Шпионаж и любовь, сплетенные друг с другом в прекрасный, отравленный букет, пусть даже и привлекательные как цветы греха и лианы зла, в этой игре были всего лишь сорняками. Над ними вырастали два дерева политики, с двумя императорскими стволами. Они были сутью шестого раунда, разыгрываемого двумя монархами.
Оба эти раунда, и этот, и описанный выше, были пропитаны одним и тем же самым ядом ненависти, лицемерия, волчьих усмешек и лживых заверений о дружбе до гроба и тем же хитроумным актерством, и все же они изобиловали изменами и свойственными покеру блефами. Разве что, в этом раунде измены и блеф были высшего уровня, следовательно, они имели более значительные последствия для итога всей игры.
Александр вернулся из Тильзита в Петербург 16 июля 1807 года. Там его ожидала большая неожиданность — вместо восторженных криков "браво", всеобщая враждебность: обитателей столицы, двора, правительства и даже армии, которая, не видя рядом французов, перестала бояться и мечтать о мире, зато она начала осознавать, какой ценой этот мир был приобретен. Тильзитский трактат был воспринят большим позором, чем поражение под Аустерлицем и Фридландом, тем не менее, похоже, о размерах этих поражений помнили не слишком хорошо, поскольку во всех салонах Петербурга и Москвы открыто задавались вопросом: да как же это государь мог согласиться на столь паршивые условия, закрепляющие гегемонию французов в Европе? Его супруга, царица Елизавета Алексеевна, искала объяснение в… гипнозе:
"Бонапарт мне кажется развратным соблазнителем, который просьбами и угрозами принуждает всех красоток падать в его объятия. Россия, как самая добродетельная, сопротивлялась довольно долго, но и она поддалась, точно так же, как другие, обаянию и силе императора. Он владеет какими-то таинственными флюидами, которые все время из него исходят. Хотелось бы мне знать, какой это колдовской силой Бонапарт владеет…" (из письма матери).
Александр Пушкин, как бы вторя ей, напишет позднее:
Таков он был, когда в равнинах Австерлица
Дружины севера гнала его десница,
И русской в первый раз пред гибелью бежал,
Таков он был, когда с победным договором,
И с миром, и с позором
Пред юным он царем в Тильзите предстоял[84].
Наибольшее же ожесточение против "отвратительной измены в Тильзите" царило в окружении матери Александра, вдовствующей царицы Марии Федоровны. Ее резиденция в Павловске сделалась мегафоном проклятий и точкой кипения, носящего признаки самого настоящего бунта. Там с ужасом говорили, что никогда еще в своей истории Россия Матушка, прекрасная православная Россия Петра Великого и Екатерины, не была столь унижена. А почему? А потому что царь «пал к ногам победителя и побратался с ним»! Секретные приказы из Павловска совершили то чудо, что в российский епископат не добралась отмена знаменитого указа Священного Синода, и на царского "брата" из-под церковных икон продолжали сыпаться эпитеты типа "разрушитель миропорядка", "отщепенец", "антихрист" и "защитник магометан и евреев".
И защитников у Александра в это время было не много. В их число входила его супруга, Елизавета Алексеевна, молодая, красивая мечтательница, всегда скромно одетая, с ниспадающими на плечи локонами светло-пепельных волос, с вечной меланхолией в заплаканных, лазурных глазах; странная, опечаленная владычица, совершенно не похожая на сиделиц на троне, всю жизнь вслушивающаяся в "хрустальную песнь тоски по счастью", раздираемая между чувством и уважением к мужу-автократу и любовью к Адаму Чарторыйскому, в объятия которого Александр грубо толкнул ее вскоре после брака, чтобы иметь свободные руки, которыми бы он мог лапать женщин из собственного гарема. Как будто не зная, что в эти сложные мгновения супруг черпает утешение в объятиях поэтессы ночи — Нарышкиной, Елизавета написала своей матери, маркграфине баденской, письмо, которое стоит процитировать, поскольку оно замечательно передает настроения, царившие в Петербурге, Павловске и по всей России поздним летом 1807 года:
"Под влиянием безграничной любви, которая склоняла ее, чтобы при каждом удобном случае льстить общественному мнению, а так же ради внешнего одобрения — императрица Мария первая подает пример недовольства и громко выступает против политики собственного сына; старается унизить всех тех, кто были наиболее активно трудился в завершении войны, как, например, князя Лобанова, имя которого повторяют даже газеты. Императрица, в конце концов, как мать, которая должна была защищать своего сына, становится как бы во главе некоей фронды; все недовольные группируются вокруг нее и возносят ее личность до небес. Ее двор никогда не был столь многочисленным, как в том году, никогда она не привлекала столько людей в Павловск. У меня нет слов, чтобы выразить, до какой степени меня это возмущает. Разве в такой момент, как настоящий, прекрасно зная, насколько все резко настроены против императора, ей можно выделять и льстить тем, кто громче всего возмущается? Мне кажется, будто бы этого доброго императора, и уж наверняка наилучшего из всей семьи, предают и выставляют на удары судьбы свои же ближайшие люди. Чем сильнее его положение становится неприятным, тем сильнее делается мне больно, и до такой степени, что, возможно, я даже могла бы быть несправедлива к тем, которые его не щадят…".
Один Господь знает, за что она платила этому "доброму императору" такой привязанностью, он наверняка не требовал ее — ему это было просто безразлично. Ему — одинокому актеру на сцене глухих помещений Зимнего дворца, с повернутой к нему спинами и брюзжащей публикой — нужно было еще раз купить эту публику для себя. И не потому, что он эту публику любил от всего сердца — в глубине сердца он ее презирал, как Наполеон; оба они вычитали в письмах Фридриха Великого: "Публика — это зверь, который видит все, слышит все и разглашает все, что видел и слышал. Наблюдающие за монархом дворяне ежедневно делают наблюдения, так что монархи более других людей выставлены на оговор, они словно звезды, на которые целая куча астрономов направляет свои подзорные трубы". Он презирал ее, поскольку, офранцуженный бабкой, образованный Лагарпом на французской литературе, он читал и изданные в 1803 году "Pensées, maximes et anecdotes" (Мысли, максимы и анекдоты — фр.) Николя Шамфора, а в них: "Публика, публика, это сколько же нужно глупцов, чтобы сотворить публику!". Но он желал купить этих глупцов, поскольку в атмосфере всеобщего неодобрения он не мог играть в покер с "братом" так, как следовало.
И вся штука заключалась в том, что он не мог этого сделать. Ну да, Александр ненавидел Наполеона так же, как и они. Ненавидел его всегда, а после Тильзита — в особенности, поскольку там корсиканец оказал ему милость — побежденного он вновь одарил величием, хотя мог и растоптать. Австрийский поэт, писатель и журналист, Карл Краус, изложил в письменном виде то, что мудрецы знали еще с древности: "Скорее уж, кто-нибудь простит тебе подлость, допущенную против тебя, чем полученное от тебя добро". Не он, впрочем, первым это сформулировал, максима эта была известна еще во времена Александра, здесь вновь мы можем обратиться к Шамфору: "Бог приказал прощать оскорбления, но не заставил прощать сделанного тебе добра".
Царь ни на мгновение не намеревался прощать, но ему приходилось изображать дружбу, поскольку он все время рассчитывал на то, что Бонапарт разрешит ему провести раздел Турции. Потому-то перед первым французским послом после Тильзита, генералом Савари, которого терпеть не мог петербургский свет, он развернул павлиний хвост своего очарования:
— Император Наполеон дал мне в Тильзите доказательства привязанности, которых я никогда не забуду. Чем дольше я об этом думаю, тем более чувствую себя счастливым, что познакомился с ним. Какой же это необычайный человек!
Не мог же он признаваться направо и налево, что выставляет дымовые заслоны, что старается обвести французского посланника и его хозяина вокруг пальца для того, чтобы получше скрыть свою ненависть и свои зреющие где-то в глубине души далеко идущие планы. Ему было известно, что Савари — начальник французского Секретного Кабинета, и что стены всех на свете правительственных дворцов имеют глаза и уши. Так что вот так сразу, хотя он того и желал, незамедлительно купить свою обиженную публику было нельзя. Она все воспринимала так, как сама видела, и обижалась еще сильнее, поскольку знала, что царь осыпает почетом и орденами, приглашает к себе, забрасывает комплиментами и предпочитает остальным "убийцу из Венсена"[85].
Терпение света лопнуло, когда Александр приказал открыть замкнутые перед Савари двери петербургских салонов. На столе императора появились анонимные письма, авторы которых еще раз напомнили ему о судьбе его отца. Вновь была использована угроза применения "азиатского средства", чтобы спасти честь России, хотя — как заметил Тарле — речь здесь шла не сколько о чести, сколько о кармане: навязанная России Бонапартом Континентальная блокада разбила основы торговли и вообще всей российской экономики.
И вновь страшилка подействовала эффективно. Александр несколько сдержал свои реверансы в отношении Савари и вместе с тем начал первую в этом раунде раздачу. В Тильзите Россия обязалась посредничать в переговорах между Англией и Францией, и в случае, если бы Альбион на такие переговоры не согласился — вообще разорвать с ним всяческие отношения. Лондонский кабинет, что можно было предвидеть, на эту тему вообще не желал говорить, так что разрыв произошел. Официально. Неофициально же — тайный посланник царя отвез в Лондон заверения о постоянной дружбе между Россией и Великобританией, дружбе, которую временно следовало скрывать от общего врага.
Но скрыть не удалось. Савари был слишком опытным разведчиком и никак не поддался на сладкие словечки и улыбки, а у французских шпионов в Лондоне и Петербурге имелись очень хорошие связи. Уже 24 января 1808 года Наполеон обо всем узнал и понял, что игра будет более сложной, чем ему казалось. И у него в голове начал проклевываться некий план…
Мы несколько опередили течение событий, и теперь нам надо немного отступить, чтобы узнать первые карточные фигуры обоих партнеров: вот уже несколько месяцев как аккредитованных на берегах Сены и Невы послов — Коленкура и Толстого.
Маркиз Арман Августин Людовик де Коленкур (1773–1827) был родом из старинного пикардийского семейства и имел массу достоинств. Это был выдающийся господин, с изысканной осанкой, прекрасными манерами и чарующей внешностью; человек светский, прекрасный "causeur" (собеседник — фр.) и модник. Глядя на него, хотелось сказать, что внешняя красота — это еще не самый большой недостаток мужчины, поскольку существует еще и глупость. Сам он считал себя опытным дипломатом, что остается в гармонической связи с наблюдением Оскара Уайльда, что "собственную глупость люди обычно называют опытом".
На свою беду опытным считал его и Наполеон, и это было одной из величайших глупостей, совершенных этим тонким знатоком людей и мастером политики по работе с персоналом. Бонапарт сам переводил "Князя" на французский язык и постоянно старался действовать в соответствии с указаниями из главы XXII "О министрах". Главный посыл Макиавелли из этой главы звучал так: "Но каким образом князь может узнать ценность министра? Вот один, верный способ. Обрати внимание на то, а не занимается ли он больше собственными делами, чем делами государства; если в своих поступках он заботится лишь о собственной выгоде, тогда не может он быть хорошим советником и не заслуживает доверия".
Коленкур, собственно, и не заслуживал доверия, поскольку в течение многих лет своей деятельности в качестве офицера, депутата, посла и, в конце концов, министра иностранных дел Франции он был плохим советником — в течение всего этого времени он советовал своему хозяину все, что было полезно для Александра, а Наполеон не обратил на это внимания, во всяком случае, не такой степени, в какой должен был бы это сделать. Коленкур попросту влюбился в царя (что свидетельствует о том, что и сам Александр был недюжинным чародеем — царю не удалось очаровать Савари, зато эта штука прошла с Коленкуром), и французский дипломат стал если не русофилом, то царефилом. Даже в 1812 году, когда война была неизбежна, а спесь царя нарастала изо дня в день, "маркграф де Коленкур, очарованный благородством самодержца и оказываемым ему лично доверием, еще сдерживал громы в руке своего повелителя" (Потоцкая).
Первый раз Коленкур был послан с дипломатической миссией в Петербург в 1801 году, будучи всего лишь полковником егерей. Отправленный в качестве посла в 1807 году (к этому времени он уже был генералом и Великим Конюшим Империи), он немедленно был опьянен царем и начал вести себя словно робкая девонька-подросток в присутствии обожаемого ею актера-кинозвезды. Александр сразу же заметил посредственность этой креатуры и, имея ее в руках, но вместе с тем, желая удержать ее как можно дольше, выкупал Коленкура в дожде милостей, наград, вежливых слов и даже интимностей, допустил чуть ли не в семью и практически дословно "носил на руках". Коленкур — посол величайшей державы тогдашнего мира — чувствовал себя все время словно та девочка-подросток перед первым поцелуем от знаменитого любовника. Пусть снаружи и наполненный богатством и достоинством, француз все время болел отсутствием свободы и естественности, что было видно; вдумчивый наблюдатель мог бы встать рядом, чтобы поддержать месье посла, когда тот споткнется о собственные сапоги. Таким вдумчивым наблюдателем был посол Сардинии, Жозеф де Мейстр:
"Меня весьма забавляют наблюдения за Коленкуром. Он родился в аристократической семье и выпячивает это; сам представляет монарха, который потрясает всем миром, он имеет что-то около шести или семи тысяч франков ренты, повсюду суется, и все же — хотя весь купается в золотом шитье — мину имеет глупую, и всегда чопорен, словно палку проглотил. Не ошибаются те, кто говорит, что выглядит он словно "белошвейка Нинетта на придворном балу". Этот человек, который мог сделать все, что желал, запинался перед неподдельным достоинством, что меня неоднократно поражало, причем, с момента начала трагедии".
Трагедия здесь заключалась в удивительной слепоте Наполеона. Хотя Коленкур банально "ложился" под царя и даже совершал дипломатические шаги, противоречащие инструкциям из Парижа, и хотя Бонапарт замечал кое-какие проявления царефилии своего дипломата — он не снял его с должности, совсем наоборот, даже одарил титулом герцога Виченцы. Возможно, он считал, что, имея в Петербурге в качестве посла "приятеля Александра" (так называли Коленкура), лучше привлечет царя к себе, легче его обманет; но нет никаких сомнений, что Наполеон ошибся.
Стоило ему это дорого, и не только в игре, но и в денежном эквиваленте. Он желал, чтобы его посольство в столице "брата" блистало, и Коленкур по различным предлогам выдаивал из французского казначейства огромные суммы, а потом хвастался в Зимнем Дворце своими доходами. Любопытный свет бросает на этот аспект шестого раунда достаточно редкое печатное издание XIX века из моего наполеоновского книжного собрания — мемуары баронессы де Рейсет, вращавшейся на петербургской придворной ярмарке в течение всей деятельности Коленкура.
Был ли Коленкур таким же, как Талейран, изменником? Да, мы еще дойдем до этого. Был ли он одновременно и царским шпионом? Такая гипотеза существует, но, хотя я сам выдвинул и старался доказать гипотезы о шпионской деятельности мадемуазелей Бургуан и Жорж и "обведении вокруг пальца" Чернышева, доказывать данное предположение я бы не взялся. Имеется слишком мало предпосылок (не говоря уже об отсутствии доказательств), и меня не убеждают даже подчеркнутые Жоржем Лефевром в его труде дружеские отношения, связывающие Коленкура с главой (еще перед Чернышевым) российской разведывательной сети в Париже, Нессельроде. Тот, правда, написал шифром (здесь "Людовика" обозначает Александра) к себе в центр, что Коленкур делает все возможное, чтобы "отблагодарить за доверие, которым одарила его Людовика", только ведь это еще ни о чем не свидетельствует[86].
Морис Палеолог, посол Франции в Петербурге перед Октябрьской революцией, так охарактеризовал своего предшественника столетней давности: "Душа у него лишь на первый взгляд была благородной, в действительности же это была беспокойная натура, с юмором висельника, нечистой совестью и слабой волей. Пройдоха высшего класса: оперирует софизмами, будучи склонным к компромиссам и всяческим интригам".
Двуличие Коленкура проявилось, причем, весьма ярко, уже в первые недели его деятельности в Петербурге — по турецкому делу. Александр беспрерывно возвращался к этой теме, имея аппетит, прежде всего, на турецкую Молдавию и Валахию. Посол сообщил ему, что ценой за эти две территории для Франции будет Силезия и сразу же, "доверительно", прибавил, что Наполеон желает превратить Силезию во французский военный форпост на востоке, который бы поддерживал Польшу, что ужасно возмутило царя.
За гораздо меньшие делишки многие монархи сокращали своих послов на голову.
Совершенно иным человеком был генерал, граф Петр Александрович Толстой (1769–1844), брат гофмейстера царского двора, Николая Толстого; антилиберал, главный представитель наиболее реакционных российских кругов, враг Чарторыйского и союзник Долгорукого. Только это не был человек того же покроя, что "un frèliquet" Долгорукий, и потому превосходно годился на пост посла в Париже. Толстой ненавидел Наполеона (наверняка, в основном, потому, что участвовал во всех кампаниях, в которых "бог войны" изрядно потрепал шкуру царской армии) и не поддался ему на своем аванпосту. Ну а Наполеон применил идентичные, что и Александр, методы: красивые словечки на каждом шагу, очаровательные улыбки, лесть, подарки, обещания, восхищения. И все эти представления, "expositions", те самые "manifestations de la grandeur" — в Тюильри были выставлены великолепные подарки, которые царь прислал своему "брату" посредством Толстого.
Толстой не позволил себе влюбиться и позволить убрать из себя хотя бы кроху ненависти к "узурпатору". Вежливый — но холодный, полный уважения — но и свободы действий, учтивый — и все же решительный, чуткий и не позволяющий обвести себя вокруг пальца, граф быстро сориентировался, к чему все это ведет. Его принципиальный рапорт, лишивший Александра иллюзий в отношении Турции, содержал в себе формулировки, острые, будто клинок восточной сабли:
"Планы Бонапарта в отношении нас ясны. Он желает сделать из нас азиатскую страну, оттолкнуть за давние границы. Еще он желает отдалить наши войска от Константинополя и, чтобы все это еще и красиво выглядело, предлагает поход на Швецию. Остальные же наши войска он бы с радостью направил в дальние походы, куда-то в Персию и Индию…".
Со Швецией, Персией и Индией — все было правдой, только не в указанной последовательности. Существенным же было то, что Толстой расшифровал цели карточной торговли Бонапарта, и в качестве credo взял себе слова, услышанные в отношение корсиканца от Меттерниха, тогдашнего представителя Австрии в Париже:
— Пускай ему кажется, будто бы он обманул нас как глупых детей, таковыми мы не будем. Наступит и для нас день, когда подобное положение вещей закончится, ибо все это идет вопреки природе и цивилизации!
Книга — это не магнитофон, потому уважаемые читатели не могут услышать, как красиво прозвучали эти благородные слова в устах такого любителя природы и защитника цивилизации, каким был герцог Клеменс Лотар Меттерних. В голове не укладывается, ну почему его союзник и дружок по антилиберальному крестовому походу, лорд Палмерстон, назвал его "величайшей сволочью во всей Европе".
Теперь мы уже можем вернуться в день 24 января 1808 года, когда беседа с Савари дала понять Наполеону о закулисных действиях "союзников", и когда у него в голове родился хитрый план — план отправить российскую армию куда угодно, лишь бы она только повернулась своими спинами к Парижу и границам Польши. Он решил повторить первый раунд императорского покера. Так точно — индийский мираж!
Уже 2 февраля он уселся за стол и написал "брату" два письма. Одно коротенькое, анонсирующее высылку в качестве подарка научного труда Каирского Института. Второе, весьма обширное, наполненное дифирамбами и напыщенными формулировками, в котором он изложил свой проект выхода к берегам Ганга через Константинополь и Кавказ, давая понять, что впоследствии, возможно, не был бы исключен и раздел Турции, закончил же Наполеон словами: "Вознесемся над помехами. Наша обязанность — нашей политикой помогать Провидению и идти туда, куда нас ведет неизбежный ход событий. В этих словах я раскрываю всю свою душу Вашему Императорскому Величеству. Дело Тильзита определит судьбы мира".
Чтобы возбудить партнера еще более эффективно, в тот же самый день Бонапарт пригласил Толстого на охоту и, скача рядом с дипломатом, перекрикивал ледяной ветер:
— То, что Александру Великому или Тамерлану не удались их планы, это еще не доказательство того, что предприятие является неисполнимым. Мы вместе сделаем это лучше, чем те двое. Прежде всего, следует дойти до Евфрата, а как только мы достигнем берегов той реки, я не вижу причин, почему бы мы не завоевали Индию!
Когда упомянутое письмо прибыло в Петербург, Александр заключил Коленкура в объятия (он часто это делал) и воскликнул:
— Вот это великие свершения! Вот это великий человек! Узнаю стиль Тильзита! Ваш монарх может рассчитывать на меня, поскольку сам не изменился ни на йоту.
"Тальме Севера" случилось сказать правду — абсолютно верно, он не изменился ни на йоту. Все так же он был тем же самым совершенным комедиантом. Он видел, что предложение Бонапарта — это блеф, цель которого заключалась в том, чтобы связать его армию (правда, пока что он еще не знал, а зачем это "брату" нужно), когда же переговоры Румянцева с Коленкуром относительно перелома турецкого рогалика ничего не дали, в письме от 13 марта Александр ответил сладкими словами:
"Monsieur mon frère. Письмо Вашего Императорского Величества напомнило мне о мгновениях в Тильзите, память о которых всегда останется для меня дорога. В тот момент, когда я читал Твои слова, мне казалось, что вновь мы проводим те минувшие часы. И воспринимал я это чрезвычайно радостно. Намерения Вашего Императорского Величества я считаю столь же великими, как и совершенно верными. Только лишь столь великий гений может предпринять столь обширные планы. И я точно так же уверен, что Твой гений эти планы исполнит…".
Эту переписку я цитирую только лишь потому, что вся эта игра во взаимные жмурки была по-настоящему забавной, и, надеюсь, что и для вас понятия о тогдашних международных отношениях стали более ясными. Диктуя цитируемое выше письмо, царь знал, что не станет исполнять никаких "совершенно верных" планов относительно похода в Индию, поскольку уже в феврале его армия устанавливала дорожные указатели в сторону Швеции, намереваясь вырвать у соседней державы территорию Финляндии. Так что про себя он явно хихикал, думая, что выставляет дураком своего приятеля, воспоминание о котором "навсегда останется дорого для него". Но смеялся он недолго.
Не успел еще закончиться тот же самый месяц, февраль 1808 года, когда в российскую столицу добралась тревожная весть: французская армия заняла приграничные крепости по обоим концам протяженности Пиренеев и теперь прет вглубь Испании! В апреле все уже было ясно — Наполеон привез испанское королевское семейство в Байонну, заставил короля отречься от престола и посадил за решетку. Петербург был потрясен. Антихрист продолжает заполнять свой мешок с европейской добычей!
Многолетняя, проводимая до самого конца Ампира и завершившаяся поражением Испанская кампания Наполеона считается одним из его ошибочных военных предприятий, и вместе с тем — наиболее ярким примером его захватнической политики. И если первый из этих взглядов, вне всяких сомнений, верен, то со вторым нельзя полностью согласиться.
У заядлых критиков Бонапарта имеется весьма специфическая разновидность хорошей памяти. Это не врожденное недомогание, скорее — приобретенное в ходе учения. Лучше всего такие люди помнят следующие слова Наполеона: "Хорошая память — это способность забыть о том, чего не следует помнить". Располагая хорошей памятью такого рода, они ни за что не желают помнить, что ни одна из войн, которые вел император, не была им начата или, точнее, вызвана. Например: в 1805 году на Францию двинулись Австрия и Россия. В 1806 году Пруссия пыталась "дать урок" Наполеону. В 1809 году Австрия вновь объявила Бонапарту войну и первой схватилась за оружие, чтобы "дать ему по морде". И так далее.
Упомянутые критики жонглируют фактом, что, как правило, "бог войны" первым врывался на территорию противника. А что ему следовало делать? Ожидать в Тюильри, а бои проводить на Елисейских Полях? Он был лучшим и более быстрым, и потому опережал. Практически каждая из его войн — и это можно без особого труда доказать — при всем своем стремлении идти вперед было действием, по натуре своей, оборонительным, защищавшим Францию. Бонапарт никогда не поднимал меч на страны, не пытающиеся придушить Францию. А весь с момента захвата Бастилии это пыталась сделать чуть ли не вся Европа. И, тем не менее, маниакально повторяются бредни про агрессора. Из тысяч примеров — мнение Фредерика Пейнтона, выраженное в 1876 году на страницах "Тайм": "Французская Революция и нападения Наполеона на всю остальную Европу положили конец сдержанной форме ведения войны". Так кто же положит конец нападкам на императора, осуществляемым болванами, у которых отсутствие сдержанности в демонстрации собственного невежества прямо пропорционально степени этого невежества?
Нет, я не агиограф корсиканца и, в свою очередь, я не "забываю" о том, что он аннексировал. Но вечно преследуемый общеевропейской фрондой, подмазанной британскими фунтами стерлингов, под предводительством потомка Романовых, сотрудничающего с семействами Бурбонов, Гогенцоллернов и Габсбургов, Наполеон просто обязан был предохранять свое государство буферами. Это было вопросом существования. В этом же был и голод державности — не отрицаю — но когда на него несколько раз напали и позволили себя расколотить, нападавшие пробудили в в нем этот голод. Нельзя безнаказанно охотиться на тигра, дав перед тем ему попробовать человеческого мяса.
С испанскими Бурбонами все так и вышло. И вообще, Бурбоны, рассеянные по всей Европе, любой ценой и всяческими средствами пытались убить Наполеона или, по крайней мере, лишить его власти, еще с 1799 года и в течение последующих пятнадцати лет. Они организовали бесчисленное количество заговоров, цель которых заключалась в лишении корсиканца жизни, очень часто кровавых (в декабре 1800 года взрыв "адской машины" привел к смерти нескольких десятков человек). Пистолеты, стилеты, яд, снайперские духовые ружья и т. д. Вот интересно, кто из критиков агрессивности Бонапарта, зная, что ежедневно при возвращении домой его подстерегает бешеный пес, не схватил бы дубину и не попробовал бы перебить ему хребет? Неаполитанские Бурбоны участвовали практически во всех антинаполеоновских коалициях, в связи с чем Бонапарт сверг их с трона и таким образом прикрыл себе южный фланг. А западный фланг?
Португальские Браганца и испанские Бурбоны "вечно" втихую устраивали заговоры с англичанами и кем только было можно против наполеоновской Франции. И что, это не должно было стать поводом для удара на них? Об этом можно спорить, но ведь я сам подчеркнул, что считаются не слова, но факты, и теперь мне следует честно следовать данной концепции. Что же, пожалуйста:
В это время испанскую политику направлял человек, которого ненавидела вся Испания за то, что он превратил ее в вонючий бордель самого низкого пошиба. Звали его Мануэль Альварес Годой, был он королевским гвардейцем, который через постель королевы, распутной Марии Луизы Пармской, влез на кресло первого министра страны. Король Карл IV утешился тем, что фаворит его половины снимает с его головы бремя правления и позволяет охотиться на всяких зверьков. Вот как он сам описал свое охотничье "правление" в разговоре с Наполеоном:
— Зимой и летом я всегда охотился до двенадцати, потом потреблял обед, после чего охотился до вечера. Затем Мануэль (Годой — примечание В.Л.) докладывал об интересах страны, и я ложился спать. На следующий день я снова охотился, разве что мне мешала какая-нибудь церемония (sic!).
За свои заслуги Годой получил титул Князя Мира, хотя мир не слишком его волновал. В особенности, с Францией. Когда в 1806 году он узнал, что Пруссия объявила войну Наполеону, он посчитал это самым лучшим поводом для того, чтобы воткнуть корсиканцу нож в спину, ибо это как раз и был его любимейший способ сражения. В связи с этим он издал мобилизационную прокламацию, в которой объявил о выступлении Испании против "врага". Прежде чем мобилизация завершилась, над Пиренеями пролетели ветры, от которых у Годоя под шляпой волосы стали дыбом, поскольку с собой они принесли и сообщение, что уже после недели боев армия Пруссии была закопана на нескольких гектарах земли под Иеной и Ауэрштедтом. Тогда он, как можно быстрее, помчался во французское посольство и начал уверять, что под именем "врага" в своей прокламации имел в виду англичан. При всем своем счастье, которое заключалось в том, что воспользовался словом "враг" вместо конкретного определения, Годой все же облажался в том, поскольку в манифесте сделал акцент на необходимости собирать лошадей, но никак не морские суда. Так что его объяснение хромало на все четыре ноги, разве что только Мануэль не носился с намерением проведения кавалерийской атаки на Лондон по замерзшему Бискайскому Заливу и потом по проливу Ла-Манш.
И вот тут-то до Бонапарта дошло, что с этих пор и навсегда — как только повернет на восток — он вечно будет чувствовать холодок металла на шее. И он решил ликвидировать эту угрозу. В 1808 году необходимость проведения этой операции сделалась очевидной. Австрия усиленно готовилась к новой войне, и было ясно, что если Испания не будет заранее обезврежена, Франция очутится между молотом и наковальней, и тут уже не важно, кто будет чем; ведь молот с наковальней всегда могут столкнуться. И как раз в этом заключался вопрос жизни и смерти.
Следовало спешить, и Бонапарт отдал приказы. Понятное дело, это только одна сторона медали. С другой стороны был факт, что ему уже не хватало свободных тронов, а он еще не обеспечил ими весь корсиканский клан (Наполеон планировал перевести братца Иосифа из Неаполя в Мадрид, а вот сестрицу Каролину из Берга в Неаполь, так он и сделал). И не мне следует выявлять, какая из этих сторон была орлом, а какая — решкой.
Таким образом французы очутились в Испании. Там они находились в течение семи лет. А поскольку они там присутствовали, то было лучше, чтобы и были, и сражались. Хотя бы потому, что испанцы не желали их у себя видеть, а короля Иосифа Бонапарт признали лишь немногочисленные группы. Фанатично религиозный испанский народ терпеть не мог французов со времен Французской Революции, когда на берегах Сены ликвидировали культ Христа и проредили количество священников; тем более, что Бонапарт терпеть не мог попов, которые чувствовали себя господами в Старой Кастилии, Андалузии, Мурсии, Валенсии, Эстремадуре и Арагоне. И хотя Бонапарт давно уже вернул католицизм в свою страну, испанские епископы посчитали, что сообщать об этом всем испанцам было бы заданием слишком тяжким. И такой ход сейчас очень даже пригодился — испанский клир, который ненавидел Наполеона еще и за ликвидацию Священной (священной!) Инквизиции, в 1808 году без труда возбуждал фанатизм толп лозунгами о "французских якобинцах — врагах Христа".
Впрочем, тут французы и сами были виноваты. Это были уже не те солдаты, в которых в которых Бонапарт годами вбивал дисциплину за несколько лет до битвы под Аустерлицем ("Солдаты! Я обещаю вам победу, но при одном условии — уважении к народам, которых вы освобождаете, подавлении отвратительной привычки грабежа, распространяемой преступниками!… Я не потерплю, чтобы бандиты оскверняли наши знамена! Мародеров будут расстреливать без пощады!" — из приказа по армии от 16 апреля 1796 года). В Испании сражались солдаты из недавних призывов, жаждавшие не славы, но добычи, а так же ветераны, славы у которых было выше крыши, а вот денег и драгоценностей — не было вообще. Мораль в армии резко пала. Вот причины испанской тотальной войны, ставшей одним из величайших ужасов XIX столетия.
Большая часть людей, которая ничего не знает о той войне, все свои знания черпает из двух живописных полотен и нескольких десятков офортов Гойи (“Los desastros de la guerra” — "Ужасы войны" (исп.)), изображающих жестокости со стороны французов, равно как и из тенденциозных монографических работ, иллюстрированных упомянутой иконографией. Такое "знающее" большинство представляет себе, будто бы каждый француз, перешедший в 1808 году Пиренеи, автоматически превращался в маркиза де Сада. Лично я принадлежу к тому меньшинству, которое знает, что французы — хотя и убивали сражавшихся с ними повстанцев и грабили население — были далеки от жестокости, то есть от издевательств и пыток. Зато испанцы массово применяли такие средства, как варка людей живьем (в воде или в масле), распиливание живьем, разрывание (опять же, живьем) деревьями и сжигание (тоже живьем). Только лишь в ответ на это французы начали вешать или расстреливать чуть ли не каждого подозреваемого, что было самоубийственным предприятием, поскольку теперь к восстанию присоединился и остальной народ, до сих пассивный, и вот тогда-то война и вправду превратилась в общенациональную герилью с чудовищной эскалацией жестокости с обеих сторон.
Французы не могли выиграть той войны по трем причинам: потому что против них выступил практически весь народ; потому что испанцам помогали все новые и новые английские армии; и потому что "бог войны" в это время постоянно сражался на другом конце Европы (всего лишь раз он оказался в Испании лично и тогда французы смогли побеждать без труда — то было время Сомосьерры), а его действующие на полуострове маршалы были к тому времени усталыми героями.
И это вам уже вся правда. Столь грубое закрытие темы, возможно, выглядит довольно вульгарно — но все было именно так; имеется достаточно много опубликованных трудов на тему Испании в 1808–1814 годах, чтобы мое меньшинство эту правду знало. Извратители, которые излагают это иначе, «забывают» сообщить своим потребителям, что когда Испания уже изгнала Бонапарта за Пиренеи и вернула власть Бурбонам, те же самые Бурбоны сжали Испанию в таких клещах феодальной тирании, что страна взвыла от боли, и всего лишь годом позднее (1815) тот же самый испанский народ, узнав, что Наполеон сбежал с Эльбы и вернулся в Париж, выслал к нему делегацию… с мольбой о помощи! В состав этой делегации входили дворяне, горожане, либералы всяческих оттенков (сегодня часть из них мы бы назвали даже коммунистами) и даже герои-герильясы, которые еще год назад сражались против корсиканца за дело Бурбона, и которых теперь этот самый Бурбон упаковывал в тюрьмы (даже знаменитого Мину) поскольку теперь они начали мечтать о равенстве людей. Хватило года, чтобы они поняли, что сражались за кого-то, гораздо худшего, чем Наполеон, и потому пришли к бывшему врагу с просьбой о помощи[87]. Только было уже поздно. Ватерлоо стало поражением и для них. И это тоже правда, которую следует знать.
Но не для того, чтобы провозглашать эту истину, я посвятил столько места Испании в описании шестого раунда императорского покера. В моем сочинении ничего не делается ошибочно или случайно. Дело в том, что если бы не Испанская война, повторная «встреча великанов» возможно вообще не состоялась, то есть, не состоялось бы повторное и уже последнее заседание обоих партнеров за обычным столом с четырьмя деревянными ножками. Думаю, причина достаточная?
22 июля 1808 года на выжженной солнцем равнине Андалузии испанцам сдался окруженный превосходящими силами противника французский корпус генерала Дюпона. Это была почетная капитуляция, которую испанцы незамедлительно нарушили, разместив военнопленных на понтонах Кадиса и на островке Кабрера в столь чудовищных условиях, что большинство французов не прожило и года. Со стратегической точки зрения капитуляция под Байленой была мелочью — ну ладно, было потеряно семнадцать тысяч солдат нескольких сотен тысяч в Великой армии. Но вот с пропагандистской точки зрения это была катастрофа — наполеоновская армия впервые была побеждена, и Европа увидела, что людей "бога войны" побеждать все же можно! На величественном фасаде Империи появилась первая трещина…
Наполеон сразу же верно оценил колоссальное значение капитуляции под Байленой. В первом пароксизме гнева он осудил Дюпона за измену и посадил в казематы форта Жу. Затем он понял, что обязан лично отправиться в Испанию и затушевать впечатление от тог поражения. Но у него за спиной была Австрия, которую Байлена привела в состояние мобилизационной горячки, а также смертельно опасный "брат". Потому перед тем, как отправиться за Пиренеи он решил встретиться с этим "братом" и обновить перемирие в Тильзите — еще раз очаровать Александра, засыпать его проектами и обещаниями, нейтрализовать.
Вновь ему необходимо было спешить. Он предложил царю незамедлительное рандеву, в ходе которого "мировые вопросы будут решены так, чтобы в течение четырех лет можно было жить абсолютно свободно". Но так случилось, что у царя в Финляндии дела шли не лучше, чем у французов в Испании, поэтому он сдвинул встречу на конец сентября. В качестве места съезда был назначен Эрфурт, маленький, покрытый патиной времени городок на реке Гера, неподалеку от Веймара.
Петербургский и павловский дворы восприняли согласие императора на эту встречу как самое обычное харакири. Все помнили о том, что Бонапарт заманил в Байонну и пленил правящее испанское семейство, и в атмосфере всеобщего испуга то же самое обещали и Александру. Мать написала ему с дачи в Гатчине, не скрывая слез: "Дорогой Александр, мои слова будут осуждать тебя, как и меня осудит Бог перед своим высшим судом (…) Александр, ты погубишь свою империю и свою семью! Остановись, пока еще есть время! Помни о чести, о просьбах и мольбах матери! Остановись, сын мой!".
Александр знал, что опасения его окружения безосновательны. Как правило, он не посвящал Марию Федоровну в свои замыслы, но на сей раз, желая оттереть ее слезы, он решил приоткрыть краешек тайны в письме, написанном в конце августа: "Мы делаем вид, будто бы желаем усилить перемирие, чтобы усыпить бдительность союзника. Таким образом, у меня появится время, и я смогу и дальше готовиться…".
Любимой сестре Екатерине он пояснил это более подробно: "Бонапарту кажется, будто я глупец, но хорошо смеется тот, кто смеется последним!".
Своим же министрам он сообщил:
— Иду проложенным путем со всей стойкостью.
Коленкуру он сообщил следующее:
— Пускай месье передаст своему монарху, что тот может на меня рассчитывать, как и на вас, и пускай он сделает из этого соответствующие выводы. Если кто-либо только попытается выступить против нас, сразу же получит по лапам так, что приятно будет поглядеть!… Так что: в конце сентября в Эрфурте, а результаты — зимой!
Тут он попал в десятку: Наполеон и впрямь мог рассчитывать на Коленкура в той же самой степени, что и на царя Всея Руси. И по лапам за это получил так, что приятно было поглядеть!
Александр покинул Петербург 14 сентября и спешил в Эрфурт "быстрее курьера". Правда, это не помешало ему на пару дней задержаться в Кёнигсберге, где находилась красавица Луиза. Фридрих Вильгельм нашептывал ему на ухо предостережения в отношении Бонапарта:
— Заклинаю, берегитесь его, Ваше Императорское Величество, будьте настороже, что бы он не говорил!
Что нашептывала Александру на ухо королева — мы не знаем, хотя, собственно, все тогда знали, и даже "приятель Александра, Коленкур, после одной из встреч царя с Луизой позволивший себе в салоне княжны Долгорукой возмутительную бестактность, известную нам из письма Жозефа де Местра к шевалье де Росси:
— Неужели это такая тайна, что королева Пруссии посещает царя в его спальне[88]?
27 сентября 1808 года оба "брата" увиделись снова. Александр ехал в экипаже со стороны Веймара, Наполеон выехал ему навстречу из Эрфурта и, увидав царский кортеж, помчался галопом. Оба "брата" бросились друг другу в объятия, сердечно расцеловались, сели на коней и рысью направились в сторону Эрфурта, мило беседуя один с другим.
Так начался этот европейский конгресс, уступивший в XIX столетии своим размахом и богатством только лишь Венскому Конгрессу. Это была истинная сходка коронованных голов, которые должны были глядеть спектакль и восхищенными криками встречать побратавшуюся пару "великанов". Четыре короля, тридцать четыре удельных и родовых князей и герцогов, бесчисленное количество дипломатов, маршалов и вассалов. Не хватало лишь перепуганных правителей Англии и Пруссии. Те, кто прибежал на сборище, катались в пыли у ног обоих императоров и умоляли подарить улыбку, выпрашивали дотации, квадратные километры, опеку и жалость; этот чудовищный сервилизм подчеркивают все историки эрфуртского съезда. Бонапарт относился ко всей этой псарне так, как она того и заслуживала. Всего один пример — реакция н вмешательство в его разговор Максимилиана Иосифа Виттельсбаха:
— А ты, баварский король, заткнись!
К Александру же Наполеон относился, словно к любовнице. Каждый день балы, пиры, приемы, конные прогулки, празднования, охоты; Европа вновь раскрыла рот от изумления. И так в течение восемнадцати дней. Эрфурт в цветах и в иллюминациях; приветственные крики толп и армии, "Да здравствует император Наполеон!", "Да здравствует император Александр!", шествия, ревю, аудиенции, танцы, маскарады, небольшие оргии с дамами "не слишком строгого нрава" (это уже Константин, Мюрат и Иероним со своей компанией), тысячи свечей в канделябрах, сотни петиций в дрожащих руках, десятки транспарантов на стенах, один глупее другого, а самым глупым был такой:
"Ежели бы Сын Божий должен быть явлен нам,
Господь наверняка сотворил бы его Наполеоном".
Символический жест: "великаны" обменялись шпагами. Находясь среди русских, Наполеон рассыпал налево и направо подарки и знаки отличия. Царь не оставался в долгу, так что на французскую свиту просыпался настоящий град его миниатюр, табакерок, орденов Святого Андрея Первозванного и перстней с бриллиантами. А уже на обе свиты — стоцветный дождь фейерверков, таких же красивых темной ночью, как искусственные огни взаимной любви императоров в покрытом мраком колодце их замыслов. Короче: один громадный театр.
Наполеон всегда считал, что большой театр требует для себя малого театра. Потому-то он доставил в Эрфурт самых лучших парижских актеров, с Тальмой во главе, и чуть ли не ежедневно оба наши партнера усаживались в театре. В те времена привилегированные зрители занимали театральные ложи, партер оставался для плебса. В Эрфурте для императоров выстроили подиум перед сценой, в том месте, где обычно играл оркестр, и там поставили пару кресел. Все остальные: короли и князья, сидели сзади, и потому Европа смеялась, что "Эрфурте партер состоял из королей".
Играли исключительно классические трагедии: Корнель, Расин и Вольтер. "Цинна", "Андромаха", "Британник", "Митридат", "Смерть Цезаря", "Магомет", "Эдип". А вот Мольера Наполеон исключил, заявив:
— В Германии его бы не поняли.
Перечисленный репертуар не был случаен; Бонапарт не любил полагаться на случай. В этой раздаче карточными фигурами должны были стать настоящие актеры. В каждой из упомянутых пьес были фрагменты, словно закодированные послания, предостережения, напоминания, и Наполеон приказал своим комедиантам акцентировать их, поворачивая лицо к Александру. Например:
Но покушение — где цель: сверженье трона
Прощает небо нам, беря сей грех себе.
И кто решится на такое — он свободен от вины,
Повсюду безопасен он, уж что бы не задумал.
Твои уста нам мир гласят,
Но сердце — знает ли об этом?
"Не только света покоритель и завоеватель —
Пускай зовется: мира он герой великий"
Александр молниеносно почувствовал смысл этой игры и восхитительно подстроился к ней. Разве не был он "Тальмой севера"? Когда в "Эдипе" актер, играющий Филоктета, произнес реплику: "Дружба великого человека есть даром небес!", царь вскочил с места и демонстративно начал обнимать Наполеона.
Оба великих виртуоза политического покера и политического актерства разыграли всю эту театральную раздачу чудесно.
Многие позволили себя обмануть, и тогда, и потом. Старый глупец Тьер в своей многотомной "Истории Консульства и Империи" напыщенно распространялся о том, как во время прогулок верхом "император Александр открывал Наполеону даже наиболее скрытые порывы своего сердца", и удовлетворенно цитировал слова, которыми царь все время дарил своих слушателей:
— Наполеон — это не только великий деятель, но и наилучший и милейший человек под солнцем!
Камердинер Констан тоже не заметил актерских масок и умилялся впоследствии в своих мемуарах:
"Оба монарха оказывали один другому самую сердечную дружбу и полнейшее доверие. Чуть ли не каждое утро царь Александр приходил в спальню Его Величества и фамильярно болтал с ним. Однажды он увидел несессер Императора и выразил свое восхищение им. Несессер тот стоил шесть тысяч франков, в него входили приборы из позолоченного серебра, он был замечательно устроен внутри, а гравировки выполнил ювелир Бьенне. Как только царь ушел, Его Величество приказал мне взять идентичный несессер, присланный как раз из Парижа, и отнести во дворец царя".
Нам известно, что Шульмайстер по приказу Наполеона облавно подгонял царю дамочек, но в Эрфурте частенько проводились и охоты с самыми настоящими облавами. Крупнейшую охоту устроил Великий Герцог Веймарский в Эттерсбургском лесу между Эрфуртом и Веймаром. Господа с ружьями "затаились" в ложе изысканного павильона, вокруг которого на тесном, огороженном пространстве сталкивались друг с другом отловленные заранее простые и благородные олени, серны, зайцы и всякое другое зверье. Знатные охотники достигли значительных успехов, и им совершенно не мешало то, что следующей ступенью подобного рода "охоты" могло быть уже только подвешивание связанной дичи на балюстраде ложи.
В ходе небольшого антракта, в Веймаре, случилась встреча, возможно, даже гораздо более важная, чем эрфуртская. 2 октября 1808 года, в девять утра, встретились Наполеон Бонапарт и Иоганн Вольфганг Гёте, то есть — встретились две легенды. Друг друга они ценили уже давно, но только лишь по слухам и по печатному слову. Они долго разговаривали об искусстве, литературе, театре и о творчестве Гёте.
— Почему вы представили это подобным образом? — спросил император о каком-то фрагменте "Вертера", по его мнению, фальшивом.
— Чтобы произвести эффект, который природа сама породить не может, поэт может иногда, по моему мнению, обратиться к иллюзии, — ответил на это поэт.
В этой беседе император подавил его своими знаниями, но Гёте это не удивило, он знал Наполеона лучше, чем императорские адъютанты и камердинеры, и потому любил. Из всего этого диалога более всего в мою память впечаталось предложение Наполеона, в том фрагменте, когда эти двое говорили о Шекспире:
— Ничто на свете не сравнится с трагедией. В каком-то смысле, она даже стоит над историей…
А после прощания Наполеон произнес знаменитые слова:
— Вот человек!
Гёте подумал то же самое и о нем. И он не поменял свое мнение даже тогда, когда его родина схватилась за оружие против корсиканца — он не присоединился к землякам. Его истинная отчизна не имела пограничных столбов и была родом из иного измерения, так что весьма верно, по моему мнению, он считал, что, предавая Наполеона, он предал бы и отчизну.
14 октября Гёте и другой германский писатель, Виланд[89], получили ордена Почетного Легиона. Это был последний день эрфуртского съезда. Чего достигли к этому моменту оба игрока в покер? Да, эти почти два десятка дней они делали политику, но на сей раз — уже не так, как в Тильзите — они оставили это дело и дипломатам. Конвенция, подтверждающая союз между двумя державами, подписанная 12 октября Румянцевым и Шампаньи (наследником Талейрана в кресле министра иностранных дел), санкционировала российское вмешательство в Финляндии, Молдавии и Валахии; а французское — в Испании; она же обязывала Россию быть в перемирии с Францией на тот случай, если бы Австрия начала войну против Наполеона. Другими словами: Бонапарту не удалось достичь того, о чем он сражался более всего ожесточенно — незамедлительного российского вмешательства с целью прекращения вооружениия Австрии и обещания, что в случае войны Австрии с Францией, царь бросит свои армии на Вену. Только лишь по одной этой проблеме наша пара игроков ненадолго поссорилась в Эрфурте. Бонапарт, видя упорство "брата", яростно бросил шляпу на землю, на что Александр отреагировал прохладно, хотя с лица его не сходила благожелательная улыбка:
— Ваше Императорское Величество слишком вспыльчиво, а я упрям, со мной ничего нельзя сделать гневом, давайте поговорим спокойно и обсудим это дело.
Обсуждение ничего не дало, и в течение всего последующего проведения эрфуртской встречи Наполеона удивляло практически полное безразличие Александра ко всяческим политическим проблемам, даже — что было уже вершиной всего — к разделу Турции! Вынуждаемый говорить, царь разговаривал о политике, но предпочитал все оставлять собственным министрам, которые получили подробные указания и не отступили от них ни на шаг. Это уже был не Тильзит.
Упрямство Бонапарт еще бы мог понять, но такое вот отсутствие заинтересованности политикой — нет. Он не знал, что именно в Эрфурте Талейран, продавшись царю, всадил ему между лопаток нож.
Герцог Шарль Морис Талейран-Перигор (1754–1838) был “personage aux multiples visages” (персонажем с множеством лиц — фр.), как было указано в начале его биографической заметки в одном из словарей Ларусса. Упомянутая "многоликость" основывалась на потрясающем безразличии этого интеллигентного человека к всему тому, что не затрагивало его интересы. Когда он желал чего-то не замечать или не слышать, он делал это с королевским величием. Он был хладнокровным, всегда державшим себя в руках, малоразговорчивым человеком. Он редко ошибался. Сильнее всего ошибся он в письме к герцогине Ламбек, когда, оправдываясь в очередном плутовстве, написал: "Обо мне всегда говорят либо слишком плохо, либо слишком хорошо". Никто не говорил о нем хорошо, если не считать нескольких любовниц. Не было у него лишь одного эпитета: лжец. Говорили: "отец лжи"[90].
Многие современники считали Талейрана «интриганом, вором и изменником» только лишь потому, что "всю жизнь он продавал тех людей, которые его купили". В своем политическом завещании он написал: "Я не терзаюсь в отношении себя за то, что служил всем режимам, начиная с Директории, и до момента, когда пишу эти слова, ибо я решил служить Франции, а не ее режимам". Его критики выразили об этом изящном предложении мнение, что Талейран не мог бы успокоить им собственную совесть, даже если бы она у него имелась.
Что касается меня — лично я считаю, что критиковать Талейрана не корректно. Коленкура — да, Талейрана — нет. Коленкур, тоже предатель (наполовину предатель), был обыкновенной маленькой свиньей. Талейран был гением аморальности, в его издании она сделалась надвременным произведением искусства, что я старался доказать во "Французской тропе"[91]. Совершенство бывает нудным, в этом же случае — оно достойно восхищения.
Если кто-то желает знать: почему, даже если этот кто-то не согласится с моими взглядами на искусство, Талейрана критиковать не должен — отвечаю: ибо не стоит давать повода, что тебя назовут глупцом. Чтобы это получше пояснить, призову на помощь двух великих писателей. Достоевский о людях, подобных Талейрану, сказал: "Он был мерзавцем уже в материнском лоне"[92]. Стендаль же в "Люсьене Левеле" написал о Талейране так: "Презрение, проявляемое в отношении этого замечательного мужа, сделалось общим местом, и теперь только глупцы могут себе его позволить".
Талейран в течение восьми лет был министром иностранных дел Наполеона. В 1807 году за свои подозрительные интриги он был уволен, но император не перестал его ценить, поскольку знал, что Талейран — опытный дипломат и мудрый человек. Поэтому он взял его с собой в Эрфурт в качестве советника, кем-то вроде министра без портфеля, рассчитывая на то, что Талейран договорится с Александром.
В этом он не просчитался, то есть, просчитался кошмарно — да, Талейран договорился, вот только совершенно о другом. Встав перед Александром, герцог заявил:
— Ваше Императорское Величество, зачем вы приехали сюда? Вы, скорее всего, обязаны спасать Европу, а этого можно достичь только лишь противопоставляя себя Наполеону. Французский народ цивилизован, а вот его император — нет. Очевидно, что русский царь должен быть в союзе с французским народом!
Понятное дело, что царь Всея Руси, услышав это, утратил дар речи. Тут нечему удивляться, ведь это ему говорил человек, на которого Наполеон возлагал — как на своего главного эрфуртского переговорщика — надежды, что тот выторгует у России уступки. А этот человек, великий и знаменитый француз, пришел к царю, держа на ладони свою измену. Александр подозревал провокацию. Но весьма быстро он убедился, что это не провокация и с тех пор встречался с Талейраном чуть ли не ежедневно, а точнее — еженощно, после полуночи, у герцогини Турн-Таксис, доверенной особы, поскольку она была сестрой… королевы Пруссии Луизы. Так что из сада Амура мы до конца не сбежим, хотя меня в этой книге этот сад уже несколько достал, а мне весьма бы хотелось его покинуть.
На одной из двух протянутых в сторону царя рук Талейран держал свою измену, но вот вторая была пустой. В нее следовало чего-нибудь положить, ведь известно было, что Талейран в жизни не подписал чего-либо или не перекрестился без взятки, собирая всяческие sweets и les douceurs (сладости) от всякого вступившего с ним в контакт дипломата, и хотя всегда он объяснял свои измены идеологией, никогда он не осуществлял их задаром. Александр заплатил вдвойне. Во-первых, он согласился по просьбе Талейрана с тем, чтобы любимый племянник герцога, Эдмунд де Перигор, женился на молодой и ужасно богатой принцессе, Доротее Курляндской. Правда, та уже была обручена с Адамом Чарторыйским, но для царя такая преграда была мелочью, так что прекрасная Дорота вышла за любимого племянника герцога Талейрана. Правда, дядя потом забрал ее у племянника и сделал собственной любовницей, сделавшейся впоследствии знаменитой как герцогиня Дино. Это первое — для тела. Для духа Александр вложил в пустую ладонь Талейрана приличную денежную сумму.
Впоследствии уже Талейрану, прошу прощения — "Анне Ивановне", платила уже российская разведка, и сей факт включен в раунд шпионов, о котором речь шла выше. Еще только лишь раз, 15 сентября 1810 года, Талейран обратился к царю с нищенски протянутой рукой. Используя изысканную прозу, достойную Шатобриана, скрещенного с Жан-Жаком Руссо, он написал императору письмо, напоминая про Эрфурт и уведомляя, что за последнее время понес несколько непредвиденных расходов, в связи с чем не имел бы ничего против, если бы государь пожелал подарить ему небольшую сумму, скажем, миллиона полтора франков золотом. Царь ответил в вежливой форме, но в просьбе отказал. И он сам, и его сотрудники Талейрана презирали, называя его "монахом без капюшона"[93].
А не было ли Талейрану стыдно? — наверняка задумались вы. А не было, поскольку этот человек действовал на благо Франции, и вообще-то он ужасно любил Наполеона, уважал его и был ему благодарен. Фомам неверующим предлагаю фрагмент из завещания Талейрана:
"Бонапарт сам поставил меня перед необходимостью выбора между ним и Францией: мой выбор был продиктован чувством долга, устоять перед которым я не мог. И я принял решение, оплакивая невозможность объединения в одном и том же самом чувстве интересов своей Отчизны и интересов Наполеона. Тем не менее, до последнего мгновения я стану вспоминать, что он был моим благодетелем, ибо состояние, которое я отписываю племянникам, в большей части образовалось из того, что я получил от него. Племянники мои не только не должны никогда об этом забывать, но обязаны говорить о том собственным детям, а их дети — своему потомству, чтобы память об этом факте была увековечена в моем семействе из поколения в поколение; чтобы мои непосредственные наследники и их потомки пришли с наиболее действенной помощью ко всякому, носящему фамилию Бонапарт, если бы таковой требовал подобной помощи или поддержки. Таким образом, они самым наилучшим образом проявят благодарность ко мне и уважение к моей памяти".
Наполеон и предполагать не мог, как сильно любит его Талейран, и, тем более, не предполагал, что в Эрфурте его обожатель одним махом сам свяжется с Александром, Александра свяжет с австрийцами, а вдобавок в этот небольшой, частный хлев введет месье Коленкура. Впоследствии к ним присоединится еще и Фуше.
Действительно ли Бонапарт ничего не заметил? Да, он заметил странную перемену в поведении "брата" (это случилось после первой встречи Талейрана с царем), но приписал это… бесцеремонности и ненадлежащим высказываниям маршала Ланна! Но вот того, что в конвенции от 12 октября большинство полезных для Александра моментов царю было подсказано дуэтом Талейран-Коленкур, заметить не мог, он же ведь не был телепатом, а французская контрразведка в этом вопросе проморгала. Так, по крайней мере, считает Тарле и многие другие историки. Но…
Вот именно, имеется здесь некое "но". Ибо существует и такая, не лишенная оснований гипотеза (это же сколько гипотез в моем сочинении, но это, прошу вас, мои уважаемые читатели, покер: та самая игра в которой многие карты так и остаются закрытыми до конца), что Наполеон в Эрфурте использовал Талейрана для того, чтобы обмануть противника, рассчитывая на его нелояльность, и потому-то он и не поверял бывшему министру всех секретов карточной торговли. У этой гипотезы имеются и неплохие ноги. Артур Леви в своем труде "Napoléon intime" цитирует то, что Бонапарт сказал Меттерниху о Талейране вскоре после Эрфурта:
— Я никогда не использую его, если он чего-то желает. К нему я обращаюсь, когда он чего-то не желает, давая ему понять, что как раз этого я и жажду более всего.
Нам известно и другое высказывание императора, благодаря беседе с государственным советником Рёдерером, имевшей место менее, чем полгода после Эрфурта (3 марта 1809 года):
— Талейран, Талейран! Я осыпал этого человека почетом и богатствами, а он все это использовал против меня! Он изменял меня, сколько мог, при всякой возможности, какая встречалась!
Понятное дело, под словом "измена" Бонапарт понимал мошенничества и политические шахер-махеры Талейрана, но он никак не предполагал, что тот осмелился на государственную измену и шпионаж против собственной отчизны — если бы он об этом знал, то приказал бы незамедлительно «повесить на ограде площади Кароссел", как однажды обещал дипломату в приступе гнева.
Несмотря ни на что — эрфуртский раунд Наполеон явно проиграл. Специфика этого поражения заключалась в том, что, если до сей поры Бонапарт всегда осознанно понимал, кто выиграл, а кто проиграл, то на сей раз он ошибся. Наполеон был уверен, что это он победитель, что это он обвел Александра вокруг пальца и даже купил себе его симпатии. И в этом он был настолько глубоко уверен, что и сам почувствовал к "брату" толику симпатии. Из Эрфурта он написал Жозефине: "Моя приятельница (…) Я был на балу в Веймаре. Император Александр танцевал, а я — нет; сорок лет — что ни говори — это сорок лет (…) Александром я доволен, а он, похоже, мною. Если бы я был женщиной, то, возможно, я в него и влюбился бы (…) Мы охотились на поле битвы под Иеной…".
Какое отношение имеет к проигрышу эта охота? Так вот, на той охоте близорукому царю прямо под ствол, на пять шагов подвели великолепного оленя. Только лишь после этого монарх удачно выстрелил в цель. А Наполеон, шутивший в письмах к жене, своим людям сказал, будучи свято уверенным, что выставил молодого соперника дураком и "завел в дебри":
— Это заяц, получивший дробью по лбу и теперь мечущийся по кругу!
Не замечая, что это никакой не заяц, а лис, и что сам он не попал в него, практически приставив ствол к голове, Наполеон проявил еще большую близорукость. Он уже начал выстраивать крутую наклонную плоскость собственного падения.