Случилось это спустя почти год после того, как они тут осели. Жердинка на лестнице оказалась то ли с трещинкой, то ли с сучком посередке, и до сеновала Желана так и не добралась, полетев вниз на глазах Третьяка, который в это время возился внизу.
Ударилась она, конечно, чувствительно, приземлившись на самый кобчик. Но ни тогда, ни уж тем паче теперь, не согласилась бы отменить это падение. Да, было больно, а по первости даже нестерпимо больно, но в то же время как сладко, когда он кинулся к ней — встревоженный, перепуганный, в глазах слезы. А уж как на руках до избы нес — ей, пожалуй, до смертного часа не забыть. И посейчас вспомнить, так мураши по коже.
Странное дело, никогда бы раньше она не подумала, что у ее ненаглядного столько силы в руках. Или это у него от страха за ее жизнь прибавилось? Да какая, в конце концов, разница. Главное — нес. «И ведь даже под ноги ни разу не глянул, — уже потом удивлялась она, — ан все одно — ни разу не споткнулся».
Словно на крыльях взлетел он с ней в избу, уложил на постель и ну хлопотать да суетиться. Осмотреть ушибленное место она не дозволила — уж больно срамно. Вместо этого попросила сходить за бабкой, которую так и звали на посаде Шепчиха. Пока он за нею летал, она кое-как сама себя ощупала. Прислушавшись к боли, поняла — ерунда, само по себе пройдет, но бабке строго настрого наказала говорить иное, пояснив, что накануне не поладила с мужиком, вот и надобно его чуток поучить.
— Ох, не ведаю, останется ли жива, — сокрушенно заявила старуха, выходя из избы.
Услышав такое, Ваня-Ванечка-Ванюша, как она называла его в сладких мечтах, так и охнул. Хорошо, стенка рядом была — прислонился, да по ней и сполз на переставших держать тело непослушных ногах.
— Все, что хочешь, Шепчиха, лишь спаси, — только и выдохнул умоляюще.
— Ладно уж, — благосклонно кивнула старуха. — Есть у меня зелье заветное — дам. Поить две седмицы надобно. Да гляди, сила-то у ей напрочь ушла — своей надели.
— Это как? — опешил Третьяк.
— Пущай не в рубахе спит, а нагишом. Ну и ты тоже рядышком без ничего. И жмися к ей, жмися. Так и передашь силушку-то.
— А выздоровеет?
— А тут уж, милый, не ведаю, — прошамкала бабка и лукаво покосилась на озабоченного супруга. — Тут все от тибе зависить — сколь дать сможешь. Коль не жадный, от души — дак непременно.
Смеяться бы Василисе, когда Третьяк ее раздевать принялся, да не до смеха — даже стонать позабыла, когда он с нее со всевозможным бережением принялся рубаху снимать. Порою его пальцы и впрямь причиняли ей некоторую боль, когда касались больного, но господи, как же сладка она была! До слез. Ее ведь с самого детства никто не мог довести до рева, а тут почувствовала — выступили, да не просто, а уже и потекли, заструились по обеим щекам.
— Тебе больно, — увидел он в лунном свете ее зареванное лицо.
— Не-ет, — выдохнула она и сама всем телом потянулась к нему, помогая еще сильнее прижаться и окончательно отбросить боязнь причинить боль.
Лежали недвижимо недолго, хотя это внешне они почти не шевелились. Зато внутренне так были напряжены, что дальше некуда. И все продолжали и продолжали сильнее и сильнее вжиматься друг в друга. Он по совету Шепчихи, хотя уже не только по совету, а она… Впрочем, и так понятно.
И потом, когда дальше сблизиться было невозможно — вдавились друг в дружку еще сильнее, она вновь шепнула, стыдясь самой себя и в то же время неистово желая:
— Дай мне силушку-то, милый, — и легонько провела кончиками пальцев по его телу сверху донизу.
— Василисушка, ладненькая, так ведь тебе ж, — еще выдавил он кое-как, хотя уже ощущалось, что жаждет-то он как раз обратного и, что она уловила с особой радостью, не только телом, но и душой.
— Можно, Ванюша, мне ныне все можно, — выдохнула она, зажимая ему рот ладошкой, и глаза ее в этот миг напомнили Третьяку Настенины, точнее, даже Сычихины.
Точно такая же мгла бушевала в зрачках девушки, только на этот раз была эта мгла не таинственно-чужеродной, хоть и манящей, но бушующей от предвкушения сладости того первозданного греха, которым Ева сгубила Адама и весь людской род. Впрочем, сгубила ли? А может, наоборот — осчастливила? В книжках, известно, всякое можно понаписать, а как на самом деле было? Вот то-то и оно.
И… сбылось долгожданное. И вновь была боль, смешанная с долгожданной сладостью. Сколько раз она представляла это в мечтах, сколько раз мысленно воображала… Говорят, что фантазии всегда ярче и лучше действительности, которая им уступает. Не верьте! Бывает и наоборот. Правда, чего уж таить, реже, гораздо реже, но Василисе свезло. Выпала на ее долю именно эта редкость.
Никакое воображение не смогло бы воспроизвести поощрительную улыбку луны, на которой, по преданию, скрылась от господа окаянная и своенравная Лилит[45], никакие мечты не могли бы доставить такого наслаждения, где боль смешивалась с острой опять-таки до боли сладостью, образуя вместе такую неописуемую смесь, что хоть в голос вой, потому что молча эту мучительную негу уже не выдержать — сердце не сдюжит.
А наслаждение все длилось и длилось — тягучее, как патока, ласковое, как майская трава, и сладкое, как липовый мед. И она закричала — дико, по-звериному, высвобождая в себе неудержимую радость от свершившегося. Закричала и впилась одарившему ее этой радостью зубами в беззащитно подставленное горло. И он тоже зарычал по-звериному, дико и неистово, словно не она, а он грыз это тело, подобно первобытному хищнику, терзающему покорно лежащую плоть…
А потом было еще раз…
И еще…
И еще…
Они даже не заметили, как уснули во время очередного небольшого перерыва. Да и сон ли это был. Будто умерли оба. Умерли, возродившись к новой жизни для обоих, к той, где биение сердец может быть только обоюдным — такт в такт, стук в стук, потому что остановись одно, и немедленно остановится другое, ибо в этой новой жизни он уже будет не в силах жить без нее, а она без него.
И даже коварная Лилит, которая бесстыдна, но не святотатственна, перестала заглядывать в слюдяное окошко, устыдившись и закрывшись в смущении облачком, как платком. Устыдившись и… позавидовав увиденному, потому что наказанием за ослушание ей стало одиночество, которое сегодня, при виде всеторжествующей любви, оказалось неизмеримо горше обычного…
А потом была вторая ночь — похожая и вместе с тем не похожая на первую. Нет, она была ничуть не хуже, но и не лучше — куда уж. Просто иная. За ней пришла третья и тоже другая. А там и четвертая…
Словом, Третьяк честно и добросовестно выполнял наказ бабки Шепчихи, у которой потом до самого отъезда «молодоженов» не переводились в избушке ни мягкий свежеиспеченный хлеб, ни свежее, с тяжелой жирной пенкой молоко, ни куриные яйца — хоть такой ничтожной малостью пыталась расплатиться Василиса со старухой. А попросила бы та — она и корову свела со двора, причем даже не задумавшись. За это что ни заплати — все мало.
Хотя навряд ли Третьяк помнил о наказе старухи относительно двух недель. Во всяком случае, он продолжал щедро делиться своей силушкой и на третью седмицу, и на четвертую. И все так же манили Третьяка широкие бедра, и так же сладки были Василисины сочные губы, все так же затягивали в жадную бездонную мглу ее темнеющие до черноты глаза, и он погружался в них весь, плывя в этом бесконечном омуте блаженства, задыхаясь от нежности и любви.
Оказывается, не все сгорело в его душе, и нуждалась она лишь в хорошем порыве ветра страсти, взметнувшем такое полыхающее в своем неистовстве пламя, в котором душа, подобно сказочной птице Феникс, неугасимо горела каждую ночь. Горела, но не сгорала, ибо это был очистительный огонь, сжигающий лишь ту скверну, что сам человек и рад бы, но спалить не в силах.
Но если верно то, что бог есть любовь, значит, истинно и обратное — любовь есть бог и чудеса, творимые ею, безграничны. И их случайно нагрянувший медовый месяц плавно и незаметно для обоих перевалил на второй, а затем перешел и на третий. Да и как не перейти, когда такого у Третьяка не было за всю жизнь. Разве что с Анастасией, но там все равно было иначе. Она лишь отзывалась, Василиса же звала сама. Та робко ожидала, а эта шла навстречу, и там, где царица откликалась, Желана сама подавала голос, там, где первая смущалась от собственного бесстыдства, никогда не переходя некую невидимую, но строго очерченную ею самой грань, дочка Настены не смотрела на черты незримых рубежей. Анастасия Романовна всегда, хоть немного, но помнила о приличиях — для шалой Василисы их не существовало вовсе. И главное, что отделяло, — царица всегда шла вослед, но никогда даже рядом, а Желана потому так и оставалась желанна, что устремлялась вперед, зачастую опережая Третьяка или — вровень. И не было такого, чтоб она не поспевала, разве что чуточку отставала, но совсем неприметно.
Ох, если бы не этот чертов келарь!..
В какую сторону ехать — вопрос не стоял. Слухи, доходившие до них, прямо предостерегали, что подниматься выше, в сторону севера, в обильные хлебом и зажиточно-тихие места, к Суздалю, Владимиру или Переяславль-Залесскому не стоило. Двигаться на восток к черемисам и не покорившимся до конца татарам тоже не мыслили, равно как и на юг, в мордовские леса. Потому телега покатила на запад.
Осесть в Шацке не получилось — отчего-то заупрямилась Желана, которую Третьяк теперь называл только так. Ну, разумеется, не считая прочих ласковых прозвищ, на которые мы все так изобретательны в порывах нежности. Впрочем, ему и самому в этом граде что-то не приглянулось. Хотя иначе, наверное, и быть не могло. Коль двое за одно, то когда один чувствует, другому всегда отдается, и когда первый говорит, второй тотчас откликается.
Вдобавок у Третьяка хватало дополнительных причин, чтобы здесь не задерживаться. Тогда, в лето 7059-е[46], то есть десять с лишним лет назад, он сам повел поставить этот град, который послужил еще одной, самой нижней на востоке стяжкой-пуговкой в крепкой линии засек, отделявшей Русь от крымчаков. Выполняя его указ, на следующее лето в этих местах и поднялись крепостные стены и башни. Даже воевода оставался еще прежним — сам Третьяк его и поставил по подсказке князя Владимира Воротынского. А ну как признает? Э-э, нет уж. От греха подальше.
Зато в Шацке их повенчали. Седоватый, но еще в полной силушке поп, гулко бася, соединил в пустоватой церквушке нерушимыми церковными узами раба божьего Иоанна и рабу божию Василису в единое и неразрывное целое. Чуть поколебались, когда решали — куда дальше. Дорог было три. Первая, самая северная, лежала в направлении Переяславля-Рязанского, который позже назовут Рязанью. Самая южная шла чуть ли не по кромке Дикого поля, к Рясску. Еще одна пролегала между ними, упираясь в Пронск.
В Переяславле Третьяк, точнее, царь Иоанн бывал не раз. Конечно, навряд ли его там признают в этой одежде да с таким ликом, но сказано древними: «Не искушай всуе». Потому решили не искушать, а направились в Рясск, как самый ближний изо всех градов, а уж коли и там что-нибудь не заладится, то до Пронска недалече.
Однако заладилось. В то время чуть ли не во всем бывшем Рязанском княжестве прочно сидели Ляпуновы, уверявшие, что ведут свой род от самого Константина — последнего сына Ярослава Всеволодовича, получившего в удел от отца Галич Мерьский и Дмитров. Впрочем, его потомки владели этими городами сравнительно недолго. Уже его внуки, Федор и Борис Давыдовичи, продали дедово наследство скупому и расчетливому Ивану Калите. Чтоб подвести под свою куплю хоть какое-то моральное оправдание, Калита даже женил своего младшего сына Андрея на внучке Федора, Марии Ивановне.
Правда, сын Бориса Дмитрий пытался как-то овладеть Галичем, но был успешно изгнан оттуда, после чего род бывших галицких князей окончательно исхудал и обмельчал. А уж потомки мятежного князя и вовсе захирели, найдя в конце концов свой приют в Новгороде, где состояли на службе при дворе местного архиепископа. Они и именовались скромно — не князья, а «софийские дворяне».
Зато потом в смутные времена Василия II Васильевича Темного один из них, именем Семен, а прозвищем Осина, сумел все-таки сделать правильный выбор и отъехал в Москву. Выбиться в число первых или просто поближе к великому князю ни ему, ни сыну его так и не удалось — своих хватало, но хотя бы не бедствовали, а такое с иными Рюриковичами тоже бывало.
В силу они вошли гораздо позже, когда Иоанн III, не обращая внимания на довольно-таки близкое родство, выдал свою сестру Анну за юного Великого князя Рязанского[47] Василия по прозвищу Третной. Тогда-то после венчания, состоявшегося 28 января 1464 года в соборной церкви Успения богородицы, когда в день памяти трех святителей поезд со счастливыми молодоженами покатил обратно в княжество жениха, вместе с сестрой великого московского князя в числе прочих подался в Переяславль-Рязанский и внук Семена Осины Ляпун Осинин. Официально — для «пущего сбережения княгини», а фактически — для досмотра за деятельностью ее супруга.
Служил Ляпун великому князю верой и правдой, хотя и не Рязанскому, а Московскому, да и Анна тоже во всем слушалась братца. Более того, она не раз и не два приезжала погостить к Ивану III. Даже ее сын, которого она назвала в честь брата Иваном, родился и был окрещен не в Переяславле-Рязанском, а в Москве. Так что Рязань за четыре десятка лет правления своих князей строго следовала в кильватере большой политики Московского государя. Да и сами тихие и болезненные князья — что Василий Иванович, что его сын Иван Васильевич[48] — лишь числились в великих. На деле же они давным-давно растеряли былую славу Олега Рязанского, которого побаивался сам Дмитрий Донской, и было за что — бивал не раз — и стали обычными подручниками московских господарей.
А может, и хорошо, что они оказались без норова. Что проку в этой самостоятельности? Князьям-то да, у них гордость, величие. Мол, моя держава. Хочу с одним договор заключаю, а пожелаю — так с иным его подпишу. Опять же послы иноземные время от времени наезжают — тоже повод почваниться. Мол, вот он я — ком с бугра. Иное же взять — совсем другая петрушка получается. За эту княжескую самостоятельность порою столько крови проливается, что провались она пропадом вместе с самим князьком-правителем. А так все тихо да мирно, отчего народу лишь прибыток.
Словом, имел заслуги Ляпун, да и его многочисленное потомство тоже. Не кто иной, как его внук Семен вовремя упредил Москву о том, что молодой князь Иван Иванович[49] «умышляет недоброе», ведя тайные переговоры с Крымским ханом Магмед-Гиреем, и даже намерен скрепить свой союз с ним женитьбой на его дочери. Помешать этому он не мог — к тому времени ни сам Григорий, ни мать князя уже не имели влияния на молодого Ивана Ивановича, отстранившего в 1516 году Агриппину Васильевну и московских доброхотов от руля власти.
Сразу после получения тревожных вестей Василий III вызвал рязанского князя к себе в Москву, а чтобы тот согласился приехать, подкупил его главного советника Семена Коровина. Доверившись последнему, Иван все-таки решился на визит к своему двоюродному дяде. Тот — сказалась половинка гнилой византийской крови — тут же посадил его под стражу[50], его мать Агриппину, так как больше не нуждался в ее услугах, заключил в монастырь, а во все крупные рязанские города разослал своих людей.
И вновь вспыхнула звезда Ляпуновых, поскольку уже в следующем, 1521 году Савве Ляпунову вместе с сыном Михайлой, действуя под началом воеводы Хабара Симского — главного московского наместника, довелось боронить Переяславль-Рязанский от крымчаков хана Магмед-Гирея. Словом, гордиться Ляпуновым было чем.
В Рясске, крепости хоть и малой, но добротной и прочной, с сильным гарнизоном, в ту пору сидел на воеводстве сын Саввы Петр. И как раз в ту пору стряслась у него беда — после родов тяжко захворала жена Акулина, да и новорожденный, спешно окрещенный и названный Прокофием, тоже дышал на ладан. Был младенец третьим по счету, имелись у Петра Александр и Григорий, но уж очень любил он свою супругу. Ночей не спал, разыскивая в округе подходящую лекарку, но куда там.
Ни травниц, ни ворожей в окрестностях не имелось. В молодой крепости все бабки и дедки наперечет. Уж больно сурова жизнь обитателей приграничной крепости. Чуть ли не круглый год добрая половина проводила время вне ее — в постоянных сторожах, выдвинутых далеко вперед в сторону Дикого Поля и добиравшихся в своих разъездах аж до Северского Донца. Это ранней весной да поздней осенью через их места не пройти — топкая из-за сходящихся водоразделов Оки и Дона низинка не выдерживала поступи татарской конницы, пускай даже легкой. Зато зимой глаз да глаз. Впрочем, и летом, особенно сухим, та же картина.
Служили в основном казаки. Тем, кто стоял на стенах, царева жалованья выдавали — по полтине в год, окромя хлебных припасов. Зато имелась земля. Пускай немного, от силы два десятка четвертей[51], но хватало. А коли мало, спускайся из-под заборол да переходи в воротники, али бери в руку пищаль, тогда получишь вдвое — целый рублевик да еще два пуда соли и по двенадцати коробей[52] ржи и овса. Это вместо земли.
Сызнова мало? Экий ты жадный. Ну, тогда езжай в сторожу. Там будешь получать аж по семи рублев на год. Правда, прочее не увеличится. И о земле забудь. Это уж само собой. Да и некогда тебе с нею управляться — все время в разъездах, и вернешься ли ты из них — одному богу ведомо. Уж больно они дальние — на четыре-пять ден пути от града да опасные. Уйти же до смены не моги — коль татары пройдут на твоем участке, а ты не упредишь — о снисхождении даже не заикайся. За такую вину кара одна — голова с плеч.
К тому ж Муравский шлях, или сакма, как называют дороги сами татары, тянущийся извилистой змейкой между Днепром и Северским Донцом от Перекопа до Тулы — самое опасное направление, издавна облюбованное крымчаками. Тут глаз да глаз. Епифанским, мценским и новосильским сакмагонам чуток полегче. Они — звенья задней цепи рубежников и стоят поближе к Оке. Рясские не то — их место чуть ли не на самом острие. Приходится забредать аж до Северского Донца.
Широко в степи, привольно, а от трав такой духмяный аромат — опьянеть можно, но зевать да расхолаживаться не след. Зевнул разок, другой, а там, глядишь, и кольцо аркана твое тело обовьет. И вот ты уже не вольный казак, русские рубежи охраняющий, а полоняник, которого скоро в Кафе продадут. Но это еще не горе. Это просто кара за твое ротозейство. А вот то, что рядом с тобой еще два товарища по степи бредут, точно так же веревками опутанные, — это уже беда.
И больше тебе ничего уже не остается, как брести за хвостом низкорослой татарской кобылки, поминутно спотыкаясь и всякий раз получая плетью, да горькую думу думать — а где четвертый? Хорошо, если он ускакать успел. Тогда легче. Доберется до звена из следующего пояса сакмагонов и передаст тревожную весть. Гораздо хуже, если, утыканный стрелами, лежит где-то в степи. Получится, что ты, пускай и невольно, предал Русь — как она об очередном набеге узнает, кто ее упредит?
Потому и бдят сакмагоны на своих рубежах зорко, во все глаза, зная, что степь ошибок не прощает. И пускай сейчас сакма пуста и нет вдали ни души — все равно поблажки давать себе нельзя. Зато и величались, гордясь честью.
Службу же несли просто. Выбирали деревце близ ручейка да на него и взбирались. Оттуда сверху и оглядывали окрестности. Бывало и такое, что нет поблизости деревьев — татаровье в прошлый набег вырубили. Что ж, тогда обычная верхушка холма сгодится. Но это хуже, потому что с лошади слезть уже не получится — с нее-то подальше видно. Менялись, конечно, но все равно тяжко.
К тому же, когда конную лаву, идущую от полудня, приметишь да пару упреждающих гонцов пошлешь, самому надо на месте оставаться. Прячься, хитри, что хошь делай, но басурман сочти да еще постарайся языка взять, чтоб он тебе доподлинно поведал — куда нацелились, да кто во главе стоит — сам хан, его сыны или просто мурзы.
А теперь задумайся, что лучше — семь рублев с такой службой получать али по полтине, на стене стоя. Потому и бабки в крепости наперечет, а о дедах лучше и не говорить — вовсе не водилось.
Словом, Василиса подоспела вовремя, подсобив и женке воеводы, и новорожденному Прокофию. Она же спустя пару лет приняла еще одни роды Акулины. Этого младенца назвали Захаром.
К тому времени молодая супружеская чета уже прочно сидела в граде, успев отписать и передать с нарочным весточку для Настены, в которой Иван, не кривя душой называвший себя преимущественно Третьяком, как бы между прочим поинтересовался судьбой детишек. Чьих — было ясно и без излишних пояснений.
Вместо ответа нагрянула сама Настена. Придирчиво оглядев нехитрый домишко, в котором обосновалась дочка с мужем, она кивнула головой в знак одобрения, ласково похлопала по крутому боку корову, которой до отела оставалось не больше месяца, и строго спросила зарумянившуюся от такой прямоты Василису:
— А ты когда? Пора бы уж, — и наказала: — Да гляди мне, чтоб непременно… царевича. Все твоей лапушке в утешение будет, когда… — и осеклась.
Продолжила она разговор на эту тему уже поздно вечером, предварительно отправив Василису спать. Рассказала то, что слышала от сына Тихона, с явной неохотой, стараясь не глядеть на зятя, побледневшего от услышанного. Дела у Ивана с Федором и впрямь были плохи. До того плохи, что среди челяди уже второй месяц ходили слухи о том, что царских детишек не иначе как кто сглазил али… опоил. Старший еще так сяк, а младший совсем слаб. А в заключение Настена и вовсе сообщила такое, что хоть стой, хоть падай. Сведал Тихон, что в неустанной заботе о них царь Иоанн повелел поить их отваром из некоего корня. Только дивно, что выглядели они до этого совсем здоровехонькими, а едва стали его пить, как загадочная болезнь стала вскоре заметна для всех прочих. Получается…
Выводов рассказчица не делала, предоставив их зятю, но и без того становилось ясно, что получается. Радовало Настену только одно — что государь сидит, как сидел, слушает внимательно и внешне выглядит совсем спокойным. Разве что с лица немного спал — ну, да это пройдет. Лишь бы не порывался в Москву спасать своих чад. Вот это было бы худо, потому что сделать он все равно ничего не в силах, зато себя погубит непременно. А переживает — оно не страшно, со временем пройдет.
Но, как выяснилось в последний вечер перед отъездом, Третьяк не только переживал — он еще и размышлял, памятуя сказанное некогда той же Настеной о его детях. По всему выходило, что помочь тут может лишь одно.
— Я тут вон чего надумал, Настена Степановна, — глухо произнес он. — Грамотку ему отписал. Передать бы. Пусть Тихон положит незаметно в его опочивальне. Может, прочтет, так поумнеет.
Настена поначалу даже не поняла, кому надлежит передать грамотку, спокойно приняв ее из рук зятя. Но едва до нее дошло, она тут же испуганно охнула и выронила ее из рук, будто обожглась.
— Да ты что ж удумал-то? — зашептала она быстро-быстро, поминутно оглядываясь на входную дверь — вдруг кто войдет. — Это ж верная смерть. Да не простая — мучительская. А сына мово последнего тебе, что ж, вовсе не жаль?
— Я ж реку — незаметно, — досадливо поморщился Третьяк. — Он, чай, в сотниках не на одном месте стоит, так что ж, неужто не сумеет неприметно положить? К тому ж в опочивальне той не одна дверь, и тайный ход ему ведом.
— А коли сам проснется? — зло спросила Настена, на глазах превращаясь в Сычиху. — А коли все ж увидит кто? Опять же искать примутся — кто входил да с чем. А мне-то каково будет? Ведь всю дорогу от страху трястись!
— А у меня для того припасено кой что, — миролюбиво заметил Третьяк. — Вот я тебе тут клюку состругал, — извлек он откуда-то из-под лавки здоровую палку, гладко оструганную в виде дорожного посоха. Даже узор на рукоятке вырезать изловчился.
— А это на кой? — горделиво вскинула голову Сычиха. — Чай, не дряхлая ишшо.
— Она не от старости — от тряски, — пояснил Третьяк. — Чтоб не тряслось да не дрожалось тебе. Рукоять выдернуть, — он тут же с видимым усилием — подогнано было плотно — продемонстрировал это на деле, — грамотку туда сунуть, и все — езжай куда хошь. — Он засунул в отверстие скрученный в трубку бумажный лист и сноровисто заткнул дыру рукоятью. Затем вновь выдернул рукоять, извлек из посоха трубочку грамотки и предложил Настене:
— Хошь, сама попробуй?
Та вместо ответа заглянула зачем-то в зияющую чернотой дыру посоха. На мгновение даже показалось, будто оттуда разит холодом, словно из могилы. Она даже поежилась от озноба, внезапно охватившего ее, и хмуро осведомилась:
— А коли иной кто так же, как ты, рукоять выдернет — тогда что?
— Да кому оно надо, — хмыкнул Третьяк. — Бывает, что сторожа, когда подсобляют с телеги слезть, особливо монахам, посох у них невзначай принимают. Так это только для того, чтобы в руке его взвесить — есть там серебрецо запрятанное али нет. Коли тяжелым покажется, то и впрямь надломить могут. Но у тебя грамотка-то легкая, так что никто и не помыслит даже, будто там еще кой что есть.
— Нет, нет и нет! И своих не спасешь, и мой сгинет. Как хошь, государь, а не сполню я повеленья твово.
— Своих я спасу, и сам Тихон, коль с умом все сполнит, тож выживет, — начал было Третьяк, но почти сразу, напоровшись на полыхавший от ярости взгляд Сычихи, досадливо махнул рукой и, встав с лавки, подался к двери. Уже открыв ее, он оглянулся на ворожею и тихо произнес:
— То не повеление — просьбишка была. Ну да господь тебе судья. И вправду, вдруг чего. Пошто твоему за моих пропадать.
— И палку свою подбери, — непреклонно заявила Сычиха.
— В печку ее, — равнодушно произнес Третьяк. — Ей ныне токмо туда дорога.
Он так и не вернулся ночевать, благо, что в Рясске, в отличие от Москвы, рогаток на улицах не ставили. Да и не было, почитай, этих самых улиц-то. Так, пяток, не боле. К тому же в малом граде он знал всех, да и его тоже, все ж таки не простой конюх — у самих воевод в услужении. Вся конюшня на пять десятков лошадей на нем. Можно было спокойно бродить по улицам, что он и делал — с одной на другую. Затем, в который раз наткнувшись на бревна стены, окружавшей город по кольцу, задумчиво шел вдоль нее и выходил на очередную улицу. За все время, что он блуждал, ему встретилось лишь двое — брели с ночного бдения обратно в стрелецкую избу, где их ждал толстый ломоть мягкого ржаного хлеба, большой кусок мяса и тюфяк со слежавшейся соломой.
Остаток ночи он провел на конюшне, расчесал тихого Орлика, подкинул охапку сена норовистому любимцу Ляпунова — медногривому Огневцу, постоял в задумчивости, рассеянно гладя хитреца Буланку. Мыслить не хотелось, да и ни к чему. Все и без того было ясно — смерть. Его, может, Васятка и впрямь отмолил, а вот жену и детей…
Однако, вернувшись домой, виду не показал и с тещей был ровен, разговаривая спокойно и сдержанно. Разве что очертил подле себя некий рубеж — но проникнуть и не растормошить, как ни пыталась это сделать Василиса.
Настена тоже помалкивала. Пару раз порывалась что-то сказать, даже открывала рот, но, глядя на почужевшее лицо зятя и его холодные глаза, так и не проронила ни слова, справедливо рассудив, что ни к чему обнадеживать человека.
«Да, может, еще и ничего не получится, — мелькала спасительная мыслишка. — Возьмет Тихон и откажется», — хотя знала: коли она скажет, то сын не проронит поперек ни единого слова. И не в том дело, что он такой послушный, а просто потому, что долги надо платить. Все. До одного. Сама так учила. С детства.
А Третьяк ничего не понял даже тогда, когда не нашел выдолбленной палки. Решил, что Настена перепугалась настолько, что спалила ее вместе с грамоткой.