Следующий год вначале огорчил, затем порадовал государя, а в конце напугал. Досада шла от того, что прошло полгода, а Мария, как и все прочие до нее, так и оставалась праздной.
Радость же была в том, что его тайная задумка имела продолжение. Прибывший из Англии аглицкий лекарь Раборт Яков, коего прислала сама королевна[82], на расспросы Иоанна о подходящих невестах поведал, что и впрямь имеется некая княжна Хастинская[83], тридцати годков от роду. По матери она — родичка самой королевы, так что жениться на ней не зазорно. А прозывается она тоже по-простому, Марией, то бишь Машкой, ежели по-русски. Словом, дело потихоньку шло на лад.
Вот только успеет ли он туда уехать, не отравят ли его доброхоты старшего царевича, который, благодаря неусыпным трудам государя, со временем все больше и больше начинал напоминать его копию. Во всяком случае, Иван охотно и радостью предавался вместе с ним и казням, и пыткам людей, и разгулам с многочисленными наложницами, не замечая устремленных на него глаз людей, сознававших, что двух зверей подряд не выдержать даже многотерпеливой Руси.
Правда, время от времени в нем просыпалось нечто иное, и он то с головой погружался в святые книги, то высказывал дельные мысли о войне, предлагая свои планы, весьма и весьма разумные, то просил у царя войско, чтобы дать наконец отпор зарвавшемуся ляшскому корольку.
Войско, разумеется, Иоанн не давал, опасаясь, что едва тот получит под свое начало ратную силу, так откуда ни возьмись вынырнет его двойник, поведает царевичу правду о его рождении, и тот повернет полки совсем в иную сторону. О каких ратниках можно говорить, когда даже при выезде куда-либо он старался окружить царевича таким плотным кольцом соглядатаев, что ни одна живая душа не могла поговорить с ним наедине. И разжималось это живое кольцо, лишь когда рядом никого не было или его говоря была пустая, с людишками мелкими, а потому и неопасными.
Но с некоторых пор Иоанн стал примечать, что, возвращаясь из таких поездок обратно в Москву, особенно с южных рубежей, царевич выглядел каким-то не таким — гораздо более задумчивым, нежели обычно. Само по себе это ничего не значило, но подозрительный Иоанн немедленно сделал вывод, что «сучий выблядок», как он называл его мысленно, вновь пытался и опять не сумел ни встретиться, ни поговорить с кем хотел. Это было и хорошо и плохо. Хорошо то, что не сумел. Плохо — что хотел, потому что вполне понятно, с кем именно. Да с воеводами, чтобы привлечь их на свою сторону.
Царю и невдомек было, что настроение у Ивана меняется совсем от иного. Да тот и сам не отдавал отчета, отчего с ним такое происходит, хотя о причине догадывался, и, когда это началось, также помнил хорошо. Даже чересчур. А впервые это произошло, когда он случайно попал в Рясск и поймал на себе чей-то внимательный взгляд. Оглянувшись, он увидел конюха.
В глаза первым делом бросился след от огромного ожога, который покрывал всю правую сторону его лица. Левой царевич не видел — конюх стоял вполоборота, тщательно орудуя огромным гребнем, расчесывая конскую гриву и выбирая оттуда назойливые репьи. Заметив, что царевич обратил на него внимание, конюх вздрогнул и отвернулся.
Казалось бы — пустяк, мелочь, но Иван после этого целый день ходил сам не свой, не понимая, что с ним происходит. На душе было покойно и немного грустно, хотя такую грусть обычно называют светлой. После он еще несколько раз ловил себя на том, что, отправляясь куда-либо, норовит сам зайти за своей лошадью на конюшню. Получалось это непроизвольно, вроде как что-то тянуло его туда.
— Ты кто? — уже перед отъездом спросил он у конюха.
— Третьяк, — ответил тот, не отрывая от царевича глаз. — Третьяк, сын Васильев.
— А это откуда? — указал Иван на багровый след От ожога.
Третьяк неопределенно пожал плечами:
— При пожаре.
— Погорелец, стало быть, — сочувственно кивнул царевич.
— Точно, — согласился Третьяк. — Как есть все сгорело. Наживал, наживал, и на тебе.
— A-а… глядишь чего на меня? — с легкой запинкой осведомился Иван.
— Лик запоминаю. Ты уедешь, а я потом детишкам сказывать буду, яко самого царевича повстречал и даже словцом с ним перемолвился, — ответил конюх, по-прежнему стараясь держаться к своему собеседнику почему-то именно правой обожженной стороной лица.
— Ну-ну, — протянул Иван.
Говорить вроде больше было не о чем, но и уходить почему-то не хотелось. Скорее уж напротив, так бы и стоял тут, лениво перебрасываясь словами, уж больно добрым и участливым веяло от этого человека.
— Больно ты за лошадями хорошо ходишь. Я тебя с собой в Москву заберу, хошь? — неожиданно выпалил царевич и заулыбался, обрадовавшись от того, что нашелся выход, позволяющий почаще видеть неведомо чем приглянувшегося ему Третьяка.
В согласии конюха он не сомневался. От такого не отказываются. Опять же предложил не кто-нибудь, а сам царевич. Одно это дорогого стоит, очень дорогого. Это, считай, даже не предложение, а скорее повеление, пускай и в виде вопроса, но любому понятно, что задан он лишь из приличия. Однако Третьяк ответил неожиданно для Ивана:
— Сказать по совести, государь, не хочу.
— Что ж так-то? — не на шутку удивился Иван.
— А на кой ляд она мне, Москва-то? — передернул плечами Третьяк.
Получилось у него это так пренебрежительно, что царевичу стало даже немного обидно за столицу, которую вот так, с ходу отвергли, предпочитая ей какой-то медвежий угол, да еще с опасными соседями, из-за которых ныне ты жив, а завтра как господь даст.
— Отчего же не желаешь? — обиженно спросил Иван. — Нешто здесь лучше? — И он обвел рукой окружающее.
И впрямь смотреть особо было не на что. Ни сама конюшня, ни стойла, ни кони, стоявшие в них, не шли ни в какое сравнение с московскими. Все равно что Давида сравнивать с Голиафом. Не те размеры, ох, не те. Третьяк молчал.
— Работы боишься? — догадался царевич. — Так там и людишек поболе, чем тут. Опять же серебра хороший холоп будет за год иметь столько, сколько здесь за всю жизнь не увидишь. А кабальную твою я выкуплю, не сумлевайся, — заверил он.
— Я — человек вольный, — тихо, но в то же время горделиво ответствовал Третьяк и впервые, забывшись от волнения, повернул к царевичу лицо, так что тот увидел и чистую, не обезображенную ожогом левую половину.
Иван даже отшатнулся. Столь явственно пахнуло на него чем-то до одури близким и родным — ну просто спасу нет.
— А в Москву не хочу, потому как в ней-то я и потерял все, что имел — и женку, да и детишек, считай, тоже, — медленно произнес Третьяк, тщательно взвешивая каждое свое слово — не сболтнуть бы лишнего.
— Бобылем живешь?
— Отчего ж. Каждая птица норовит гнездо свить, а я — человек. Женат. И дочку имею.
— Ну, стало быть, и позабылось все, — пожал плечами царевич.
— Такое не забудется, — с тоской в голосе произнес Третьяк.
И была эта тоска столь неизбывной и надрывной, словно все происшедшее стряслось с ним вчера, а не добрых полтора десятка лет назад. Иван тоже уловил это, почувствовал, будто внезапно потерял что-то сам, да такое близкое и родное, что хоть в омут головой. А может, понимание это родилось оттого, что он и вправду потерял, да совсем недавно, и месяца не прошло. Нет теперь рядом ласковой, нежной и заботливой Дуняши. Каково там теперь в монастыре инокине Александре? Тоже, чай, сохнет от тоски. Потому он больше ни на чем не стал настаивать. Неловко потоптался и произнес совсем уж неожиданное даже для самого себя:
— Ну, я пойду, пожалуй.
Вышло так, будто он спрашивал разрешения. Это он-то, царевич, владыка, государь и повелитель, у какого-то Третьяка! Да кто он такой?! Конюх безродный! Да Иван и с отцом родным так никогда не разговаривал, держась перед ним всегда с подчеркнутой независимостью, даже когда был еще совсем подростком, за что и влетало — как словесно, так и… Короче, влетало. А мужику хоть бы что, словно у него каждый день царевичи дозволения спрашивают.
— С богом, — кивнул понимающе Третьяк. — Ждут, поди, слуги-то?
— Ждут, — процедил сквозь зубы Иван, вспомнив своих соглядатаев, которые особо и не таились, надежно защищаемые от его гнева тем, кто незримо стоял за ними.
— Ничего, — одобрил Третьяк. — Все перемелется, а мука останется, — и подмигнул.
И вновь Ивану возмутиться бы, ногой топнуть, а то и плетью перетянуть, чтоб в другой раз ведал, кому подмигивать удумал. Царевичу же, напротив, так тепло стало, таким далеким детством от этого повеяло, что он лишь улыбнулся в ответ и… сам подмигнул.
Потом всю обратную дорогу до Москвы он то и дело вспоминал, отчего же это подмигивание показалось ему таким знакомым? Где и когда ему такое говорили? От кого он это слышал? Память упрямо молчала, не желая помочь, и Иван злился, невпопад отвечая на вопросы окружающих, которые, видя, что с царевичем творится неладное, вскорости тоже отстали, не желая попадать ему под горячую руку, которая в гневе ох как тяжела.
Лишь когда вдали уже показалась Москва, Иван наконец-то вспомнил. Да ведь это же отец так говорил ему в детстве, когда успокаивал истошно ревевшего Ваньку, в очередной раз разбившего свой нос. Ну, точно, он. И про то, что перемелется, и про муку. А потом таинственным голосом произносил: «А знаешь, что у меня есть? Хошь, покажу?» И вновь подмигивал, но на этот раз с некой загадочностью, после чего разбитый нос сразу забывался, и малыш во все глаза смотрел на батюшку — чем-то он удивит, чем порадует.
Только в то время отец был совсем иной. Это уж потом, одновременно со смертью матери, он как-то резко переменился, никогда больше с ними не игрался, но зато вместо этого частенько поднимал на сыновей руку. Иван первое время все ждал, когда возвратится тот, добрый и ласковый, знающий ответы на все вопросы и никогда не жалевший для них своего времени. Ждал, да так и не дождался, смирившись с тем, что ныне у него совсем иной отец — ликом прежний, а вот душой… С такой переменой свыкаться не хотелось, но — пришлось. А куда деваться? Только отчего же сейчас-то все всколыхнулось?
«А вот интересно, — почему-то подумалось царевичу. — Если бы я вдруг разревелся в голос да в зипун к нему уткнулся, то чтобы этот конюх сделал? Народ бы стал созывать? — и с непонятной для самого себя уверенностью тут же ответил: — Да нет. Скорее всего, обнял бы, да так и стоял бы, по голове поглаживая, пока не успокоил. Как отец тогда в детстве».
И от этого ему стало так тоскливо, что хоть плачь или… ворочайся обратно в Рясск да беги прямиком на конюшню.
Конечно, он не сделал ни того, ни другого, лишь упрекнул себя за несусветные глупости, которые лезут в голову — не иначе как от длительного и слегка утомительного дорожного однообразия. Однако на южные рубежи после того случая все равно зачастил. Уж раз в год, но выезжал в те места непременно, а то и два. Истинную причину не высказывал даже в мыслях — стыдно. Вроде бы всегда по делам. Иной раз взбредало в голову, что надо проверить стены Пронска — поизносились. Другой раз беспокоился за Шацк, в третий — устремлялся в Тулу. Да мало ли где нужно побывать. Известное дело — без хозяйского догляда все рано или поздно ветшает. И все время выходило, что либо на пути туда, либо следуя по дороге обратно, уже возвращаясь в Москву, но приходилось заезжать в Рясск. А что делать, когда уже вечереет? Не ночевать же в чистом поле? То есть вроде бы и не нарочно, а получалось именно так.
Но и тут он действовал с умом, всякий раз нахваливая знатную охоту в местных лесах, которую ему радушно организовывали братья Ляпуновы. От такой близости с царевичем оба молодца теперь держали голову куда как высоко — не подходи. Они же, приметив, что Иван обязательно всякий раз охотно перекидывается словцом-другим с конюхом Третьяком, и сами в свою очередь стали держать того в чести.
Вопросом, отчего именно этот человек, далеко не ровесник, а немолодой, годившийся царевичу в отцы, так ему полюбился, они не задавались. Ради приличия спросили как-то раз у самого Третьяка, но тот лишь недоуменно развел руками, а вопрошать у самого царевича — дурных нет. Всем известно, что он не токмо ликом, но и нравом схож с государем. Как что не по нем — разбегайся все, а кто не успел — навряд ли останется цел и неизувечен. Буен во гневе Иван, ох и буен. Правда, здесь, в Рясске, он держится поспокойнее, но оно и хорошо. Сказано в народе: «Не буди лиха, пока оно тихо». Вот и не будем будить.
Ивану же хватало и таких краткосрочных свиданий с Третьяком. Разговоры велись скупые. Тот пару слов, этот столько же — вот и вся беседа. А уж когда он — вроде блажь нашла — брал конюха с собой на охоту, то тогда и вовсе отходил душой, с радостью ощущая, что и тому это общение ох как приятно. И вовсе не из-за суетного тщеславия — мол, с кем знаюсь, а по каким-то иным, гораздо более сокровенным причинам.
Но о них царевич отчего-то не вопрошал, равно как и о прошлой жизни Третьяка. Сам того не сознавая, он инстинктивно боялся получить ответы на свои догадки. Они и без того витали совсем рядышком — протяни руку да хватай, — но наследник престола страшился их да так сильно, что не только не протягивал руку, но даже испуганно шарахался в сторону, когда те подлетали слишком близко. Отчего? Нет уж, спросите-ка что-нибудь полегче. Может, оттого, что чувствовал — так будет лучше для всех. А может, еще почему-либо — кто ведает. Чужая душа — потемки.
И вел себя Иван в тех местах совсем иначе, нежели в столице. Ни крика от него не услыхать, ни побоев нерадивых холопов. И не сказать, что он их себе не позволял. Тогда получалось бы, что царевич сдерживался, а ему просто не хотелось ни орать, ни наказывать. Точно так же он вел себя и по отношению с иными прочими.
Как-то раз Иван заплутал в лесу и набрел на крохотный починок в одну избу. Хозяев в ней в ту пору не было — одна лишь девка. Видать, оставили присмотреть за хозяйством, ведая, что в эту пору поздней осени никто из беспокойных соседей набег учинять не станет. Ох и хороша была та девка. Пускай не набеленная, не нарумяненная, в простеньком сарафанчике да в лаптях — ан все равно смотрелась куда как краше чопорных москвичек.
В иное время, еще до встречи с Третьяком, он бы поступил просто, как учил его царь-батюшка и как он сам не раз проделывал — завалил бы на лавку, задрал сарафан на голову и поимел со всем своим усердием. Плачет она, сопротивляется, вырывается — наплевать. А тут… Он и сам от себя не ожидал такого обилия ласковых слов, каких успел ей наговорить. И ведь не улещал — от души произносил. И в остальном тоже все получилось мирно и по обоюдному согласию.
Возвращался Иван в Москву всякий раз бодрый, посвежевший, словно был прежде чумазый, в какой-то коросте, да вот набрел на малый родничок, лицо омыл, сам всласть напился — хорошо. Он и царю после этого старался дерзить поменьше, относясь поснисходительнее. Правда, на сближение тоже не шел, а, напротив, отдалялся. Даже пытошную посещал пореже, да и истошные вопли государевых изменщиков тоже не так ласкали слух, как прежде.
Да и занятия себе подбирал тоже необычные. Например, одно из его возвращений оттуда совпало с предоставлением игумена Сийского монастыря Питирима жития преподобного Антония Сийского. Тезка преподобного, митрополит Антоний уже уложил вместе с собором праздновать этому чудотворцу, но само житие было составлено не ахти как — язык корявый, слог — неторжественный, описание деяний и чудес не впечатляет.
— А давай, батюшка, я его напишу, — предложил тогда царевич.
Иоанн усмехнулся, но листы с прежним житием отдал, а в душе злорадно подумал: «Будет над чем посмеяться, когда я при всех сочинение Ванькино оглашу. Да непременно прилюдно это сделаю, чтоб все узрели — негож он умишком супротив моего».
Он и впрямь так поступил, сославшись на то, что такое надлежит честь не келейно, но при всех, однако ни насмешек, ни критики не услыхал, да и сам остался поражен тем, как Иван сумел написать — и складно, и толково, да простым слогом, а главное — с душой, и это тоже чувствовалось. А как без души, когда у царевича за все то время, что он писал, не выходил из головы иной образ — простого конюха Третьяка из Рясска. Время от времени он сливался с воображаемым ликом Антония, который жил как раз в то славное время[84] детства царевича, вызывая в сердце томительное чувство путешествия по ласковому прошлому, где все было хорошо.
Заодно царевич составил для Антония Сийского и похвальное слово, которое тоже нельзя было назвать худым. Словом, остались довольны и митрополит, и епископы, и бояре. В своих речах про талант Ивана они, конечно, изрядно загнули — как-никак государев сын и наследник, так что тут сколь ни хвали, а все мало, но, во всяком случае, не расписывали то, чего на самом деле вовсе не имелось, а так, немного преувеличивали, а это совсем другое.
Более того, написанное так понравилось духовенству, что архиепископ Александр сразу после церковного собора обратился к царевичу, чтобы тот заодно написал и канон преподобному Антонию. Иван обещал составить и канон.
Государь трактовал эти изменения в поведении царевича иначе, но с пользой для себя. «Сызнова, поди, мыслил учинить что-то супротив меня, да ничего не вышло. Вот он и присмирел, — делал царь вывод. — Вот и славно. А то ишь — полки ему подавай!»
Так что ни о каком войске царевич мог не заикаться — бесполезно. К тому же последний месяц государя не на шутку беспокоила беременность третьей жены Ивана. Как он ни угощал Елену зельем, вызывавшим преждевременные схватки у рожениц и скид плода, все без толку. Видать, выдохлось зелье, да и не мудрено — готовил его еще Бомелий, а уж сколь лет прошло с тех пор, как лекаря за измену живьем изжарили на вертеле. А может, плоть царевны попросту пересилила отраву. Такое тоже возможно. Отрава-то заморская, а плоть — русская. Хотя какая разница, отчего именно случилась досадная осечка. Случилась — вот что главное.
Надо было бы обратиться к иному лекарю, но где ж сыскать такого умельца, да и поздно теперь к нему обращаться — вон оно, пузо — и растет не по дням, а по часам. Что теперь делать с беременной невесткой, Иоанн решительно не представлял. Одно дело примучить несчастную, обвинив в бесплодии, совсем иное — загнать в монастырь брюхатую. Если он на это пойдет, то и самому, того и гляди, поднесут яду.
Оставался, пожалуй, лишь один безопасный выход — каким-то образом так напугать невестку, чтоб та разродилась не ко времени. Но легко сказать — напугать. Что Иоанн только не делал, какие только страсти ей не рассказывал — ничто не помогало. Равнодушно эдак перекрестится — персты ко лбу, и те с ленцой прикладывала — да сызнова спать бредет. Ох, и здорова девка на сон! А пузо меж тем все растет!
Он уже и с бабками-повитухами переговорил. Мол, есть опасения, что не сумеет Елена плод до конца выносить, лишит деда радости увидеть ненаглядного внука, так вы уж поведайте, от чего может случиться беда, да как ее избежать. Бабки рассказывали разное. Дескать, тяжелого ей нельзя брать. Это Иоанн, как и ряд других советов, из которых ничего дельного выжать было нельзя, пропустил мимо ушей. А потом насторожился.
Оказывается, напугать-то можно по-разному. Одно дело страшилы на ночь рассказывать, иное — действом нечаянным. От этого тоже выкидыши случаются да еще быстрее, чем от рассказов.
— Весть ли каку черную девка услышит, ей и довольно, — степенно рассказывала пожилая дебелая Фекла. — А иной и вовсе малости хватает. Бывает, кто-то дверью громко хлопнет али войдет в неурочный час — вот и все.
— Из чужих? — уточнил Иоанн.
— Да кто хошь. Пусть даже из своих. Тут ить главное, что уж больно вдруг. Не ожидает девка, а дверь раз и распахнулась. Ну, у ей сразу и того. Но ты не сумлевайся, государь, — тут же заверила она. — У царевны нашей такого ни в жисть не стрясется. Чай, и мамки, и няньки имеются. Уберегут от лиха.
Невольным советом опытной повитухи Иоанн, как следует все обдумав, воспользовался уже через пару дней. А куда тянуть — растет ведь пузо-то. Так рванул дверь, что та чуть с петель не слетела, а этой дурехе хоть бы что — сидит, зенки вытаращила, но не от испуга, а от удивления. Мол, чего приперся-то, царь-батюшка, кто тебя звал?
Смешавшись, Иоанн начал рассказывать, что ему, дескать, сон дурной привиделся, вот он и перепугался за нее. Даже и сон описал — может, проймет. До того увлекся, что самому от живописуемых страстей-мордастей не по себе стало, а невестке все трын-трава. Как лупала коровьими глазами, так и продолжает лупать, ни слова не говоря.
— Ну, пойду я, что ли? — спросил раздраженно и двинулся к выходу, но уже у дверей его догнал простодушный вопрос Елены:
— А пошто приходил-то, государь?
Иоанн плюнул мысленно, сетуя на такую бестолковость, и, не ответив, лишь махнул рукой, подавшись прочь.
Второй визит оказался столь же неудачен, равно как и третий. На четвертый раз Елена недоуменно заметила:
— Чтой-то ты зачастил, царь-батюшка.
И тут Иоанн, не выдержав, сорвался.
— Зачастишь тут, коль родная невестка, яко баба непотребная, разлеглась в одной срачице! — выпалил он первое, что пришло в голову, и раздраженно указал на тонкую исподнюю рубаху Елены, под которой и впрямь ничего не было.
— Уж больно жарко натоплено. Спасу нет, государь, — невозмутимо ответила она.
В палатах и впрямь топили от души, а уж в покоях беременной жены царевича старались и того пуще. Сам Иоанн, хотя и пробыл в них всего ничего, но уже чувствовал — душно, хоть самому догола разоблачайся.
— Жарко ей! А ты терпи! Зайдет кто, а ты вона — развалилась в непотребстве. Чай, иконы святые по углам висят, а ты им пузо свое срамотное кажешь, — разошелся он еще сильнее, вовремя вспомнив, как та же повитуха рассказывала, что рожениц ни в коем случае нельзя ни раздражать, ни ругаться с ними, ни даже вступать в спор, пускай и пустячный.
«Кому-то от этого вреда не будет, а иной в пагубу», — говорила Фекла.
Особых надежд на то, что корове, растерянно хлопавшей глазами, спор причинит хоть малейшее неудобство, не говоря уже о выкидыше, у Иоанна не было, но вдруг.
— Да кому ж тут быть-то? — недоумевала невестка.
— А ты поперечь, поперечь мне еще! — окончательно вышел из себя Иоанн.
Случалось с ним такое, когда он чувствовал собственную неправоту, но, уличенный в этом собеседником и поставленный им в тупик, пускай и невольно, не зная, что сказать, наливался яростью. Так и тут. Гнев подступал неудержимо, да царь и не пытался сдерживаться.
— Ты кому, глупая баба, супротивные речи сказываешь?! — прошипел он, понижая голос, и вдруг почувствовал, что вот оно — самое удобное время, и другого такого уже не представится.
А в услужливой памяти вновь всплыли слова повитухи: «Ежели кто поучить сдуру надумает — тут тоже беда может приключиться, особливо ежели по пузу. Иной раз бывало, что и не скинула девка младеня, ан все одно — помер он у нее во чреве. Дитю-то нерожденному и надо всего ничего — разок приложился, вот он прямо в утробе богу душу и отдаст».
И он от души приложился посохом по тугому животу Елены. Та истошно закричала.
— Замолчь, стервь! — хрипло выдохнул Иоанн. — Я тебя научу уму-разуму, да вежеству, да как со своим государем речи вести надобно. — И огрел Елену второй раз, но не так удачно — пришлось по плечу.
Замахнулся было еще разок — для надежности, — хотя та уже свалилась на пол, попутно приложившись об угол лавки, отчего потеряла сознание. Может, и не ударил бы, да над правым ухом у невестки выступила кровь, а Иоанн от одного ее вида начинал звереть и входить в такой раж, что только держись. Уже почти не сознавая, что делает, он поднял посох для четвертого удара, но почувствовал, как кто-то уверенно перехватил его руку. Обернувшись в бешенстве — кто посмел?! — увидел Ивана. Царевич был бледен лицом и неимоверно зол. Вид лежащей на полу жены возмутил его настолько, что он, не сдерживаясь, хлестанул по самому что ни на есть болезненному.
— Вовсе без наследников решил меня оставить?! Вестимо, с бабами воевать сподручнее, — оскалился он в язвительной усмешке. — Ты бы, вон, со Штефаном потягался, а то молодец супротив овец, а супротив молодца завсегда сам овца! Даже блеешь так же жалобно!
— Ты!! — задохнулся Иоанн. — Подлое семя! Выродок сучий!
Было от чего прийти в неистовство. Такого царю и впрямь никто не говорил. Писать — было дело. Строчил свои епистолы князь Курбский. Однако написанное — не произнесенное. Его перенести гораздо легче, особенно когда читаешь не прилюдно, а наедине. К тому же грамотка не требует незамедлительного ответа. Можно посидеть, подумать, как лучше да больнее уколоть, прикинуть, с чего начинать да чем лучше заканчивать. Сегодня не закончил писать — на завтра отложил, а то и вовсе на несколько дней отодвинул.
Тут же обидчик рядом стоит. Вот он, ненавистный Ванька, травленный, да не до смерти, и все из страха перед возмездием со стороны двойника, не раз битый и тоже не так сильно, как хотелось бы. Зачастую один лишь его вид приводил Иоанна в состояние такой злобы — уж так хотелось его прибить, что аж челюсти сводило и ныли зубы. Ныне же, после того как он сказанул такое…
Красная пелена встала перед глазами, погружая все вокруг в какую-то муть, в руках, и без того крепких, сил прибыло вдесятеро… Царь с силой вырвал из рук Ивана посох и замахнулся…
Что было дальше, он помнил смутно. Багровая пелена так все заволокла, что он даже не разглядел — что там за смельчак метнулся между ним и царевичем, пытаясь загородить наследника престола от смертоносного удара.
Когда царь пришел в себя, все было кончено. На полу один подле другого лежали два тела. Совсем рядом, возле красных сафьяновых сапог Иоанна, валялся боярин Годунов, так некстати подвернувшийся под горячую руку. Чуть дальше — царевич. Бориска еле слышно постанывал, Ванька молчал, но вроде бы дышал.
Но и тут царь еще не осознал, что натворил. Думалось: поправимо. Был разве что легкий испуг — как бы не узнал о том двойник, вот и все. К тому же ночь принесла радостное известие — «учеба» посохом принесла свои долгожданные плоды, и невеста разрешилась от бремени. Дите, как и следовало ожидать, появилось на свет мертвенький, уж больно глубока была вмятинка на голове — видать, удар пришелся «удачно».
Но от известий лекарей, сидевших возле царевича, Иоанн вновь запаниковал.
— Одна надежда на божью милость да на его крепкое здоровье, — заявляли они в один голос, стараясь не заглядывать в расширенные зрачки Иоанновых глаз. — Что с ним будет теперь, ведомо лишь всевышнему.
«А что будет со мной?! — хотелось во весь голос завопить царю. — Пес с ним, с этим выблядком, но ведь тот не простит — вот что страшно!»
Царевич пришел в себя лишь один раз, да и то перед самой кончиной. Первым это заметил Роман Елизарьев, как успели прозвать присланного королевой аглицкого лекаря. Он же первым разобрал и просьбу царевича, который еле слышным голосом позвал отца. Спустя несколько минут Иоанн уже сидел в изголовье умирающего.
— А помнишь, как ты меня на ноге катал? — прошептал царевич.
— Помню, — глухо отозвался царь.
— А деревянную лошадку, серую, с гривой червецом, помнишь? — не унимался Иван.
Царь зло засопел и молча кивнул. Умирающий меж тем все вспоминал и вспоминал, но странное дело — ни одно из них нельзя было датировать позже шестилетнего возраста, то есть все они относились ко времени двойника, а не нынешнего Иоанна.
— А я ведь тебя сразу признал, — отчетливо шепнул под конец умирающий. — Признал, да сам себе говорить о том не велел — все боялся. Ты уж прости, ладно? — И протянул руку, проводя ею по правой щеке царя, но вдруг отдернул ее и испуганно посмотрел на Иоанна: — А ты иной, — протянул он тоскливо. — А где ж батюшка мой? Куды ты его? — и после недолгой паузы жалобно попросил: — Ты боле не бей меня, хорошо? Я и сам помру.
— Ты поживи еще, поживи, — взмолился царь, с ужасом продолжая думать о грядущем возмездии за содеянное.
Не простит ему сына двойник, ох, не простит.
— Нет уж, — загадочно улыбнулся Иван. — Меня, вон, лошадка отцова давно заждалась. А ты… прощай, — произнес он, закрывая глаза.
На сей раз навсегда.
…А Третьяку в ту ночь приснилось странное. До этого он никогда не видел во сне сыновей-царевичей. Ни одного. Федора не мог, потому что тот так и остался в памяти смешным трехлетним карапузом, но и Иван тоже почему-то не являлся ни разу, а тут…
Снилось Подменышу, что он стоит в распахнутых настежь дверях конюшни и спрашивает нарядно одетого сына, какого из коней ему вывести.
— Я ныне на своем поеду, — тот в ответ, и Третьяк с удивлением увидел, как откуда ни возьмись у бревенчатого тына, ограждавшего большой двор, появилась маленькая серая лошадка с красной гривой. Подменыш присмотрелся и скептически усмехнулся. Краска на гриве кое-где облупилась, и было отчетливо видно, что лошадка деревянная.
— Ну, на этой ты далеко не ускачешь, — улыбнулся он сыну, но тот очень серьезно ответил:
— Я на ней дальше любой твоей ускачу. — И стал усаживаться в седло.
Третьяку отчего-то сделалось тревожно на душе.
— А может, кого из моих выберешь? — спросил он.
Царевич отрицательно мотнул головой, поудобнее устраиваясь в маленьком игрушечном седле, и, махнув на прощанье рукой, почти сразу поднялся ввысь.
— Вернись! Разобьешься! — отчаянно закричал Третьяк.
— Прощай, батюшка. Благодарствую тебе за все, — донеслось еле слышно сверху.
Глядь, а царевича уж вовсе не видать. Улетел.
Когда Третьяк проснулся, то первым делом удивленно ощупал подушку. Та была мокрая. Он провел по лицу рукой и понял отчего. От этого удивился еще больше. Весь день он, мрачно бродя по конюшне, гадал, прикидывая и так и эдак, к чему бы такой сон. Ответ пришел через несколько дней.
Лучше бы не приходил…