– Что это? – спросил Френсис, когда мы паковали вещи, готовясь к отъезду домой.
– Гормональные таблетки, – ответила я. – И не ройся в моей сумочке. Сначала спроси, можно ли.
– Я не… – В голосе слышалась обида. – Я просто искал ручку.
Я вдруг страшно разъярилась.
– Пользуйся своей.
Я знала, что мне следовало взять две таблетки из пачки, а остальные оставить дома. Леность и прелюбодеяние, как я выяснила на собственном опыте, не идут рука об руку.
– Содержимое моей сумочки – это личное. Очень личное.
И я надулась, чего, наверное, трудно было ждать от жены, которой муж подарил прекрасный уик-энд.
– Извини, – попытался исправиться он. – В следующий раз обязательно спрошу.
Осторожно улыбнулся, ожидая моей ответной реакции.
Я продолжала дуться.
– Пожалуй, теперь тебе пора топнуть ножкой.
И вот тут мне наконец-то стало стыдно.
– Моцарт – это чудо. Спасибо тебе.
– Я видел слезы. – Чувствовалось, что он доволен переменой моего настроения. – Хорошая постановка. – И он начал напевать: «О zittre nicht, mein lieber Sohn…»
«He бойся, о благородный юноша». Да уж, куда уместнее.
– Прекрати, – простонала я. Он рассмеялся, собирая вещи.
– Что делать, без терзаний не обошлось… Памина оказалась очень большой Паминой, не так ли?
– Это точно.
Он закрыл крышку.
– Если б тебе пришлось выбирать между Мудростью, Здравомыслием и Природой, в какой бы храм ты вошла?
– Мудрости, конечно, – солгала я. – А ты?
– Раньше я бы сказал то же самое, но… – Он посмотрел на меня. – Но теперь, думаю, я бы выбрал Природу… Позволил бы себе чуть-чуть необузданности.
Прежде я бы обязательно подошла к нему, ласково прикоснулась, погладила бы по щеке… возможно, не остановилась бы и на этом. Нынче я метнулась через комнату в ванную. Даже он удивился, когда я пронеслась мимо. Начала вновь яростно чистить зубы.
– Между прочим, я уже подумываю о пенсии.
– Ага, – ответила я сквозь пену.
– Тим заканчивает работу в конце следующего года. Они хотят отправиться в кругосветное путешествие. И предлагают нам составить им компанию.
– Прекрасно. – Я вернулась в спальню в полной уверенности, что опасность близости миновала. Он коснулся моего уха, украшенного серьгой с сапфиром. Он подарил мне их перед тем, как мы пошли в оперу.
– Не уверен. Мы хотим быть одни, не так ли?
Я не могла этого вынести и отвернулась.
Он едва слышно вздохнул.
– Я подумал, что мы можем где-нибудь остановиться на ленч. Растянуть возвращение. У тебя есть предложения? Я голосую за Хенли. – Если в его голосе и слышался энтузиазм, то достаточно приглушенный. Я же хотела поскорее закончить этот уик-энд.
– Я бы предпочла сразу вернуться домой. Какой уж там ленч после столь плотного завтрака. И потом неплохо бы провести хоть какое-то время с Джулией.
Он кивнул, разочарованный. Как его разочаровало и утро в постели, когда он начал меня поглаживать, а я отодвинулась подальше, давая понять, что я совсем не в настроении.
– Расскажи мне о деле Хогэна, – попросила я.
Пока он говорил, я думала о том, как бы мне вечером увидеться с Мэттью. Знала, что должна увидеться. Мое тело рвалось к нему. Все, кто сравнивал любовь с наркотиком, от Моцарта до Брайана Ферри, не грешили против истины. Ты не думаешь об опасности, о цене, когда тебе нужна доза…
И по дороге домой я искала выход. Как мне выбраться из дома этим вечером под благовидным предлогом, одной? Как?
Решусь я вновь воспользоваться испытанным способом?
Что бы я делала без милой тетушки Лайзы?
Поездка из Фулема в Паддингтон во второй половине теплого летнего дня занимает около тридцати пяти минут. Все это время я пыталась сосредоточиться на полезных мыслях, чтобы не позволить рассудку метаться в разные стороны. Такого я не делала со дня похорон Кэрол, и уверенности, что получится, не было. Есть у страсти одна характерная особенность: она уменьшает твой мозг до размеров детского. И всему взрослому там просто не находится места. Вот я и сосредоточилась. Решила, что по крайней мере смогу прикинуть, куда может завести меня эта авантюра. Думала об этом всю дорогу от Фулема до Паддингтона, хотя бы для того, чтобы не тронуться умом.
Первый раз попав в плотный поток транспорта в Хаммерсмите, я сравнила этих двух мужчин. Френсиса и Мэттью. Мужа и любовника. Респектабельного адвоката и безработного из Паддингтона. Выписала столбиком их положительные качества и не нашла различий. Надо же: я наставляла Френсису рога с мужчиной, которому и он дал бы положительную оценку. Впрочем, утешения это умозаключение не принесло. Как не принесло бы и ему, если бы он узнал, что я творю. А в тех редких случаях, когда я пыталась заговаривать с Мэттью о Френсисе, он прикладывал палец к своим губам, или к моим, или менял тему.
Оба верили в главенство добра. Оба придерживались либеральных взглядов. Оба выражали недовольство тем, что суровые реалии жизни столь отличались от не испытанных практикой идеалов, которые предлагают большинству из нас представители крайних политических течений. Но сколь прекрасны эти не испытанные практикой идеалы. «Если дать каждому человеку дом и еду на столе, люди станут цивилизованными и перестанут бить старушек на улицах».
Френсис постоянно имел дело с людьми, живущими в собственных домах, не испытывающими недостатка в еде, спящими на чистых простынях в уютных кроватях, которые, однако, все равно выходили на улицу и били любого, кто попадался под руку. Френсис вел дело одного футбольного хулигана, который отметил последнее поражение любимой команды тем, что вонзил нож в ухо пенсионера, радовавшегося успеху победителей. Когда проводился обыск, жена, держа маленького ребенка на руках, в полном изумлении наблюдала, как полиция просматривает полку за полку с выглаженным постельным бельем, вещами взрослых и ребенка, вываливает содержимое ящиков на вычищенный ковер. И она сказала, что понятия не имела о таких вот наклонностях мужа. Если раньше я думала, что она пыталась выгородить его, то теперь ей верила. Обмануть того, кто тебя любит, не составляет труда.
По другую сторону профессионального спектра Френсиса находились бедолаги, которые не могли найти себе места в этом обществе. Беспомощные, несчастные, они нуждались в защите от тех, кто исходил из принципа: если нельзя повесить, так надо проучить. Френсис был их спасителем и благодетелем. Ему постоянно приходилось иметь дело с клиентами, которые то «падали с коек» в тюремной камере, то «поскальзывались на лестнице». В общем, он вел дела и состоятельных убийц с собственным домом и ковром на полу, и грабителей, и торговцев наркотиками с вытатуированной свастикой, и юношей, лишенных гражданских или имущественных прав, к которым обращалась Маргарет Тэтчер с ее знаменитым вопросом: «А ты один из нас?»
Френсис, родившийся в мире, в котором привилегии гарантировали, что тебе открыты все пути, верил в социальные права и гарантии для всех и каждого. И не стеснялся об этом говорить. Тэтчер и ее трескучие фразы о том, что каждый должен сам ковать собственное счастье, не надеясь на чью-то помощь, привели к тому, что все структуры власти пропитались высокомерием и надменностью. Френсис представить себе не мог, что отсутствие денег, работы или дома означало, что в государственной организации тебя не считали за человека, обращались с тобой, как с изгоем. Он был вне себя от ярости и горя, когда в новостных выпусках сообщили о Хиллсборо. Мы увидели граждан второго сорта, в них никто не видел людей, они жили в склепах, отцы склонялись над детьми, братья держали братьев, полиция теряла разум. Потом, впрочем, вновь обрела его, чтобы понять, что от этой видеозаписи надо избавляться.
– Это прямо-таки сцены из Диккенса, – говорил Френсис. И вину за происходящее он возлагал на Тэтчер и ее жестокую, циничную идеологию: никто никому не должен помогать, все зависит только от тебя самого. Истинные викторианские ценности. Френсис страстно ее ненавидел.
Странно, однако, но в нашу первую полную ночь с Мэттью, лежа в постели и наблюдая за рассветом, я слушала, как он говорил о том же, практически теми же фразами. Я без труда могла заполнить паузы, потому что наизусть вызубрила все аргументы. Думаю, пребывая в хорошем настроении, он бы с чувством глубокого удовлетворения воспринял мои слова о том, что очень напоминает мне моего мужа… Из всех представителей рода человеческого Тэтчер была единственной, кого Френсис мог с радостью задушить голыми руками. Мэттью выбрал другую форму казни: залил бы ей горло расплавленным свинцом.
И в оценке Фолклендской войны они были едины. Эта война явилась для Френсиса подтверждением правильности его политических убеждений, аккурат когда он начал с большим пониманием относиться к мнению оппонентов. В тот вечер, когда состоялся парад в честь великой победы, нелепого мероприятия, к которому и близко не подпустили раненых и покалеченных ветеранов, мы пошли в местный ресторан. Какой-то человек, сидевший за соседним столиком, допустил ошибку, предложив нам выпить за великую победу. Френсис не поленился подойти к нему, сказал, куда тому следует засунуть эту победу, и потряс кулаком у его носа, едва не сбив очки. К счастью, управляющий нас знал, так что все обошлось без вызова полиции.
От воспоминания о том вечере защемило сердце. Взрывоопасная получилась комбинация: во-первых, нас все знали, мы там частенько бывали, во-вторых, Френсис показал, что в вопросах морали страх ему неведом, если он видит отклонение от нормы. И пусть я наставляла моему мужу рога, мое восхищение им не уменьшалось ни на йоту. Отчего чувство стыда только усиливалось: я причиняла боль хорошему человеку. Насколько мне было бы легче и проще, если бы я могла сказать, что Френсис – плохой муж, плохой человек плохой, плохой, плохой. Я знала, что Мэттью хочет такое услышать (как хотела бы я, будь у него жена), но правда состояла в том, что Френсис был хорошим, хорошим, хорошим. И я им гордилась. Гордилась и предавала.
Любовь зла. Я хотела, очень часто, рассказать Мэттью что-нибудь хорошее о Френсисе, например, о вечере в ресторане в день фолклендского парада. Но я молчала, лежа в его объятиях, слушая, что день парада Мэттью провел с двумя бездомными безногими ветеранами.
Френсис с воодушевлением принял революцию Блэра, пусть даже ему казалось несколько странным, что новый премьер-министр на двенадцать лет моложе его. И вот тут разошелся во мнениях с Мэттью. Его надежды на более активную помощь беднякам не оправдались, тогда как Френсис исходил из того, что реформы могут удаться, лишь когда они направлены на пользу среднего класса. Так уж заведено в истории человечества. Я поделилась этой идеей с Мэттью.
– Черта с два, – фыркнул он. – Так называемая революция Блэра – предательство лейбористского движения. Когда ты становишься во главе государства и твой первый закон – взимание денег за получение образования, а среди твоих целей не значится помощь бездомным, тогда… крошка, тебе со мной не скучно?
– И кто же будет за них голосовать?
– Давай оставим политику за дверьми спальни.
– То есть ты не знаешь?
– Да.
– Тогда почему не дать шанс Блэру и компании?
– Потому что, моя маленькая, сладенькая защитница капитализма, я больше боюсь того, что им дадут шанс…
Но Френсис и я слишком долго ждали этой перемены. Возможно, в ней следовало искать корни вины и отчаяния, которые я сейчас испытывала. Потому что, когда переход власти от консерваторов к лейбористам свершился, а ждать этого действительно пришлось долго, Френсис понял, что может уходить. Впервые серьезно заговорил о пенсии. Мы, он и я, почувствовали, что ответственность наконец-то снята с наших плеч. Мне как-то не приходила в голову мысль, что я еще моложе пятидесяти, а следовательно, сравнительно молода. Мы были грандом и его леди, уходящими на заслуженный отдых, сделавшими все, что могли. Мы верили, и лейбористы наконец-то пришли к власти. Мэттью воспринимал все иначе.
– Они обменяли принципы на власть. Государством они управляют, как совет директоров. Меня иногда приглашали выступать на заседаниях таких вот советов, когда требовались деньги, и мне знакомы все эти корпоративные расклады. Как же эти люди далеки от реальной жизни. С правителем ситуация та же. Когда ты в последнее время слышала, чтобы кто-нибудь из них сказал: «Извините, я напортачил?»
– Ты про Стивена Лоренса? – спросила я.
И подумала, что Мэттью прямо сейчас умрет, так он покраснел.
– Кругом одни белые, – наконец обрел он дар речи. – Ты это замечала, не так ли, Дилли? Сколько черных или азиатов служат в полиции? Сколько черных или азиатов работают у Френсиса? Или, скажи мне, сколько у тебя небелых друзей?
Конечно, он задавал неприятные вопросы. Как я могла сказать ему, что знаю только одного человека, принадлежащего к этническим меньшинствам, – мою уборщицу? До этого момента гармония была полной, а тут случилась накладка.
Но Френсис по крайней мере верил, что начались настоящие перемены. Вернувшись домой после драматического финала расследования Стивена Лоренса, он еще больше укрепился в этом мнении. Предвзятое отношение полиции наконец-то оказалось под лучами юпитеров общественного мнения, которое больше не желало с этим мириться. Приоритету белой кожи пришел конец. За это он сражался многие годы и теперь мог передать знамя борьбы в более молодые руки.
– Я так рад, – сказал он. – И я устал. Пора пожить и для себя.
Мы это заслужили, думали мы, усаживаясь в наш черный «сааб» и направляясь в любимый ресторан, где тратили на обед ту самую сумму, которую среднестатистический пенсионер получал за неделю. Мне хотелось бы забыть такие моменты. Тогда я чувствовала себя такой счастливой. Счастье с чистой совестью, вот что запоминается труднее всего. Ты не думаешь о слове «счастье», пока что-то другое не заменяет его. После встречи с Мэттью я поняла: то счастливое состояние, умиротворенность, над которой он смеялся и называл моим самодовольством, никогда не вернется.
И тогда я была счастлива. У половины моих подруг мужья, которым перевалило за пятьдесят, а то и шестьдесят, не выказывали желания сойти с дистанции. К примеру, Джессика Пайн, которая жила по другую сторону дома Полли. Ее муж занимал высокий пост в крупной фармацевтической компании, и до пенсии ему оставалось совсем ничего, как-то пришла ко мне в слезах. Днем раньше, когда Эдгар ушел на работу, до истечения его контракта оставалось одиннадцать месяцев, а вернулся он с новым контрактом, согласно которому мог проработать еще три года.
– А в следующем году мы собирались купить домик на Сицилии, – всхлипывая, говорила она. – Он обещал. Я ждала тридцать лет, чтобы с крыльца наблюдать, как солнце садится в море. А теперь знаю: этому не бывать.
Она не ошиблась. Он до сих пор каждое утро ездит на работу, а она занимается благотворительностью и быстро спивается, регулярно прикладываясь к бутылке.
И она не единственная. Я знала и других женщин, которые заполняли свое время книгами, бадминтоном, тренажерами, пока мужья говорили им: «Еще один год» – а по его истечении: «Еще один год» – и так далее… Женщин, которые выполнили свой жизненный план: семья, карьера, дом, подруги, которым самим оставалось до пенсионного возраста несколько лет и которые хотели пожить для себя. Для Бенсонов, живущих за углом, «еще один год» обернулся трагедией. Пока он его отрабатывал, у Сильвии Бенсон случился инсульт, который, что самое ужасное, не убил ее, а лишь приковал к постели. Рассудок не пострадал, но остался в навсегда обездвиженном теле, и она плакала горючими слезами, зная, что больше не сможет побывать в Австралии и увидеть своих внучат или, как Эрик Ньюби, пересечь Гиндукуш. Поневоле начинаешь задумываться, а для чего нужна жизнь, когда видишь такое. Я заставила Френсиса пообещать, что он пристрелит меня, если судьба так же распорядится и со мной. Он пообещал. И тут мне пришло в голову, что сейчас он мог бы меня пристрелить. Только по совершенно другой причине.
Отсюда, конечно, возникал еще вопрос: что же я вытворяю? Женщина, которая имела так много и знала, что такое не иметь ничего, рисковала всем ради нескольких оргазмов! В тринадцать лет, превращаясь в женщину, я наблюдала, как мои подруги делают первые шаги в завораживающий мир бюстгальтеров, шелковых комбинаций, кружевных трусиков, тогда как мой гардероб нижнего белья по причине крайней бедности состоял из двух пар панталон – одни я носила, вторые стирала – и сорочек, таких серых и затасканных, что я никогда не решилась бы показаться в них перед кем-либо. И никогда не раздевалась в компании. Поэтому меня окрестили ханжой. А ханжей исключают из девичьего круга. А что мне всегда хотелось, так это быть частью чего-то. Теперь я могу скупить половину отдела нижнего белья любого из универмагов «Маркс и Спенсер» и являюсь частью большой семьи: любящий муж, сыновья, их жены, наши внуки, и этот идеальный, идеальный, идеальный мир я решила взорвать?
Насколько легче мужчине, думала я. Мужчине достаточно сказать своей любовнице: «Вот что, Синтия, как есть, так и будет. Хочешь, оставайся, нет – уходи». И Синтия обычно остается. Жена продолжает пребывать в блаженном неведении, ездит с мужем в отпуск, танцует с ним на корпоративных вечеринках, а любовница Синтия наливается желчью и покрывается морщинами по мере того, как годы берут свое. Если бы я поставила Мэттью перед выбором, будь со мной или уходи, он бы ушел. Потому что у него не было «ровера», и в маленькой драме, где мы исполняли заглавные роли, он играл совсем не хищника. Если у кого и были нелады с моралью, так это у меня. Два честных мужчины в жизни одной женщины. Перебор для этой конкретной женщины. Мэттью ушел бы, я знала, услышав от меня ультиматум Синтии. А я просто не могла смириться с такой потерей. Пока не могла. Но какими будут мои потери, если я ничего не буду менять?
Но по мере приближения к тому месту, где он меня ждал, сердце мое билось все чаще и чаще, с каждой улицей, оставшейся позади, мир становился все прекраснее.
Отказаться от этого?
Я не хотела.
Вот и все дела.
Совершенно неожиданно для себя я подумала, что мне не нужно, чтобы Френсис все время был рядом. Хороший человек, за которого я вышла замуж, теперь стал лишним. В один вечер после той индийской выставки я круто изменила свою жизнь. Нет, даже не в тот вечер. Я изменила ее на станции «Темпл-Мидс», позволила этому случиться. Перестала быть всем довольной женщиной с обеспеченным будущим, с соседями, которые обедали с нами и говорили умные вещи, решительно ушла от всего этого благополучия. Как я могла решиться уничтожить все это? Если ради любви, так меня и так любили. Муж, дети, внуки, более того, невестки. А теперь появился Мэттью и взорвал царившие вокруг тишину и покой. Мой любящий, добившийся успеха, верный муж; перестал для меня существовать. Да уж, мир сдвинулся. Я опять стала девятнадцатилетней, таращилась на бедра гребцов сквозь ветви ив в Хенли и хотела всем сердцем, чтобы у меня достало смелости просто сказать «нет».
Несколько месяцев назад Френсис оторвался от одной из страниц воскресного номера газеты, на которой размещались объявления о продаже домов.
– Если хочешь, мы можем продать этот дом и купить другой в районе доков.[27] Или что-нибудь арендовать. Оторвемся от земли. Вспомним молодость, Или хотя бы мою не зря прожитую молодость.
И тридцать лет спустя Френсис полагал, что до нашей встречи я вела жизнь куда более беспутную, чем он. Как-то это соотносилось с поэтом и курением марихуаны. Я, естественно, это отрицала, но он смотрел на меня и улыбался. Отложил газету.
– Может, я сделаю себе татуировку. Или проколю ухо? Что ты думаешь?
– Почему нет? – ответила я на полном серьезе. Должно быть, мне, как и ему, хотелось что-нибудь учудить. Скорее всего. Вот я и учудила.
Ой, как же мне было больно! Я обманывала человека, который отдал должное обществу, дожидался момента, когда можно наконец стать безответственным, а теперь… Инсульт Сильвии, с точностью до наоборот. Я наносила ему предательский удар. Мы, возможно, в те далекие годы не запрыгнули в Магический автобус, но я его винить за это не могу. Потому что и сама не жаждала подняться в салон. Если девушка не умеет флиртовать, она скорее всего не выживет в Северной Африке без «тампакса». И теперь, когда с тампонами проблем не возникало, мне совершенно не хотелось ехать туда, где, возможно, не найдется смены чистого нижнего белья. Ни один из нас не тянул на хиппи, но во Френсисе под всей его респектабельностью таилась дикая ипостась, о которой даже я имела крайне смутное представление. Проявлялась она редко, в частности, в отношении к некоторым из его злодеев.
По работе ему приходилось встречаться со множеством, как он их называл, настоящих старомодных злодеев. Мужчины и женщины, которые считали правонарушения искусством. Он не одобрял их поведения, но многие ему нравились, с чем я примириться не могла. Вот Мэттью, он бы смог. В общем, определенному типу преступников Френсис симпатизировал. Всегда говорил, что честный преступник лучше продажного полицейского. Полагаю, сие для многих его коллег считалось стандартом. Один его клиент, главарь банды, специализировавшейся на заказных кражах автомобилей, и мы говорим не о десятилетних «пежо», был прямо-таки фермерским сыном. «Профессия» перешла к нему от отца, тому – от его отца, точно так же фермеры передают по наследству землю. В данном случае речь шла не о собственности, а о навыках и кодексе поведения. Я сказала, что все это досужие разговоры: преступник, он и есть преступник… Он соглашался, что насилие – элемент этого кодекса, но тем не менее имел место быть некий свод правил, от которого его клиент не отступался. А потому ты знал, что он мог сделать, а чего – нет. Чего он и его коллеги опасались, так это посттэтчеризма, когда все эти кодексы, жизнь по понятиям практически исчезли, как, впрочем, и везде. Принцип «сам за себя», насаждавшийся в обществе Тэтчер, распространился и на тех, кто жил за пределами законопослушного общества. Рыночная стихия утверждалась моральной основой рыночной экономики, а уж в преступном мире ей сам Бог велел считаться таковой. Преступное братство разорвало братские узы и начало жить, не обращая внимания ни на совесть, ни на понятия. Каждый действовал сам по себе, делая то, что ему вздумается. Как тот футбольный хулиган, которому нравилось пускать в ход нож.
Новая поросль напоминала злобных детей, не ведающих, что они творят. В профессиональном мире Френсиса никогда не было ничего привлекательного, но теперь все вдруг начали превращаться в маленьких фашистов-мафиози, готовых, лишь взглянув на тебя, выдрать тебе ноздри. По утверждению Френсиса, то же самое произошло после прихода Тэтчер и с тори. Как перестало существовать понятие «воровская честь», так годы правления Тэтчер с корнем выдернули ту самую честь у старой партийной гвардии. Вот почему, согласно Френсису, старомодные, настоящие преступники, аналог некоторым представителям старой гвардии тори, начали выглядеть честными и благородными личностями. Они могли украсть шесть «рейндж-роверов» из-под носа их обеспеченных хозяев, могли отравить собаку, чтобы добраться до управляющего банком и ключей от сейфа, могли причинить людям боль или носить при себе оружие, если того требовала необходимость, но они никогда не разбили бы ребенку голову железным прутом, чтобы посмотреть, как хлещет кровь. Войди чистым – выйди чистым – таким был девиз старомодных злодеев. Заглянув в некоторые дела из тех, чем Френсис занимался в последнее время, я поняла, что он имел в виду. Ему не было нужды ходить на фильмы Гринуэя или Тарантино: все это он видел ежедневно.
Когда я указала, что налицо двойной стандарт, Френсис лишь ответил:
– Преступники, они разные…
И тем не менее он чуть краснел, получая на Рождество корзины с лакомствами из «Хэрродса» или ящики виски прямо от производителя с маленькими белыми прямоугольниками, на которых значилось «От Тинкер-белл и "Теней"» или «От Свободной свиньи». Мы догадались, что означало последнее: «Свободная свинья», потому что Френсис спас его окорок от длительной отсидки. Или, возможно, ее. Френсис давно рее не был тем молодым, удачливым адвокатом из Сити, за которого я выходила замуж.
Я точно помню, как он изменился, мой муж. В тридцать три года, когда, как и у всего Сити, дела у него шли лучше некуда, причем работал он, можно сказать, в белых перчатках. И выглядел соответственно: длинное черное пальто, клетчатый шарф, черные кожаные перчатки, брюки из дорогой шерстяной ткани, начищенные до блеска туфли, чуть длинноватые волосы – до воротника полосатой рубашки. По утрам рабочих дней, если встать у выхода из станций подземки «Мургейт», «Темпл» или «Бэнк», мимо тебя проходили сотни таких вот мужчин, неспешным шагом направляющихся к своим офисам. Именно это и сказал мне Френсис тем вечером. Мы посидели в его клубе, а потом он предложил мне пройтись по Пиккадилли, вместо того чтобы брать такси. И вот на той самой прогулке и сказал мне, что решил сменить направление своей профессиональной деятельности. Собрался заняться совсем другой практикой и отказаться от мечты стать когда-нибудь владельцем «моргана»,[28] маленькой яхты и квартиры на Антибе. Пришло время, заявил он, не только брать, но и отдавать.
Я не знала, что и думать. Вообразила, что нам предстоит жить в нищете. Неразумно, конечно, но, учитывая мое происхождение, я не могла понять, что снижение нашего дохода будет относительным. Гонорары все равно останутся приличными, уровень жизни – высоким, и ежегодно Френсис будет зарабатывать достаточно денег, чтобы ни один член нашей семьи ни в чем не знал отказа. Не понимая всего этого, я пришла в ужас, страшно рассердилась, вышла из себя. Впервые в нашей семейной жизни, прямо на Пиккадилли. Чем шокировала нас обоих. Из нежной и покорной жены превратилась в мать-тигрицу.
– Ты мог бы посоветоваться со мной, – выплюнула я. – В конце концов, страдать придется нам обоим… Или мое мнение не в счет?
Он остановился напротив здания Совета по искусству, где тогда Пиккадилли упиралась в Гайд-парк, посмотрел на здание, потом на меня.
– Мы не будем страдать, если, конечно, ты не считаешь страданием отсутствие «моргана». Если б нам грозили страдания, я бы обязательно посоветовался с тобой. А в вопросах карьеры… я бы никогда не позволил себе вмешиваться, если б ты захотела заняться чем-то другим.
Он совершенно меня не понимал.
– А как насчет денег? – выкрикнула я.
На его лице отразилось недоумение.
– Как-нибудь обойдемся.
– Обойдемся? Обойдемся? – Меня охватила паника. – Я не хочу обходиться. Я уже наобходилась. Так наобходилась, что едва не сдохла. О нет. Я хочу… я хочу. – И тут я увидела его лицо, встревоженное, испуганное, и замолчала.
Мы действительно жили на разных планетах. Говоря «обойдемся», он имел в виду, что на все необходимые расходы денег нам, безусловно, хватит. В моем лексиконе слово «обойдемся» означало совсем другое: жить впроголодь, перебиваться с хлеба на воду, довольствоваться самым малым.
– Я не собираюсь как-то усложнять тебе жизнь… – Действительно, такого он не мог и помыслить.
Я взяла под контроль бьющую меня дрожь, собрала волю в кулак, чтобы вернуть связность речи:
– Работа в мире искусства оплачивается плохо. – Я по-прежнему злилась, но уже пыталась рассуждать более здраво.
– Но имеет другие плюсы, – заметил он.
– Мы не можем рассчитывать на мои заработки.
– Не думаю, что до этого дойдет. – Он улыбнулся. – Эта работа для души.
А потом мы вновь стали друзьями и двинулись дальше. Я поняла, что действительно перешла в другую категорию, другой социальный слой. Теперь я знала, что ни при каких обстоятельствах мне больше не придется беспокоиться о куске хлеба.
– Я думаю, это правильное решение. Чувствую, что об этом просит моя душа. Что-то отдавать. Только мне за это будут платить неизмеримо больше, чем тебе… если, конечно, ты не напишешь бестселлер.
– В искусствоведении это маловероятно.
– Ну, не знаю. – Он рассмеялся. – Вспомни Гомбриха. Вспомни Бернсона!
Гомбрих? Бернсон? Какое там искусствоведение, когда я по уши в пеленках и горшках. Мне удавалось бывать на всех главных выставках, благодаря чему не теряла связи с миром искусства, но не более того. Да и моменты, когда я, свернувшись калачиком, лежала с серьезной книгой, тем более с книгой по искусствоведению, я могла пересчитать по пальцам. Что же касалось написания собственной, из глубин моего счастливого материнства такая идея воспринималась исключительно миражом в пустыне.
Но время шло, и несколько лет спустя я начала работать над книгой о творчестве художницы Давины Бентам, кузины Джереми, о которой он упомянул в одном из писем к Рикману: «…пишет маслом и шокирующее непристойно для женщины». Френсис воспринял мое решение с энтузиазмом. Купил мне компьютер и никогда, несмотря на многочисленные проблемы с няньками, домашней прислугой, девушками-помощницами, не выказывал сожаления. Даже нашел летний лагерь для мальчиков, думаю, ему рассказал о лагере кто-то из коллег, куда они и отправились на три недели. А я эти недели провела как в аду, пытаясь допечатать черновой вариант, что в итоге мне и удалось. Френсис любил искусство, и ему нравилось, что я обладаю достаточными знаниями, чтобы разбираться в нем, поэтому я не могла не написать эту книгу, учитывая всеобъемлющую помощь и психологическую поддержку. Мне еще пришла в голову мысль, что мне сильно повезло в сравнении с бедной Давиной, которой каждый шаг давался с трудом и наталкивался на противодействие тех, кто полагал, что живопись – не женское дело. И к тому же ей еще приходилось зарабатывать на жизнь. Ее дед потерял большую часть семейных денег после банкротства «Компании Южных морей», так что воспитывалась она в бедности, и ей пришлось самой искать место под солнцем. Семья, конечно, пришла в ужас, узнав о ее твердом намерении добиться чего-то с помощью кисточек и палитры. И вот еще о чем я подумала, поскольку дальше первого чернового варианта не продвинулась: она отважно боролась со всеми трудностями, добиваясь признания, и таки добилась своего, тогда как я, волноваться-то мне было не о чем, свою борьбу за книгу проиграла. Маленький, но урок.
Будь я более голодной, наверное, приложила бы больше усилий. В моей книге основное внимание уделялось не столько работам Давины, сколько характеру и личностным особенностям женщины и художницы, добивающейся своего в век здравомыслия. Я восхищалась ее целеустремленностью, ее красотой и обаятельностью и, конечно же, ее талантом. Она по-прежнему присутствовала в глубинах моего сознания. Аморфная, незавершенная. Во время работы над книгой мы стали с ней очень близки, но было в ней что-то такое, чего я не смогла распознать. Элемент головоломки, который мне не удалось найти. А без него полностью понять ее, создать цельную картину было невозможно. И я не могла точно указать, чего же недостает.
Она уже была современной в тот век, когда женщины за свою одаренность могли удостоиться пары добрых слов, но ничего больше. Она, к примеру, бывала сурова и резка со своими натурщиками. Такое мог позволить себе Гейнсборо или Рейнолдс, но не молодая большеглазая дама. Она также нарисовала Геркулеса, отказавшись его одеть. Так картину, представленную на выставку, академия уничтожила, признав аморальной. Когда к ней прислали священника, она упала на колени и вроде бы залила слезами его ноги. Позже выяснилось, что она смеялась. Эта история пагубным образом отразилась на ее репутации, и поток заказов на портреты детей, которые она рисовала мастерски, мгновенно иссяк.
После чего ей не оставалось ничего другого, как выбрать один из трех вариантов: рисовать, получая за это очень мало денег; выйти замуж за богатого человека; стать любовницей еще более богатого, в ее случае – лорда Сайдона, который влюбился в нее, когда она рисовала портрет двух его детей. Лорд Сайдон женился на очень богатой простолюдинке, которая была на несколько лет старше его и с радостью приняла предложение аристократа. В письме Давине лорд Сайдон указал, что не обещал хранить верность жене, но дал слово, что никогда ее не бросит. То есть в своем поведении ничем не отличался от принца Уэльского. А потому, если Давина соглашалась принять его на таких условиях, она могла рассчитывать на его безграничную щедрость. «Я люблю вас сильнее, чем любили Афродиту, я восторгаюсь вами больше, чем восторгались пением Филомены» – такой вот цветистой фразой заканчивалось письмо, на полях которого Давина нацарапала: «Тогда это тебе дорого обойдется!»
Она написала своей сестре Ровене, процитировала последнюю фразу, указала, что у него маленький нос, практически кнопка, а следовательно, маленькое и все остальное. Сестра прислала резкий ответ, говоря, что ей бы радоваться такому предложению, как порадовались бы многие женщины. Конечно же, Давина намекала на малую длину детородного органа лорда Сайдона, который не представлял для нее никакой тайны после работы над картиной Геркулеса. Осталось неизвестным, я, во всяком случае, не выяснила, кто служил ей натурщиком, но на некоторых эскизах член у юноши, скажем так, уже просыпался.
Но лорд Сайдон хотел получить слишком большую часть ее свободы. И она не могла бросить живопись. В конце концов, Давина Бентам выбрала первый вариант, решив, что талант ее прокормит. Она действительно зарабатывала очень мало денег, хотя по сохранившимся портретам ясно, что они сделали бы честь любому академику. Она потрясающе чувствовала и умела передать цвет, и хотя в заказанных портретах ей приходилось сдерживаться, но в работах для души, пейзажах, натюрмортах, портретах друзей, она давала себе волю. Она питала слабость к домашним интерьерам и начала рисовать их задолго до Тернера и Петуортса. Собственно, одну такую картину, сумеречную, плохо освещенную комнату, Тернер держал у себя и, судя по дорогой раме, очень ее ценил.
Она вызывала интерес и как художница, и как женщина. Когда Рикман участвовал в первой переписи, которая проводилась в конце восемнадцатого века, она иногда путешествовала вместе с ним и рисовала селян и бедняков в больших промышленных городах. Рикман отмечает в письме к Бентаму, что в «глазах ее появляется страшный блеск и на ковер попадает не меньше краски, чем на холст, но работает она очень быстро…». Она чувствует, что имеет право быть такой же свободной, как ее кузен Джереми и его радикальные, интеллигентные (а также крепко пьющие и шляющиеся по женщинам) друзья-академики. Для своей кузины Бентам делал все, что мог, а вот ее единственный оставшийся в живых ближайший родственник, брат Эдуард, нет. Он не одобрял ни ее поведения, ни манер, о чем и писал в сердитых письмах, которые нашли ее во время поездок с Рикманом. Она не приняла эти письма как руководство к действию; лишь разрисовала поля. Написала кузену Бентаму, что «Эдуард считает неприличным с моей стороны даже ехать на лошади рядом с мистером Рикманом, поэтому передай ему мои наилучшие пожелания и прилагаемый портрет, по которому он сможет сам убедиться, что в мистере Рикмане нет ничего привлекательного». Портрет затерялся, но нет никаких сомнений, свидетельство тому – запись в дневнике Бентама, что Давина нарисовала Рикмана голым.
В конце концов, она поссорилась с Бентамом и его женой, и они порвали с ней всякие отношения… или порвала она. Как Мэри Уоллстоункрафт, она шла на поводу своего темперамента и могучего ума в век, когда и первое, и второе считались у женщины недостатком, а не достоинством, но в отличие от Уоллстоункрафт, насколько я могу судить, никогда не влюблялась себе в ущерб. Она любила свое искусство. «Отнимите его у меня, и я умру», – писала она одной из своих кузин, когда те пытались убедить ее остепениться. Наверное, говорила правду. По общему мнению, болезнь, от которой она умерла всего лишь в сорок шесть лет, называлась сифилис, хотя некоторые из исследователей, проводивших параллели между ней и Уоллстоункрафт, предполагали, что она тоже могла умереть в родах.
Учитывая драматичность истории ее жизни, лишь несколько известных сохранившихся картин, другие, возможно, висят в частных коллекциях, и ее особое место в современной истории женщин, я, конечно же, поступила глупо, отказавшись доводить дело до конца. Но, как известно, и я тому пример, комфортная жизнь способствует лености.
Мать Френсиса воспринимала мою работу как благотворительную деятельность, какой занимались многие жены богатых мужей: надо же Дилис что-то делать, чтобы как-то занять время. Она никак не могла понять ни его женитьбы на мне, ни решения покинуть Сити, ни нашей привычки наклеивать на окна постеры лейбористской партии («Дорогая, разве нельзя просто голосовать за либералов, если уж есть такое желание…») во время выборов. Джулия, тогда еще жена биржевого брокера, снисходительно улыбалась ему, как восьмилетнему мальчику, качала головой и говорила: «О, Френсис, Френсис… всегда ты хочешь все сделать по-своему…» Но мои отношения с ними долго оставались напряженными. Потребовалось десять лет и рождение двух детей, чтобы его мать и сестра смогли допустить меня в свой круг. Либерализация шестидесятых и семидесятых ни в коей мере их не коснулась. Происходя из бедноты, я, конечно, стремилась захапать денежки Френсиса и опорочить имя семьи. А жениться ему следовало на такой же, как Шарлотта Тима, то есть достойной его. И действительно, когда мы вчетвером сдружились и приезжали в семейный дом, мать Френсиса обычно задумчиво смотрела на Шарлотту, а уж потом, безразлично, на меня. Позже, когда я возглавила борьбу против Френсиса и не позволила послать Джона в ближайшую государственную среднюю школу, настояв на том, чтобы он пошел в куда более лучшую, расположенную в нескольких милях от дома, его сестра и мать наконец-то признали меня своей. Разумеется, они подходили к проблеме образования совсем с другой стороны: детей просто не принято отправлять в государственные школы. Я же высказывала материнскую точку зрения. Эта школа не годилась для нашего сына. По этому вопросу мы с Френсисом впервые серьезно поссорились. Неделями не разговаривали, разве что просили передать за завтраком мармелад. Но я знала, что в этой школе Джон будет изгоем. Знала, потому что сама училась в такой и видела все изнутри. И не могла допустить, чтобы мой сын страдал, пусть и во имя принципов.
Одержав победу в этом сражении, я, должно быть, получила высший балл у моей свекрови и золовки. Джулия полностью перешла на мою сторону, свекровь пусть и с некоторой неохотой, но соглашалась мне доверять. Все это, слава Богу, осталось в прошлом, даже от мысли о том, что дорогая, милая, добрая Джулия узнает о моем романе, мне становилось тошно.
Я сбросила с себя груз неадекватного социального прошлого, похоронила его и с тех пор перебралась на сторону ангелов. Вам бы следовало посмотреть, как реагировала на это Вирджиния, когда я на глазах всего мира пересекала границу. Но я могла защититься от нее. Я могла защититься от всего и от всех, пока была с Френсисом. Защита, любовь, уважение. Все, о чем только может мечтать женщина.
Пока не появился Мэттью.
И теперь эта самая жена испытывала чувство стыда. Умчалась от мужа к своему любовнику, чтобы потрахаться с ним в маленькой квартире в Паддингтоне, наплевав на любовь мужа и его планы на будущее. Я ничем не отличалась от любого политика, который говорит миру одно, а в личной жизни ведет себя совершенно по-другому. Как я могла смотреться в зеркало по утрам? Как я могла фыркать, глядя на эти конверты из коричневой бумаги, если теперь расплачивалась наличными на регистрационных стойках отелей? Как могла присоединиться к хору тех, кто похихикивал над злоключениями Джеффри Арчера, если тоже не удержала дома свой горшочек с медом? Как я могла это сделать? Однако сделала и продолжала делать, не думая отступаться.
Какой демон загнал меня в эту передрягу? Никакой. Я все сделала сама. А самое главное, не видела никакого выхода, потому что сама не могла дать задний ход. Не имело смысла заламывать руки и причитать, что меня в это втянули. Нет, я неслась навстречу беде по собственной воле, где-то даже торжествуя. Словно говорила: «Смотрите, смотрите… я просто позорище». Должно быть, дала о себе знать плохая кровь. Дорогой Френсис. Дорогой, добрый Френсис. Красноречивый, образованный, откликающийся на социальные беды общества, хороший сын, хороший брат, хороший муж, хороший отец. Что я наделала? Ради чего? И с кем?..
«Так мне и надо, – думала я, когда мой автомобиль полз в транспортном потоке по Бейсуотер-роуд, – если я действительно беременна».