до такой степени...
— Ясно. Где мероприятие планируете?
— Ресторан «Парадиз». Завтра, в шесть вечера, начало.
— Отлично! Сейчас мы с вами договорок оформим! Но! С учётом, что Ерофей Тимофеевич будет работать в деликатной сфере... Сами понимаете. Помада, румяна, бусы, каблуки. Прочие причиндалы.
— Унизительно в некотором смысле для самолюбия, — вставил Ерошка.
— Добавим, — с вежливой уступчивостью кивнул сообразительный посетитель. — В разумных пределах. Вы только уж оденьтесь соответственно. Не подведите. Что-то такое воздушное, кружевное... Они любят.
— Понимаем-с. — Адольф оживился, снова подмигнул Бубенцову. — Начнём с лёгкого юмора. Двусмысленности, шуточки, цветочки. А ягодки уже ближе к концу.
Приняв заказ, уточнив напоследок кое-какие мелочи, Шлягер вызвался проводить Павла Нилыча. Ушёл с ним под руку, клонясь к плечу, что-то доброжелательно нашёптывая. Клиент заслуживал самого уважительного обращения, поскольку оплатил будущий скандал наличными, и оплатил щедро.
— Новое поприще, — сказал Шлягер, возвратившись через минуту.
Склонился над столом, занялся сценарием. Шевелил толстыми губами, морщил лоб, причмокивал, приборматывал. Иногда хлопал себя по бокам, сдержанно посмеивался. Вероятно, придумав колкую репризу. Бубенцов поднял голову.
— Чем плоха теперешняя жизнь? Чем? — вырвалось у Ерошки. — И неизвестно, что там будет, в будущей-то. Не хочу никакого нового поприща!
— Вас, кажется, особо не спрашивают.
— А я не хочу!
— Или вы делаете необходимое нам дело свободно и добровольно, — мрачно сказал Шлягер, — или сделать то, что необходимо, принудят вас обстоятельства.
Шлягер, сощурив внимательный глаз, вглядывался в лицо Бубенцова. Продолжал гримасничать, прищёлкивал пальцами. Напевал вихляющимся голосом, но при этом глядел злобно и тоскливо. Дуэль их продолжалась всего лишь одно мгновение. Оба, как будто устыдясь, отвели глаза.
Всю вторую половину рабочего дня спорили над сценарием. Бубенцову не понравилось начало, придуманное Шлягером.
— Нельзя, мне кажется, вот так вот, с ходу, прямо в лоб: «Петухи!» — горячился Ерошка. — За такое знаешь что полагается на зоне?
— То на зоне, друг мой! Здесь же весёлая европейская вечеринка. Кукушка хвалит петуха! Я бывал в том же Веймаре. Поверьте моему опыту, — мягко возражал Шлягер. Слова живо и весело сбегали с его языка. — Пирушка дружеская. Контингент особый, любит погрубее, пооткровеннее. Маскарад, пестрота, все цвета радуги. Именно, именно с «петухов» и начать! Пал Нилыч недаром просил «перчику». Галльский петух, в конце концов! Знаменитый боксёр Джек Рандаль имел кличку Боевой петух, и ничего.
— Ну, не знаю... — сомневался Ерошка.
— Полная, полная толерантность, — успокаивал Шлягер. — Ну, хорошо, давайте смягчим. Вписываем «уважаемые». Вспомните ставку гонорара! Вы тут жаловались, что вам денег недостаёт!
— Ладно, — вздыхал Бубенцов. — Но вот ты дальше написал: «Здравствуйте, геи и гейцогини». Тебе кажется это остроумным. А на мой взгляд, звучит пошло.
— А на мой взгляд, кое-кому явно недостаёт чувства юмора, — огрызался Шлягер.
В спорах и исправлениях день постепенно и незаметно угас, склонился к вечеру. Ужинали здесь же, в офисе. Это было удобно. Предприимчивый Шлягер в первые же дни договорился с больничной кухней. Кормили недорого, скромно, но зато пищей здоровой, диетической. Пластмассовый столик без скатерти. Дежурная рыбная котлетка, пшённая каша, кусочек серого хлеба, тёплый чай. Бубенцов ел рассеянно, без аппетита. Слова Шлягера о том, что «перемены произошли», не шли из головы.
Глава 3
Сила слова
1
Давно, давно уже подмечал чуткий ко всяким переменам Бермудес, что новыми интонациями оснащена была теперь речь Бубенцова. Всё чаще оглядывался в изумлении Тарас Поросюк, поражённый некоторыми невиданными прежде нюансами, которые стали проскальзывать иногда в словах и поступках Ерошки Бубенцова. Ладно бы, то происходило во хмелю, когда всякий человек становится немного храбрее, благороднее и заносчивее, чем есть. Но Бубенцов был трезв. Вернее сказать, был как бы постоянно слегка навеселе от того хмеля, что таинственно вырабатывался сам собою в его голове. Бубенцов не нуждался в искусственных стимуляторах. Увы, но характер его под действием славы и богатства, кажется, всё-таки переменивался! Тарас Поросюк ждал только момента, чтобы публично подловить Бубенцова.
Бубенцов стал как-то чуть более занят собой. Ему нравилось казаться оригинальным. Он теперь очень любил поразить собеседника парадоксальными суждениями, сыпал остротами направо и налево. Обладая умом живым, острым и поверхностным, умел блеснуть, привлечь к себе внимание. Две артистки из новеньких, Таня и Аня, большие подружки, крепко поругались из-за него. Бубенцов, когда ему рассказали, как рабочие сцены разнимали ссору за кулисами, очень развеселился, прищёлкнул пальцами, засмеялся. И весь день после этого ходил, что-то напевая, посвистывая. Настроение его в этот период жизни было большей частью превосходным! Чужая похвала, на которую он прежде едва обращал внимание, теперь буквально окрыляла его.
Все эти черты были присущи Ерофею и прежде. Да и кому из смертных они не свойственны? Все тщеславны! Но от продолжительного восхваления, от постоянного успеха, от нахлынувших гонораров, от постоянного совершенствования в неожиданном таланте, от всего этого приятного раздражения — в нём начала стремительно развиваться та внутренняя болезнь гордости, которая живёт в каждом человеке. Гордость! Он охотно давал советы. Перебивал чужую речь: «А вот послушайте, что я вам скажу...» По-дружески вмешиваясь в чужие дела, начинал свои монологи так: «а вот я придерживаюсь правила...» или: «если вы спросите меня, то я...» и тому подобных слов, ясно показывающих, что человек более говорит о себе, чем занят проблемами ближнего.
Два-три раза довольно грубо прикрикнув на совершенно незнакомых людей, Бубенцов обнаружил вдруг, что люди ничуть не обижаются. По-видимому, здесь важнее всего было ощущение того законного превосходства, которое приходит к человеку, наделённому славой и деньгами. И, чувствуя это, Ерофей Тимофеевич уже нарочно педалировал, играл тембром, добавлял ещё больше властности и презрения в звуки своего голоса.
Как-то без всякой надобности приостановившись у стройки, опустил стекло, поманил пальцем рабочего:
— Слышь, мужик! Принеси-ка мне... вон ту вон доску.
Рабочий, ни слова не говоря, пошёл к трактору, вытащил из-под колеса толстую доску в потёках засохшего бетона. Принёс, держал на весу. Ерошка, прищурившись, оглядывал.
— Поверни той стороной. А так? Нет, не годится. Обратно неси.
И тот, тяжело переступая кирзовыми сапогами, унёс, швырнул обратно в грязь.
Поначалу готовность людей подчиняться приказам удивляла и забавляла, но очень скоро Бубенцов стал принимать это как должное. Может быть, именно в те первые минуты удивления, когда посторонние люди бросались исполнять его распоряжение, Бубенцов впервые опытным путём познал силу и власть человеческого слова. По крайней мере, с тех пор мысль об этом не раз приходила в его голову. И было слишком очевидно, что чем выше человек в людской иерархии, чем большей властью обладает он, тем твёрже звучит его голос и тем больше значит его слово.
2
Двое старых друзей сидели в «Кабачке на Таганке», на привычном своём месте, ожидали третьего. Через час всем троим надлежало быть в ресторане «Парадиз».
— Прежде он не позволял себе опаздывать, — проворчал Бермудес. — Слаб оказался в коленках. Подломила слава.
— Известно, хам.
Напоминание про чужую славу расстроило и озлобило Поросюка.
— Почему на него сыпется? Га? Сыпется и сыпется! Как из рога изобилия! Уж не душу ли свою он продал, будем говорить, дьяволу?
— Я и то думаю, милочка. Такая слава даром не даётся! — поддержал Бермудес. — Да ещё и на пустом месте. Именно как из рога! Изрыгается! Из рога дьявола!
Приятели, кажется, завидовали ему. Оба нынешним утром вернулись из Киева, не выспались в поезде и были сердиты. Поросюк время от времени вытягивал шею, сглатывал слюну, его тошнило.
Поросюк пытался повторить успех Бубенцова. Конечно, размах его деятельности далеко уступал бубенцовскому. Заводя собственный небольшой бизнес по устроению скандалов, Тарас руководствовался теми же ложными соображениями, которые Адольф Шлягер хотя и с трудом, но решительно развенчал в Бубенцове. Тарас перед выступлением напивался как следует. Даже и теперь, перед предстоящим скандалом в «Парадизе», дожидаясь опаздывающего Бубенцова, он выпил уже три или четыре большие рюмки.
Творческая сила его таланта была невелика, потому он целиком полагался не на трезвую и тонкую игру, а на грубую «правду жизни». На натуральность. Если скандалы Бубенцова носили яркий театральный характер, то у Поросюка всё было серым, приземлённым. Иначе говоря — подлинным. Некоторые представления заканчивались бедой. Бывало, Поросюк приходил в театр в бинтах, иногда при этом сильно прихрамывая. Кровь, что проливалась на его скандалах, была кровь настоящая. В подлинности этой заключалась горькая насмешка, ведь кровь дураков ничем не отличается от крови разумных людей. Такая же древняя, живая, бесценная.
Драматическое произведение вызывает катарсис, радость очищения от страстей. Драма же подлинная, житейская только угнетает дух. Бермудес поучаствовал в двух-трёх скандалах, устроенных Поросюком, и больше не ходил туда. Он не любил опасностей, всеми способами избегал их. На последнем концерте, по случаю юбилея предприятия «Фрезер», не сумел уберечься, получил унизительную оплеуху. Оба они — и дородный, чисто выбритый Бермудес, и холёный, упитанный Поросюк со своим брюшком — вызывали раздражение у простолюдинов.
— Натуральность бывает нужна и хороша, — выговаривал Поросюку Бермудес. — Но только не в художественном творчестве. Сравни, как у Бубна бывает. У него всё звенит, сверкает, подносы гремят, хрусталь вдрызг, шторы в лоскуты. А особенный конёк его — зеркала!.. Любо-дорого взглянуть. Люди потом долго вспоминают, смакуют, пытаются повторить. А почему? Потому что искусство, игра!
— Да какая там игра? Коммерция, будем говорить. Шлягер на каскадёров денег не жалеет.
— Не жалеет, это да. Одного клюквенного морса сколько уходит! Но и натуральности хватает. У меня вот что всегда под рукой. — Игорь Бермудес зачерпнул ладонью из бокового кармана пиджака горсть белых костяшек и показал Поросюку. — Зубы! Это выбитые человечьи зубы. С корнями, Тарас. Мне их из платной стоматологии, что на Матросской Тишине, санитарка поставляет, недорого. А кто придумал? Бубен придумал! Я нарочно в пылу драки их подбрасываю на место происшествия. Уборщицы выметают после банкета, ужасаются. Пересказывают близким и соседям. Вот слух-то и пошёл, слава-то и нарастает, гонорары взлетают.
— Халтура. У меня жизненно.
— Когда «жизненно», милочка, — это и есть халтура.
— Ты не прав. А насчёт Бубна могу тебе поклясться хоть могилой Мазепы...
— Коллегам наше с кисточкой! — весело перебил, прокричал издалека Бубенцов, появившись на пороге заведения.
Бермудес и Поросюк кивнули холодно. Они по-прежнему относились к Ерошке немного свысока, считая его приятелем, собутыльником, но никак не «коллегой». Не помогала даже и всенародная слава. Бубенцов по-прежнему числился в театре обыкновенным пожарным.
Ерошка играл в единственном спектакле «Семь страстей». Не играл даже, а валял дурака. Но ходили теперь только на него. Всякий интеллектуал, приехавший в Москву, считал своим долгом посетить знаменитый театр, пробиться на спектакль. Платили несуразные деньги, заискивали, унижались перед администратором ради входного билета. Удачей считалось посидеть «на приступочке», на откидном стуле, а то и просто постоять у стены. Вытягивая голову, толкаясь локтем, шёпотом переругиваясь с соседями. Почему-то особенное почитание вызывало то, что играет не актёр, а пожарный. Успех дилетанта больно ранил сердца других артистов, профессионалов.
Поросюк пересел, уступая стул Бубенцову. Старательно отворачивал лицо от Ерофея. Бубенцов почувствовал, что говорили про него, окинул быстрым, беспокойным взглядом приятелей. Разглядел на лице Поросюка синяк, замазанный тональным кремом.
— Где это тебя угораздило? Шлягер врезал на репетиции? Подлинность требовал? То-то ты угрюмый какой-то стал. Давно хочу тебе сказать... Ты, Тарас, как-то поменялся в последнее время.
— На себя обернись, — огрызнулся Поросюк. — Коньяк мне проспорил. Это сейчас любой тебе подтвердит.
Поросюк отпил полрюмки, сгибом пальца провёл по усам налево и направо.
— Правда? — Ерошка оборотился к Бермудесу.
— Есть! Есть перемены, душа моя! — кивнул Бермудес. — Коньяк ты определённо проспорил!
— Определённо проспорил? Оба так считаете?
Ерошка переводил взгляд с Поросюка на Бермудеса. Пристально, с какой-то даже надеждой вглядывался в лица друзей. А потом вдруг ни с того ни с сего сорвался с места, пошёл вокруг стола. Теперь уже и Поросюк, и Бермудес с удивлением глядели на Бубенцова. Маленького, взъерошенного, нервного.
— Но это же победа! — Ерошка остановился, притопнул ногой.
— В чём же, будем говорить, твоя победа? Га? — спросил Поросюк, с опаской следя за Бубенцовым.
— Слово! Говорю: «принеси». Идут и приносят! — Бубенцов размахивал руками. — Говорю: «унеси», — уносят. Такое ощущение, что скоро скажу: «Убей!» — и убьют. Но самое удивительное заключается в том, что человек может приказать и самому себе! Сам себе, Тарас! И ведь подчиняется. Беспрекословно! Я испытал. Человек может собою управлять!.. Одним только словом. Вот гляди. Говорю себе: «Тело, подпрыгни!»
С этими словами Бубенцов остановился напротив Поросюка и подпрыгнул.
— Сила слова велика и необорима! — заявил он.
Бермудес и Поросюк беспокойно переглянулись.
— Тело, — приказал Бубенцов, — отними бутылку у Поросюка.
Шагнул к столу...
— Тело, — приказал Тарас, отодвигаясь, пряча руку за спину, — воспрепятствуй!
— Вот видишь, — сказал Бубенцов. — Человек всего лишь механизм. Человеческое тело — это животное. Важно научиться им управлять. Прикажи что-нибудь своему телу.
— Тело... — Поросюк задумался, оглядел стол. — Выпей воды.
Протянул руку, налил из пластиковой бутылки полстакана воды, выпил.
— Тело, иди к дверям, пошатай пальму. — Бубенцов пошёл к двери, но, пройдя несколько шагов, вернулся. — Ясно и так. Идёт и делает. Подчиняется.
— Тело... — Поросюк оглядывал зал, не зная, что бы приказать. — Нарежь лимон.
— Тело... — Бубенцов помедлил.
— Пни Поросюка, — подсказал Бермудес. Он наблюдал со своего места, покойно развалясь, не принимал участия в эксперименте.
— Это не шутки, Игорь! Нужно понять и поверить, что ты хозяин самому себе! — продолжал Ерошка. — Погоди, не мешай...
Он остановил ладонью Бермудеса. Видно было, что Ерошка давно и долго думал об этих предметах и теперь спешил высказаться. Не слушая собеседника, потому что давно уже перебрал в уме все возможные возражения.
— Ты скажешь, характер. Но уверяю тебя, даже характер можно подчинить, переделать. Правда, есть в человеке и что-то вечное, неизменное. Что-то выше его. Выше его собственного ума. Я называю это «самость».
Тарас резал лимон, глядел со скептической улыбкой. Глаза его посверкивали иронично.
— Стоит только приказать себе: «Делай то и не делай этого!» — продолжал Ерошка по-прежнему вдохновенно. — Только и всего. И постепенно тело привыкнет.
Тарас между тем уже разлил коньяк в рюмки.
— Тело, не пей! — сказал Бермудес.
Немного помешкал, как будто прислушиваясь к себе, затем усмехнулся и выпил.
— Скот он и есть скот, — вытирая губы, сказал Бермудес.
— Человек хотя и скот, но скот переменчивый! — возразил Бубенцов. — Человек может управлять собой! Я вот даже нарочно культивирую перемены, взращиваю, подыгрываю. Я и коньяк-то рад что проспорил.
— Врёшь, мамочка! — возразил Бермудес. — Чарыков не меняется. Уж, казалось бы, гроб себе изготовил. По твоему совету. В столярке сколотили из старого шкафа. От Каина надумал прятаться. Каин придёт, а он как бы мёртвый. Лежит, руки по швам...
— Помогло?
— Разве спрячешься, милочка? Тело, допустим, упрячешь. А мысль рвётся из-под спуда. Выпить жаждет! Мысли не прикажешь, Ерошка! Мысль свободна! Она не подчиняется твоему слову. Мысль хочет выпить, и точка! Ну и тело тянется вслед. Восстаёт из гроба.
Бермудес размашисто, не уронив ни капли, налил себе и Поросюку:
— Так что пей, Ерошка! Что такое человек, бросивший пить? Это всё равно что иметь семикомнатную квартиру, а ютиться в угловой кладовке. Человек должен использовать всю широту своей натуры! Не надо суживать! Достоевский неправ.
Все трое, включая и Бубенцова, потянулись к своим чаркам. В окна ресторана, расплющив по стеклу носы, заглянули бледные, взволнованные тени, замахали руками, что-то беззвучно и отчаянно крича. Но, кажется, это была всего лишь обыкновенная игра света и тени.
— Пора! — Бубенцов щёлкнул крышечкой золотых часов. — Ещё раз предупреждаю, публика особая. Люди со сложно устроенным внутренним миром.
Глава 4
Смерть Ивана Кузьмича
1
Шлягер после случившегося истолковал Бубенцову свою оплошку так:
— Чёрт попутал!
Отводил при этом глаза, супился. Оно и понятно. В залах ресторана «Парадиз», куда направлялись наши шутники, находились в тот день люди и в самом деле необычные. Но они были необычны совсем в ином смысле. Вовсе не в том, какой имел в виду Бубенцов, обозначив их легкомысленным словом «педики». То был бандитский съезд, сходняк, сбор преступных авторитетов со всех уголков страны. Решались накопившиеся вопросы, уточнялись положения «понятий» — законов преступного мира. Даже официантов привезли своих, особенных. Если рассматривать синие наколки на пальцах, то у каждого официанта за спиной считай по две-три ходки — какое уж тут «чёрт попутал»...
Съезд проходил в знаменитом дубовом зале заведения, специально арендованном. Ради конспирации нижнее кафе, буфеты, стойки, а также так называемый пёстрый зал продолжали работать в обыденном режиме. С утра утвердили нескольких членов сообщества в звании воров. Был удостоен почётного членства и Джива, который давно этого добивался. Всё шло своим чередом. Произошло, впрочем, одно небольшое происшествие, вовсе не запланированное. В перерыве, пока накрывались столы, люди Дживы в отдельном кабинете, бывшем парткоме, зарезали человека. Случайного, как оказалось, посетителя. Джива не был вспыльчив, но иного выхода не нашлось. У только что зарезанного им человека никакой вины не было. Бедолага случайно оказался вблизи, ошибся дверью. Поднялся из нижнего буфета, спросил у какой-то рыжей, косоглазой бабы, где уборная. Та молча указала. Бедолага толкнул дверь и вошёл в комнату. А там за столом сидел Джива, и груда денег лежала перед ним. И какой-то белый порошок на столе... Словом, пропал бедный человек.
Кроме Дживы, в помещении находились ещё три человека. Два горских азиата — люди нездешние, черномазые, усатые. Горцы сунули руки в карманы и повернули к вошедшему большие, внимательные носы. Третий вполне себе русский. Похожий на заводского работягу из старого советского фильма. Рубаха в клетку, засученные рукава. Крепкая шея, короткая причёска. Белобрысое, толстое лицо глядело весело, добродушно, с ласковым прищуром. Лучики морщинок расходились от уголков глаз. Постаревший, но не утративший обаяния «парень в футболке и кепке»... На него-то больше всего понадеялся бедолага.
— Завальнюк, — произнёс Джива.
Один из азиатов вытащил нож, передал белобрысому.
— Как звать? — поинтересовался работяга, заступая за спину жертве и пробуя пальцем остроту клинка.
— И-и-ай... Кс-и-зь...
Слова прошелестели, как сухая листва. Хотел было добавить Иван Кузьмич: «банковский работник», — но уже нечем было, кончился воздух в груди. Кинулся к выходу на ватных ногах, но выхода, как уже было сказано, не нашлось. Ещё и ещё раз дёрнулся. Забыл, что из кошмара невозможно выбежать. Смерть подступала просто, буднично. И самый-то ужас заключался именно в обыденности происходящего. Совсем рядышком, за серыми шторами, глухо шумела улица. Было слышно, как разговаривают на повышенных тонах два человека, по-видимому муж и жена.
Туда-то, к спасительному окну, попытался пробиться Иван Кузьмич, но тщетно. Пальцы царапнули по серой занавеске, скользнула ладонь по холодному стеклу. Взглянул в последний раз на мир сквозь открывшийся прогал. Увидел человека, что стоял на той, на солнечной стороне, подле столба с уличными часами. Успел поразиться Иван Кузьмич тому, что стоит человек под уличными часами, а смотрит на карманные. Где логика? Длинные руки влекли Ивана Кузьмича, оттаскивали от окна, от мира, от бытия. Как будто тащила за шиворот смерть, вытаскивала из водоворота жизни. Человек на солнечной стороне улицы захлопнул крышечку карманных часов. Блеснул золотой лучик. Узнал наконец-то Иван Кузьмич Ерошку Бубенцова, знаменитого московского шпрехклоуна, забияку и скандалиста. А толку-то? Какая польза? Мысль не успела ничего осознать, а всё уже было ясно. Обмякли ноги у Ивана Кузьмича, белее снега стало рыхлое лицо. Обомлели внутренности. Маленький человечек.
Прошли те древние времена, когда Муций Сцевола сжигал руку над огнём, показывая презрение к боли и смерти. Прошли давние времена, когда кощунствовал и матерился на весь мир с высокого помоста дерзкий тать, стоя уже с петлёй на шее, рисуясь перед толпой. Прошли даже и те совсем ещё недавние времена, когда, отставив ногу в обмотках и разбитом башмаке, дерзко плевался во врага коммунист, стоя на допросе.
Но те-то гибли за дело, за великую идею, за преступное злодейство. Гибли там, где и сама смерть красна, — на миру, перед скоплением народа или же в присутствии достойных врагов. Но не в тесном же закутке отдельного кабинета, обитого пыльным бархатом, среди равнодушных, недалёких людишек. Здесь не могло быть смерти геройской, красивой, возвышенной, достойной.
Да и внешне не похож был на стойкого героя Иван Кузьмич. Добрый, незлобивый, в сущности, человек. Это был (о, какое страшное, но и единственно уместное здесь слово — «был»! Он ещё дышал, волновался, оглядываясь в тесном сумраке, но уже смело, смело можно говорить про него — «был»)... Да, это был раскормленный, дородный мужчина сорока с небольшим лет, только начавший жить в полную силу. Содержатель частного банка. Дававший всем нуждающимся людям срочные кредиты. Но и требовавший неукоснительного возврата. Иван Кузьмич некогда остроумно придумал проколоть глаз пластмассовой кукле и подбросить её к дверям квартиры Бубенцова. Про него-то сказал тогда Ерошка, вертя в руках искалеченную куклу: «Чтоб ты сдох, паскуда!» Вряд ли догадывался в тот миг Ерофей Тимофеевич Бубенцов, что слово его обладает столь могущественной, разящей силой.
— Сдохни, паскуда! — жёстко приказал Джива, тоже вряд ли догадываясь, что всего лишь повторяет чужие слова, что он всего лишь инструмент, послушный исполнитель давнишнего проклятия.
Спустя десять минут выехал со двора грузовой пикап с нарисованными по борту розанами, надписью по диагонали: «Ресторан “Парадиз”». Куда поехал, куда повёз мёртвый груз — неведомо.
Ванька не был, Ванька был, был, был,
Рукавички на поличке позабыл...
Вся эта возня вокруг живого Ивана Кузьмича, а чуть погодя уже и вокруг его трупа отняла у Дживы не так много времени. Он опоздал совсем ненамного, но эти две-три минуты опоздания едва не стоили жизни Бубенцову и его друзьям.
2
Бубенцов пришёл слишком рано. Против ожидания, стены «Парадиза» выглядели совершенно обычно, не наблюдалось никаких примет весёлого карнавала. Он-то рассчитывал увидеть что-нибудь радужное, разноцветные шары, ленты, бубны. Возможно, двух-трёх протестующих пенсионеров с самодельными плакатиками. Но никакой пестроты не наблюдалось. Наоборот, все подъезды к зданию заставлены были угрюмыми лимузинами самых серых и тёмных тонов. Стало быть, организаторы пока ещё не отваживались на слишком откровенную публичность и парад их носил характер закрытый. Настроение Ерошки сразу улучшилось. Он ведь и сам желал, чтобы скандал прошёл на этот раз как можно укромнее и незаметнее.
Бубенцов, насвистывая, перешёл на солнечную сторону улицы. Стал прохаживаться, покашиваясь на входную дверь ресторана. Дойдя до угла, поглядел на уличные часы, что висели на столбе. Извлёк карманные, сверился. Время и там, и здесь тянулось одинаково медленно, как это всегда бывает, когда приходится ждать.
Внутри ресторана между тем шли какие-то приготовления. Раздвинулась занавеска в окне служебного помещения. Вильнула за стеклом ладошка, помахала приветственно. Ерошка успел разглядеть как будто бы белое женское лицо. Вероятно, дивной красоты. Хотел было помахать в ответ прекрасной незнакомке, но поздно! Один только миг длилось мимолётное видение, а затем пропало лицо в тёмной глубине помещения, задёрнулась занавеска.
Спустя десять минут Бубенцов двинулся к воротам, что вели во внутренний дворик ресторана. Железные створки ворот как раз отворялись. Пришлось отступить, пропуская грузовой пикап с надписью «Ресторан “Парадиз”». Охранник говорил с водителем, что-то сердито объясняя. Бубенцов протиснулся с другого боку, нырнул в чёрный ход. Прошёл по узким коридорам. Уловил запахи кухни, повернул туда. Двигался, не рассуждая, подчиняясь интуиции и опыту. Едва ли не половина его скандалов совершалась в таких вот ресторанах. Все их закоулки Ерошка в общих чертах изучил и без затруднения умел ориентироваться. Так случилось и на этот раз — запах вывел в ярко освещённую кухню. Что-то скворчало, позвякивало, шипело, плевалось паром, хлестало струёй воды в большой раковине. Два мордоворота в чёрных пиджаках, склонив над большим чаном бритые затылки, пробовали содержимое. Бубенцов немного опаздывал, шёл быстрым шагом, надевая на ходу реквизит. По трём ступенькам поднялся в небольшой тамбур, свернул в коридорчик, ну а там уже всё было ясно. Впереди открытые двери, отгороженные от банкетного зала только бархатными портьерами. Слышался сдержанный гомон публики.
Бубенцов почувствовал приятное творческое возбуждение. Сдвинул кокошник на темя, чтоб не мешал обозрению, приник к узкой щели между портьерами. Виден был неярко освещённый зал, но не весь, а самая его середина. Длинный стол тянулся через весь зал. Зрители с серьёзными, мрачноватыми лицами сидели по обеим сторонам стола. Терпеливо ожидали начала представления. Тяжёлые, бульдожьи челюсти, неподвижные глаза, чёрные костюмы. Типичные извращенцы. Ерошка слишком спешил, чтобы остановиться, подумать, вглядеться пристальнее. На дальнем конце стола тамада поднял серебряный колоколец, позвонил, требуя тишины.
Бубенцов вытащил круглое зеркальце из нагрудного кармана. Взбил лёгким движением пальцев прядь волос на виске, кончиком мизинца стёр лишнюю помаду с нижней губы. Поправил на шее пышный розово-голубой узел. Вытащил листок, поднёс к полоске света, что проникал из зала, в последний раз сверился с текстом. Ага: «Ну, здравствуйте, уважаемые... (произнести акцентированно, раскинув руки, бодро, зычно)».
Ерошка вынырнул, как выскакивает из ящика Петрушка на детском утреннике. Широко раскинул руки, осклабился, выкрикнул весёлое приветствие звонко, зычно. Далее, как и предписано было по сценарию, следовали несколько фраз чрезвычайно скабрёзного содержания, понятные только людям нетрадиционной ориентации. Каждую новую фразу, придуманную и вписанную в сценарий рукою Шлягера, Ерошка произносил ещё бодрее, ещё зычнее.
Тишина стояла ошеломительная, идеальная.
«Хороший зал!» — отметил Бубенцов, радуясь отличной акустике. Каждое слово, каждый слог получался чётким, округлым, полновесным. Звякнуло что-то, затрепетало, оборвалось. Врезался в колонну бежавший на кухню официант да так и застыл, забыв даже потереть ушибленный лоб. Другой официант, постарше и поопытнее, проворно отступил в угол, пригнулся. Прикрыл грудь железным подносом. Во всём пространстве воцарилась ещё лучшая, совсем уж гробовая тишина. Пожалуй, даже и — загробная.
Запнулся на полуслове, сбился Бубенцов. Ещё не догадывался ни о чём рациональный, косный разум, но костным мозгом, что ведает животными инстинктами, Ерошка понял, что нет здесь игры, а всё жизненно, всё по-настоящему. Что разорвут его ревущие звери. Будут кромсать тёплое, такое родное, уютное тело. Разберут на отдельные куски. Оторвут руку, затем вторую. Отломают ногу. Из кошмара невозможно выбежать. Смыкалось рычащее кольцо. Коло ока его вокруг да недалёко!
Ерошка пятился, озирался. Тело оступалось, перетаптывалось, теснилось на малом пятачке. Сердце летело вниз, в самые пятки, душа же рвалась наружу, карабкалась, цеплялась за рёбра. И вдруг как будто перещёлкнуло что-то в сознании. Как будто ум, не выдержав ужаса, выскочил в иное измерение, туда, где открывалось пространство, не ограниченное никакими горизонтами. Где растворились в бесконечности границы времени. Где можно не спеша перебирать множество самых разных мыслей. Вот те, что когда-то уже посещали его голову, а вот и те, что были совсем новыми, свежими. Наплывали, как облака, рождались, неведомо откуда. Он ясно видел их!.. Какой-то частью сознания Ерошка удивлялся способности человека в предсмертную минуту размышлять о столь отстранённых предметах. Всплыл давний разговор с дознавателем Мухой о том, что от потери частей тела человек не утрачивает целостности. О, как же кстати, как вовремя пришла эта мысль!
«А что, — думал Бубенцов, — что, если и душа так же устроена? Если, допустим, изъять из неё чувство зависти, страха, злобы... Обеднеет ли она после этих утрат, опустеет ли? Или, к примеру, убрать из памяти всё лютое, тёмное. Стереть все подлости, злые мысли, паскудные дела. Что останется? В том-то и дело! Ничего от человека не убудет! Самость-то остаётся! Если что-то в человеке от такой редактуры переменится, то только к лучшему. Кто же откажется от перемен, если они к лучшему? Кто против того, чтобы вместо жирного живота образовались у него тугие мышцы, кривые ноги стали стройными, лысина обросла шевелюрой? Кто откажется облагородить черты своего характера — сменить жадность на великодушие, трусость на отвагу? Всё это можно изменить в человеке без всякого ущерба для личности. Человек легко согласится на перемены, если совершенно твёрдо будет знать, что останется самим собою. Нельзя трогать только сердцевину, самость. У каждого она своя, отдельная, особая. Неизменная, личная, неповторимая, любимая, дорогая. Вот за эту самость и цепляется всякий человек».
Вряд ли кто-нибудь сумел бы прочесть, понять, а уж тем более связно пересказать сумбурные мысли, которые целой стаей сверкнули в голове у обречённого Ерофея. Ерошка точно знал только одно: что если бы, положим, исхитрились как-то сделать точную копию его, точнейшее повторение Ерофея Тимофеевича Бубенцова, ни в микроне, ни в едином атоме не отличающееся от него, вплоть до отпечатков пальцев, клонировали бы, что ли... со всеми мыслями, привычками, слабостями, со всей историей жизни, со всей родословной, до последнего колена, со всей его единственной, неповторимой личностью и даже, страшно представить, со всей будущностью — то и тогда это создание было бы чуждо, неприятно ему, а скорее даже и — враждебно. Во всяком случае, Бубенцов ни одним движением сердца не пожалел бы, когда бы точную копию его тотчас же и уничтожили. Прихлопнули, как обыкновенного таракана. Не жаль. Потому что не бывает даже в совершенной, идеальной копии главного — самости. Самость — подлинник человека. Единственный, уникальный во всей вселенной. Неповторимый божественный шедевр!..
Отворилась дверь, всунулась какая-то рыжая баба, стала высматривать, привстав на цыпочки. Увидела наконец Ерошку, бледные губы её приоткрылись, чтобы окликнуть по имени, позвать... Но Джива уже вбегал в помещение. Шумно дыша, ворвались следом три азиата. Гремели сапогами, как кованые волки.
— Атас! Стоять!
Отбросили, отстранили рыжую. Та отступила с большой неохотой и досадой. Приказ есть приказ. Оказывается, демонская иерархия устроена примерно так же, как и бандитская. В основе — та же пирамида. Сильные бесы усмиряют, командуют злыднями помельче.
Глава 5
Верила, верила, верю...
1
Было позднее утро, когда в конце больничного коридора показалась скособоченная фигура Шлягера. Адольф вышел из сумрака, вступил в резкий свет люминесцентных ламп. Хромал, подволакивал ногу, приближался, постепенно увеличиваясь в размерах, согласно законам перспективы.
Под мышкою зажимал шуршащий куль с цветами. Церемонно раскланялся, поравнявшись с уборщицей. Шлягера здесь все знали, хотя никто не спешил знакомиться с ним близко. Ежедневно сталкивались в общем вестибюле первого этажа, где размещался офис. Лошадиная физиономия за прошедшие полгода примелькалась, стала привычной глазу. Уборщица, пропустив его, упёрла руки в круглые бока, некоторое время смотрела в спину, а затем молча плюнула вслед.
Бубенцов лежал, прислушиваясь к звукам, что доносились из коридора. Звякнуло ведро. Мягко постукивала эбонитовая трость по линолеуму. Шлягер вошёл в палату. Дверь закрылась с маслянистым щелчком. Адольф сбросил калоши, вскинул правую руку:
— Гей-роям слава!
Пытался шутовством сгладить вчерашнюю оплошность. Бубенцов промолчал.
— Гей... роям... — упавшим голосом повторил Шлягер, но и на этот раз не дождался нужной реакции. Приготовленная усмешка погасла на губах.
Отставляя в сторону негнущуюся правую ногу, Шлягер направился к окну.
— Что Вера? — спросил Бубенцов.
— Успокоили. Сказали, день-два, и вы на ногах! — как будто обрадовавшись, бойко заговорил Шлягер. — Но сами знаете, женщина. Утлое создание. Восклицания, нервы, слёзы!
Щурясь от солнечного света, занялся принесённым букетом, шуршал целлофаном. Обернулся быстро, воровски. Но Ерошка караулил его взгляд. Шлягер смутился, насупился, отвёл глаза.
— Это ты подстроил, гад! — сказал Бубенцов. — Не смей отнекиваться! «Гей-роям». Шутки он шутит.
— Бес попутал! — пробормотал Адольф. — Чёрт.
— Какой ещё чёрт?
— Асмодей! Кто же ещё? Всё-то вы стараетесь вызнать! Вопросцы эти ваши... С подоплёкой. А мне ведь тоже досталось! Вот, вот и вот. — Шлягер тыкал пальцем в синие подглазья. — Это что же, по-вашему, я сам себе синяков наставил? А это? — Адольф задрал штанину. — По больной-то ноге. Палками. О-хо-хо. Кто же, если не чёрт?
— Ты подстроил, — упрямо повторил Бубенцов. — Никакой не чёрт!
— Эва загнули! Сам себя? По больной ноге?
— С тебя станется. Лицемер! Кто проговорился про Пал Нилыча? «Точны, как Каганович... Давно вас поджидаем...» Кто?
— Ну, во-первых, что могу сказать... А во-вторых, что обо мне-то говорить? Видели бы вы Дживу, попечителя вашего! — воскликнул Шлягер. — Вот уж кому не позавидуешь. Ребра целого нет! А и поделом! Его вина.
— Твоя вина!
Шлягер отступил, прищурив глаз, присмотрелся к букету. Вернулся, подправил, оборвал лепесток.
— В-третьих... Поросюка зашибли. В реанимации лежит. Бермудес же Игорь Борисович как всегда. Без единой царапины. Уважаю за ум. Я предупреждал вас, что пора заканчивать со скандалами. Сходить со сцены нужно на пике славы. Особенно после таких падений!
— Меня подстрелили на взлёте, — сказал Бубенцов. — Не дали обрасти перьями.
Бубенцов, обмотанный бинтами, чувствовал за собой духовный перевес. Вероятно, такое же чувство превосходства по отношению к штатскому человеку испытывает раненный на поле боя солдат.
Адольф поглядел в окно на больничный двор, сказал тихо, значительно:
— Пора, мой друг! В-четвёртых... Со вчерашнего дня градус ваш... Простите, статус ваш повышен!
Шлягер повернулся, лицо его стало серьёзным.
— Впрочем, что мы тут вокруг да около? Коло его ока... Я вообще-то, уважаемый Ерофей Тимофеевич, пришёл поздравить вас. Вы достойно прошли все предварительные испытания. Кандидатура утверждена.
— Куда утверждена? Какие испытания? И главное, кем? Чёртом, который всех попутал? Асмодеем?
— О, не сомневайтесь, Ерофей Тимофеевич. Это, как вы уже сами не раз убеждались, дружелюбные и мудрые силы. Даже из конфликта, в который вы влипли вчера по собственной своей природной дурости, вас вынесли невредимым. Ну, почти невредимым. В отличие от самонадеянного друга вашего Тараса.
— Что «мудрым силам» нужно от меня?
— Довольно пресмыкаться! Они желали бы видеть вас на первой ступени власти. Вы должны получить опыт управления людьми.
— А если я откажусь? — спросил Бубенцов.
— Вы не откажетесь. — Шлягер положил ладонь на его забинтованный локоть. — Вы не откажетесь, Ерофей Тимофеевич. Слава и богатство, конечно, хорошо. Но власть лучше! Знаете, в чём отличие?
— В чём же?
— Вы не покупаете услуги, а отдаёте приказы. Власть — это инструмент прямого влияния на мироздание.
Шлягер посмотрел на часы, нахмурил брови, что-то высчитывая.
— Начало в девять часов шесть минут. По ассирийскому исчислению. Стало быть... Гринвич... Тэк-тэк... Позвольте, однако, откланяться. Лежите здесь, отъедайтесь. Будьте покойны. Привыкайте к новой роли. Больше уверенности в себе!
Шлягер остановился в дверях, обернулся:
— Да-да, вот как сейчас! Именно такое лицо! Блаженное! Которое нам и нужно!
Бубенцов широко улыбался.
— Вы бы видели, какое глупое у вас теперь лицо! — ещё раз похвалил Шлягер. — Глупейшее!.. Но сколько в нём выражения радости, счастья, оптимизма! Сколько веры в будущее! То, что надо! Зафиксируйте про себя ваше состояние, запомните расположение лицевых мышц. Блестящая актёрская игра!
Никакой, однако, игрой тут и не пахло. Просто Ерошка каким-то образом посреди разговора со Шлягером почувствовал приближение Веры. Это было как дуновение. И чутьё не подвело. Едва Шлягер пропал за дверью, как послышался знакомый стук каблучков. Донеслись из коридора невнятные восклицания Адольфа. Ерошка лежал, глядел в высокий потолок, блаженно улыбался. Уже совсем близко. Он любил эти её лёгкие босоножки.
Вера вошла в палату. В руках сухо шуршали, горели жарким сухим золотом кленовые листья. Огляделась и, стуча каблучками новых жёлтых сапог, направилась к подоконнику.
— Розы я, пожалуй, заберу, — говорила Вера, вытаскивая букет из графина. — А листья поставим на их место.
Поглядела за окно.
— Ненавижу ту беседку!..
Ерошка спустил ноги с кровати. Кривясь от боли в коленке, наморщив нос, похромал к Вере. Вера обернулась на его стон. На её лице немедленно повторилась вся страдальческая гамма Ерошкиной мимики. Нос её точно так же болезненно наморщился, точно так же закусила она нижнюю губу. Обнимая её, Бубенцов покосился за окно. Узорчатая беседка с античными колоннами стояла на своём месте и была теперь пуста. Лаокоон с отломанной рукой.
— Я помню, — сказал Бубенцов. — Ты меня ревновала к девкам из музучилища.
2
В том корпусе Бубенцов лежал пятнадцать лет назад. В четырёхэтажном здании из старинного красного кирпича располагалось терапевтическое отделение. И белая античная беседка на берегу больничного пруда относилась к терапии. Кусты сирени, чугунные скамейки, скульптура Лаокоона.
Когда-то Бубенцов провёл здесь две недели самой счастливой и беспечной больничной жизни. Он лежал здесь на обследовании от военкомата.
Многие люди любят болеть и лежать в больнице. Болеть, разумеется, не так, чтобы корчиться от спазмов. Или мучиться с подвешенными к ногам гирями. А болеть легко, когда вокруг приличное общество, весёлые медсёстры, равнодушные и невнимательные врачи.
Пятнадцать лет назад Бубенцова выперли из университета за скандал, учинённый им в общежитии. Замаячила перед ним армейская перспектива. Не то чтобы он боялся тягот солдатской жизни. Он и самой тюрьмы не боялся, зная, что выживет в любых условиях, станет своим в любом коллективе. Но два года провести без Веры где-нибудь в Заполярье — это было слишком.
В начале мая Ерофей Бубенцов проходил врачебную комиссию. Мерили рост, взвешивали, заставляли дуть в цилиндр, выявляя объём лёгких. Ерошка притворялся, лгал хирургу про ломоту, боль в суставах. Хирург кивал головой, писал твёрдым почерком: «Годен».
Спустя два дня Бубенцов явился в кабинет невропатолога. На этот раз подготовился к визиту. Вера специально принесла учебник по психиатрии. Ерошка подробно рассказал невропатологу про первичные симптомы эпилепсии. Каменный, нечувствительный старик глядел на него неподвижными, стеклянными глазами, никак не реагировал. Было видно, что опытность и цинизм почти полностью заглушили в нём человечьи чувства. Холодными пальцами помял Ерошкин живот, постучал молоточком по коленям, начертил крест на груди. Не говоря ни слова, написал в карточке: «Годен».
Оставалась последняя надежда — терапевт. Терапевтом оказалась молодая, привлекательная женщина лет тридцати. «Надежда Сергеевна Щасная». Сердце Бубенцова дрогнуло. Терапевт внушала симпатию. Где симпатия, там и надежда. Сидя перед нею в трусах, красиво напрягая грудные мышцы, поджимая живот, Бубенцов всё более укреплялся в своей надежде.
— Всё у вас в полном порядке! — бегло посмотрев анализы, симпатичная женщина подняла глаза на Ерофея.
— Спина! Иногда глухо так покалывает. У отца похоже было. Почки. Постоянно кровь в моче. Умер. Я вот опасаюсь тоже. Что анализы?
— В норме. — женщина склонилась над картой. — Анализы идеальные.
Острейшее чувство обиды пронзило Бубенцова.
— Странно, — глухо сказал он, сглотнув слюну. — Не может такого быть! Повнимательнее посмотрите.
Ерошка был абсолютно уверен, что белок в анализах зашкаливает. Ведь накануне, после того как у него взяли кровь из пальца, он, пользуясь случаем, надавил крови в пузырёк с собственной мочой. Пока та не побурела.
— Белок как?
— Сахар, белок, всё в норме, — весело сказала врачиха. — А болезнь почек по наследству хоть и передаётся, но далеко не всегда.
«Вот же сволочь! — бессильно ругался Бубенцов, представляя ту халатную медсестру, которая схалтурила и, скорее всего, никаких анализов не делала. — Безответственная дрянь».
Надежда Сергеевна поднесла перо к графе, где отмечается «годен». Бубенцов вскинул руку, останавливая:
— И живот! Болит! Спазмами.
— Хорошо, — сказала добрая женщина, усмехнувшись. — Мы вот что сделаем. Тут целая группа призывников направляется в стационар. На дополнительное обследование. Это две-три недели полежать. Сможете? Не возражаете?
Ещё бы! Ещё бы он возражал!
Так Ерошке Бубенцову подарен был весенний месяц май. И это, как оказалось, был самый счастливый, самый безмятежный, самый светлый месяц во всей его жизни. Цвела сирень. Осыпались белые лепестки яблонь. Даже лежачие больные вставали в эти дни со своих одров, бродили по дорожкам, постукивая палками. Головы их проплывали, как воздушные шарики, поверх постриженных кустов акации.
После шести вечера никого не оставалось из начальства. Едва врачи расходились по домам, призывная молодёжь собиралась в античной беседке. Из соседнего музыкального училища приходили девушки. Все пили вино, девушки начинали петь! На ангельские голоса распахивались окна психиатрического отделения.
Вот кто-то с горочки спустился.
Наверно, милый мой идёт...
Одна из певиц, широкоплечая, большегрудая, с короткой шеей, была влюблена в Ерофея. Она особенно нежно выводила это «милый мой», выразительно смотрела выпуклыми глазами в глаза Ерошке. Чувства её были настолько искренни и непосредственны, что казались Ерофею грубой, неумелой халтурой.
Оканчивалась одна песня, и большегрудая запевала:
Верила, верила, верю,
Верила, верила я,
Но никогда не поверю,
Что ты разлюбишь меня...
Медсёстры и сиделки слушали, горестно облокотившись на подоконники. Неизменно каждый вечер повторялась одна сцена. К увлечённой пением молодёжи подкрадывался человек. Это был пожилой, безобидный сумасшедший, постоялец психиатрического отделения. Он прятался за спинами, начинал звать тягучим, бычьим голосом из куста сирени:
— Сестра Вера, забери меня отсюда!..
Песня прерывалась. Все почему-то покатывались со смеху. Приходила Вера, забирала и уводила беднягу. Вера уже тогда работала медсестрой в психиатрии.
Через полчаса Вера, сняв халат, переодевшись в цивильное, возвращалась к скамейке, присаживалась рядом с Ерошкой. Большегрудая отодвигалась. Вокруг Ерошки образовывалась отчуждённая пустота. Все понимали, что состязаться с Верой бессмысленно.
Глава 6
Художественный совет
1
Потайной советник Савёл Прокопович Полубес кряхтел, чертыхался, пропихивая локти в узкие рукава камзола. Он ненавидел и всем сердцем презирал эту одежду. Стресс-код. Хитроумные бронзовые застёжки, удушающие корсеты, жёсткие воротнички, тугие резинки для удержания чулок. Пудра парика вызывала приступ сухого кашля. Проходя на высоких шатких каблуках мимо зеркал, Полубес старался не заглядывать туда, чтобы не расстроиться окончательно. Но не смог удержаться, покосился. Увидел туго обтянутые ляжки с бантами под коленками, кривые икры в белых чулках. Собственные ноги показались ему чужими, нестерпимо уродливыми. Под чулками бугрились вены. Ныли плоские ступни, всунутые в башмаки с квадратными носами и серебряными пряжками.
Угрюмая усмешка искажала его тёмное лицо. Но Савёл Прокопович честно исполнял все условности нелепой комедии. Конечно, он многого не понимал в происходящем, не находил никакого практического смысла в несуразных процедурах. Но — деньги! Немыслимые, гигантские деньги. Если бы не триллионы денег, то можно было бы подумать, что нелепый карнавал устраивают насельники сумасшедшего дома. Деньги же неопровержимо свидетельствовали, что всё здесь серьёзно.
Полубес вышел во двор. Полная луна сияла над башнями. Ужасна полная луна, под ней мир становится голым, уродливым трупом.
Через минуту Полубес дохромал по скользким булыгам до заднего двора. Приятно потянуло угольным дымком. Полубес отворил дверь, обитую изнутри войлоком. Всё здесь было по-прежнему. Уклад жизни, несмотря на всю свою нелепость, ничуть не менялся. Топка была открыта. В печной глубине гудели раскалённые угли. Кто-то сунул в руку Савёлу Прокоповичу канделябр с чадящими свечами. Полубес покорно склонился и встал при входе.
Было ровно девять часов шесть минут по ассирийскому исчислению.
Очередной худсовет начался.
По всем углам бродили, рассаживались, тихо переговаривались небольшие группы людей. Прошла мимо Полубеса несравненная Роза Чмель, в которую Савёл Прокопович, несмотря на свой возраст, был влюблён давно и безнадёжно.
Роза Чмель отбросила лорнет в сторону, скинула с плеч битый молью лисий мех, пахнущий нафталином и мандариновыми корками. С сугубым наслаждением сдёрнула колтун парика. Прекрасные натуральные волосы, чёрные с рыжим отливом, рассыпались по плечам. Роза упала на топчан, стала подсовывать под широкий зад круглую меховую подушку. Подушка очнулась от дрёмы, заворчала, обернувшись таксой.
Старик в буклях, по прозвищу Огнь, кряхтя, мостился обочь. Рот его страдальчески кривился. Изношенное тельце хрустело, скрипело, плохо слушалось команд. Кости внутри его, все в известковых шишках и наростах, давно уже не взаимодействовали в удобной и согласной гармонии, а торчали как попало, подобно вязанке хвороста.
С другой стороны топчана на самом краешке уселся пугливый на вид человек с хохолком на темени.
— Прекрасно выглядите, Роза! — похвалил старик в буклях, поглаживая чёрную таксу. — В ваши-то лета.
— Лета не помеха! — задорно откликнулась Роза. — Лета изощряют страсти, придают опытность в телесной любви.
— Это так, это так... — согласно закивал господин Огнь. — Опытность, да. Лета эросу не помеха.
Приосанился, упёр руку в бок. Серое, поношенное лицо чуть порозовело.
— Замуж невтерпёж! — призналась ему Роза, ёрзая на топчане.
— Потерпите, Розалинда! — вмешался подошедший Шлягер. — А не то брому выпейте. Не забывайте, что вы супруга господина Дживы.
— Не желаю! — капризно взвизгнула Роза. — Убейте мерзкого Дживу! Раздавите гадину!..
— Нельзя, заинька! — Шлягер взял её за руку. — Неможно. Без приказа сами знаете кого. Тем более что господин Джива аккумулятор материальных средств.
— Отставить праздные разговоры! — проскрипел тонкий, скверный голос из-за засаленной шторки. — Работаем!
— Потеснее сядем, Роза, — отозвался Адольф Шлягер, усаживаясь за стол, придвигая к себе целую гору канцелярских папок. — Пробил твой час, Роза! Эй, хлоп! Поди-ка поближе, посвети!
Савёл Прокопович Полубес, названный хлопом, скрипнул зубами. Душевно содрогнувшись, покорно подошёл, встал слева от Шлягера, поднял пылающий канделябр над столом.
— Полагаю, следует начать вот с чего... — Шлягер распустил завязочки серой картонной папки с надписью карандашом: «Бубенцов. Детские годы».
— Нужны ли такие давности? — засомневалась Роза.
— Нужны, золотце! Первая встреча с профессором, будь имя его проклято, произошла в детстве героя. Четверть века назад мы свели их возле булочной, согласно сценарию. Полгода назад пасомого заманили в профессорскую квартиру, где Гарпия посредством карт заронила в сердце его смуту. Мы уже, как вам известно, дали ему хлебнуть ядовитой сладости земной славы, вложили в персты липкие деньги.
— А теперь, стало быть, искушение властью?
— Да, теперь предстоит искушение властью. Дабы уберечь рассудок от окончательного хаоса, решено власть временно ограничить пределами Ордынского района. Пусть пообвыкнется. А затем уже... Умолкаю благоговейно!
Человек с хохолком приложил палец к устам:
— Работаем-работаем! Изучаем подноготную героя!
Роза молча кивнула, поддёрнула рукава, склонилась над рукописанием. Работа предстояла немалая. На столе возвышалась целая гора папок. Некоторые, впрочем, дела касались вовсе не Ерофея Бубенцова, а совершенно посторонних людей. Например, внимательно изученная «История прелюбодеяний» раскрывала подноготную Курицына Владимира из Подольска. А «Страсти и пристрастия» принадлежали дознавателю полиции Виталию Петровичу Мухе. Романтический компромат «Блуд или любовницы юности» касался Семёна Ордынцева. Путаница в делах была большая.
Шуршали бумаги, сотрудники переходили с места на место, передавали из рук в руки дела, переговаривались вполголоса. Атмосфера воцарилась самая будничная. Но вскоре случился небольшой скандал. Господин Огнь, прочтя несколько абзацев из папки «Малая антология блудных извращений», не удержался, незаметно прополз на четвереньках под столом. Проникнул под пышные юбки несравненной Розы Чмель. Кто бы ожидал? Коснулся уже ледяными пальцами нежнейшей, атласной кожи, беззащитной обнажённой полоски, что белела меж кружевными трусиками и чулками. Пылая, высунув лиловый язык...
— Ах ты, старый ёлупень! — взвизгнула Роза, и Огнь получил сильнейший удар каблуком в середину лба.
Плакал в углу безутешно. Молча глотал слёзы, роняя длинную слюну, вздыхая об ушедшей юности. О развратном и невозвратном.
К плачущему старику придвинулась дама в капюшоне. Поигрывала пальцами с рыжеватой косой. Склонилась над ним по-матерински, стала гладить по редким седым шерстям на голове, по-видимому утешая. Господин Огнь, однако, едва коснулась его рука дамы, взвыл, лязгнул зубами, исступленно замотал головой. Не вставая с четверенек, проворно побежал, застучал коленками, забился в самый дальний угол. Закрыл лицо ладонями, и только поблёскивал меж пальцами испуганный, расширенный от ужаса зрачок.
2
Рука Полубеса одеревенела, затекла от тяжести канделябра, он поддерживал её под локоть другою рукой, а канцелярская работа всё шла и шла. Трижды меняли восковые свечи, окоченел мозг Полубеса от однообразия происходящего. Наконец последняя папка была осмотрена, выписки из неё сделаны в блокнотик Розы Чмель.
Закончив труды, Шлягер потянулся с хрустом, широко, по-собачьи зевнул. Глядя на него, сладко зевнула Роза. Как будто маленькая радуга осветила угрюмые своды кочегарки. То сверкнули вставленные в каждый её зуб драгоценные бриллианты. Глядя на Розу, раззевался и Огнь, показав мерзкое нёбо. Не удержался и человек с хохолком, и господин Шпрух. Зевота быстро стала распространяться по всему помещению...
— Да почему бы вам, господин Шлягер, не дать мне информацию о будущем? — потягиваясь, спросила Роза. — И мне работать проще, когда будущее известно наперёд. Не надо мозги ломать.
— Понимаю, Роза. Так было бы проще. Но увы! К сожалению, среди нашей вездесущей агентуры нет специалистов, способных ясно и точно провидеть будущее. Мы можем делать прогнозы, опираясь исключительно на факты, уже свершившиеся. О будущих поступках человека мы можем судить только по уже произведённым поступкам, строя аналогии. Но и тут есть один момент, очень огорчительный для нас. Иногда человек отрекается от совершённых им действий. И тогда эти действия соделываются как бы и не бывшими вовсе. Прошлое стирается со скрижалей. Это называется у них — покаянием.
— То есть человек грешит, а ему потом за это... ничего?
— Жизнь человечья прихотлива, — вздохнул Адольф Шлягер. — Бывает, вор всё наворованное раздаёт сиротскому детскому дому. Уже совсем иная статья. Но, к счастью, человек всегда уповает на будущее, в котором он обязательно возьмётся за добрые дела.
— Будущее принадлежит дьяволу, — заметила Роза.
— Вот именно, — серьёзно подтвердил Шлягер. Изловчившись, приложился толстыми своими, мокрыми и холодными, как старые подберёзовики, губами к нежной ручке красавицы.
— А где сейчас подопечный? — Роза брезгливо отдёрнула руку.
— «Где, где»... В сумасшедшем доме! — ляпнул Шлягер.
Прекрасные соболиные брови Розы изумлённо взметнулись вверх.
— В доме скорби?
Шлягер несколько мгновений наслаждался растерянным видом неприступной красавицы.
— Офис у нас там, — успокоил он. — Контора. Арендуем площадь. У администрации психиатрической клиники.
Глава 7
Пара гнедых
1
В администрации меняли таблички на дверях кабинетов. Рудольф Меджидович Джива, как и при Семёне Ордынцеве, продолжал оставаться на должности советника. Сокрушительное поражение Ордынцева он принял спокойно. Дживу, правда, насторожила лёгкость, с какой гороховый шут выиграл выборы. Бубенцов набрал восемьдесят семь процентов голосов. Выехал на славе скандалиста, борца за справедливость. Но Джива понимал, что цель у людей, которые за ним стояли, всё-таки была несколько иная, чем власть в подмосковном районе, ведь не ради пустяков в Бубенцова вкладывали такие неимоверные деньги. Гороховый шут по неведомым своим качествам был необходим большим людям. Для чего, ещё не вполне понятно. Воровать можно было и при Ордынцеве, и при всяком ином руководителе. Однако им понадобился этот лицедей. Для каких махинаций? То, что махинации задумывались грандиозные, Джива догадался давно. Ещё до появления Бубенцова в районе обосновались сосредоточенные, молчаливые люди. Мелькал пару раз какой-то сутулый, малокровный, серый. Перед ним заискивал даже Шлягер, трепетал многоопытный Полубес. И ничего, ровным счётом ничего не смогли сказать про этих людей многочисленные шестёрки Дживы. Потому слишком глубоко вникать в их дела не следовало. Хотя бы из чувства самосохранения. Но пока большие люди заняты высокой политикой, человек умный может этим попользоваться.
Рудольф Меджидович знал, что частенько бывает так: чем сложнее, непонятнее и запутаннее дело, тем проще оно объясняется. Даже и большие люди руководятся теми же основными человеческими инстинктами, что и самый последний голодранец. Рудольф Меджидович имел краткую беседу со Шлягером, из которой выяснил, что задачи у него прежние — оставаться смотрящим по округу.
2
Бубенцова совсем не радовала свалившаяся на него власть. Очень скоро выявилось, что он не был человеком деловым. Даже Шлягер с досадой признал, что никакие житейские перемены не смогли ничего сделать с натурой Ерошки Бубенцова. Художественной, плохо организованной, склонной к анархии. Все те возможности, которыми воспользовался бы всякий другой человек, Ерошку пугали и томили. Там, где другой развернулся бы во всю ширь, Бубенцов, наоборот, сжался, сузился, примолкнул.
Больше всего жалел он о прежней воле. Скованный условностями, помещённый в тесную клетку, запертый в четырёх стенах, хандрил и скучал. Он, оказывается, привык к своим скандалам. Прежде даже мысль о предстоящем дебоше бодрила, как утренний душ. Ныне же, лишённый возможности разгуляться, чувствовал себя вялым, никому не нужным.
О, слава человечья! Сколько горьких и справедливых слов сказано о тебе. Обманчивый огонь, призрачный дым. Даже и не дым, а летучая «тень от дыма», по образному выражению поэта Тютчева.
Разумеется, в глубине души он совершенно ясно понимал, что слава его, если приглядеться, была славой глупой, поддельной, товаром второго сорта. Если слава Гомера, Льва Толстого или Шекспира полноценна, содержательна, полновесна, то его слава была самого низшего качества. Хотя, конечно, ярче, шумнее. Но расставаться, даже с такой, второсортной славой было жаль. Однако запрет на скандалы был прямой, недвусмысленный. Никакого больше лицедейства, никаких скандалов. Ибо власть и смех, власть и юмор — не уживаются.
«Тигра и трепетную лань нельзя запрячь в одну повозку». Так говорил Шлягер. «Лебедь, рак и щука вполне возможны и даже желательны. Но не лань, любезный друг мой, не лань...»
Уходя, даже и пропел очень кстати на мотив Есенина:
Ах, не лань ты, не лань, не лань...
3
Что делать?! Ерофей Тимофеевич Бубенцов с головою погрузился в текущие административные хлопоты. С первых же шагов отметил он одно удивительное свойство новой жизни. Всякая неотложная проблема, как только её удавалось решить, немедленно порождала целую плеяду других, ещё более неотложных. Пока он жил вне властной пирамиды, пока наблюдал за деятельностью чиновников со стороны, все ошибки властей были очевидны. Он видел и то, как легко и просто можно исправить допущенные промахи. Всё лежало на поверхности, и казалось, только идиот мог не замечать.
Но на деле выяснилось, что проблемы плодились как будто сами из себя, множились и питались собою. Избавиться от напасти не было никакой возможности. Лопались водопроводные трубы, горела подстанция, прорывалась теплосеть, трескался асфальт, ветшал жилой фонд, люди травились боярышником, бастовал персонал психиатрической больницы, прокурора ловили на взятках, пенсионеры перекрывали трассу, беременели школьницы, коллекторы калечили должников... Вал нарастал. Читая ежедневную сводку о состоянии дел в районе, Бубенцов понимал — катастрофа неизбежна.
— Руки виснут, — горько признался он Матвею Филипповичу. — Мучаюсь я с этой властью, как пьяный с велосипедом!
— А ты не вникай, Ерофей Тимофеевич, — посоветовал ему охранник. — Не гляди! Иначе хандра заест.
Это был разумный и здравый совет. Бубенцов вспомнил, что такой же доброжелательный голос советовал Хоме Бруту не глядеть на нечисть.
— Пусть всё идёт своим чередом. Не надо мешать течению жизни.
И всё шло своим чередом. Хотя полицейские сводки, инженерные расчёты, цифры, письма и жалобы населения неопровержимо свидетельствовали о надвигающемся апокалипсисе.
«Что же творится в других районах? — со страхом думал Бубенцов. — Что вообще ожидает Россию? И куда, в конце концов, катится весь этот мир?!»
Бубенцов, особенно поначалу, жил в предощущении катастрофы. В уверенности, что катастрофа должна произойти со дня на день, не сегодня завтра... Но прошли первые труды и дни, тревоги понемногу улеглись, успокоились. То, что будоражило, скоро совсем перестало волновать, обернулось скучной ежедневной рутиной. Живут ведь люди и на вулкане. Живут же вообще все люди, твёрдо зная, что умрут. Умрут в самом буквальном, в самом что ни на есть арифметически точном смысле — со дня на день, не сегодня завтра...
А если так, то стоит ли хлопотать об устройстве временной земной жизни? Тратить душевные силы на приведение в порядок убитого хозяйства района? И Бубенцов почти смирился с тем, что не в его силах сделать здесь хоть что-нибудь ради спасения и улучшения жизни.
«Руки виснут...»
Не то Шлягер! Ерофею иной раз казалось, что они со Шлягером сообщающиеся сосуды. Адольф жил вдохновенно, сновал как летучая мышь, разрывался между театром и администрацией. Везде поспевал, во всё вникал, записывал, всюду вмешивался, отдавал приказания. И на всё хватало у него энергии! Как будто высасывал эту энергию из Бубенцова. А и вправду, чем веселее становился Шлягер, тем заметнее хирел Бубенцов. Иногда странная тревога ни с того ни с сего овладевала душою. Случалось это в тот тихий час, когда в коридорах за стенами его кабинета замирало движение, наступала пауза. Долетали извне невнятные шорохи, вздохи, бормотания, стоны, тихие шаги, перезвяк посуды. Грустные думы овладевали Ерошкой.
Как-то под вечер в такую вот вялую минуту явился Шлягер. Энергичный, пахнущий одеколоном «Шипр», припудренный дорожной пылью, с глазами мечтательными, устремлёнными в будущее.
— Ну, уважаемый Ерофей Тимофеевич, — присев к столу, бодро произнёс Адольф. — Как вам здесь? Довольны властью?
Ерошка ковырялся в железной миске, постукивая вилкой, пытался наколоть остывшую макаронину.
— Не человек владеет властью, а власть владеет человеком! — философски ответил Бубенцов, не поднимая головы. Этот афоризм давно уже приготовился в его голове. Но слова, не успев прозвучать, остыли, расползлись, осклизли, увяли. Ерошке стало неприятно, как будто он сказал какую-нибудь пошлость. Всё, всё валилось из рук! Бубенцов крепче обхватил вилку, зажал её в кулаке вверх остриями. Опустил кулак на стол, вздохнул с тихим, сокрушённым стоном: — Скучно мне, бес!
— Бес бесу глаз не выколет, — отозвался Шлягер, на всякий случай немного отклоняясь назад. — Не так ли, дорогой друг?
Тут, как это бывало довольно часто, когда очередная двусмысленная недомолвка срывалась с толстых губ Шлягера, взгляды их схлестнулись. Но только на одно мгновение. Ибо столько холодной ненависти было в зрачках Шлягера, что нельзя было долго туда засматриваться. Установилась напряжённая тишина. Слышно было только, как нервно барабанят пальцы Шлягера по столешнице. Как мерно постукивает черенок Ерошкиной вилки. Каждый выстукивал свою мелодию. Губы Шлягера шевелились, что-то беззвучно выпевая.
Бубенцову порой казалось, что Адольф Шлягер нарочно старается вывести из равновесия, пародируя некоторые его ухватки. Во всяком случае, привычку напевать Ерошка считал своею, присущей ему с детства. Со времён Пятой симфонии. Но проклятый пересмешник перехватил его манеру и нагло присвоил. Случалось даже так, что они оба, сидя за соседними столами и задумавшись каждый о своём, вдруг одновременно громко запевали. Обычно это бывало после того, как извне подавался какой-нибудь сигнал. Санитарка ли роняла в коридоре бикс с инструментом, отчаянный ли чей-то крик долетал с верхних этажей, захлопывалась ли от ветра форточка в кабинете...
Артиллеристы-ы, Сталин дал приказ!.. —
бодро начинал Бубенцов, отбивая такт стопой, и тотчас отзывалось испуганное дребезжание:
Возьмёмся за руки, ей-богу-у...
Дежурящий на вахте Матвей Филиппович откладывал газету, прислушивался, чтобы узнать, чья возьмёт, но продолжения не следовало. Тексты аннигилировали друг друга, певцы надолго замолкали.
Бубенцов усмехнулся. Несмотря на микроскопические размеры коллектива, в нём, как и полагается, с самого первого дня возникли напряжения. Возникли они по единственной причине — никак не складывалась ясная иерархия. Матвей Филиппыч, привыкший во всём к чёткости и порядку, не имел твёрдой точки опоры. Он не мог определить, кто главнее — Бубенцов или Шлягер. Понятно было только, что Филиппыч в коллективе лицо подчинённое, а Шлягер и Бубенцов рангом выше. Старик симпатизировал Ерофею Тимофеевичу. Шлягера же Адольфа невзлюбил и, когда разговаривал с ним, отворачивал лицо, делал большие паузы, прежде чем ответить.
И хотя ни словечка не было произнесено сейчас про Матвея Филиппыча, Шлягер как будто подслушал мысли Бубенцова.
— А вам не кажется, что Филиппыч не совсем нам подходит? — сказал Шлягер. — Пора, пора менять атрибуты! Нет ли у вас, Ерофей Тимофеевич, на примете парочки красивых девушек? Пары, так сказать, гнедых!
— Как не быть! — тотчас вспомнил Бубенцов, потому что и не забывал. — Как же не быть?
Весёлая, неунывающая Настя с маленькой, гибкой фигуркой, яркими глазами, веснушками и с русой чёлкой. Чернявая Гарпия со сросшимися у переносицы бровями, пышногрудая, с колодой карт в грубых крестьянских руках.
— Настя и Агриппина! — провозгласил Бубенцов. — Завтра же съезжу.
Разумеется, он не забыл странную историю своего освобождения, когда прекрасные, но чужие, совершенно незнакомые девушки выкупили его из неволи. Вспоминал заодно и дознавателя Муху, и дикую старуху Зору, и, главное, то самое гадание на картах, которое, как он всё более ясно сознавал, сбывалось. Да, сбывалось!
— Настя и Агриппина! — повторил он, улыбаясь. — Завтра же!
На душе стало не то чтобы веселее, но вялое состояние сменилось тревожно-взвинченным. Как будто хлопнуло, растворившись, окно и повеяло свежестью. Почему-то пришла уверенность, что наступают большие перемены в жизни.
Ерофей Бубенцов шёл по длинному коридору, напевал вполголоса:
Взойду я, взойду я на гой-гой-гой,
Ударю, ударю в цывиль-виль-виль...
из каких глубин родовой памяти всплыли древние слова, бог весть.
Походка его была легка, стремительна, ноги чуть приплясывали. Как раз в размер и ритм пения.
И пока уходил по длинному коридору в сторону своего будущего, уместно будет напомнить... Впрочем, по остроумному замечанию одного мудрого, тёртого жизнью человека, куда бы мы ни шли, мы всегда идём в сторону своего будущего. Так вот, пока он шёл по длинному коридору, уходя от своего прошлого... Ах же ты!.. Короче говоря, то, что Бубенцов по наивности своей никак не заподозрил ни Настю, ни Агриппину в том, что и они часть таинственной могучей силы, две ячейки грандиозной сети, расставленной на путях его земной жизни, — это свидетельствует о том, что никакой паранойей он не страдал. Ни в ту пору, ни в последующее время. А значит, всё, что происходило с ним, происходило по-настоящему, по-серьёзному.
Адольф Шлягер уходил по тому же длинному коридору совсем в иную сторону. И тянулся за плечом его, вился, как папиросный дымок, затухающий припев: «Пара гнеды-ых... ой да па-ра гнеды-ых...» Этот ковыляющий, колченогий, спотыкающийся размер, это хроническое непопадание в ноты — всё это удивительно совпадало с собственной природной хромотою Адольфа Шлягера.
Глава 8
Профессор богословия
1
Часы на башне Казанского вокзала показывали десять утра. На другой стороне площади, рядом с восьмиэтажным сталинским домом, мягко прошелестев шинами, остановился длинный лимузин марки «линкольн» белого цвета. На таких машинах, украсив капот кольцами, цветными лентами и выпуклыми куклами, катаются по пятницам женихи и невесты.
Сидевшие у края тротуара нищие обернулись и примолкли на некоторое время. Так разом умолкают птицы, завидев приближение грозного хищника.
Шофёр, с достоинством склонившись, поддержал под локоть вышедшего щёголя. Что, впрочем, было совершенно излишним. Человек был ловок, ладен и молод. Торчащие вихры ничуть не портили его облика. Молодец огляделся, поднял глаза ввысь и вынул изо рта едва початую дымящуюся сигару с золотым ободком в виде короны. Поискал глазами урну, куда бы её выкинуть. Тотчас подлетел, подхватил сигару расторопный бродяга, коренастый, крепкий, с седыми власами и сизым, пористым носом. Похожий на старого, обветренного лоцмана.
— Как звать? — мимоходом поинтересовался вихрастый.
— Как звать? «Разорвать»! А фамилия «Лопнуть»!.. — весело и находчиво крикнул кто-то из толпы нищих.
— «Боцман» моё погоняло, — сказал лоцман хрипловатым баском и подкинул ладонь к виску.
Примолкнувшие было бабы-побирушки, одна постарше, другая помоложе, необычайно оживились, заслышав издалека, за пять шагов, благородное благоухание мужских духов. Что-то озорное прошептала одна другой, обе вспыхнули, озарились изнутри. Но богач даже не заметил ни их волнения, ни вспыхнувшего блеска глаз.
Закашлялся седовласый нищий по кличке Боцман, глотнув крепчайшего дыма кубинской сигары. Отвык горемыка от настоящего табака, забыл, что сигару полагается посасывать маленькими глоточками. Лучше всего — сидя у камина с рюмкой старинного арманьяка...
Две школьницы выбежали навстречу из двора, остановились, округлив глаза. Дёргали друг дружку за рукава, шептались, щебетали, спорили:
— Он? По телику вчера... Нет?
— Не может быть! Вау! Да!
— Нет, не он...
Но это конечно же был он.
Бубенцов Ерофей Тимофеевич уверенной поступью хозяина жизни направился по дорожке, ограждённой кованой решёткой. Сквозь арку виден был тенистый двор с детской площадкой, с качелями и горками. И тут одна странная вещь произошла на глазах потрясённых школьниц, на глазах всех тех, кто в ту минуту мог наблюдать за происходящим. Из-за угла показалась согбенная фигура иссохшей до неимоверной худобы старухи со смуглым лицом и выдающимся вперёд крючковатым носом. Старуха эта еле плелась вослед Бубенцову, шаркая подошвами калош, опираясь на клюку. В другой руке несла она авоську, нагруженную самым странным на вид товаром. Сквозь ячейки сетки видны были две стеклянные бутылки с кефиром, с крышечками из мягкой фольги, несколько пачек грузинского чая, коробка папирос «Прибой» за двенадцать копеек. Что-то ещё, чего разглядеть не удалось, поскольку эта едва передвигающая ногами страшная старуха со свистом пронеслась мимо девиц и в мгновение ока оказалась у дверей подъезда.
Бубенцов посторонился, пропуская старуху. Он сразу узнал её, ту самую старую-престарую Зору, что некогда поразила его огненными своими очами, сверкнувшими из глубины ночи. Ерошка тотчас вспомнил и ступу её, о которую ударился впотьмах коленом. Тут же, кстати, припомнился и каменный пест, что с грохотом покатился по паркетному полу, будя и пугая соседей с нижнего этажа. Вспомнилось попутно множество иных забавных мелочей, случившихся и не случившихся в ту далёкую предновогоднюю ночь.
Тихо запел печальный голос: «Пара гнедых, ой да пара гнеды-ых...» Грустя о быстротечности времени, вошёл Ерошка в подъезд вслед за старухой. Постоял, привыкая к сумраку. Разглядел отколотую ступеньку, череп с костьми, нарисованный на стене. Приятное чувство узнавания тронуло сердце. Пока разглядывал стены, старуха закрылась в лифте и пропала. Ерошка стал подниматься пешком. Между этажами на подоконниках и на полу грудами валялись книги.
Зора, повозившись с цепочкой, открыла дверь. Выставила нос, потянула воздух. Отступила в сторону, пропуская гостя в просторную полутёмную прихожую. Влача за собою сломанную швабру, подалась куда-то вбок, снова пропала.
Ерошка огляделся. Ничего здесь не переменилось с тех самых пор, даже запах стоял тот же самый, что и прошлой зимой. Тот же самый. Эфир, карболка, корвалол. Навстречу ему, стуча копытами... Сгинь, умолкни, наваждение!.. Вышла из кухни навстречу ему Настя Жеребцова из Полоцка, а вслед за нею Горпина Габун из Львова. Впрочем, за прошедшие полгода девушка пришла в себя, обтесалась в столице, стала наконец-то нормальной, обыкновенной Агриппиной! Высокая грудь Агриппины мягко волновалась. В руках у Насти, как полагается в таких случаях, полотенце, у Агриппины — горбушка хлеба с солью. Но поразился Ерошка не трогательному соблюдению древнего обычая, а тому, что в женщинах снова, как и тогда, почуял он нечто безмерно родное, милое, домашнее, привычное. Он не знал, что же это, как это выразить словами, но через секунду пришло озарение. В чертах этих женщин рассыпаны были черты его Веры.
— Как будто только вчера я был с вами! — воскликнул он, переводя взгляд с груди Агриппины на лицо Насти, а затем снова оглядывая статную фигуру Агриппины.
Та покорно поворачивалась то левым боком, то правым. Дышала часто, раскрыв алые, сахарные уста, высоко вздымая белоснежную грудь свою. Настя улыбалась и жевала. Звякнуло что-то за ширмой, сильнее запахло аптекой, эфиром. Бубенцов залюбовался белизной медицинских халатов девушек, растерянно улыбался. То же самое очарование овладело им, как и полгода назад, когда он впервые был с ними в ту новогоднюю ночь.
— Не пробежали мимо нас! — смеялась Агриппина. — А Настя не верила.
Настя протянула ему кусочек шоколадки:
— Верила! Сердцу вопреки. Ждали, ждали. Нам Афанасий Иванович сказал, что ты обязательно сюда вернёшься. «Кто хоть единожды здесь побывал...» И просил тебя сразу же к нему проводить. Вот в эту дверь.
Настя отодвинула ширму, приоткрыла половинку дверей, громко доложила:
— Афанасий Иванович! К вам Ерошка! Припёрся!
— Как вы и обещали, пан профессор! — добавила Агриппина.
Не успел Бубенцов отреагировать на это странное «припёрся», как усталый голос позвал изнутри:
— Пусть войдёт.
2
Бубенцов, недоумевая, шагнул в комнату. И вынужден был зажмуриться от хлынувшего в глаза света — на широком окне не было ни занавесок, ни штор. Затем, когда глаза немного привыкли к свету, разглядел стоящий против окна стол, заваленный книгами. За столом в кресле-каталке сидел старик, одарённый высокой учёной лысиной. Венчик седых волос, распушённых и позлащённых солнечными лучами, окружал эту замечательную лысину наподобие нимба. Кресло-качалка, обогнув стол, выкатилось из солнечного столпа навстречу Бубенцову. Старичок, сидевший в кресле, изумительно был похож на... Бубенцов не успел. Беззвучно лопнуло узнавание, как мыльный шар.
— Профессор Покровский. Афанасий Иванович. Преподаватель богословия Киевской духовной академии, — церемонно склонив голову, представился старичок и с любопытством стал разглядывать Бубенцова.
Живое лицо профессора озарялось радостью, точно у отца, к которому воротился блудный сын. Ответное чувство родственности росло в груди Бубенцова. Ерофею показалось, что он сто лет знает этого человека. Память мучилась, искала исчезнувшее впечатление, растерянно оглядывалась, тыкалась в пыльные углы и закоулки, бестолково перебирала предметы... Нужного не находилось. Профессор окончательно почужел, отдалился.
Коротко прозвонил трамвай с улицы. И, словно подчиняясь сигналу, стало вдруг смеркаться. Мягко потускнел свет, как бывает в театре перед началом действия. Солнце укрылось за налетевшими облачками, широкое окно погасло. Комната сразу поблекла, сузилась, приобрела казённый вид. Бубенцов приметил диван, застеленный серым одеялом, стоящую рядом тумбочку. Два яблока, недопитый стакан кефира. Над постелью на стене большой образ святителя Николая.
— Профессор богословия? — переспросил Ерошка. — Вот уж не ожидал. С человеком столь редкой... Когда ещё представится.
— Я ждал вас, — сухо оборвал Афанасий Иванович. — Знал, что непременно придёте. Сказано в Писании: «Яко пёс возвращается на блевотину свою...» На что жалуетесь? Впрочем, вопрос излишний.
— Но простите... — смутился Бубенцов.
— Явился тут один, — продолжал профессор, пристально вглядываясь в лицо Бубенцова. — Да. Очень похожий. Очень. Поразительное, знаете ли...
— Я тут был, — признался Бубенцов. — Перед Новым годом.
— Молчите, молчите! — перебил старик зло и раздражённо. — Не думайте, что это вы! То был самозванец и негодяй. Поверьте моему опыту, молодой человек. Я кое-что понимаю в метафизике!
— В чём же метафизика? — растерянно спросил Ерошка.
— Как в чём? — удивился профессор. — Он, вероятно, у них на особом счету. Двойник-то ваш. Едва вошёл, как тотчас заклубилась, заскакала вокруг него нечисть.
Бубенцов пригляделся, но никакого лихорадочного блеска, никакого болезненного огонька не приметил в глазах у Афанасия Ивановича. Наоборот, глаза глядели ясно и прямо, спокойный ум светился в этих глазах. Да и невозможные слова произносились совершенно нормальным, деловым даже тоном.
— Слетаются на его кровь. Три бесовских нападения насчитал я в ту ночь, — говорил профессор. — У одного, представьте себе, человечье имя — Рома. На Махно похож.
Бубенцов сообразил, что, по всей вероятности, в мозгу старика произошли печальные изменения, свойственные пожилому возрасту. Впечатления произвольно перемешивались в сознании старика. Реальность уживалась с воображаемым миром.
— Рома этот и мне в память въелся, — сказал Ерошка. — У него наколка и череп на руке.
Говоря это, Бубенцов услышал как бы приглушённый звон колокольцев и заметил тихое мерцание в углу. Пригляделся и обнаружил там сидящую на деревянном стульчике маленькую, сухую старушку, в руках которой мелькали серебряные спицы.
— Варвара Михайловна, — представил профессор старушку, и голос его при этом потеплел.
Старушка поглядела на Ерошку поверх очков, кивнула, ни на миг не прекращая работы. Дорожка, которую успела сплести Варвара Михайловна, тянулась по диагонали через всю комнату и уползала в щель под дверью. «Интересно, до каких же пор...» — подумал Ерошка, и под напором его взгляда обе створки дверей послушно распахнулись. Агриппина, пятясь, вкатывала в комнату никелированный столик на колёсиках. Ерошка успел заметить, что конец дорожки терялся в сумраке коридора.
Агриппина подкатила столик, установила его между профессором и гостем. Столик, как и ожидалось, оказался медицинским, с двумя стеклянными полками. На нижней полке позвякивали хромированные инструменты, перекатывались ампулы, теснились мензурки, на марлевых салфетках лежали использованные шприцы. Верхняя же поверхность накрыта была хотя и на скорую руку, но с изысканной заботливостью. Две мензурки из толстого зелёного стекла с вертикальной осью, расчерченной горизонтальными делениями.
— Михаил, сынок мой, любил это дело, — сказал профессор, острыми глазами следя за реакцией Бубенцова. — Не откажите.
— С удовольствием, — согласился Бубенцов, деликатно опуская лицо, чтобы скрыть своё удивление. — Не откажу.
Бубенцов был голоден и выпил бы сейчас залпом большую чарку. Но пока решил довольствоваться малым, соблюдать меру и этикет. Агриппина умело наполнила мензурки ровно до середины, до черты.
— У меня, когда я вошёл, было такое чувство, что я давным-давно вас знаю, — задумчиво говорил Бубенцов, нечувствительно выпив свою микроскопическую горькую дозу и вкусив немного хлеба.
— Ещё бы! Именно по этой причине вас и послали ко мне, — сказал Афанасий Иванович.
— Меня никто не посылал. Я по своей воле.
— По своей воле? — усмехнулся профессор. — А откуда у вас возникла эта самая «своя воля»? Не задумывались?
— Вы полагаете... Что всё-таки... Есть силы?
— Вы в Бога верите? В церковь ходите?
— Нет, — сказал Ерошка. — Вера ходит. Допускаю, что есть некий высший разум. Евангелие пробовал. Не идёт.
Отчитавшись таким образом, умолк. Молчал и Покровский, насупившись неодобрительно.
— Никаких научных доказательств существования Бога нет. И быть не может, — сказал наконец Афанасий Иванович. — Иначе не нужно и употреблять слово «вера». Есть, впрочем, житейский эксперимент. Он совершался на земле миллионы раз и миллионы раз завершался положительным результатом. Это происходило, когда человек решался жить по заповедям, по совести. Не совершал зла, молился и сокрушался о грехах. Вот тогда через некоторое, весьма небольшое, время человеку открывалось, что всё, о чём говорили в Евангелии апостолы, — истинная, совершенная, абсолютная правда. Вот и все доказательства! Когда слепой прозревает, нужны ли ему научные доказательства того, что он стал видеть?
Бубенцов выслушал эту небольшую лекцию как будто с большим вниманием, но слова скользнули по поверхности души как по твёрдому стеклу, не задевая, не проникая вглубь.
— Вы полагаете, что я попал в руки... Ну, если не к самому дьяволу, то к неким сатанистам. Так ли?
— Я не знаю, почему они выбрали вас, — задумчиво произнёс Афанасий Иванович. — Меня-то понятно почему. Я им здорово насолил, считаюсь злейшим врагом. В отместку пытаются исковеркать мне жизнь. Между прочим, отняли сына.
— Убили?
— Хуже! Перевербовали. И сын мой не устоял. Сыграл на их стороне! На стороне дьявола. Это случилось почти век назад.
Теперь Бубенцов окончательно убедился, что старик, конечно, сумасшедший. Но сумасшедший особого рода. С «пунктиком». Такой человек представляется совершенно обычным, здоровым. С ним можно беседовать часами и не догадываться, что перед тобой безумец. Пока разговор не коснётся «пунктика». Тогда в одно мгновение здравый человек превращается в психа.
— Я знаю их манеру, — продолжал профессор. — Они устраивают так, чтобы удар исходил от близкого человека. Вам не предлагали поселиться здесь, на моей жилплощади, потеснить меня?
— Нет, не предлагали, — улыбнулся Ерошка. — Я вам не близкий. Меня вы можете не опасаться. А вас что, с квартиры гонят? За неуплату? У меня больше года не плочено, и ничего пока.
— Увы, — покачал головою Афанасий Иванович. — У меня всё сложнее, безнадёжнее.
Бубенцов наконец-то разглядел старую фланелевую пижаму профессора, кое-где подшитую. Заметил также небольшую дырку в матерчатом тапочке, из которой выглядывал большой палец.
— Долги заели? — спросил Бубенцов. — Ссудный процент?
Едва он произнёс эти слова, как лицо профессора страшно переменилось.
— Он! Он! — воскликнул Афанасий Иванович. — Ссудный процент, будь он проклят! Именно поэтому вас направили сюда. Общий кров, общая судьба, общая доля. Мы товарищи по несчастью.
Профессор задумался, шевелил губами, как будто подбирая слова. Что-то очень-очень знакомое снова стало проклёвываться, выбиваться из-под спуда...
— Общая еда и общая беда! — Профессор наклонил голову, горько усмехнулся, и тут...
Бубенцовская память была уже начеку. Она разом подловила этот наклон головы!
— Я узнал вас! — вскричал Бубенцов. — Сейчас прямо осенило. Это же вы меня тогда пожалели! У булочной. У меня мелочь отняли, а вы рубль мне вручили. И отдали пыжиковую шапку. Я её, между прочим, до сих пор храню.
Бывает трудно вспомнить нечто ускользающее, но если уж оно вспомнилось... Впечатление ещё раз попыталось вырваться, но теперь уже окончательно и навек запуталось в силках памяти.
Афанасий Иванович вгляделся в лицо Ерофея, но, по-видимому, не узнал.
— Кажется, припоминаю. Кроличью, — мягко улыбаясь, поправил Афанасий Иванович. — Я отдал мальчику всего лишь кроличью шапку. У меня никогда не бывало пыжиковой, бог с вами.
— Нет, пыжиковую! Дорогую, — сказал Бубенцов. — Я храню и часто вспоминаю.
— Да, — сказал Афанасий Иванович, как будто что-то наконец сообразив. — Именно так. Это приблизительно так и должно было быть! — И добавил уверенным голосом: — Вот почему они направили вас ко мне. Проклятые пересмешники!.. Их манера, их метод.
— Вы имеете в виду... потусторонние силы? Как-то, знаете, всё это слишком далеко от реальности.
— Это настолько близко, что не надо и руки протягивать! — Афанасий Иванович опустил голову, прикрыл ладонью веки. — Вот она! Один шаг — и вы там! И всё знакомое, как в родной квартире, сто раз виденное. Всё почти такое же, идентичное, но перевёрнутое. Право и лево поменялись местами. Только и всего. Вот вам и весь потусторонний мир!
— То есть они как бы пародируют наш мир?
— Они пародируют, высмеивают и принижают всё. Ибо лишены дара самостоятельного творчества! И вот в чём я совершенно уверен! Раз уж они выбрали вас и послали ко мне... — профессор сделал паузу, а затем продолжил торжественно, привстав в кресле: — Нынче же вечером вы меня предадите!
— Это невозможно! — привстал и Бубенцов.
— Им важно соблюсти древнейший обряд, и вы будете главным участником этого обряда.
— Но я никогда на это не... — начал было Бубенцов.
— О, не продолжайте! — мягко перебил профессор Покровский. — Беда не в том, мой юный друг, что злые люди творят злые дела. Главная трагедия мира в том, что подавляющую массу скверных поступков на этой земле совершают — добрые люди!
Глава 9
Обряд предательства
1
Слова профессора про «древнейший обряд предательства», в котором ему уготована роль иуды, немало озадачили Ерофея. Тем более что и срок был назван определённый — «нынче же вечером». Вернувшись домой, скидывая обувь в прихожей, Бубенцов обнаружил на коврике знакомые калоши с выстилкою из красного сукна. Оранжевый шарф на вешалке. Со стороны кухни слышался перебор гитары и дребезжащий козлиный тенор. Как многие люди с деревянным слухом, Адольф любил мучить близких пением. Слышно было, что сегодня Шлягер особенно фальшивит. Расстроенная гитара звенела сама по себе, голос страдал отдельно.
При появлении Ерошки Вера вскочила, обрадованная тем, что появилась легальная возможность прервать пение Шлягера. Адольф отставил гитару, украшенную красным бантом на грифе, но отставил таким образом, чтобы её можно было в любой миг выхватить из угла. Подавляя в себе раздражение от присутствия Шлягера, Бубенцов встал к раковине, принялся мыть руки. Не то чтобы его снедала ревность или мучило подозрение... Но всё-таки.
Шлягер запел опять, задребезжал задушевно, встряхивая головою, играя лицом и бровями в страстных местах. Пытался попасть в колею народной песни «Верила, верила, верю...». Вязкая пошлость пропитывала слова, но что-то настоящее, подлинное, хватающее за сердце пробивалось сквозь корявую форму:
Вы-спомню я дни золоты-ы-я
Нашей без-зумнай любви!
Больше всего ты любила
Белые зубы мои.
Как любовалась ты ими!
Как целовала, любя...
Но и зубами своими
Не удержал я тебя!
Вера искала тарелку и чашку для Ерофея, рылась в кухонных ящиках, нарочито громко гремела вилками и ножами.
Но и зубами своими
Не удержал я тебя!
Шлягер воспроизвёл последние слова и замолк. Видно было, что он всеми своими чувствами там, в песне, что именно он и есть тот драматический герой, обладатель прекрасных белых зубов, потерявший любимую. Покосился на Бубенцова и, по-видимому, заметив сочувствие, в третий раз, уже лишний, прорыдал ударный припев: «но и зубами своими...» — оскалил страшные свои зубы. И мгновенно всё погубил, проклятый комедиант!
Адольф Шлягер нечувствительно сумел втереться в семью Бубенцовых. Вера вынуждена была деликатно терпеть некоторые его тщеславные слабости. Он не скупился на комплименты и похвалы, иногда даже приносил цветы. Она, конечно, не подозревала, что цветы Шлягер крадёт в театре, из женских гримёрок.
Шлягер как-то скоро, легко и умело овладел симпатией Веры. Без совещания с ним она и шагу не хотела ступить. Как-то так получалось, что он поддерживал её, помогал преодолеть колебания. Например, ей нравился антикварный сервиз, она мысленно примеривала его к своей кухне, но смущала непомерная цена. Бубенцов противился. Вот тут-то приходил на выручку Шлягер. Уверял, что цена тут не самое важное, а важнее вкус Веры. В другой раз речь заходила о платье или новой шубе. Ерошка Бубенцов настолько мало интересовался таким вещами, что ей делалось досадно.
— Погляди, как капюшон ловко укладывается! — звала Вера, поворачиваясь перед большим зеркалом.
— Ух ты, вот это да, — равнодушно хвалил Ерошка, мельком глянув на капюшон.
— Да ты не поглядел же! — злилась Вера.
— Да как же не поглядел? Я раньше видел.
— Как ты мог раньше видеть, если я только сейчас шубу эту купила?!
— Да видел я! — не сдавался Ерошка.
— Да то ты совсем другую шубу видел! — сердилась Вера.
И тут опять вступал Шлягер со своими чрезвычайно льстивыми советами. Не то чтобы соглашался с каждым её словом, но даже и в споре, когда брался перечить, делал это не напористо, а, наоборот, как-то очень извилисто, отступчиво. Зато насмерть стоял на своём, когда принимался защищать заведомо нелепые и уязвимые позиции. Например, когда речь шла о том, как должна быть устроена кухня, он упорствовал:
— Голые стены, Верочка Егоровна. Абсолютно голые стены! Серый пористый бетон. Пеноблоки! И никаких занавесок! Даже и намёка на занавески не должно быть!
— А уют? — возражала Вера. — Занавески создают атмосферу, тепло.
— Не соглашусь! Знаете, я бывал за границей. Так вот, скажу вам, в том же Веймаре ни одного зашторенного окна! Открытость, ясность, простота. Вени, веди, вики!
Он оставался как будто при своём мнении, не уступал, не признавал поражения. Но всем вокруг, и конечно же самой Вере, было совершенно очевидно, что она победила в споре. Когда Шлягер являлся в следующий раз и видел вместо рекомендованных им «голых стен» уютные шторы, в цветочках и с бахромой, то очень ненатурально ахал, всплескивал руками, хватался за сердце и выразительно открывал рот. Такой молчаливый театр мимики и жеста мог продолжаться до полуминуты. Даже Бубенцова, давно уже привыкшего к выходкам Адольфа Шлягера, коробила наглая халтура.
— Берите ещё пирога, Адольф! — угощала Вера. — Не стесняйтесь. Всё забываю спросить вас, вы женаты?
Шлягер немного помолчал, ответил уклончиво:
— Сказано, Верочка Егоровна, в премудростях Иисуса, сына Сирахова: «Соглашусь лучше жить со львом и драконом, нежели со злою женою»!
— Развелись? — простодушно переспросила Вера.
И ещё более уклончиво отвечал Шлягер:
— «Горе жена блудливая и необузданная. Ноги её не живут в доме ея...» А вам бы, Верочка Егоровна, при вашем вкусе, красоте, хозяйственных способностях, жить в восемнадцатом веке, — переменил тему Шлягер, клонясь и отхватывая по-собачьи от края пирога. — Где-нибудь среди тенистой дубравы в Калужской губернии. В доме с колоннами на высоком берегу реки Угры. Так и представляю себе!
— Да это же с детства моя заветная мечта! — засмеялась Вера в ответ. — Мы с Ерофеем на речку ходили как раз мимо такого имения. Развалины, правда. Там бы я окончательно растолстела.
— А вам и к лицу, Верочка Егоровна! Вам и к лицу!
2
«Как же называется та болезнь, когда пальцы кажутся липкими? — думал Бубенцов. — Надо бы спросить у Шлягера. Или справиться в Википедии, что за фобия. Хотя нет, не нужно! Зачем вспоминать имя болезни? Нельзя! Вспомнишь — и окончательно заболеешь. Слово-то и прилипнет. Таков, кажется, закон психиатрии. Наоборот, надо относиться ко всему с юмором. Юмор и самоирония — лучшие лекарства от гордости и тщеславия. И всё-таки что имел в виду профессор? «Нынче же вечером...»
Ерошка выключил кран. Поток сознания тотчас иссяк, прекратился. Ерошка постоял некоторое время, раздумывая, включить снова или не стоит. Шлягер между тем успел расправиться с пирогом, взялся за струны. Мычал на разные лады, перебирал мелодии.
— А я еду за туманом, за туманом... — запел чувствительно, качая в такт ногой, глядя на Веру мечтательными глазами. Переметнул взгляд на Бубенцова, находчиво поправился: — А мы едем, а мы едем за туманом... Вот вы говорите, голос, вы говорите, слух, — отложив гитару, взвился неожиданно Шлягер, и в тоне его послышалась застарелая обида. — Чушь всё это! Знаете, что я ставлю выше всех этих «природных данных»? Что, по-вашему, самое главное в песне?
— Сюжет? — попробовал угадать Бубенцов. — Литературная основа?
Шлягер оживился, пересел к Вере.
— Мимо! — сказал он весело.
— Драматизм? — продолжил Ерошка, вспомнив любимую тюремную балладу Шлягера «А наутро мать лежала в белом гробе...».
— Близко. Но не горячо, — смешливо сказал Шлягер, подталкивая Веру плечом, как бы призывая её в единомышленники.
— Мысль?
— Мимо! Ладно, не буду мучить. Я ставлю на задушевность. Без задушевности нет песни!
— Мне кажется, без слуха и голоса тоже нет песни, — осторожно заметил Бубенцов, которому именно «задушевность» была особенно невыносима.
— Ваша фраза звучит красиво. И как будто убедительно, — усмехнулся Шлягер, оглаживая выгнутый бок гитары, и ещё раз повторил с нажимом: — Как будто бы! Верно? Но поверьте мне, вы глубоко ошибаетесь. Вы попали пальцем в небо! — И тотчас, пощипывая струны, стал повторять, припевать на разные лады:
Вы попали, вы попали пальцем в небо.
В небо пальцем вы попали пополам...
Вытерев руки двумя полотенцами, Ерошка прошёл к столу. Выставил бутылку водки, вытащил из портфеля пакет с деньгами.
— Взятка, — пояснил он. — Джива передал. Не помню уж, за что и от кого. Адольф!..
Адольф услужливо спохватился, отложил гитару, с величайшим трепетом и почтением принял деньги, благоговейно передал Вере.
— Это от дорожников, — пояснил он. — По графику их черёд. Не взятка, Вера Егоровна, а лоббирование интересов.
Вера поискала свободное место и, не найдя, сунула деньги под стол. Задвинула пакет ногой в самый угол, чтоб не мешал. Шлягер покривился, потемнел лицом.
Бубенцов окинул взглядом стол. Судя по всему, Адольф находился в гостях около получаса. Отпил не более двух рюмок коньяка, отъел половинку бутерброда, треть пирога. Банка шпрот была почти пустая. Шпроты Шлягер хоть и не любил, но поедал из остзейского принципа.
Вера после недолгой возни с деньгами протирала руки влажными салфетками.
— По какому случаю праздник? — спросил Бубенцов, наливая рюмку.
— У нас новость. Адольф, расскажи ему!
— А сейчас и расскажу. Вы пейте, пейте, — кивал Шлягер, суетился, пододвигая тарелки с закуской. — Пейте. А я скажу. Новость рюмке не помеха.
— Штрафная, — объявил Ерошка. — Будьте здоровы!
— А вот. Огурчиком!.. — подсказал Шлягер, засуетился ещё больше, протягивая вилку с заботливо наколотым груздем.
— Ну-у... Адольф!
— Скажу, Верочка Егоровна! Скажу, скажу, — бормотал Адольф. — Как не сказать? Пусть человек закусит сперва. А то ведь поперхнуться может.
Вера тихо поднялась из-за стола, пошла мимо Шлягера к холодильнику. Как бы ненароком прихватила по пути гитару с красным бантом. Сунула её подальше в щель между холодильником и стеной.
— С чего бы мне поперхнуться?
— Нет-нет, пережуйте сперва, — томил Шлягер. — Нельзя сразу. От так, от так... Да. А вот я хотел вам показать...
Он провёл рукою возле себя, но гитары не было. Лицо его стало принимать растерянное, немного обиженное выражение...
— Адольф нам квартиру нашёл! — не выдержала Вера. — Семь комнат! Ты не представляешь...
— Да ну? Ещё как представляю! Я только что видел семикомнатную, — сказал Бубенцов. — У одного профессора нынче был в гостях! Вот уж роскошная квартира! Миллионов, я думаю, пятьдесят стоит. Мебель старинная.
На середине фразы Ерошка поперхнулся, закашлялся. Всё понял. «Нынче же вечером...» Вот оно! Но тотчас вступился, зазвучал в голове адвокатский голос: «В чём же? В чём? Какое же тут предательство?»
Вера стучала его по спине.
Через минуту, когда Бубенцов прокашлялся, всё прояснилось окончательно. Адвокатский голос оказался совершенно прав. Никакой изменой тут, кажется, и не пахло. Шлягер всё расставил по местам. Выхватил записную книжку в чёрном переплёте, стал перелистывать страницы, смачивая языком подушечку пальца, торопясь, сбиваясь. Выходило, что Бубенцов просто обязан был выкупить профессорскую квартиру. Хотя бы ради Веры! Ради будущего!
— У жены вашей, как и у всякой мудрой женщины, может быть совсем иной взгляд на эти вещи. Сколько же можно ютиться... Терпеть нужду. Кухня эта...
Конечно, объяснения и доводы, которые использовал Шлягер, были расплывчатыми, громоздкими и, что греха таить, совсем не убедительными. Но как всегда бывает, когда в дело вступает личный интерес, логика и доказательства не играют решающей роли. Самый сомнительный аргумент кажется бесспорным, если он совпадает с тайным желанием человека.
— У профессора серьёзные проблемы. Не стану вдаваться. Жильё продаётся за четверть цены. Что тут предательского? Вас смущает эта «четверть цены»?
— Да, это главный предательский пункт.
— Но ведь вы-то ни при чём! Вы-то ни при чём! — горячился Шлягер. — А не вы, так всякий иной воспользуется! Подписывайте купчую и не сомневайтесь. Иначе всякий иной! А вы останетесь в дураках!..
Он был, кажется, по-настоящему возмущён упрямой тупостью Бубенцова.
— Вот пусть всякие иные и подписывают, — сопротивлялся Ерошка. — А мне совестно. Афанасий Иванович мне в детстве шапку отдал. С собственной седой головы снял. А я чем отвечаю? Совестно мне, вот что! Тем более он предупреждал про предательство. Нынче же вечером. И вот оно!
Шлягер рассмеялся деланым, злобным смехом.
— Ах-ха-ха! Предупреждал? «Нынче же вечером»! Ай да профессор! Он лжец!
— Именно что предупреждал!
— Ещё раз ха-ха! Ей-богу, смешно! Но это смех сквозь слёзы, Ерофей Тимофеевич! Это смех сквозь вот её слёзы. — Шлягер указал на жену Бубенцова. — Это ваш смех сквозь слёзы Веры Егоровны! Запомните это до конца своей жизни.
— Совестно ему! Да мы-то при чём? — не выдержала Вера. — Прав Адольф. Не мы, так другие!
— Вы какой-то мягкий, нерешительный, — покачал головой Шлягер. — Жёстче надо с людьми! Всё-то вы повторяете рабское: «Люби врага своего...» А я говорю: «возненавидь и ближнего своего!» Думайте, Ерофей Тимофеевич! А теперь проводите меня, пожалуйста.
И, отведя Ерошку в прихожую, зашептал:
— За вами, между прочим, кое-что числится. Кое-какой реквизит. Если вы не забыли. Должен вам заметить, что серьёзные люди готовы отступиться. В случае, если вы... Обещаю вам. Знаете, когда делаешь человеку добро, то как-то особенно привязываешься к нему. Всем сердцем липнешь. А уж от меня-то вы, кроме добра...
— Где расписаться? — спросил Бубенцов.
— Здесь. Где галочка, — указал пальцем Шлягер. — Бюрократическая формальность. Мне для отчета. С давних времён повелось. Надо выполнить набор определённых ритуалов.
— Вешаться потом не придётся на осине? Для отчёта.
— Догадливы, Ерофей Тимофеевич! — Шлягер захлопнул книжку, блеснул весёлым зрачком. — Придётся и вешаться! Но вы лично не тревожьтесь. Не обязательно ваше тело. Найдём кого... Дживу повесим на шарфике, хе-хе!
Сунул ноги в калоши, снял с крючка трость и бесшумно пропал за дверью.
3
Опыт жизни учит тому, что, совершив глупость, сделав неверный шаг, следует как можно скорее остановиться. Одуматься, оглядеться. Если вовремя не исправить положение, то неизбежные следствия дурного поступка начинают цепляться друг за друга и всё в конце концов усложняется до безвыходной степени. Один неверный шаг меняет направление всего дальнейшего движения. Нужно возвратиться, иначе с каждым новым шагом человек ещё глубже запутывается, всё дальше уходит в дебри.
Но бывают минуты, когда в жизни людей ничего явным образом, кажется, и не произошло, ничего не поменялось, всё продолжается как обычно, и всё же человек ясно чувствует: только что с жизнью его случилось что-то такое, от чего она уже не останется такою же, как прежде.
После ухода Адольфа Шлягера как будто ничего не произошло. Но в доме установилось молчание. Вера убирала со стола, звякала в раковине посудой, шумела водой. Ерошка выпил ещё одну рюмку, пожевал, налил ещё.
— Ты понимаешь, какая сила вмешалась в нашу жизнь? — сказал Бубенцов. — Квартиру подсунули! Они моего предательства добивались. Пусть формального. И добились. Ты сознаёшь хотя бы, что мы часть какого-то проекта?
— Все люди часть большого проекта, — спокойно отвечала Вера. — Не вникай. Пользуйся моментом.
«Знает!»
— Могут потребовать плату.
— Ты ничего не обещал, — сказала Вера, споласкивая руки. — Души не продавал, кровью не подписывался.
— Ты-то вот руки умыла! Предъявят счёт, придётся платить.
— Каждый человек расплачивается в конце. Смерть.
— Вера, я же не в философском смысле! Я говорю о нашей жизни. И я только что расписался в его богомерзкой книге.
— В нашей жизни всё просто. Шлягер не из крупных деятелей, — сказала Вера. — Так, мелкая сошка. На посылках. Надо пользоваться моментом. Ничего с нами за эти полгода не произошло. Наоборот. У тебя вон какая слава. Пусть дурная. Зато появились деньги, а теперь вот ещё и прекрасная квартира! Что ж тут думать о какой-то расплате? Так что в данном случае твоя подпись ничего не значит.
— В данном случае моя подпись значит то, — язвительным голосом сказал Бубенцов, — что я предал. Так-то, Верочка Егоровна! И расписался в этом.
— Ну, предал и предал. — Вера рассмеялась. — Ерофеюшка Тимофеевич!
— Это похоже на ловушку. Заманивают.
— Да тебе-то что? Пусть себе заманивают.
— А если потребуют?!
— А что они могут потребовать? А коли и потребуют, то в любой миг можно от всего отречься.
— Ну, хорошо, Вера. Давай-ка выпьем с тобой. За улучшение жизни!
Глава 10
Кладбище тщеславий
1
Давно известно, что пока существуют нищие, до тех пор будут благоденствовать богатые. Ибо богатство богатых проистекает из нищеты нищих, питается этой нищетою. В паучьи лапы к банкирам попадают только те люди, которые оказались в нужде. Немногим счастливцам и редким государствам удаётся вырваться из кабалы процентов.
Профессор Афанасий Иванович Покровский знал, какая сила ополчилась против него. А потому с самого начала даже и не помышлял о самозащите. Кто-кто, а он уж точно представлял истинную расстановку сил на этой земле. Покровский известен был именно как специалист, знаток тайных пружин, всей той несложной механики, лежащей в основе устройства мира. Не только нашего, видимого всем, но и невидимого, инфернального.
И вот этот учёный, этот умнейший человек, профессор, преподававший некогда богословие в Киевской духовной академии, Афанасий Иванович Покровский разорён был по классической схеме, столь же древней, сколь древен мир. Именно по такой простенькой схеме разорялись и прекращались династии, рушились цветущие царства, приходили в запустение целые цивилизации.
Ссудный процент сгубил Афанасия Ивановича!
Ссуда потребовалась год назад, когда Афанасий Иванович тяжело заболел нефритом и стал слепнуть. Неведомо как узнали об этом совершенно посторонние, но доброжелательные люди. Бритые, вежливые, принялись они виться вокруг, ласково увещевать. Подсказали даже банк, где всё устроено не по законам наживы, а основано на принципах «чести и совести». Никаких иных выходов не оставалось, профессор связался с банком. Что-то там в контракте оговаривалось мелким шрифтом, какие-то обязательства, которые выполнить нельзя было никак. Но именно эти малозаметные буковки, которые и здоровыми-то глазами рассмотреть трудно, привели к тому, что долг за год вырос с нескольких тысяч до миллионов. Так подло и хитро было всё устроено, что проценты рождались уже сами из себя, множились и питались собою.
Явились в известное время те же доброжелательные люди. На этот раз были немногословны и выбриты не столь чисто. Деловито осмотрели квартиру. Их сопровождали представители власти, а за спинами представителей маячили мутные «понятые». Командовал массовкой длинный хромой тип в круглых очках на волчьем носу, со стетоскопом на груди. Профессор, едва взглянув на хромого, понял, что перед ним никакой не доктор, а генерал. Который зачем-то маскировался под обыкновенного медработника, причём делал это неумело. Выглядывали из-под белого халата полинялые брюки с красными лампасами, заправленные в хромовые сапоги.
Судя по выражению длинного лица, по ухмылке на толстых губах «доктора», по блеску маленьких, близко посаженных глаз, он был весьма доволен происходящей реквизицией. Именно он вытащил из саквояжа гербовую бумагу, в которой профессор механически расписался против галочек. Дело совершилось. Два нотариуса поставили внизу лиловые штемпели. После этого генерал в штатском немедленно удалился. Толпа же осталась и с полчаса ещё бродила по квартире, разглядывая имущество, дивясь обилию книг, трогая статуэтки и обмениваясь неодобрительными репликами.
2
Когда Бубенцов показался на лестничной площадке, понятые уже выходили из дверей, негромко переговариваясь. Бубенцов пропустил комиссию, вошёл в прихожую. Ему показалось, что в сумрачном углу двумя точками вспыхнули и тихо угасли огненные зрачки старухи Зоры. Ерошка, стараясь не заглядываться в ту сторону, прошёл по коридору. Высокая двустворчатая дверь в комнату профессора была чуть приоткрыта. Электрический свет пробивался сквозь щель, узкой полосой лежал на паркете. Ерошка осторожно потянул дверь, просунул голову вовнутрь. В нос ударил резкий запах эфира и валерьянки.
Посередине комнаты, подле кресла-каталки профессора стояла крепкая белобрысая девица. Казённый белый халат тесно облегал её фигуру, подчёркивал толщину плеч. Девица, наморщив светлые брови, накапывала успокоительное лекарство в мензурку из пузырька. Она повернула к Бубенцову круглое лицо, равнодушно оглядела, снова занялась профессором.
— Книги ваши мы не выбросили на помойку. Наоборот, увязали в красивые пачки, — терпеливым, басовитым голосом поясняла девица. — И когда вы успели столько накупить? Вы чем вообще по жизни занимались?
— Я преподавал греческий язык, — сказал Покровский. — Ну и по мелочи... Перевёл с латинского языка на русский труды блаженного Августина.
— Понятно. У вас психология совка. — девица сунула в руку профессора мензурку. — Вот, выпейте. От этих книг вам вред один. Надо избавляться.
Девица пошла к выходу, оттеснила тугим плечом Бубенцова и, протискиваясь мимо, неожиданно пожала его руку влажной своей лапой. Бубенцов в немалом смущении отступил, застыдившись интимного прикосновения.
— Ну, здравствуйте! — послышался из кресла ласковый голос. — Я же говорил, что мы обязательно увидимся в самом скором времени.
Кресло легко развернулось на своих колёсах и, сверкая спицами, выкатилось на середину комнаты.
— Здравствуйте, Афанасий Иванович! — Ерошка наступил на домотканый половичок, приложил руку к груди. — Вы не подумайте, что я всё это устраивал. Плёл интриги.
— Нет-нет, — сказал профессор. — Не говорите об этом. Я знаю, знаю. Тут иная история.
Бубенцов невольно поразился тому, как стойко вёл себя этот старичок профессор, с какой терпеливой покорностью принимал удар судьбы. Ведь знал же он, что навсегда теряет своё гнездо, в котором прошла вся его земная жизнь. И эта невозможная, эта открытая, эта благожелательная улыбка. Если и есть тут доля притворства, то надо признать в этом поистине гениальный актёрский дар!