Помимо казней и восстановления собственного, изрядно упавшего достоинства перед иноземными властителями, Иоанн занялся еще одним очень важным государственным делом — подыскивал себе третью по счету жену. Из всех городов свезли в Александрову слободу более двух тысяч невест, каждую из которых ему представляли отдельно. Сперва он выбрал пару дюжин, затем уже из них убрал каждую вторую. Оставшихся вначале осматривали лекари и бабки. Затем он сам сравнивал их красоту, приятность и ум, после чего остановил выбор на Марфе Васильевне Собакиной, дочери новгородского купца. В это же время он подобрал невесту и для сына Ивана, указав на Евдокию Богдановну Сабурову. Отцы красавиц из ничего сделались боярами, дяди будущей царицы — окольничими, брат — кравчим. Кроме того, их наделили и богатством, взяв его из тех вотчин, которые до того Иоанн отнял после опал у казненных бояр.
Правда, выбор, как оказалось, государь сделал не совсем удачный. Марфа Васильевна еще до свадьбы занемогла, стала худеть и сохнуть, после чего Иоанн, заподозрив, что ее отравили ближайшие родственники умерших цариц, Анастасии и Марии, устроил очередную резню. В числе прочих был посажен на кол Иоаннов шурин князь Михайло Темрюкович. Ивана Петровича Яковлева (прощенного в 1566 году), а также его брата Василия, который был пестуном старшего царевича, воеводу Замятию Сабурова, родного племянника Соломонии, первой супруги отца Иоанна, забили насмерть, а боярина Льва Андреевича Салтыкова постригли в монахи Троицкой обители, но потом все равно умертвили прямо в монастыре.
Сбежавшей от его «праведного» суда изменнице-жене он отомстил еще раз чуть раньше, когда отправил вклад на помин души Марии Темрюковны гораздо более щедрый, аж на целых пятьсот рублей, нежели по Анастасии Романовне. Хоть чем-то, а досадил, пускай и на том свете.
Он все-таки взял в жены больную девушку, искренне уверенный в том, что, когда она станет женой божьего помазанника, ей непременно полегчает. Свахами ее стали жена и дочь Малюты Скуратова, а дружками царя — сам Малюта и его зять Борис Годунов. Через шесть дней сыграл и свадьбу старшего сына, но все закончилось похоронами Марфы[72].
Впрочем, затеянный им выбор невесты вовсе не означал, что все это время Иоанн вел аскетический образ жизни, а те из красавиц, что были им отвергнуты в качестве кандидатки в жены, были незамедлительно отправлены обратно к родителям. Приглянувшихся девственниц царь брал «на блуд». Потом, когда они надоедали, их действительно отпускали к родителям, а то и, наделив кое-каким приданым, выдавали замуж.
Не оставался он без женщин и между такими выборами. Достаточно было мигнуть, и любую красивую бабенку, приглянувшуюся царю, вечером, вломившись к мужу на подворье, волокли в царскую опочивальню.
Так и шло на Руси. Страна скорбела, а царь ликовал, держава нищала, а государь богател, прибирая к рукам имущество и вотчины казнимых да опальных, народ каждый год оплакивал тысячи своих сыновей, глупо и бездарно погибавших в вонючих болотах и под каменными стенами крепостей Ливонии, а царь играл свадьбы, веселился и пировал.
Лишь одна мысль время от времени отравляла жизнь государя. Если существование Подменыша им уже воспринималось как зло неизбежное, с которым он примирился, равно как и с тем, что ему отмерен куцый срок жизни, к тому же была надежда исправить эту несправедливость, то осознание, что после его смерти на трон будет претендовать, и скорее всего успешно, кто-то из ненавистного потомства двойника, заставляло его кривиться, как от острой зубной боли.
Он ненавидел обоих, особенно старшего, и потихоньку готовил почву для его отречения. Для этого, едва ненавистному Ваньке исполнилось четырнадцать лет, он послал от имени царевича огромный вклад в тысячу рублей в Кирилло-Белозерскую обитель. К вкладу прилагалась и соответствующая грамотка, где расписывалось, как сильно царевич страшится тягот предстоящего правления и что предпочитает мирской славе монашеский подвиг.
Иоанн не стеснялся говорить о том и вслух, приучая подданных, что на престоле Ивану V не бывать. Примерно в том же году, сидя на пиру, он во всеуслышание заявил, что волен отписать свою державу и одарить ею кого угодно.
— К примеру, тебя, Миша, — повернулся он к младшему брату датского короля Магнусу, ставшему его союзником. — Вот оженю тебя на братаничне[73] Машке, чтоб ты в родичах моих был, да и дело с концом. А там и державу передам. — И, злорадно улыбаясь, представлял, как взбесится Ванька, когда доброхоты донесут до его ушей столь «приятную» новость.
«Нельзя убить, так хоть позлить, — думалось царю. — И ведь какого орла Подменыш состругал — и красив, и умен. Даже и не подумаешь, что приблуда», — и тут же в утешение себе напоминал, что не иначе как сказалась кровь непутевой Анастасии, которая хоть и сучка, но все ж таки боярского роду-племени, потому тот и вырос таким удалым.
Особенно же его бесило то, что если младший, как злорадно подмечал царь, и впрямь был больше похож на сына пономаря (али холопа, добавлял он мысленно), то у старшего, несмотря на воспитание и на то, что царевич нет-нет да и присутствовал на всех публичных казнях, и не просто пассивным зрителем, но активным участником, в душе все равно оставалось что-то не вытравленное до конца. Иоанн чувствовал это, как зверь по запаху чует затаившегося где-то поблизости чужака не из его стаи.
Он не ошибался. Бывало, хотя с каждым годом все реже, что в царевиче просыпались воспоминания раннего детства. Только тогда его отец был совсем иным, охотно играл с пятилетним Ваняткой, да и речи вел совсем другие, не те, что сейчас. От этого у Ивана становилось тоскливо на душе, и он старался с головой погрузиться в семейную жизнь. Как ни удивительно, но с выбором супруги для него венценосный отец промахнулся. Хоть и поглядывал он при ее выборе на лицо царевича, специально оставляя тех, при виде которых будущий жених был либо равнодушен, либо вообще досадливо морщился, а все-таки не угадал.
Шестнадцатилетняя Дуняша, как ласково называл ее царевич, оказалась очень доброй и ласковой, умела вовремя помолчать и вовремя вставить нужное словцо, когда надо — утешить загрустившего супруга, когда необходимо — поцеловать. И все-то у нее получалось — что сказку рассказать, что прижаться к нему да приласкаться, что мыслями поделиться. В ее покоях Иван и впрямь отдыхал, наслаждаясь тишиной и любовью, веявшей от этой пухленькой невысокой девушки. Видя такую идиллию, Иоанн недовольно морщился, ворчал, что царевич дает потачку своей суженой, что она вскоре сядет ему на шею и свесит ноги, но до поры до времени ничего не предпринимал.
К тому же новый лекарь, которого привез царский посол из Англии, отличался не только превосходным изготовлением ядов, но и умением приготовить средства, которые помогали бесплодию. Угощать ими Евдокию приходилось довольно-таки часто, чуть ли не каждую пару месяцев, и то как-то раз Елисей Бомелий, как звали лекаря, упустил время, и пришлось прибегнуть к более радикальным средствам, которые вызвали на ее лице сыпь и небольшие язвочки на шее чуть пониже мочек ушей.
Обрадовавшись удачному поводу, Иоанн грубо заявил царевичу, что с такой рожей быть царицей негоже, и немедленно отправил девушку в монастырь, выбрав для нее тот, что подальше, как и его отец в свое время для Соломонии Сабуровой. Вскоре глухой возок с рыдающей инокиней Александрой покатил в Суздаль, в Покровский монастырь.
Следующую женку он подобрал царевичу сам, даже не утруждая его расспросами. На этот раз не успевшему достичь двадцать первой весны наследнику престола досталась зеленоглазая Пелагея Михайловна Петрова-Солового. Выбор царя пал на нее именно потому, что ему показалось, будто нрав у девки вздорный, капризный, а значит, то, что нужно.
Но царевичу, который к тому времени пускай до конца и не понял, но инстинктивно почувствовал, куда клонит его отец, удалось управиться и с этой. Обращался он с ней с лаской, заботливо, и не прошло месяца, как Пелагея по уши влюбилась в своего мужа. Куда только делись и спесь, и гонор, и норов. Юная семнадцатилетняя жена готова была, как в пословице, «мужу ноги мыть и воду пить».
Иоанн пождал-пождал, но любовь все не уходила и не уходила, а потому спустя четыре года последовал очередной развод. Поводом вновь послужило бесплодие царевны, которое мастерски обеспечивал Бомелий. На этот раз, чтобы языкастый народ не окрестил Покровский монастырь в Царицынский, инокиню Прасковью определили в Московский Иверский.
С третьей женкой царевича Иоанн не собирался тянуть три-четыре года, как с двумя первыми[74], благо, что православному человеку в четвертый раз жениться воспрещалось. Потому он даже дозволил ему выбрать невесту самому и не возражал, когда взгляд царевича остановился на статной, можно даже сказать, пышной боярышне Елене. Пускай она дочка окаянного Ваньки Шереметева, то есть из ненавистного рода, который Иоанн еще не успел добить до конца. Ничего страшного. Все равно девке одна дорога — в монастырь, так что пусть немного потешится. К тому же ему было не до того, ведь он и сам женился. Правда, уже не как добропорядочный христианин, поскольку третий раз остался далеко-далеко позади, но разве это важно? Свадьбы было решено сыграть одновременно.
Ох, если б он знал, какие именитые фигуры выбраны им в качестве дружек женихов и невест, а также посаженых отцов. Чего стоил один лишь Борис Годунов, сравнительно молодой, всего тридцати лет от роду, который сидел в дружках у Марии Нагой. Жена же Бориса, тоже Мария, была свахой у будущей царицы. А ведь там еще был и младший царевич Федор со своей супругой Ириной Годуновой. Первого усадили в отцово место к царю Иоанну, вторая была у него же посаженой матерью.
Кстати, государь и не разводил эту пару именно из-за ее брата Бориса, не желая обижать черноволосого и всегда улыбчивого боярина, не просто поддерживавшего Иоанна, чтобы тот ни сказал — бездумных лизоблюдов близ царя хватало, — но умевшего тактично, совсем незаметно поправить государя. Причем сделать это так умело, что Иоанн искренне считал мысли молодого боярина своими собственными.
Родичей у царя по линии одних только собственных жен всегда было в избытке. Худородные Черкасские князья, после его женитьбы на Марии Темрюковне, затем Собакины, потом Колтовские — всех не перечислишь. По очереди ярко взлетали они к самым верхам, жадно хватая бросаемые им чины окольничих и бояр, но спустя время — и не такое уж продолжительное — так же резко падали вниз, в кровь разбивая лбы и хорошо еще, если не до смерти. Опалы не могли избежать даже Захарьины-Юрьевы, так что уж тут говорить о родичах жен царевичей, которые и вовсе были подобны стремительным кометам на темном небосводе Руси того времени. Их век славы был совсем мимолетен — у кого пара лет, а у кого недотягивал и до года. А вот Годунов…
Он держался давно и прочно и вовсе не из-за всемогущего тестя, который, кстати, давным-давно скончался. Опередив возможную опалу — а при дворе Иоанна от нее не был застрахован никто, — Малюта Скуратов погиб честной солдатской смертью, будучи убит при штурме небольшого ливонского города Пайды еще 1 января 1573 года, всего-то через пару с лишним лет после женитьбы Бориса на его старшей дочери Марии.
И вовсе не в память о верном слуге и опричнике Иоанн держал юного Годунова в великой чести близ своего сердца. Просто в его присутствии, а особенно в те моменты, когда царь в очередной раз поступал в соответствии с его советами-намеками, государь и сам ощущал себя более спокойным. Что-то дикое и звериное отступало от души, переставало стискивать грудь, вызывая неудержимый и неконтролируемый взрыв гнева и ярости. Пускай ненадолго, всего на короткие минуты, от силы — на часы, но Иоанн был благодарен юному царедворцу и за эту краткую передышку.
Потому царево торжество было у Годунова всего лишь очередным, где его наделили важным свадебным чином. А первое состоялось аж в 1572 году, когда он вместе с женой был дружкой со стороны невесты Марфы Васильевны Собакиной.
Всего же на той последней, пятой или шестой по счету свадьбе Иоанна[75], присутствовало немало известных впоследствии по всей Руси людей. Достаточно упомянуть сидевшего в дружках у государя Василия Ивановича Шуйского — внука того самого Андрея Михайловича, который стал первой жертвой царя. После того как надменного Андрея царские псари забили до смерти, дядька его малолетнего сына Ивана, спасая отрока, увез его на Белоозеро, где они прожили несколько лет. Позже верный слуга пробрался в Троицкую лавру, когда царь находился там на богомолье, и бросился ему в ноги, умоляя о прощении. Подменыш недоуменно пожал плечами и… простил.
Вот его-то сынишка Василий, сутулый, с маленькими подслеповатыми глазками, с угодливыми манерами, которому на вид, если не знать его истинного возраста, можно было дать и на десять, и на двадцать лет больше, ныне и сидел в дружках у самого царя.
Веселиться особо было не с чего, и потому на чело Иоанна-старшего время от времени набегала легкая тень неудовольствия, которую он усилием воли отгонял от себя. Пока отгонял. Окружающие чувствовали это и с опаской косились в сторону жениха — не оттяпает ли тот кому-нибудь из присутствующих для поднятия себе настроения ухо или нос. С него станется. Воеводу Титова никто не забыл. До сих пор, хотя тому минуло не один год, бояре шепотом пересказывали друг другу, как Иоанн на одном из пиров со словами: «Будь здрав, любимый мой воевода: ты достоин нашего жалованья», взял нож и отрезал у подошедшего к нему старицкого воеводы ухо. Но Титов оказался молодцом. Он даже не поморщился от боли. Более того, сохранив на лице спокойное и даже безмятежное выражение, он еще и поблагодарил Иоанна за милостивое наказание, потому только и остался в живых[76]. Уверенности, что у них самих хватит силы ноли не заорать благим голосом, если с ними приключится то же самое, ни у кого из присутствующих на свадьбе не было, а потому все больше помалкивали.
У Иоанна же было на уме совсем иное. К концу жизни ему все чаще приходили на ум откровенные мысли о том, что он так ничего и не сумел сделать, хотя и тщился превзойти своего окаянного двойника, да показать всему люду, каков настоящий, а не холопий царь. Иной раз забредала в голову и вовсе уж крамольная мыслишка о том, что, останься на престоле Подменыш, и во многом дела бы шли гораздо успешнее. Ну, хотя бы с той же Ливонией, где редкие удачи уныло поблескивали маленькими яркими заплатками на общем дырявом фоне поражений от Стефана Батория[77].
Да, самолично возглавив войско, Иоанн взял Полоцк и потом, с десяток лет спустя, Венден, вот только где они теперь? Да сызнова в руках этого трансильванского выскочки. Можно, конечно, утешать себя мыслью о том, что ныне он на равных, ну, или почти на равных, воюет сразу с несколькими государями, оттого и терпит неудачи. Чай, двойнику было намного легче — он-то воевал лишь с Ливонией.
Опять же Польша при нем была сама по себе, а Литва сама по себе, и объединяло их лишь то, что на престоле сидел общий государь. Ныне же они в унии. Даже название сменили — Речь Посполитая[78], вона как. И корона ныне на голове не у Сигизмунда-Августа, а у Стефана. Сравнивать их все равно что жирного каплуна с бойцовским кочетом. Попробовал бы Подменыш с нынешним потягаться, а он бы, Иоанн, посмотрел, чья возьмет.
Но подобные отговорки — и сам Иоанн это хорошо чувствовал — на самом-то деле никуда не годились. И главное даже не то, что ему пришлось отдать всю Ливонию, приплатив еще своими землями, а то, что приходилось то и дело льстить и унижаться. Того же выбранного Стефана, которого Иоанн поначалу не признавал себе ровней, именуя в грамотах соседом, потом пришлось величать братом. Правда, в грамотке все же не преминул указать, что он сам — государь божьей волей, а не человеческой многомятежной волей, но то — плохое утешение. А если вспомнить, как научал своих послов говорить неслыханное, мол, быть на переговорах тихими да кроткими, а учнут вас бить да за бороду трепать — и то все терпеть смиренно, так те слова в грамотке и вовсе утешением не назовешь. Послы же его лик представляют. Выходит, это он терпеть все должен?! А за что? За какие грехи?!
Да и потом пришлось выдержать немало тайных мук, когда польский король прислал бранное слово, в котором чего только не понаписал. И о происхождении Иоанна — мол, лучше приобрести корону собственным достоинством, нежели родиться от Глинской, дочери Сигизмундова предателя, и о нем самом — дескать, мучает живых, а ужасает не врагов, а только своих же россиян.
В довершение же ко всему прислал еще и книгу, кою отпечатали в цесарских землях, где нет ни слова правды, но лишь голимая ложь. И о происхождении ложь. Дескать, московские государи вовсе не родичи и не потомки брата римского кесаря Августа, коего звали Пруссом, а данники Перекопских ханов. А уж о его царствовании и вовсе ни словечка правды. Почитать, так покажется, что он и не человек вовсе, а сатана на троне. Не иначе как россказни князя Курбского, до которого он в свое время так и не успел добраться.
Словом, такое и слушать-то зазорно, а надо еще и гнева не выказать, да ответ гонцу дать учтивый, мол, кланяйся от нас своему государю. А потом находить всякие унизительные слова, чтобы цесарь и папа сказали Стефану свое слово да примирили их. И это больно.
А ведь у него не только в Ливонии беда. С крымским ханом ничуть не лучше. Преемнику Девлета русские послы тоже челом били да дары ежегодные сулили. Дарами же они лишь называются для приличия, а на деле разобраться — обычная дань. Вот как сильно его господь карает.
Да и в народе худое. Доносили верные, что даже в Троицкой лавре ныне нестроение. Читают монахи лукавые слова преподобного Иосифа Волоцкого, а в словах тех явная крамола про царя[79]. А потом, как зачтут, то разом в сторону Москвы поглядят, да со значением. А что уж тогда про простой люд говорить?
И еще одно тяготило душу. Как ни считал на пальцах Иоанн, по всему выходило, что подачка мертвеца за убиенный род Старицких князей заканчивается. Всего-то три годочка и осталось. Ваньку с Федькой тот принимать отказался, а своих бог не дает. Срок придет, а продлевать нечем. А он — не Стефан, коего можно лестью взять, не непокорный воевода, которого плаха усмиряет, его ни запугать, ни обмануть не выйдет.
«Обмануть!» — горько усмехнулся царь, и лицо его исказилось от горестных воспоминаний. Тоже унижение неслыханное. Подумалось ему, что ежели он якобы с трона сойдет, то и Димитрий гнев с него снимет. А сколь времени он, как скоморох, изгалялся, посадив вместо себя старое чучело — Симеона Бекбулатовича[80].
Правда, на всякий случай Иоанн и короновал татарина без всяких церемоний, и согласия Думы не брал, и присягу ему никто не приносил. Да и на казну тот прав не имел, но зато как сам Иоанн унижался. Приедет, бывало, в ту же Думу, притулится с краешка и глядит, как тот на его столе восседает, морда узкоглазая. Грамотки ему писал, где в первых строках челом бил, а в последних подписывался: «Иванец Московский». Как вспомнишь, так плюнуть охота.
А главное, все зря оказалось. Никакого прока от этого шутовства не вышло, потому что в сентябре сызнова приснился ему покойный Димитрий и, не говоря ни слова, лишь с укоризной постучал себя по лбу да насмешливо ухмыльнулся. Мол, меня не надуешь.
Теперь только одна надежда, что эта девка родит ему сына. Тогда будет чем торговаться, ведь не убьет же его мертвяк без предупреждения. Негоже так-то. Была, правда, и еще одна надежда, которую в его душе зародил покойный Бомелий. Как-то во время откровенного разговора Елисей заявил, что и нечистой силе тоже положен известный предел. К примеру, ежели она аглицкая, то в иную державу ей соваться не дозволено, а даже коли и сунется, то ее тут же выгонит своя, «коренная» нечисть. Потому и не слыхали на Руси про ихних ельфов, троллей и всяческих гномов — нет им сюда ходу. К ним же, соответственно, русским домовым да водяным тоже дорога закрыта. Получалось, что есть спасение от Димитрия, есть.
Когда Иоанн услышал это впервые, он даже поначалу не поверил в столь радостную новость и, настороженно впившись в лекаря глазами-буравчиками, грозно потребовал: «Повтори-ка сызнова!»
На самом деле Бомелий говорил это только для того, чтобы создать лишний повод для своего отъезда из страны. Бежать было давно пора — уж больно много времени прошло с тех пор, как он начал пользовать царя своими сомнительными мазями и притираниями, составленными из весьма неприятных компонентов. Чего стоила одна только ртуть.
Делал это Елисей не со зла. Просто иначе с «французской болезнью», как окрестили сифилис в Европе, было не справиться. Если бы его пригласили пораньше, когда она только-только начинала себя проявлять, — это одно. Тогда можно было бы использовать и менее сильные составы. Но царь ухитрился подхватить болезнь давно и страдал ею уже изрядное время. Может, заразился еще во время взятия Полоцка, когда лакомился литовскими пленницами, может, попозже. Во всяком случае, утихомирить ее без самых сильнодействующих и достаточно вредоносных препаратов нечего было и думать.
Сам Бомелий прекрасно знал, что даже эти мощные средства с нею не справятся и уничтожить ее окончательно они не в состоянии — только погасить, вогнав глубоко вовнутрь, да и то лишь на какое-то время. Потом-то она рано или поздно все равно вырвется наружу. Мало того, немалую лепту внесут и сами сильнодействующие лекарства, взимая плату за принесенное больному временное облегчение. И хорошо бы в ту пору, когда это произойдет, быть уже далеко-далеко и от самого больного, и от страны, где он проживает, иначе…
Елисей вспомнил Англию. Именно там он не подумал о последней предосторожности, уехав от больного, но не покинув остров, а всего-навсего перебравшись из Йорка в Лондон. И когда богатый купец, которого Бомелий пользовал тем же способом, что и царя, отдал богу душу, то наследники спустя всего месяц отыскали следы лекаря, после чего он очутился в тюрьме. И это счастье, что в то время в Лондоне оказался русский посол Сумароков, которому было поручено, помимо всего, прочего сыскать искусного лекаря.
Кого только не опрашивал посол, но все они, услышав о зловещих симптомах (у кого именно — Сумароков не упоминал, туманно говоря, что захворал некий родич), наотрез отказывались, решительно утверждая, что от такой болезни надежного лекарства не имеют. Потому-то отчаявшийся в поисках посол и ухватился с такой радостью за вызвавшегося помочь Бомелия, выхлопотав ему прощение у самой королевы.
А еще одно счастье Елисея состояло в том, что царь-варвар, коего он пользовал уже который год, обладал могучим здоровьем, настолько крепким, что оно до сих пор казалось прочным, невзирая на все мази и притирания Бомелия. Лишь сам лекарь сознавал, что это не более чем видимость, которая может в любой момент лопнуть, как мыльный пузырь.
Потому-то он то и дело заговаривал с ним об иноземных странах, используя для этого любую возможность. Царь спрашивает о девках? Хорошо. И Бомелий, не жалея красок, расписывает, как сказочно очаровательны и невинны английские невесты. А вдруг Иоанн отправит именно его в качестве свата для выбора подходящей супруги? То-то было бы здорово.
Не получилось? Ладно. Используем что-нибудь еще, например его суеверия и боязнь нечисти. Пусть считает, что русские домовые и лешие бессильны в Англии. Вот только почему он так яростно сверлит его, Бомелия, глазами? Неужто заподозрил неладное, неужто почуял, что все это не более чем вымысел? Однако Елисей хоть и перепугался, но все равно повторил сказанное. А куда деваться? Покаешься во лжи, так выйдет еще хуже. Но вроде бы все сошло с рук, проглотил Иоанн его выдумку. Более того, даже заинтересовался ею, судя по той задумчивости, в которую погрузился.
— Чтоб никому и никогда о сем не заикался, — произнес наконец царь, размышляя, как тут лучше поступить.
Эту тайну, самую что ни на есть сокровенную, сулившую долгожданное спасение, Иоанн и позже старался не вспоминать лишний раз — вдруг услышит мертвяк. Тут Димитрий ничего не должен заподозрить. Потому царь ныне и женился на этой дуре. Это тоже хитрость. Как же женатому еще раз жениться? Никак нельзя. Вот мертвяк и не заподозрит. А послам, едущим в Англию, Иоанн найдет что сказать[81]. К тому же, чай, невеста должна к жениху приехать, а не тот к ней, так что нечего опасаться покойнику, что царь от него улизнуть задумал. На самом-то деле все иначе. На самом деле Иоанн такую хитрость измыслил… но тс-с-с, а то услышит.
Царь опасливо оглянулся по сторонам, словно ожидал увидеть своего загробного мстителя где-нибудь рядышком, но, разумеется, ничего подозрительного не обнаружил и вновь усилием воли скривил губы в слабом подобии улыбки. Гости, было притихшие, вновь оживленно загалдели, зашумели, хотя и продолжали опасливо коситься в его сторону.
Словом, свадебки вышли из разряда тех, вспоминая про которые даже отчаянные гуляки чешут в затылках: «Вроде бы все так, а вот поди ж ты — по-настоящему и не повеселились». И, разводя руками, вопрошают мысленно: «И чего же нам на ней не хватало-то?»
На самом-то деле все ясно. Веселье, отравленное страхом, никогда не бывает искренним. Оно всегда с горчинкой.