Глава 12 СТРАХ

Шли дни, а панический страх, обуявший Иоанна, так и не проходил. Верный пес Малюта по-прежнему сокрушенно разводил руками — сыскать, кто именно ухитрился подсунуть в ложницу треклятую грамотку, так и не удавалось, невзирая на все его неустанные труды. Дни и ночи проводил он в пыточной, замучил и затерзал уже не одного человека, но все тщетно. Эвон, сколько дворни — поди перешерсти ее всю. А тут еще и стрельцы. Их каждую ночь тоже не один десяток стоял — любой мог занести.

Но самое главное — непонятно, в какой из дней ее подбросили. Дело в том, что Иоанн до того, как ее обнаружил, наведывался в Троицкую лавру и пробыл там не один день. Вот и думай да гадай — когда это произошло. К тому же катам это дельце не доверишь — уж больно оно тайное, так что приходилось все самому. Такой работой Малюта не тяготился — чай, привычная, но уж больно поджимало время — Иоанн не давал покоя, тормоша его чуть ли не каждый день, начиная с утра и заканчивая вечером.

Можно было бы выдавить из кого-нибудь невольное признание в том, что это содеяно именно им, так ведь легко вскроется. «А кто ему передал сей лист?» — немедленно спросит государь, и что ему тогда ответить?

А боярскую шапку получить было ох как охота. Даже не для себя. Ему-то что — он и в таком треухе походит. Чай, не велика птица. А вот дети… И тогда Скуратов додумался.

Выбрав подходящую жертву — конюха Ждана из царевых конюшен, с которым прежний царь не раз, как рассказывали люди из дворни, общался и даже хлопал его по плечу, Малюта разогнал подручных и целый день обстоятельно беседовал с ним. Ждану, можно сказать, повезло. На дыбе висеть, бесспорно, тягостно, но конюх не отведал ни встряски, ни кнута — разве что раза три, так это не в счет. И смерть его была легонькая, почти мгновенная. Острое, отточенное до тонкости иглы шильце вошло под лопатку совсем без боли, лишь легонько уколов счастливчика.

А вечером Малюта, с трудом изобразив на лице радость, хотя и чуточку смущаясь от того, что приходилось первый раз в жизни лгать царю, бодро излагал внимательно слушавшему его Иоанну:

— Холопишко тот, Ждан, в чести был у госуда… — и осекся, но мгновенно поправился: — у Подменыша окаянного. Вот и подловил его, когда тот по Китай-городу шастал, упросив тебе грамотку на поставец положить. Да и неповинен конюх. Подменыш тобой назвался, а тот и уши развесил. Сказывал он Ждану, что хочет так вот стражу стрелецкую проверить — справно ли она по ночам службу несет, али как? А боле конюх его с тех пор и не видал.

— Одежа-то на нем не царская была, — с подозрением поинтересовался Иоанн. — Почто твой Ждан поверил, будто государь перед ним стоит?

Но к этому вопросу Малюта был готов.

— Был у него, — начал Григорий Лукьянович — теперь его называли только так, «с вичем», — обычай такой. Оденет на себя одежу попроще и давай по Москве хаживать. Ходит да смотрит — как и что. Примечает все себе, да прислушивается. Иному ведь и есть что сказать, а пред царем обомлеет и молчать учнет. Простому же, такому как он сам, он о всех непорядках спокойно поведает. — На всякий случай Малюта даже избегал произносить слово «Подменыш», заменяя его безликим «он». — Хоть и таил он гулянья свои, но в палатах о сем ведали — шила в мешке не утаить.

— Далее, — буркнул Иоанн.

— А далее все, — развел руками Малюта. — Боле он ни словечка не сказывал.

— Плохо вопрошал, вот и не сказывал, — буркнул обмякший от блаженства, что все почти закончилось, Иоанн. — Завтра сам попытаю. Мне не солжет.

— Не выйдет, государь, — виновато потупил голову Григорий Лукьянович. — Помре он в одночасье.

— Ты что ж творишь?! — возмутился Иоанн.

«Эх, милая, выноси!» — Малюта набрал в легкие воздуха и, словно в пропасть бросился, твердо заявил:

— В том моей вины нет, государь. Ему и кнута всего раза два или три досталось. Видать, сердчишко захолонуло. Кто ж ведал, что он таким хлипким окажется.

— А проверю? — впился в него глазами Иоанн. — Али выкинул тело-то?

— Пошто? — возразил Малюта. — Яко чуял, что не поверишь свому верному слуге, да сам восхочешь на него подивиться, потому и оставил. Чист он те лом, окромя спины. Да и там лишь три малых полосы от кнута, не боле.

— Ну ладно, — разочарованно вздохнул Иоанн. — Иди себе, — и, заметив, как мнется Малюта, не торопясь со своим уходом, раздраженно спросил: — Чего еще?

— Ты, государь, про боярскую шапку сказывал, — робко заметил Скуратов.

— Шапка за самого Подменыша обещана была, — назидательно ответил Иоанн и махнул рукой разочарованному донельзя Малюте, мол, иди отсель, пока худа не вышло.

Спал царь впервые за последнее время спокойно, лишь под утро ошалело вскочил — пришла на ум новая мысль: «А один ли Ждан из простецов? Эдак, чего доброго, Подменыш к любому подойдет да попросит, дескать, чтоб его сторожу проверить, яду ему, Иоанну, в питье сыпануть. И ведь сыпанут. А почему ж нет, коль сам государь повелел? И как тут быть? Выходит, все ненадежны? Сменить? Так и Подменышу тоже все переходы ведомы. Помощников не сыщет, так он и сам в гости заявится. Это ж чудо, что он доселе не пришел». — И испарина обильно проступила на лбу.

— Так что ж мне делать-то, господи?! — жалобно воззвал он к иконам, с которых взирали на него мрачные, изможденные праведной жизнью и явно чем-то недовольные лики. Хмурилась даже богородица. Да что говорить о деве Марии, когда младенец на ее руках, и тот взирал на царя с неодобрительной ухмылкой, грозя маленьким крепким кулачком. Или казалось?

И вновь Иоанн заметался по своей опочивальне в поисках спасительного выхода, который, как ни крути, оставался один-единственный — бежать. Он (чце раз все как следует обдумал, пытаясь привести хаос сумбурных мыслей в относительно упорядоченное состояние, но другого не виделось. Уже утром Иоанн повелел собираться в дорогу, моля бога только о небольшой отсрочке — лишь бы Подменыш не удумал сотворить чего-нибудь в эти дни.

Не иначе как молитва до Всевышнего долетела — двойник промедлил, не торопясь сотворить свое черное дело, и до начала декабря так ничего и не произошло. К тому же Иоанн все свои последние ночи проводил не в ложнице, а в какой-нибудь из церквей, усердно молясь о собственном здравии.

Третьего декабря 1564 года он вместе семьей выехал наконец-то из Кремля, сопровождаемый многочисленной свитой и несколькими сотнями ратников. Следом за царским возком катила длинная вереница саней, на которых в числе прочих вещей лежала вся московская «святость»: иконы и кресты, украшенные златом и каменьями, гремела и дребезжала на ухабах плохо уложенная золотая и серебряная посуда. Не забыл Иоанн и про казну, повелев взять ее полностью. Все сопровождающие его — ближние бояре, дворяне и приказные люди — ехали тоже с семьями.

Тревога охватила всю Москву. Куда поехал? Зачем? Почему взял все с собой? Ответить не мог никто, даже ближние. Да что они, когда и сам царь на вопрос: «Камо грядеши?» — не сумел бы сказать ничего вразумительного, потому что не знал.

Поначалу ему показалось безопаснее всего скрыться в сельце Коломенском, и царский поезд направился на юг[53] от столицы. Там Иоанн пробыл всего неделю, но потом, сведав краем уха, что здесь бывал и его двойник, а стало быть, местечко столь же небезопасное, как и кремлевские палаты, повелел сызнова собираться в дорогу.

Выехали не сразу. Наступившая оттепель, а вместе с нею и дожди превратили дороги в кисель. Пришлось выжидать, но недолго — от силы неделю. Однако нет худа без добра. Зато теперь Иоанн знал, уверен был, что в Москву заезжать нельзя. Обогнув столицу проселочными дорогами, он перебрался в село Тайнинское на Яузе, но и там не нашел покоя душе, а потому провел в нем всего несколько дней.

Не зная, что придумать и где сыскать безопасное убежище, он отправился помолиться в Троицкую лавру — авось господь подскажет нужное. Молился истово. Стоя на коленях перед ракой святого Сергия Радонежского, он с такой силой ударялся лбом о крепкие каменные плиты пола, что к вечеру недовольно морщился от боли, осторожно щупая руками здоровенную шишку.

Зато теперь он точно знал, куда надо ехать — в Александрову слободу. Голос ему не грянул — осторожненько шепнул. Шел он откуда-то со спины, но когда Иоанн оглянулся, то никого не увидел. Донесся только звук прошлепавших где-то в отдалении шагов. Чьих? Понятно чьих: — чудотворца Сергия. Кто же еще мог подсказать такое, смилостивившись над божьим помазанником. Опять-таки и осторожные расспросы подтвердили истинность совета — не бывал в тех местах его двойник.

Пока ехали на очередное место, Иоанн, сидя в возке, задумчиво разглядывал спящих царевичей — десятилетнего Ванятку и семилетнего Федьку. Про них он уже давно, считай, чуть ли не в первый день после прочтения грамотки, зарекся, что выкинет из головы все черные мысли и не прикоснется ни к старшему, ни к младшему даже пальцем, не говоря уж о посохе. Ведь именно из-за них, из-за своих кровинушек, которых Иоанн иначе как отродьем в душе не величал, и встрепенулся проклятый Подменыш, невесть какими путями сведав, что мальцы тяжко хворают.

А как им не болеть, когда, помимо посоха — особенно доставалось Ваньке, сыскал Малюта для государя бабку-лекарку, которая в обмен на свою жизнь дала десяток сушеных корешков. Каждый надлежало вываривать, а потом настаивать и давать пить не чаще одного раза в две недели. Тогда все пройдет незаметно, и человек будет понемногу хворать, и чем дальше, тем сильнее.

— А сразу опосля того, яко закончится настой из десятого корешка, он глазоньки-то свои и закроет, — вдохновенно вещала старуха, то и дело испуганно скашивая глаза на нехитрый железный скарб, беспорядочно валявшийся в углу пыточной, да на равнодушно ожидавшую очередного «гостя» пустующую дыбу.

— А коли… здоровьишко хлипкое, ну… ровно как у ребятенка? — осведомился Иоанн.

— Все едино, — ответила бабка. — Вот ежели и впрямь дети, ну, тогда судя по летам. Коль десяти нету, то ему и семи корешков хватит. Ежели поболе, то тут восемь али девять, а то и яко взрослому — весь десяток.

— Славно, — одобрил Иоанн. — На-ка, прими из царевых рук чару, да вот тебе пять рублевиков — за корешки, да за молчание. И помни. — Он строго погрозил пальцем, выкладывая на грубую столешницу пять увесистых серебряных монет.

— Нешто, глупая, — обиженно заметила старуха. — Чай, хошь и старая, а из ума не выжила. — И с наслаждением приложилась к чаре.

— Как мед? — добродушно спросил царь.

— Хорош, — оценила бабка, подслеповато моргая осоловевшими глазами. — Если б еще не пригарчивал самую малость, — позволила она себе легкую критику.

— То да, — сокрушенно вздохнул Иоанн. — Уж больно отрава горька — никак забить не получается.

— Отрава? — ошалело переспросила бабка и икнула.

— Ну да, — подтвердил царь, вставая и усаживая на место порывавшуюся вскочить старуху. — Да ты сиди, сиди. Небось тяжко по ступеням наверх подыматься? Чай, лета у тебя немалые. Так тебе мои людишки подсобят, — и добавил, глядя на уже свалившуюся к его ногам и корчившуюся в агонии жертву: — Живо выволокут.

Старая ведьма не обманула. Оба мальца занемогли уже после второго из корешков. Пока слегка, затем посильнее. Однако скормить им он успел только пять и сейчас, задумчиво разглядывая их, гадал — хорошо это или плохо. С одной стороны, плохо, потому что семя Подменыша продолжало жить, одним своим видом отравляя ему существование, но с другой… Ведь теперь выходило, что если бы они сдохли, то тут его двойник, затаившийся где-то яко гадюка, уже не церемонился бы. Смерть детей он бы навряд ли простил и уже не стал бы упреждать, а самолично явился поквитаться. Это ведь счастье, что ему еще неведомо, кто подсобил его Анастасии отправиться на тот свет, иначе…

Но тут же возникал вопрос: «А что ему, истинному Иоанну, делать с этими поганцами?» Пусть живут и здравствуют? Э-э-э, нет. Так не пойдет. Тогда что? И тут его осенило. Хитро улыбнувшись, он мысленно обратился к своему невидимому врагу: «Ты просил, чтоб я их тела не трогал? Пусть так. Что есть тело? Оболочка. Зато про их души ты забыл помянуть, а зря. Их-то я и попорчу. А что до царствования касаемо, то все едино — на троне им не бывать!» С тем он и успокоился, но страх все равно то и дело возвращался, и не помогали могучие заставы, выставленные со всех сторон, ведущих к слободе.

Спустя время его осенило, что опасен чуть ли не каждый, кого он привез с собой. Пришлось выгнать обратно в столицу почти всех воевод, дворян и приказных, оставив лишь тех, кого набрал после того, как вернулся на трон — Алешку Басманова с пригожим сынком Федором, князя Афоньку Вяземского, Ваську Грязного, Малюту и прочих. Вернувшись в Москву, оружничий боярин Салтыков, боярин Чеботов и прочие лишь прибавили тревоги, потому что в ответ на все расспросы лишь недоуменно разводили руками.

Иоанн же, обессилев в борьбе со своим страхом — всюду мерещились враги и спасения от них не виделось, — решил, что единственное спасение убедить их отказаться от своих страшных помыслов — добровольное отречение. К тому же боязнь эта была изрядно подкреплена новым загадочным недугом. Все его тело покрылось какими-то непонятными гнойничками и чирьями, а значит, вывод напрашивался один — тайные доброхоты Подменыша добрались до него где-то здесь и действуют вовсю, травя его каким-то медленнодействующим ядом. «Жить! Жить! Жить!» — настойчиво стучало в висках, когда он диктовал, расхаживая по сырой палате — до его приезда терем вовсе не протапливали, вот и не просох еще, — свою духовную.

— А что по множеству беззаконий моих, божию гневу распростершуся, — глухо и скорбно говорил он лихорадочно строчившему вослед за его словами дьяку, — изгнан есмь от бояр, самовольства их ради, от своего достояния, — не преминул он зашифровать свой упрек за дюжину лет пребывания в избушке, — и скитаюся по странам…[54]

Он тоскливо вздохнул, на что дьяк и вовсе всхлипнул — уж больно оно жалостливо прозвучало, хотя и непонятно про кого. Затем уныло добавил:

— А може, бог когда не оставит.

Но и тут царь поступал с тайной мыслью хоть чем-то насолить Подменышу. Обычно великие князья, завещая своему старшенькому страну, давали прочим сынам в удел немного — в обрез на достойное проживание, но не более, чтобы после не возникло свары. Иоанн же, в отношении младшего, Федора, не поскупился, отмерив ему столько, что хватило бы на целое королевство, а то и два. Да и с городами он был щедр. Ярославль, Суздаль, Кострома и многие другие — тут при желании на такую свару могло хватить, чтоб вся Русь кровушкой залилась. Да пес с ней, с Русью-то, главное, чтобы они оба в этой сваре издохли.

Однако, чтоб Подменыш ничего не заподозрил, и завещание он включил и подробное наставление о том, чтоб жили дружно, чтоб Федор был во всем заодно с братом, а Ивану наказывал не искать удела под Федором. Знал, случись что, и никто не станет обращать внимания на родительские слова, а потому и не скупился на увещевания к любви и миру.

Правда, и тут не удержался. Чтобы поводов для грядущей свары было побольше, а сама она возникла пораньше, он советовал, до тех пор пока Иван не утвердится на государстве, раздела не учинять.

— И люди бы у вас заодин служили, и земля бы заодин, и казна бы у вас заодин была ино то вам прибыльнее, — диктовал он, усмехаясь в душе.

Еще бы не злорадствовать. Коль две бабы у одной печи и то горшки не всегда мирно делят, то тут уж и вовсе. Непременно друг на дружку пойдут.

Не упустил он случая сказать и о себе. Пусть Подменыш, если эта бумага попадет к нему в руки, твердо уверится в том, что он, Иоанн, всерьез раскаялся.

— Аще и жив буду, но богу скаредными своими делами паче мертвеца смраднейший и гнуснейший, — диктовал он, нехотя, через силу выкладывая ту правду, которую не смели произнести вслух даже самые ближние из его подданных, — сего ради ненавидим есмь.

Немного походив по горнице, он решил, что не лишне будет дать знать всем этим мучителям-отравителям о том, что ему все известно. «Ежели не удастся разжалобить, так, может, хоть устрашатся», — подумал он, и вновь бойкое перо дьяка забегало по бумаге:

— Тело изнеможе, болезнует дух, струпи телесна и душевна умножишися, и не зрю я врача, дабы сумел исцелити мя…

Однако дальнейшие события приободрили его. Отправленные им послания — отдельно к боярской Думе, к митрополиту и к населению — всколыхнули жителей столицы. Уже на следующий день после их оглашения толпа взбудораженных москвичей со всех сторон окружила митрополичий двор, где собрались и члены Думы, на которую Иоанн, не удержавшись, свалил-таки все свои неудачи в войне с Ливонией.

Представители купечества и наиболее видные горожане, допущенные в покои к новому митрополиту, в один голос заявили, что верны старой присяге и хотят просить государя, чтобы он вернулся на царство, да чтобы к их голосам прибавил свой и сам владыка.

Бывший царский духовник протопоп Андрей, который недолго дивился загадочной перемене в Иоанне, уйдя в монастырь и будучи нареченным при пострижении Афанасием, был избран митрополитом, можно сказать, почти против своей воли. Теперь он пребывал в задумчивости, не зная, что ответить людям.

А что тут скажешь, когда он и сам толком не разобрался, что за бес вселился в царя сразу после смерти его супруги. Да судя по тому, что Иоанн начал вытворять — не просто бес, но сам сатана. Ушло время задушевных бесед, кануло в небытие, как не было их вовсе. Впрочем, что беседы, когда изменилось все, решительно все, даже сама манера речи. Словно в одночасье взяли и подменили человека. На лик глянь — он, а душа-то не благостью дышит — смрадом. Не делами голова занята, как прежде, — развратом, на сердце не умиление вкупе с пониманием и прощением — злоба лютая.

И ответ на все увещевания один:

— Твое дело, поп, грехи мои отпускать, а не проповеди читать. Давай-ка поторапливайся, а то недосуг мне. В пыточной ждут.

Сказывал протопоп о загадочных переменах владыке Макарию, а у того лишь мутная слеза скорби в ответ. Ни словом, ни полсловечком так и не обмолвился старик за все то Недолгое время, пока отец Андрей к нему приходил. Раз лишь произнес шепотом:

— То за грехи господь его дал. Мы все в том повинны, а я так поболе всех.

Спрашивается, он-то тут при чем? Лучше бы посоветовал, как дальше жить! Выслушивать же каждый день о творимом государем непотребстве, стало невмоготу. Особенно худо пришлось отцу Андрею во время суда над протопопом Сильвестром и боярином Алексеем Федоровичем Адашевым. И корил себя отец Андрей за слабость души, и ругал всячески за малодушие, и бранил непотребно за страх, но крепко сидел в нем лукавый, нашептывая: «Что проку, коль ты, следом за владыкой, возвысишь свой глас в защиту оных праведников? Было б вас не двое, а поболе — иное дело, а так…» Словом, так и не вымолвил ничего царский духовник.

Суд давно прошел, а он все никак не мог простить себе этой трусости. Пусть не обвинял, но и не вступился же — смолчал. Потому и ушел в иноки, приняв постриг, а вместе с ним и новое имечко. И не потому, что пострижение совпало с днем смерти преподобного Афанасия[55], а потому, что твердо решил жить именно так, как он, приняв на себя обеты затворничества и уединения. Пускай и нет пещеры, из которой этот святой двенадцать лет не выходил, зато есть келья в Чудовом монастыре. В конце концов, какая разница.

Но слаб человек. Решил уходить в затвор не сразу, а приучив себя к обычной монастырской жизни, ан и тут соблазн подкрался. Сразу после смерти владыки Макария царь вспомнил о бывшем духовнике — тихом, безгласном и покладистом. Такой показался угоден. И грехи послушно отпускал, и об исполнении им же налагаемых епитимий не нудил, не приставал. Да тут еще архимандрит Левкий пристал заодно. Дескать, богу везде послужить можно, лишь бы желание было. Опять же книги вспомнились. Их Макарий изрядно после себя оставил. Вот они-то его окончательно и добили. Они и надежда, что сумеет образумить государя, что вернет долг покойным Сильвестру да Адашеву тем, что не сробеет, подаст свой глас в заступу неправедно гонимых. И стал инок Чудова монастыря митрополитом всея Руси.

И вот теперь, сидя у себя на подворье — загородные хоромы он не очень-то любил, предпочитая те, что в городе, — митрополит скорбно размышлял, что сказать волнующимся горожанам. Честнее всего — в этом он был абсолютно уверен — поведать правду, заключавшуюся в том, что человек с сатаной в сердце не может называться человеком, а уж тем паче государем, а потому лучше всего с радостью принять его отказ от царства да поспешить, пока он не одумался. Вот только кому нужна такая правда? Захочет ли кто-нибудь к ней прислушаться?

Конечно, человек мог и еще раз разительно перемениться, но он-то знал — прежний Иоанн, которого он когда-то знал, умер вместе с царицей Анастасией Романовной. Этот же — не изменится никогда. Как случилось с ним страшное превращение, так и осталось в неизвестности. Да и то сказать — из человека в зверя превратиться легко. Тому примеров без счету. А вот обратно в человека перекинуться — тут трудненько, и ежели задуматься, всего одно подобное чудо и припоминалось — как неистовый гонитель первых христиан Савл преобразился в апостола Павла. Но он-то, Афанасий, не Христос, чтоб сказать: «Иоанн, Иоанн, почто народ гонишь?» А и скажет — все едино. Не станет его царь слушать. Нипочем не станет.

Но и то взять — ведь было же еще одно чудо. Совсем недавно оно приключилось, всего-то шестнадцать годков назад, когда нынешний государь из льва рыкающего в кроткого агнца превратился. Опять же без царя люду и вовсе худо станет. Ежели помыслить — людишки не за государя просят. Они своевольства боярского страшатся. Было уж такое, ведают, яко оно тяжко.

И как тут быть? Пойти навстречу — отвратно. Отговорить — лучше не пытаться. И снова слабость души сказалась — решил Афанасий по течению плыть, чтоб вместе со всеми.

— Приказные приказы свои покинули, — молвил он тихонько. — Коли я уеду — стольный град и вовсе без присмотра останется. Не дело оно. Надобно и тут кому-то быть для бережения.

«Глупость, конечно, — тут же подумал он про себя. — Ну как я Москву уберегу? Чем? Крестом что ли? Смешно даже, — и с удивлением подметил: — Но ведь слушают, молчат, кивают. Стало быть, верят? Ну и ладно».

— Ныне же наряжу чудовского архимандрита отца Левкия. Он и пойдет с вами к государю, — продолжал владыка более уверенно. — А с ним вместях и архиепископы Пимен да Никифор, — вовремя вспомнил Афанасий про как раз находившихся в Москве пастырей новгородской и ростовской епархий.

Сам же злорадно подумал про Пимена с Левкием: «Вы — его ласкатели, вот теперь и хлебайте досыта». Но старшим назначил Никифора — тот посдержаннее, хоть не так лебезить станет.

Могучие заставы из отборных ратников, кольцом оцепившие Александрову слободу, остановили посланцев митрополита уже в Скотино. Лишь после разрешения царя, взяв, словно татей, под стражу, повезли представителей церкви дальше. Усиленный конвой сопровождал и делегацию бояр, да и то допускали не всех, а поименно отобранных самим Иоанном. Впрочем, и тех он разрешил допустить лишь после «слезных молений духовных отцов». Остальные же так и ждали в Скотино. Из черного народца и купчишек не пропустили никого.

Размышлял Иоанн долго и ответ дал не сразу, изрядно потомив в ожидании. Может быть, и вовсе отказал бы — страх оставался, но гнойничковые чирьи к тому времени прошли, а это обнадеживало. Значит, перестали его травить. Опять же глянул накануне вечером на пузцо своей черкешенки — растет помалу. И тут же тоскливая мысль: «Духовную славно отписал. И впрямь перегрызться могут. Но своей-то кровинушке так ничего и не оставил. Даже сельца захудалого — и того не дал, потому как не в силах, ибо не рождено еще чадо. Его и упомянуть-то нельзя — имечка христианского нетути. Нет, не дело я удумал. Рановато мне в монастырь подаваться».

Боярам же заявил про Подменыша почти в открытую, опять-таки в надежде, что, испугавшись, они перестанут чинить ему козни:

— Чую всех своих ворогов и ведаю, что злоумышляете супротив меня. Мыслите мой род низвергнуть? Не выйдет![56]

Но еще колебался, не зная, что предпринять. Хотелось, ох как хотелось остаться на престоле, но при одной этой мысли страх перед двойником вырастал в некое исполинское чудище.

«Вот бы отдельно от всех поселиться, опричь самых верных никого не видеть и не слышать, — подумалось с тоской. И тут же: — А кто мне помешает-то?»

Он еще раз пожевал-прокатал на языке неожиданно подвернувшееся словцо «опричь»[57]. Выходило неплохо, очень даже неплохо. Да и сама мысль об этом была весьма недурственной. Получалось, что он одной стрелой заваливал сразу двух зайцев — и оставался на престоле, и в то же время сводил на нет все дальнейшие попытки двойника.

Вот только ни с того, ни с сего строиться наособицу было как-то… Слишком походило на трусость, а выказывать ее, пускай даже оценить ее может только двойник, не хотелось. Чересчур велика честь для холопского сынка. Да и где строиться, коли в городе и на улицах-то тесно. Каждый норовит свой терем за крепкими стенами поставить — уж больно оно почетно. Получалось, что надо расчистить себе это место.

А спустя всего два дня в Москве приключился странный пожар. Был он малым, такие в столице на редкость даже в зимнюю пору, но на сей раз горело не в Китай-городе, не в слободах, не в Занеглименье, а в самом Кремле, причем рядышком с дворцом. Вначале занялись царские конюшни, оттуда огонь перекинулся во двор князя Старицкого, и пошло-поехало.

— А митрополичье подворье жечь было ни к чему, — проворчал Иоанн, выслушав подробности пожара от Малюты.

— И не мыслил даже, — оправдывался тот. — Я и терем князя Старицкого не успел запалить — сам от ветра занялся. Гасить-то поздно принялись, вот и не уберегли покои владыки. Дак там на задку лишь погорело. Ветр ведь, он яко дыхание божье. Видать, повеление свыше было, чтоб, значится…

— А ты, стало быть, рука господня, — ехидно прищурился Иоанн.

— Так я что же, — растерялся Малюта, но брошенный царем искоса взгляд успокоил Григория Лукьяновича — пришучивает лишь, вон в уголках рта улыбка затаилась. — Как повелишь, государь, тем я и стану, — позволил он себе вольность.

— Ну, ну. Ступай себе с богом, — добродушно проворчал Иоанн и, оставшись один, бодро потер ладоши. — Вот и место сыскалось.

Правда, после того, как расчистили пожарище, выяснилось, что места этого все равно мало, а потому митрополита все одно пришлось выселять, заодно разломав покои царицы и все пристройки, где ютились многочисленные дворцовые службы. Словом, снесли все до самых Курятных ворот.

Но не прошло и года, как обуявший его страх, который к тому времени опять стал усиливаться, заставил Иоанна отказаться от своего намерения жить в новых палатах, побуждая вовсе распроститься с Кремлем и переехать… на Арбат. Уж очень символично ему показалось поселиться на том самом место, где он некогда вновь обрел свой престол. Благо, что по указу об опричнине в ее пользу была отмежевана вся Чертольская улица, начинавшаяся в аккурат от Кремля и доходившая до всполья, а также Арбат до Дорогомиловского всполья и Новодевичьего монастыря.

Тот же страх заставил царя повелеть выселить из опричных кварталов всех бояр, дворян и приказных людей, не принятых в опричнину, а в нее принимали далеко не каждого. Специально созданная комиссия в составе первого боярина Алексея Басманова, князя Афанасия Вяземского и думного дьяка Петра Зайцева провела генеральный смотр дворян трех опричных уездов — Суздальского, Можайского и Вяземского. Во время смотра четверо старших дворян из каждого уезда должны были после особого допроса и под присягой показать перед комиссией происхождение рода не только самих уездных служивых людей, но и рода их жен. Требовалось даже указать, с какими князьями и боярами они водили дружбу, после чего зачисляли лишь тех, против кого у царя не было ни малейших подозрений[58].

Наконец, тысяча верных была отобрана. Каждый из них поклялся разоблачать опасные замыслы, грозящие царю, и не молчать обо всем дурном, что он узнает. С земщиной опричникам общаться было строго-настрого запрещено. Ввели и специальную черную одежду, которую каждый из них был обязан носить. Правда, символичные собачьи головы, привязанные к седлу, в скором времени пришлось убрать — очень уж смердели, если не менять вовремя, хотя бы раз в неделю, а где ж в столице сыскать столько собак. Теперь они оставались только у самых ближних, включая самого государя, но только в виде медальона на груди, изображающего собачью голову с угрожающе раскрытой пастью. Метлу же, болтавшуюся у саадака, оставили. С ней мороки не было.

Захарьиных-Юрьевых в первых рядах опричников не было. Иоанн решил отказаться от всей старой знати без исключения, и как они ни пытались пролезть, ничего у них не выходило. Глядя на них, Иоанн невольно вспоминал Анастасию, не сумевшую сохранить верность законному супругу, и воспоминания эти были далеко не из приятных. К тому же один из братьев — Данило — умер, хотя младшего царь не обидел, передав ему, словно по наследству, чин дворецкого, который до того носил покойный.

Дядьев бывшей царицы он тоже недолюбливал и никого из них к себе не допускал, отдав почетные места близ себя князьям Черкесским — родичам Марии Темрюковны, а одно из самых первых ее юному брату Салтанкулу, получившему при крещении имя Михаил. Одно время тот даже возглавлял опричную думу, а в ливонском походе 1567 года числился главным дворовым воеводой, то есть вторым после царя.

Доверие к нему было понятно. Сын мелкого горского властителя никаким боком не мог быть связан с двойником, уж очень он юн был в ту пору, когда Иоанна обманом вывезли из села Воробьева.

Разумеется, не обошел Иоанн вниманием и любимца — Федьку Басманова. Ради приличия оженил его на племяннице покойной Анастасии Романовны — княгине Василисе Сицкой и пожаловал в качестве свадебного подарка думный чин кравчего, поплевав на то, что до Басманова этот титул присваивали обычно выходцам из наиболее знатных удельных княжеских родов.

Казалось бы, теперь все — живи да радуйся. И хоромы, пусть и в Кремле, пока не построен дворец на Арбате, но все равно наособицу от всех мало-мальски подозрительных, и общение только с проверенными по десятку раз, и Малюта, если что — всегда под рукой. Но страх оставался, не унимаясь, а лишь затухая на время.

Случалось, что вспыхивал он не сам по себе — помогали иные, порой вовсе того не желая, как в случае с тем же князем Горбатым. Мало того что тот на каждом пиру все время ударялся в воспоминания о славных деньках под Казанью, о которых Иоанн по вполне понятной причине ничегошеньки не помнил. Но это еще полбеды — терпел Иоанн до поры до времени. А потом… Дернул же князя черт за язык сказать на пиру, когда Иоанн, изрядно подвыпив как обычно, расстегнул ворот рубахи, чтоб дышалось посвободнее:

— Государь, а где же твой шрам, что тогда под Казанью?..

Иоанн как-то сумел отговориться, сославшись на своего лекаря, знатно ведающего раны и умеющего учинить такие припарки, от которых в скором времени рубцов не остается вовсе. Так ведь не унялся дурень, принялся выпрашивать этого лекаря для себя, чтоб тот и ему эти припарки учинил, а то, вон, куда ни глянь — всюду шрамы. Конечно, боевыми рубцами принято гордиться, и воину оно в почет, согласился он с Иоанном, но уж больно чешутся треклятые к непогоде.

— Пришлю лекаря, — зловеще пообещал царь. — Для тебя, Ляксандра Борисыч, все что хошь.

И прислал, не заставил себя долго ждать. Но не лекаря. Ни допросов, ни прочих формальностей не было вовсе, а государево обвинение гласило туманно и крайне лаконично: «За великие их изменные дела». Далее же говорилась в нем сущая нелепица. Дескать, князь Горбатый-Шуйский вознамерился возвести на царский трон одного из суздальских князей. Доказательств тому, пускай и облыжных, не приводилось вовсе. Безвестного кандидата в цари, хотя бы из приличия, даже не пытались искать. Хотя никто при всем желании не смог бы и опровергнуть сказанного. Вот я считаю, что ты думаешь обо мне худо, имеешь черный умысел — и чем тут доказать обратное? Да ничем. Получалось очень удобно.

Сына его, Петра, он поначалу не хотел трогать, но потом подумалось: «А вдруг отец поделился с ним своими сомнениями насчет рассосавшихся царских рубцов? Нет уж. Тем более мальчишке всего семнадцать лет. В таком возрасте мало кто язык на привязи держит». Заодно повелел присовокупить и окольничего Головина — все ж таки тесть. Мало ли, что ему зятек поведал. Так что на Лобное место они вышли втроем. Первым лег под топор мальчишка, однако Александр Борисович, не желая видеть смерть сына, строго заметил:

— Не гоже поперед батьки лезть. Родители допрежь детей уходить должны, — и, отстранив его, сам положил свою голову на плаху.

После того как топор смачно разрубил его шейные хрящи, сын поднял отрубленную голову отца, поцеловал ее и только после этого принял смерть. Так и пресекся род Горбатых.

Случалось и иное, когда Иоанн вдруг просыпался в холодном поту и с ужасом вспоминал: «А ведь новая дворня тоже могла оказаться засланной?!» И тут же звал Афанасия Вяземского, которому он пока доверял без меры — сам выбрал из молодых, — и наказывал всех проверить, всех опросить, и ежели что…

После этого в царском архиве появился еще один ящик со ставшим символичным в конце XX века номером двести. В нем хранились опросные листы всех дворовых людей, входивших в обслугу нового дворца Иоанна — «сыски родства ключников, и подключников, и сытников, и поваров, и хлебников, и помясов…».

В тот же год и по причине того же страха, памятуя, какую власть держали в боярской Думе суздальцы Шуйские, а их при Адашеве только боярский чин носило пятеро, да еще трое служили по княжеским спискам, Иоанн повелел… нет, не убивать. Уж больно много получалось народу, ведь помимо суздальцев есть еще и князья ярославские, и ростовские, и стародубские. Тут в один мешок всех не упрятать — прорваться может. Проще… сослать. И «послал государь в своей государевой опале князей Ярославских и Ростовских и иных многих князей и дворян и детей боярских в Казань на житье и в Свияжский град и в Чебоксарский город и жити в Казани городе»[59].

В их числе были ярославцы Булгаковы-Куракины и Сицкие, Шестуновы и восемь Щетининых, да вдвое больше Засекиных, ростовчане Катыревы и Темкины, Яновы да Приимковы, стародубцы Кривоборские и Ковровы, Ромодановские и Гундоровы, Пожарские и Гагарины. Заодно дочистили до конца род Адашевых, происходивший из дворян Ольговых, загнав в Казань восемнадцать одних только Путиловых-Ольговых.

А к тому времени был выстроен и отделан новый царский двор на Арбате. Расположенный напротив Ризоположенских ворот Кремля, он внушал почтение одним своим видом — в такой не ворвешься. Не терем — замок. Мощная стена на сажень от земли из тесаного камня. Правда, остальные две сажени — уж больно торопил государь — из кирпичей. Выходившие к Кремлю ворота, окованные железными полосами, украшала фигура льва, который многозначительно раскрыл свою пасть, обратив ее в сторону земщины. На шпилях терема гордо возвышались черные двуглавые орлы. Стены днем и ночью охраняли несколько сот опричных стрелков. Сразу после крещенских праздников, 12 января 1567 года, Иоанн туда и переехал.

Ну теперь-то уж все, можно бы и угомониться. Но нет. Радость длилась недолго, всего несколько дней, а потом, вначале слабо, дальше сильнее и сильнее стало томить прежнее беспокойство, постепенно переходящее в страх. Что-то томило и угнетало, набегая волнами, словно морской прибой, а когда отступало, то оставляло на песке Иоанновой души такое, что лучше и не глядеть.

Как ни странно, но полный покой царь находил лишь в одном месте, и было оно… его недавним узилищем. Впервые он это ощутил, когда попал туда просто из желания посмотреть на свое прежнее обиталище, но уже не как узник, а как властелин. «Посмотрю и спалю», — бурчал он себе под нос, приближаясь к избушке. Посмотрел… и отчего-то пронзительно защемило в сердце. Почти с ужасом, сам себе не веря, он вдруг осознал, что именно тут, в этих ненавидимых им некогда стенах, он никого и ничего не боялся.

Нет, было раз, когда проведать его приехал Подменыш. Ох и перепугался тогда Иоанн. «Да тут любой на моем месте струхнул бы, — оправдывался он перед самим собой. — Повелел бы, и все. Пускай не старцы — они бы на такое не пошли, но долго ли ему самому? Рук марать неохота? Так и не надо. Вон, повороши кочергой в печи да выброси из нее на пол перед самым уходом пару горящих поленьев. От единой свечки половина Москвы сгорает, так что от тех головней вмиг бы изба занялась — не уймешь».

Но это был единственный раз, а все остальное время в избушке веяло уютом, покоем и тишиной, нарушаемой лишь вдумчивым неторопливым голосом одного из старцев, читающего какую-нибудь из святых книг.

«А ведь если бы не они, я бы и к чтению не пристрастился, и писание не постиг. Иное из того, что им больше всего полюбилось да по двадцать-тридцать разов читалось, и вовсе наизусть запомнил», — с каким-то умилением подумал он. И душа, заскорузлая от проливаемой крови, стала как-то высвобождаться из ссохшихся оков, понемногу очищаясь. Так, самую малость, краешком. Или она с этого краешка была еще вовсе незапачканной? Кто ведает.

— Огонька? — услужливо подскочил к нему на выходе из сеней уже стоявший наготове с пылающей головней в руке верный Малюта.

— Я тебе дам огонька! — окрысился на него Иоанн, скрывая смущение от нахлынувших чувств. — Все бы тебе убивать да жечь, — и протянул презрительно: — Эх, ты…

Малюта опешил, но с расспросами не приставал — надо будет, и сам скажет, когда придет время, а уж не придет, так и не надо. За то его царь и ценил, помимо палаческого дара, что с ним легко молчалось и легко думалось. И недовольно покосился на Скуратова. Всплыло в памяти, что в народе сказывают, будто лучше всего молчится с тем, чья душа ближе всех прочих. Получалось, что к нему, Иоанну, божьему помазаннику, государю… словом, и прочая, прочая, прочая, ближе всех этот смердячий пес, вечно забывающий после пыточной сполоснуть руки и вычистить грязь вперемешку с кровью из-под крепких желтых ногтей. Неужто у него, государя, ближе этого человека, который уже не по колено, а по самую маковку погружен в кровь, никого нет?

Этот вопрос возникал не в первый раз, но царь все время старательно отгонял его прочь. Не потому, что не знал на него ответа. Скорее, напротив, потому, что знал его слишком хорошо. И от этого становилось вдвойне тоскливее, а на душе закипала злоба. Не на Малюту — на двойника. Ведь если бы он его сюда не упрятал, как знать — может, и не было бы сейчас никаких казней, не было бы и лютого беспричинного страха, да и вообще ничего из этой скверны, что сейчас окружает его со всех сторон. Но потом ему припоминались забавы детства и юношеские молодечества, он грустно усмехался и ронял в душе печальное: «Зарекалась свинья…»

А на Белоозеро он стал выезжать регулярно, не реже чем раз в два года, и никогда не забывал заглянуть в избушку. Собственно говоря, он и приезжал туда лишь для того, чтобы окунуться в ее тишину и чуточку сполоснуть душу. Пускай немного, но хоть так. К тому же предлог был подходящий — богомолье в Кирилло-Белозерский монастырь. И повод для этого богомолья, к сожалению, тоже имелся — окаянная черкешенка скинула его дите и больше не беременела. Так что и тут не подкопаешься.

Как-то подумалось, что, может, избушка тут вовсе ни при чем. Может, причина возникающего на душе благостного покоя кроется совсем в другом — например, в дивных местах. Сосны — в три обхвата, зверье — непуганое, а воздух — да его как сбитень пить можно, не то что в Москве — с ее грязью и вонью. Но тут же с беспокойством подумал: «А как там без меня?»

За пожары он не беспокоился. Эка невидаль. Ныне сгорит — завтра новое выстроят. Вон, обыденные церкви и то наловчились за один день рубить[60], а тут избы. Они и вовсе пустяк. А вот за престол… Тут ведь не только двойник — тут и без него желающих хоть отбавляй.

И вновь злоба на Подменыша. «Нет, чтобы подлинно нужными делами заняться, так он на Казань поперся. Хотя рачительный хозяин и для не шибко нужной вещицы тоже применение найдет. Ну куда бы он тех же ярославских, ростовских да стародубских князей распихал? А так, вон сколь места. Но все равно, Казань Казанью, но мог бы пускай хоть одного князя Старицкого приголубить. И поводов для того — тьма-тьмущая. Ту же болезнь взять, когда Владимир по наущению матери присягать отказался. Тут ведь и выдумывать ничего не надо — подлинная и самая взаправдашняя измена выходит. Да он сам бы за такое…» — и насмешливо фыркнул, вспомнив, что придумал Подменыш на следующий год сразу после рождения у него сына Ивана.

«Вот уж и впрямь — холоп он и есть холоп, — подумал насмешливо. — Ну взял ты с него крестоцеловальную запись, что он обязуется выступать супротив любых недругов царя и его наследника, так что же? Да ему на эту запись — тьфу, да и только. Да еще на мать обязали доносить, ежели она учинит что лихое, пускай и в помыслах. Тоже не дело. Нешто сын супротив родительницы встанет? Да еще супротив такой, как княжна Хованская? Нет уж, надо было как я поступил. Теперь-то, когда она уже не Ефросинья, а старица Евдокия — куда спокойнее. Опять же строить козни, сидючи в келье, несподручно».

И вновь мысли вернулись к избушке. А что, если… Он задумался: «Дворец мой новый на Арбате еще не готов, только начат, да и все равно — Москва-то шумливая под боком. Ее, как город[61], не покинешь. Или вместе со двором сюда перебраться?»

И повелел Иоанн Васильевич осенью лета 7073-го от сотворения мира заложити каменные стены в Вологде, да рвы копать и на городские здания к весне «готовити всяческий запас». По его задумкам должны были в этом граде соорудить большой каменный кремль, а посреди крепости возвести огромный собор, чтобы не уступал столичному. А спустя два года, теснимый все тем же страхом, он пожертвовал в Кирилло-Белозерскую обитель двести рублей с тем, чтобы в монастыре устроили для него отдельную келью, а позже даже прислал драгоценную утварь, иконы и кресты для украшения своего будущего жилища.

Именно после того Малюте и еще ряду опричников, перепугавшихся от такого решения, и пришла в голову мысль натолкнуть государя на то, чтобы устроить подобие монастыря где-нибудь поближе, ну хоть в Александровой слободе. И пояснение тому тоже имелось. Дескать, тяжела монашеская жизнь, а коль напялил рясу с клобуком, так потом не скинуть, потому лучше всего ее опробовать на время, вроде как испытание пройти — подойдет такое или нет. Иоанн, подумав, согласился. Вот с того-то времени и пошли у обитателей слободы иноческие порядки да одежа.

Однако мысли о том, что кто-то из бояр подсоблял Подменышу прийти к власти, тоже не оставляли царя, возникая порой в самый неподходящий момент. Так было с любимцами его двойника — Сильвестром и Адашевым. Так же он поступил и с еще одним боярином — князем Димитрием Курлятевым-Оболенским, сослав его сразу после суда вначале на воеводство в Смоленск, а затем и вовсе повелев постричься. Не пощадил он и двух его дочерей, которых вместе с матерью тоже заставил принять схиму, а затем удалил их в глухую Челмогорскую пустынь, расположенную в полусотне верст от Каргополя.

Перечить ему, непогрешимому, каким он сам себя считал, становилось все более и более чревато. Тут уж боярина не могли спасти никакие прошлые заслуги. Вон, попытался было возмутиться младший из братьев Воротынских новым Земельным Уложением. Понять князя Михайлу было можно. Если принять это Уложение, то выморочная треть Новосильско-Одоевского удельного княжества, которая находилась после смерти Владимира Ивановича в распоряжении его вдовы Марии, для братьев терялась, переходя, за неимением сыновей у усопшего, к Иоанну.

Потому и вел себя Михайла Иванович резко, дерзить осмеливался, да и в выражениях не больно-то стеснялся. Думал, что победителю крымчаков и покорителю Казани все дозволено, да не тут-то было. Шалишь, брат. Что было — быльем поросло, а царю грубить не след. Потому Михайла и был вскоре отправлен со всей семьей на Белоозеро, то есть именно туда, где принял в свое время схиму и скончался старший братец. Князь Александр Иванович оказался поумнее брата. А может, сдерживался именно потому, что не числил за собой особых заслуг, вот и оказался в ссылке поближе — в Галиче.

Но время для них еще не пришло. Оно нагрянуло гораздо позже, когда уже возвращенный из ссылки обратно князь Михайла сумел разбить Крымскую орду и вновь ненадолго обрел милость государя. Но тут уж он сам виноват. Не надо было ему во время пира, потеряв всякую осторожность, вспоминать Казань да желать сызнова вернуть то время.

— Тогда и ты был другой, и мы моложе, — простодушно заявил он.

«Другой, — немедленно отложилось в памяти у Иоанна. — Стало быть, ведает что-то. Так-так». Но виду не подал — шутил и смеялся по-прежнему. Зато потом с нескрываемым наслаждением самолично Подгребал посохом горящие угольки под немолодое, сплошь в жгутах шрамов и рубцов от ранений тело боярина. Правда, казнить не велел — уж больно нуждался в хороших воеводах. Думал протомить в ссылке да потом сызнова вернуть, но до Белоозера Воротынского так и не довезли — скончался по дороге.

В вину же ему тогда царским указом поставили измену царю в пользу… крымского хана. Звучало, конечно, не ахти, особенно если учесть, что князь всего за полгода до этого вдребезги расколошматил этих крымчаков, но к тому времени о правдоподобии мало кто заботился.

Однако все это было гораздо позже, а пока Иоанн в поисках спасения от своего извечного страха неожиданно сумел найти неплохое средство. Кровь. Действовала она на страх, полыхавший в его груди, как вода. Вот только одним ведром пожар в избе не погасить — тут надо лить и лить без устали. И Иоанн лил. Щедро. Не скупясь. Расправы тянулись вереницей, одна за другой. И все равно казалось мало. Чего-то все время не хватало. Размаху, что ли?..

Загрузка...