Часть I ДВА ХАЙЯМА



Небольшой хаджж в историю


— Всё на свете из чего-нибудь да сделано. Карандаш, например, — это немного дерева и чуть-чуть графита. Или ореховый торт. Это чуть-чуть толченых сухарей, много толченых орехов и очень много крема. Но если вам вздумается объяснить, что такое восточный базар, забудьте такие слова, как «чуть-чуть» или «много». Они вам не понадобятся! Потому что восточный базар — это море. Море людей и море вещей. Море живности и море съестного. Море красок, море запахов, море звуков…

Так разглагольствовал Фило, пробираясь вслед за Мате сквозь пеструю галдящую толпу городского торжища.

Мате поморщился. Уж эти филологи! Их хлебом не корми — дай поговорить красиво.

— Про хлеб — это вы правильно, — согласился Фило, пожирая глазами лотки, заваленные снедью. — Питаться хлебом, когда кругом такая пропасть вкусного? Смешно!

— Кому смешно, а кому грустно, — проворчал Мате. — Одиннадцатый век на исходе: тысяча девяносто второй год! А мы только и делаем, что таскаемся по базарам. У меня от них так в глазах рябит, что я не в состоянии отличить один город от другого. Кстати, где мы сейчас?

— В Исфаха́не, разумеется.

— А не в Самарканде?

Фило укоризненно вздохнул: можно ли быть таким беспамятным? В Самарканде они уже были. И в Бухаре, и в Нишапуре, и в Ме́рве…

— Да, — усмехнулся Мате, — городов здесь хватает. Вот Хайямов что-то не видно.

— За двумя Хайямами погонишься — ни одного не поймаешь.

— В особенности если искать их на базаре.

— Э, не скажите! Думаете, сюда идут только затем, чтобы продать или купить? Ничуть не бывало. Восточный базар — это, если хотите, целый комбинат бытового, да и не только бытового обслуживания. Тут вам и поликлиника, и аптека, и банк, и цирк, и художественный салон, и лавка поэтов, и дом ученых, и клуб деловых встреч… Здесь вам вправят вывихнутый сустав, отворят кровь, вырвут зуб, снабдят целебными травами. Здесь вас побреют, здесь вам удалят мозоль. Здесь вы услышите неторопливую беседу бородатых мудрецов, посмеетесь метким шуткам местного острослова. Здесь вы можете отдохнуть, сыграть партию в шахматы или в нарды. Здесь вас ублажат музыкой и усладят стихами. Здесь вы увидите факира, глотающего огонь и отточенные клинки. Здесь перед вами выступят акробаты, складывающиеся наподобие перочинного ножа… Но это не всё. Средневековый восточный базар заменяет населению и радио, и телевидение, и правительственную газету. Здесь оглашаются указы, обсуждаются городские новости, дворцовые происшествия. На базаре, наконец, встречаются торговые люди чуть не со всех концов света.



— Так уж и со всех! — усомнился Мате.

— Конечно. Не забывайте, что конец одиннадцатого века — это время наивысшего расцвета сельджукской империи…

— Постойте, — перебил Мате, — сельджуки, если не ошибаюсь, — это тюрки…

— Вот-вот. Одно из тюркских племен. Постепенно вытеснило с территории Ирана господствовавших здесь арабов. Сельджукам подчинено огромное пространство: от Китая до Средиземного моря, от Кавказа до Йемена. Можете себе представить, какая оживленная здесь идет торговля! В ней участвует целая торговая армия. И всё ее разноплеменное, разноязыкое воинство встречается прежде всего на базарах. В этом смысле восточный базар, пожалуй, напоминает хаджж…

Мате потер лоб. Хаджж… Кажется, это паломничество…

— …в Ме́кку, — подсказал Фило. — В Мекке родился пророк Мухамме́д[1], и, по обычаю, каждый состоятельный мусульманин обязан хоть раз в жизни совершить хаджж.

— Но при чем тут базар? Что у него общего с ходжением… то есть с хождением по святым местам?

— Только то, что на пути в Мекку, как и на базарах, собираются мусульмане со всего света. Здесь происходят дорожные встречи, завязываются знакомства, возникают новые торговые связи. Тут обмениваются самыми разнообразными сведениями, в том числе научными, узнают о новых книгах… Кроме того, для паломников составляются путевые справочники — конечно, примитивные, но, помимо служебных сведений, в них вкрапливаются описания попутных местностей и народов. Описания эти будут становиться всё подробнее, постепенно приобретут самостоятельное значение и в конце концов приведут к возникновению нового литературного жанра. Благодаря им появится на свет обширная географическая литература…

— Диалектика! — вздохнул Мате. — Хаджж как обычай религиозный — явление бесспорно отрицательное. А вот поди ж ты…

— Да, — засмеялся Фило, — как говаривал Козьма́ Прутко́в[2], и терпенти́н на что-нибудь полезен…

Мате с интересом уставился на человека в высокой шапке.

— Взгляните-ка, Фило, вот так колпак!

— Парфя́нский, — сразу определил тот. — Помните, у Пушкина? «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам, узнаю парфян кичливых по высоким клобукам…» Кстати, знаете вы, что Хорасан — родина наших Хайямов — был в древности центром Парфянского государства?

— К сожалению, нет, — сказал Мате. — Зато наверняка знаю, что судьба свела меня с человеком сведущим и умным.

— Взаимно, взаимно, — любезно осклабился Фило. — У Хайяма есть на сей счет прекрасные стихи. Хотите послушать?

— А они длинные?

— Побойтесь бога! По-моему, даже грудные младенцы знают, что Хайям писал четверостишия. Между прочим, по-персидски «четверостишие» — «рубаи́».

Мате обреченно вздохнул: рубаи так рубаи. Не в том суть. Главное, что стихи, как он понял, о преимуществе дружбы с умным человеком. Вместо ответа Фило отчеканил с видимым удовольствием:


Водясь с глупцом, не оберешься срама.

А потому послушайся Хайяма:

Яд, мудрецом предложенный, прими, —

Брать от глупца не стоит и бальзама.


— Ну как?

Мате растерялся. Он с изумлением заметил, что четверостишие очень ему понравилось, но сознаться в этом не желал из упрямства. К счастью, упрямства в нем было все-таки меньше, чем прямоты.

— Поразительно! — произнес он после недолгой борьбы с самим собой. — Какая краткость и какая точность! Это напоминает изящную математическую формулу.

С его стороны это была высшая похвала, но Фило она озадачила: формула — и вдруг изящная?

— А вы, разумеется, считаете, что изящным может быть только произведение искусства, — напустился на него Мате, снова обретая всю свою язвительность. — Где вам понять, что и формула может быть многословной и краткой, неуклюжей и отточенной, путаной и прозрачной, тяжеловесной и воздушной! Где вам знать, что есть формулы стройные, а есть хромые, совсем как стихи; мелкие и глубокие — как мысли; узкие и всеобъемлющие — как духовный кругозор… Клянусь решетом Эратосфена, формулой можно выразить всё! Да, да, всё, и по-разному. И пожалуйста, не возражайте. Иначе вы заставите меня пожалеть, что я назвал вас умным человеком.

Но Фило не собирался возражать. Он вдруг закрыл глаза и стал медленно поводить носом.

— О боги, какое благоухание! Интересно, чем это пахнет?

— Прозрейте и посмотрите направо, — насмешливо посоветовал Мате.

Фило посмотрел и замер: в нескольких шагах от него на низкой жаровне лежала стопка румяных масленистых лепешек. Рядом на корточках восседал их владелец и привычно выпевал: «А вот лепешки, сдобные лепешки! С пылу, с жару, по дирхе́му[3] за пару!»

— Есть у нас дирхем, Мате?

Тот подбросил на ладони несколько полтинников выпуска 1965 года. Фило нетерпеливо облизнулся.

— Что же делать?

— Обменять полтинники на дирхемы, что же еще? Где-то была тут лавчонка менялы…


Вездесущая математика


Сгорбленный кривоглазый старик в полосатом тюрбане и засаленном халате долго перебирал скрюченными пальцами незнакомые монеты.

— Испанские? — спросил он наконец, сверля диковинных чужеземцев единственным, неестественно выпученным глазом.

Мате отрицательно покачал головой.

— Венецейские?

— Советские, — сказал Мате, уверенный, что меняла ни за что не захочет сознаться в своем невежестве.

Он не ошибся: поторговавшись для приличия, старый скупердяй отсыпал им горсть звонких монеток, и скоро друзья снова очутились подле жаровни с лепешками. Фило схватил одну, порумяней, и поднес ко рту, но Мате остановил его.

— Неужели вы действительно собираетесь съесть эту лепешку? — спросил он с сожалением.

— А что же с ней делать? Носить вместо медальона?

— Отчего бы и нет! У нее такая совершенная форма. Идеальное коническое сечение.

— Ну и пусть комическое, мне-то что! — отмахнулся Фило.

— Да не комическое, а ко-ни-чес-ко-е! Неужели вы никогда не читали знаменитого трактата о конических сечениях? Того, что написал Аполло́ний Пе́ргский?

Мате прекрасно понимал, что трактата Аполлония Фило в глаза не видал, просто ему хотелось пристыдить своего спутника. Но тот в свою очередь пристыдил его.

— Не угнетайте меня, пожалуйста, своей эрудицией, — заявил он независимо. — Еще Хайям учил: «Будь мягче к людям! Хочешь быть мудрей — не делай больно мудростью своей!»

Мате молча вытащил из кармана потрепанный блокнот, вырвал из него листок бумаги, свернул кулечком и, аккуратно подогнув края, поставил к себе на ладонь.

— Как по-вашему, что это?

— Фунтик.

— Конус это. Круговой конус, то есть такой, у которого основание — круг. И как у всякого порядочного кругового конуса, есть у него вершина и ось. Иначе говоря, перпендикуляр, опущенный из вершины на основание. Заметьте, что окружность основания называется направляющей, а прямая, которая соединяет вершину с любой точкой этой окружности, — образующей конуса. Понимаете?

Фило неуверенно кивнул.

— Теперь возьмем плоскость, — не унимался Мате.

— Где возьмем?

— О господи! В воображении, конечно. Итак, возьмем воображаемую плоскость и рассечем ею конус, ну хотя бы параллельно оси. В этом случае на поверхности конуса появится линия, которая называется гипе́рболой. Видите?

Фило ничего не видел.

— Полное отсутствие математического воображения, — констатировал Мате и карандашом нарисовал на поверхности фунтика кривую от воображаемого сечения. — Вот вам гипербола. А теперь рассечем конус параллельно образующей. При этом на поверхности его получится линия, которая называется параболой. Вот она.

Фило язвительно хихикнул.

— Интересно, как вы отличаете гиперболу от параболы? На мой взгляд, они совершенно одинаковы.

Мате снова достал блокнот и начертил две кривые.

— Неужели и теперь не замечаете разницы?

— Теперь замечаю, — снизошел Фило. — У гиперболы концы расходятся, как у рогатки, а у параболы вроде бы держатся поближе, словно что-то их друг к другу притягивает… Но при чем тут все-таки лепешки?

— Не беспокойтесь, дойдем и до лепешек, — заверил Мате. — На сей раз проведем такое сечение, которое не будет ни параллельным образующей, ни параллельным оси. В общем, нечто промежуточное между ними. И как вы думаете, что у нас при этом получится? У нас получится замкнутая кривая, именуемая эллипсом.

— Лепешка! — сейчас же установил Фило, взглянув на контур, нарисованный на фунтике. — Как говорится в «Евгении Онегине», увы, сомнений нет, я съел эллипс.

— Да, теперь уже не скажешь, что вы не пробовали геометрии. Теперь вы знаете, что все на свете может быть выражено языком математики.

— Даже этот четвероногий корабль пустыни? — Фило указал на высокомерно жующего верблюда.

— Отчего бы и нет? Взгляните на поверхность, образованную его горбами. Великолепный образчик гиперболи́ческого параболо́ида.

Мате провел ладонью по мохнатой седлообразной спине. Но верблюд был противником фамильярности: он отвернулся и сплюнул, да так выразительно, что друзья расхохотались.



— Видите, — торжествовал Фило, — плевал он на ваш параболический гиперболоид или как его там…

Послышались певучие выкрики: «Дыни, дыни! Спелые дыни! Положи кусочек в рот — половина сахар, половина мед!»

— Не хотите ли отведать ломтик этого восхитительного эллипса, Мате? — предложил Фило, желая щегольнуть новыми познаниями.

Но увы! Мате сказал, что дыня не эллипс, а эллипсоид вращения.

— Это что еще за фрукт?

— Скорее продукт. Продукт вращения эллипса вокруг своей оси.

— С вами не соскучишься. Не объясните ли заодно, что такое арбуз?

Фило надеялся, что Мате нипочем не ответит. Но тот объявил, что арбуз — шар, иначе говоря, продукт вращения круга вокруг своего диаметра. А так как круг можно рассматривать как эллипс, у которого все оси одинаковы, стало быть, шар есть частный случай эллипсоида.



Фило опешил. Выходит, арбуз — частный случай дыни? Но Мате не нашел в таком выводе ничего нелепого. По его мнению, Фило начинает рассуждать как настоящий математик. Тот хмуро поклонился.

— Приятно слышать. Но, откровенно говоря, до сих пор я себе нравился больше. Как сказано в «Евгении Онегине», «куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?». Где то прекрасное время, когда я ел арбуз, не подозревая, что он — частный случай дыни? Где, скажите мне, та счастливая пора, когда я воспринимал мир непосредственно, не размышляя, не думая, что он такое с точки зрения математики?

— Вас послушать — размышление свойственно только науке, — колко возразил Мате. — А разве ваше дражайшее искусство не рассуждает, не анализирует, не пытается осмыслить действительность?

— Да, пытается. И осмысливает. Но своими средствами. Без помощи гиперболического параболоида. — Фило постучал пальцем по груди. — С помощью сердца. А сердце, милостивый государь, математике не подвластно. Сердца математикой не проанализируешь.

— Ошибаетесь, — холодно сказал Мате. — Сердце — это не что иное, как «эр», равное двум «а», умноженным на единицу плюс косинус «тэта».

— Мате, голубчик, что вы такое говорите! Вы не заболели?

Но Мате не заболел. Просто, сказал он, есть в математике такая кривая, очень похожая на сердце, каким его обычно рисуют влюбленные, только без стрелы. Называется она кардио́идой. От греческого «ка́рдиа» — «сердце». Ее-то уравнение он и привел.

Мате снова вытащил блокнот и нарисовал кардиоиду.

— В самом деле похоже, — кисло усмехнулся Фило. — И кто ее только выдумал?

— Один ученый, о котором вы, конечно, не знаете. Паскаль.

— Можно ли не знать о человеке, из-за которого в детстве получал двойки? У него еще есть закон о давлении чего-то там на что-то…

— Во-первых, не чего-то на что-то, а жидкости и газа на стенки сосуда. А во-вторых, мы с вами говорим о разных Паскалях. Вы имеете в виду великого французского ученого семнадцатого века Блеза Паскаля, а я — его отца, Этьена Паскаля, тоже незаурядного математика. Именно он изучал кривую, названную улиткой Паскаля. — Мате нарисовал замкнутую самопересекающуюся кривую с петелькой внутри. — Видите, эта петелька может увеличиваться и уменьшаться. Когда она исчезает совсем, улитка Паскаля превращается в кардиоиду.



Фило озабоченно ощупал себя слева. Неужели с точки зрения математики сердце — частный случай улитки?!

Острые глазки Мате засветились добродушной хитрецой. Мог ли он предполагать, что Фило не понимает научного юмора? Ведь кардиоида — не сердце, а всего лишь сходная с ним кривая. А говоря о кривых, не стоит быть слишком прямолинейным.

— Ага! — закричал Фило. — Значит, вы признаёте, что человеческое сердце и математический расчет — вещи несовместные?

— Ну, это еще неизвестно. Строение живых организмов — предмет пристального внимания инженеров, которые ищут в природе прообразы своих будущих сооружений. Природа, знаете ли, на редкость изобретательный конструктор. У нее есть чему поучиться. Возьмите, к примеру, летучую мышь…

— Вот еще! — Фило поморщился. — Я их терпеть не могу.

Мате пожал плечами:

— За что такая немилость? Летучие мыши не только безобидны, но даже полезны. Они уничтожают вредных насекомых, да еще ночью.

— Вслепую?!

— В том-то и дело!

И Мате стал рассказывать.

Оказывается, зрение у летучей мыши очень слабое. Но природа снабдила ее замечательным свойством. При полете она непрерывно издает неслышные нам ультразвуки. Отражаясь от встречных предметов, звуковые волны возвращаются к ней обратно и предупреждают о препятствии. Вот почему летучая мышь стала прообразом радиолокатора.

А птицы? Они с незапамятных времен служили людям моделью летательных аппаратов. Впрочем, чтобы летать по-настоящему, человеку недостаточно скопировать птичьи крылья. На поверхностном, нетворческом подражательстве далеко не улетишь…

— Да, много загадок задает нам природа, — задумчиво продолжал Мате. — Кораблестроители, например, очень сейчас заинтересованы причинами необычайной быстроходности дельфинов. Одна из этих причин установлена. Это особое строение кожи. Между прочим, резиновое подобие дельфиньей кожи уже создано. Им обтянули подводные лодки, и быстроходность их значительно возросла… А пауки? Разве не интересно докопаться, отчего они выпускают нить такой невероятной прочности? Конечно, на первый взгляд паутина и прочность — понятия несовместимые. Но испытайте на разрыв паутинку и той же толщины стальную проволоку — и вы убедитесь, что первая много прочнее. В Южной Америке водятся пауки, чья паутина заменяет рыбачьи сети. Что, не верите? Думаете, я преувеличиваю?

— Думаю, что вы поэт, — сказал Фило восторженно. — Настоящий поэт науки. Слушая вас, испытываешь гордость. За человека, за его разум, за его безграничные возможности…

— Будет вам, — отмахнулся Мате, очень, впрочем, довольный. — Лучше скажите, какого мнения об этом ваш Хайям. Есть у него что-нибудь о человеке и его возможностях?

— У Хайяма всё есть! Вот, слушайте:


Мы — цель, и суть, и торжество Вселенной,

Мы — украшенье этой жизни бренной!

И если мироздание — кольцо,

Так в том кольце мы — камень драгоценный.


Состязаться с Хайямом было трудно. Друзья задумались и шли некоторое время молча.

— Нет, — неожиданно заявил Мате, — так больше продолжаться не может. С этой минуты мы начинаем искать Хайямов по-настоящему.

И он быстро зашагал вперед, решительно раздвигая толпу и громко выкрикивая на ходу:

— Хайям! Хайя-а-ам! Хайя-а-а-а-ам!!

— Это от жары! — трагически прошептал Фило и бросился следом.


Разговор по душам


В это время на другом конце базара толпа вдруг всколыхнулась и раздалась надвое, почтительно пропуская нечто напоминающее винный бочонок, на который напялили ярчайший, затканный птицами халат и громадную тыкву-чалму.

— Дворцовый повар идет! — слышалось отовсюду. — Дворцовому повару почет и уважение!

Несмотря на тучность, повар шел быстро, небрежно озирая разложенные кругом товары. За ним в ожидании распоряжений следовали два рослых невольника-эфиопа. На головах у них покачивались высокие корзины.

Торговцы наперебой старались завлечь важного покупателя: дворцовый повар пришел — значит, жди барыша! Но он словно не замечал ни льстивых похвал, ни заискивающих улыбок.

— Мир тебе, Али! — приветствовал его хозяин кофейни, человек с густыми черными бровями, под которыми блестели умные насмешливые глаза.

— А, это ты, Хасан! Мир и тебе, — рассеянно сказал повар и пошел было дальше, но Хасан загородил ему дорогу.

— Что с тобой, Али? Не стал ли ты, часом, главным казначеем?

— С чего ты взял?

— Очень уж важный у тебя вид.

— Зато на душе у меня неважно, Хасан.

— Значит, пора тебе побеседовать по душам со старым другом.

— Хитер ты, Хасан! — Али невольно улыбнулся. — Умеешь уговорить человека. Так и быть, загляну к тебе ненадолго, только лишние уши отпущу.

Он сказал что-то своим провожатым, и те величаво удалились.

В кофейне было полутемно и пусто. Хасан усадил гостя на ветхий коврик, поставил перед ним прохладительное.

— А знаешь, — сказал он, усаживаясь напротив, — я сразу заметил, что нынче ты не в своей тарелке.

— Будешь тут не в своей, когда в тебя летят чужие.

Али приподнял чалму, обнажив лоб, на котором вздулся здоровенный желвак. Хасан оглядел его с преувеличенным вниманием.



— Хорошая шишка. Почем брал?

— Даром досталась. Подарок повелительницы нашей Турка́н-хату́н. Поднес ей сегодня фазана на золотом блюде. А она как запустит в меня этим фазаном! Да еще вместе с блюдом…

— Наверное, не с той ноги встала?

— Скажешь тоже — встала! Она и не ложилась. Давно ли овдовела, а во дворце что ни день — пир горой. Один праздник не кончился, другой начинается. И куда спешит?

— На месте Туркан-хатун я бы тоже поторопился. Лет через десять подрастет ее сынок, султан наш Махмуд, — и кончилась ее власть.

— Придется султану расти поскорее, если он не хочет потерять такого повара, как я. Шутка ли: десять лет швырять в человека золотыми тарелками! Да она меня в фарш превратит…

— Неблагодарное у тебя сердце, Али, — сказал Хасан с притворным упреком. — Вспомни, чем мы обязаны Туркан-хатун. Не она ли землю носом рыла, стараясь опорочить перед Мали́к-ша́хом нашего прежнего вези́ра?[4]. Не она ли убедила покойного султана назначить везиром Та́джа аль-Му́лька?

— Нечего сказать, удружила! Низа́м хоть и не сахар был, зато голова.

— Всё в свое время, — хихикнул Хасан. — Был у нас везир мудрый, да кое-кому неугодный. Теперь очередь немудрого, зато угодливого.

— Да, угодливый удобнее. А от мудрого только и жди неприятностей. Мудрый Низам не хотел, чтобы Малик-шаху наследовал сын инородки Туркан…

— Вот его и убили.

Али метнул на Хасана быстрый вопрошающий взгляд.

— Так ты думаешь, это ее рук дело? А я слыхал, Низама порешили ассаси́ны[5]. Говорят, они и Малик-шаха отравили…

— Кто его знает, — сказал Хасан уклончиво. — У Малик-шаха врагов хватало. С одной стороны, Ахмед-хан[6] бунтует, с другой — ассаси́ны кинжалы точат, с третьей — домочадцы подкапываются…

— Бедная наша земля! — Али сокрушенно закивал головой. — Грызутся из-за нее все, кому не лень. И когда только это кончится?

— Хочешь знать точно? — Хасан шутовски закатил глаза, пошептал, будто что-то подсчитывая. — Никогда! Никогда не перестанут богатые грызться, а бедняки — мучиться.

— Э, в драке всем достается. И богатым и бедным.

— Не скажи. Один султан прогадал — другой с прибылью. А бедный человек всегда в убытке.

— Это ты верно говоришь, Хасан. А все-таки Малик-шаха жаль. Дельный был. Ученых уважал. Обсерваторию в Исфахане открыл.

— Он открыл, а наследнички закрыли…

Али сердито засопел широкими вывороченными ноздрями.

— Чего ждать от вздорной бабенки! Туркан и Тадж на науку тратиться не станут. Самого́ Омара Хайяма с места прогнали. Подумать только, самого Гия́са ад-Ди́на абу́-л-Фа́тха Ома́ра ибн Ибраги́ма Хайя́ма Нишапури́!

Хасан зацокал языком. Ну и память у этого Али! И как он только запомнил такое длинное имя?

Али назидательно поднял палец.

— Не грех запомнить имя человека, который сам запоминает целые книги.

— Мыслимое ли это дело? — простодушно удивился Хасан.

Повар стукнул себя кулаком в грудь.

— Пусть меня в ступке истолкут, если лгу. По этому поводу расскажу тебе один интересный случай. Однажды на чужбине семь раз подряд прочитал Омар Хайям одну ученую книгу, запомнил от слова до слова, а потом вернулся домой и продиктовал писцу. И когда сравнили рукопись с подлинником, не нашли между ними почти никакой разницы.

— Была бы у меня такая память, не сидел бы я на базаре, — сказал Хасан скорее грустно, чем насмешливо.

— А как он знает Кора́н![7] — продолжал Али. — Тут с ним ни один богослов не сравнится. Даже знаменитый Газали́. По этому поводу расскажу тебе еще один случай. Раз оба они — Хайям и Газали — были в одном высоком доме. Вдруг зашел между гостями спор, как читать один стих из Корана. Спорили, спорили, а всё без толку. Тогда хозяин сказал: «Обратимся к знающему!» — и попросил Хайяма рассудить спорщиков. Так тот не только разобрал их ошибки, но и привел все известные разночтения этого стиха и даже объяснил все противоречивые места. Газали поклонился Хайяму в пояс и сказал: «Сделай меня своим слугой и будь милостив ко мне, ибо нет ни одного мудреца в мире, который знал бы всё это наизусть и понимал, как ты».

— Хорошо рассказываешь, век бы слушал, но одного не пойму. — Хасан нагнулся к самому уху Али и зашептал: — Ведь Хайям, говорят, безбожник. Зачем безбожнику копаться в Коране?

Али тонко улыбнулся.

— Вопрос — что ве́ртел. У него два конца. Если Хайям так сразу и родился безбожником, тогда ему, конечно, в Коране копаться незачем. Но если он изучил Коран сначала, — что мешает ему стать безбожником потом?

— Ну и голова у тебя, Али! — воскликнул Хасан. — Быть бы тебе везиром, а не фазанов жарить. Так ты думаешь, оттого Хайям и безбожник, что слишком хорошо знает Коран?

— Э, Хайям многое знает. Недаром его считают преемником великого Ибн Си́ны[8]. Он и лекарь, он и звездных дел мастер. Нет у нас человека более сведущего в языках, законах, числах… Клянусь аллахом, назначь его завтра поваром — он и тут превзойдет всех, ибо в кушаньях понимает не хуже, чем в звездах. По этому поводу вспомнилось мне одно его изречение. Ты, говорит, лучше голодай, чем что попало есть, и лучше, говорит, будь один, чем вместе с кем попало.

— Золотые слова, — Хасан озорно подмигнул. — Это он тебе сам сказал?

Повар хотел обидеться, но не выдержал — засмеялся.

— Ехидный ты человек! И за что только я тебя люблю?

— За веселый нрав, должно быть, — продолжал балагурить Хасан. — Как-никак единственная ценная вещь в моем доме. Слушай, а верно говорят, что Хайям мастак предсказывать погоду по звездам?

— По звездам? — с сомнением переспросил Али. — Слышал я, иные ученые считают, что ни судьбы, ни погоды по звездам не предскажешь. Но если они правы, так, значит, Хайям знает какие-то другие приметы, потому что погоду предсказывает замечательно.

— А по этому поводу тебе ничего не вспомнилось?

— На твое счастье, вспомнилось. Раз покойный султан задумал устроить охоту и послал спросить у Хайяма, когда лучше ее начинать, чтобы не было несколько дней кряду ни дождя, ни снега. Двое суток думал Хайям, на третьи сам отправился во дворец и назначил день выезда. Едва султан сел на коня, как небо затянуло тучами, налетел сильный ветер, и началась снежная вьюга. Все кругом засмеялись, и султан хотел уже повернуть обратно, но Хайям сказал, что вьюга сейчас кончится и пятеро суток будет ясно.

— И что же, сбылось его предсказание?

— Стал бы я иначе рассказывать… И такого-то человека прогнали взашей.

Друзья помолчали.

— Счастливый ты все-таки, Али, — позавидовал Хасан. — Живешь во дворце, самого Омара Хайяма видел.

— Где там! — отмахнулся повар. — Раза два-три, да и то со спины…

— Понимаю, — подморгнул Хасан, — он не заходит к тебе на кухню, ты не заглядываешь к нему в обсерваторию… Но не огорчайся. Я его и со спины не видал. Что ему делать в моей бедной лавчонке!

— Боюсь, скоро и она станет ему не по карману, — сказал толстяк со вздохом. — В наши дни ученый человек без богатого покровителя что перепел на вертеле.

— Говорят, к Хайяму благоволил Низам, — заметил Хасан.

— В том-то и дело. Оттого-то к нему и не благоволит Туркан. Ведь Низам был ее злейшим врагом, и, когда умер Малик-шах, немалых трудов стоило ей усадить на престол своего Махмуда. Несколько сот гуля́мов[9] пируют у нее ежедневно, я-то знаю! А иначе…

Хасан приложил палец к губам: в кофейню входил посетитель.

— Ну, спасибо за гостеприимство, — сказал Али, поднимаясь. — В следующий раз договорим! — шепнул он Хасану, выходя из лавки.

Тот церемонно поклонился:

— Мой дом — твой дом!


В гончарной


— Мате, голубчик, умоляю… Перестаньте кричать! — канючил Фило, едва поспевая на своих коротеньких ножках за долговязым товарищем. — Нас примут за сумасшедших.

— Оставьте, пожалуйста! — отбрыкивался Мате. — Здесь все кричат.

— Но это неприлично. Где вас воспитывали?

Услыхав о приличиях, Мате завопил еще громче, и Фило, отчаявшись, пустился на хитрость.

— Не могу больше, — простонал он, опускаясь на землю. — Задыхаюсь…

Что ни говорите, а слабость — великая сила! Мате испуганно бросился к товарищу: ему дурно? Что у него болит?

— Точно не знаю, — томно прошептал тот, — скорей всего, кардиоида.

Но Мате даже не улыбнулся.

— Тут рядом какой-то домишко. Можете вы пройти несколько шагов?

Домишко оказался гончарной мастерской. Пожилой бритоголовый гончар — в темной чеплашке, с засученными по локоть рукавами — молча указал незнакомцам на старую кошму, принес ячменных лепешек, кувшин кислого молока, потом снова уселся за свой круг и принялся за прерванную работу.

При виде еды Фило поразительно быстро выздоровел. К удивлению своему, Мате тоже почувствовал голод. Молоко и лепешки показались ему необычайно вкусными, кошма — мягкой, запах мокрой глины — восхитительным. Мерный скрип гончарного станка завораживал, от него становилось спокойно и уютно…

Растянувшись на мохнатой подстилке, Мате бездумно рассматривал толпящиеся вокруг горшки и кувшины.

— Странно! — сказал он вдруг. — Вам не кажется, что они похожи на людей? Вон тот — низенький, пузатый — определенно напоминает вас.

— А этот, длинный и узкий, — вас! — отбил удар Фило. — Как видите, заимствуют у природы не только инженеры, но и художники.

— Гончар — художник?!

— А кто же, по-вашему? Взгляните: он швыряет на круг ком влажной глины, и под его руками бесформенная масса превращается в сосуд идеально правильных очертаний и благороднейших пропорций.

Мате прищурился, измеряя горшки наметанным глазом: да, пропорции действительно великолепные. Можно даже сказать — золотые.

— Вы ли это, Мате? — удивился Фило. — Кто б мог подумать, что вы способны на такие пышные сравнения?

— Вот еще! — фыркнул тот. — Никакое это не сравнение, а математический термин. Надеюсь, вы слышали о золотом сечении? Ну, о таком соотношении частей целого, при котором меньшая часть так относится к бо́льшей, как бо́льшая к целому?

Фило уклончиво отвел глаза: он-то, может быть, и слышал, но знает ли о золотом сечении гончар? Старик небось и читать-то не умеет. Лепит себе свои горшки на глазок, да и всё тут.

— Ну и что же? — возразил Мате. — Пропорции золотого сечения воспитаны в нем природой, которая постоянно пользуется этим соотношением: в строении человека, животных, растений…

— Значит, математики тоже заимствовали золотое сечение у природы?

— Ну, это еще бабушка надвое гадала. Что, по-вашему, появилось раньше: курица или яйцо? Не знаете? И никто не знает. Точно так же никто не в состоянии определить, подсказано ли золотое сечение математикам природой или же они открыли его самостоятельно, а уж потом подметили, что оно часто встречается в жизни. Впрочем, так ли это важно? Главное, что пропорции золотого сечения доставляют нам удовольствие. Недаром древние греки строго следовали им, когда создавали свои прославленные храмы и статуи, которыми вы имеете честь восхищаться поныне, — заключил Мате с насмешливым поклоном.



— В таком случае вы сами себе противоречите, — поддел его Фило. — Помните, там, у колодца, я сказал, что искусство и наука не такие уж противоположности. Тогда вы не захотели со мной согласиться…

— Тогда не захотел, а теперь соглашаюсь. Во всяком случае, искусству без науки не обойтись. Живописец не живописец, если не знает законов перспективы, если не умеет приготовлять и смешивать краски. А это геометрия, химия, физика! Композитор не композитор, если не смыслит в гармонии. А что такое гармония, как не музыкальная математика? Кроме того, ни один музыкант не может обойтись без музыкальных инструментов. А попробуйте-ка создать музыкальный инструмент без математики и физики. Недаром первым человеком, научившим нас извлекать из одной струны множество музыкальных звуков, был великий Пифагор. Это ведь он рассчитал, в каких числовых отношениях следует делить струну, чтобы получать звуки разной высоты.

Фило приложил палец к губам.

— Будет вам философствовать! Хозяин поет…

В самом деле, пока болтали между собой чудны́е пришельцы, старый горшечник ушел в свою работу и пел себе как ни в чем не бывало:


Базарный день. Шумит гончарный ряд.

Гончар мнет глину целый день подряд.

А та угасшим голосом лепечет:

«Брат, пожалей, опомнись! Я — твой брат!»


— Но это же четверостишие Хайяма! — заволновался Фило. А хозяин все пел:


Гончар работал, рядом я стоял.

Кувшин лепил он: ручку и овал, —

А я увидел грозный лик султана,

Сухую руку нищего узнал.


— Какое совпадение! — подскочил Мате. — Мы же только что об этом говорили…

— Тише! — зашипел Фило. — Вы его спугнете.

Но гончар уже заметил, что его слушают, и умолк.

— Спой еще, — попросил Фило.

Лицо старика стало отчужденным и непроницаемым.

— Рад тебе услужить, да не могу, — сказал он, не поднимая глаз.

— Отчего же?

— Ты мой гость. Прикажи — все для тебя сделаю. Но песне не прикажешь. Захотела — пришла, захотела — ушла.

— Скажи, по крайней мере, знаешь ли ты, кто ее сочинил?

— Нет, — отвечал старик.

— Как же так! Ведь она словно про тебя написана…

— Может, про меня, а может, и нет. Мало ли горшечников на свете!

Тут он сослался на какие-то дела и вышел, пожелав гостям приятного пребывания в его доме.

Некоторое время друзья молча созерцали изделия неразговорчивого мастера. Потом Фило тихонько забормотал:


Гончар ушел. Один я в мастерской.

Две тысячи кувшинов предо мной

Теснятся, тихо шепчутся, как люди.

И я один с их странною толпой.


— Хайям? — спросил Мате.

— Да, из того же цикла о гончаре. Нравится?

— Очень. Но объясните мне смысл того, первого четверостишия. О глине, которая просит гончара пожалеть ее. Как это понимать?

— Бренность человека — предмет раздумий многих поэтов. У Хайяма к этому присоединяется мысль о вечном круговороте в природе. Умирая, человек становится прахом. Прах смешивается с землей, с глиной и обретает новую жизнь — из него делают красивый кувшин или же он прорастает травой, цветами:


На зеленых коврах хорасанских полей

Вырастают тюльпаны из праха царей,

Вырастают фиалки из праха красавиц,

Из пленительных родинок между бровей.


— А стихи не слишком веселые, — заметил Мате.

— Но и не такие уж грустные. Мысль о смерти не так страшна, когда человек чувствует себя частицей бессмертной природы. Во всяком случае, на сей раз это печаль светлая, близкая пушкинской: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть и равнодушная природа красою вечною сиять».

— Вы сказали «на сей раз». Но разве у Хайяма есть и другие стихи на ту же тему?

— И немало. Наряду со строчками о фиалках и лилиях есть у него и такие:


Как привыкнуть к тому, что из мыслящей плоти

Кирпичи изготовят и сложат дома?


— Ого! Это уже не светлая грусть, а мрачное недоумение, — усмехнулся Мате. — Интере-е-есно… Одно и то же явление Хайям рассматривает с разных точек. Вертит его, как гончар на гончарном круге.

— Недаром он мыслитель, автор нескольких философских трактатов, — пояснил Фило. — Между прочим, постоянный образ поэзии Хайяма — гончар — в разных стихах тоже осмысливается по-разному. Иногда это просто художник, который создает из праха прекрасное и полезное. Но порой черты его искажаются, становятся зловещими:


Поглядите на мастера глиняных дел:

Месит глину прилежно, умен и умел.

Приглядитесь внимательней: мастер безумен,

Ибо это не глина, а месиво тел.


С таким безумным гончаром Хайям сравнивает бога, который без всякого смысла уничтожает свои же создания.


Вот кубок — не сыщешь такого другого!

Но брошенный на́земь, стал глиной он снова…

Трудился над ним сам небесный гончар

И сам же разбил из каприза пустого.


— Кубок — это, конечно, человек, — сообразил Мате. — Выходит, Хайям иносказательно критикует бога за то, что он создал человека смертным?

— Знаете, из вас вышел бы неплохой филолог, — сказал Фило, очень довольный рассуждениями друга. — Но не думайте, что Хайям критикует бога только иносказательно. Он делает это и прямо:


Отчего всемогущий творец наших тел

Даровать нам бессмертие не захотел?

Если мы совершенны — зачем умираем?

Если несовершенны — то кто бракодел?


Мате так и покатился со смеху.

— Клянусь решетом Эратосфена, это остроумно!

— Не только остроумно, но и смело. Критикуя бога, Хайям тем самым ставит под сомнение его существование. В иных стихах он открыто признается, что не верит в загробную жизнь и потому небесным радостям предпочитает земные:


Сад цветущий, подруга и чаша с вином —

Вот мой рай. Не хочу очутиться в ином.

Да никто и не видел небесного рая,

Так что будем пока утешаться в земном!


— Судя по этим строчкам, Хайяма не назовешь трезвенником, — сказал Мате.

— Но значит ли это, что его можно назвать пьяницей? Вино, благородная кровь винограда, — традиционная, вечная тема поэзии. Его прославляли еще древние греки. Продолжает ту же традицию и Хайям. Кроме того, сильно подозреваю, что Хайям потому так преувеличенно восхваляет вино, что хочет насолить исламу, где спиртное под запретом.

Фило разошелся и говорил с увлечением. Казалось, примерам его не будет конца, но Мате прервал друга вопросом:

— Как вы себя чувствуете?

Толстяк так растерялся, что не сразу ответил: что за странная манера перескакивать с предмета на предмет! И какая связь между его самочувствием и поэзией Хайяма?

— Самая прямая, — заявил Мате. — Мне надоело говорить О ХАЙЯМЕ. Я хочу говорить С ХАЙЯМОМ. Хотя бы с одним из двух. И так как вы уже отдохнули, поиски продолжаются.

С этими словами он вышел из мастерской и затянул отчаяннее прежнего:

— Хайям! Хайя-а-ам!

Фило вздохнул и понуро поплелся следом.


На пути к Хайяму


Человек, вошедший в кофейню, был не стар, но уже и не молод.

— Серебра у него в бороде больше, чем в кошельке, — смекнул Хасан, окинув опытным глазом потертый халат и стоптанные туфли.

— Что подать твоей милости?

— Самого дорогого, — сказал посетитель, сразу определив, что хозяин из шутников.

— Самое дорогое — мудрость. Стало быть, подать тебе мудрости?

— Ну нет, — возразил гость, опускаясь на коврик. — Как сказал поэт, в наше время доходней валять дурака, ибо мудрость сегодня в цене чеснока.

— Складно, да не про нас. У нас в народе мудрым словом дорожат по-прежнему.

— Приятно слышать, — отозвался гость. — Но слово — серебро, молчание — золото. А я ведь просил самого дорогого…

Хасан присвистнул.

— Так вот чего тебе подавай: молчания!

— А что? Или молчание не по твоей части?

— Сам видишь, — засмеялся Хасан, сверкая глазами и зубами. — Но для хорошего человека чего не сделаешь…

И, уморительно зажав губы смуглыми пальцами, он вышел из лавки.

Оставшись один, посетитель развязал бывший с ним узелок и достал искусно переплетенную рукопись. Полюбовавшись цветными заставками, он стал медленно ее перелистывать, любовно и придирчиво оглядывая страницы, испещренные витиеватыми буквами…

За глиняными стенами кофейни по-прежнему галдел базар, а посетитель словно бы ничего и не слышал, поглощенный своим занятием. Губы его беззвучно шевелились. Вдруг что-то заставило его очнуться и прислушаться.

— Хозяин, кто там поминает Хайяма?

— Да вот, — с готовностью отозвался Хасан из-за двери, — ходят тут двое. Чудны́е такие… Не удивлюсь, если узнаю, что у них не все дома.

— В самом деле, — пробормотал посетитель. — Люди, у которых все дома, вряд ли станут разыскивать того, кому от дома отказано.

Он снова тщательно увязал рукопись и стал рыться в карманах.

— Ну, прощай, — сказал он, протягивая Хасану монетку.

— Это за что же? — искренне изумился тот.

— За молчание! — улыбнулся посетитель и вышел.

А Фило и Мате всё шли и не заметили, как забрели на пыльную безлюдную улочку.

Как известно, дома на Востоке обращены окнами во двор, и оттого улицы там похожи на узкие, глухие коридоры. Бродить по таким коридорам, наверное, не очень-то весело, особенно после шумного и людного базара. Не удивительно, что путники примолкли и загрустили. Мате, впрочем, все еще выкрикивал иногда «Хайям, Хайям!», но Фило давно прекратил свои поучения и шел, мрачно вздыхая.

Вдруг чей-то голос позади них отчетливо произнес:


Кто здесь Хайяма звал так громогласно?

Конечно, чужестранец — это ясно!

Свой знал бы, что в немилости Хайям,

И времени не тратил бы напрасно!


Друзья прямо к месту приросли: наконец-то нашелся человек, который расскажет им про Хайяма! Мате, правда, не понял, почему этот человек изъясняется стихами, но Фило не нашел в этом ничего странного: Восток — край поэтов!

Приятели обернулись и увидели, что единственный на улице прохожий медленно удаляется в противоположную сторону. Еще мгновение — и спина его в потертом халате скроется за углом.

— Подождите, куда же вы? — отчаянно завопил Мате и ринулся было следом.

Но Фило оттащил его обратно:

— Шш-ш! Вы что, не читали «Тысячи и одной ночи» или, по крайней мере, «Старика Хоттабыча»? Да разве так обращаются к встречным на Востоке?

Он в два прыжка нагнал уходящего (откуда только прыть взялась!), приложил ладонь ко лбу, потом к груди и, отвесив низкий поклон, разразился высокопарной речью:

— О благородный и досточтимый господин, да продлит аллах дни твои, и да расточит он тебе милости свои, и да пребудут в доме твоем благополучие и достаток! Ты произнес имя «Хайям» — значит, ты его знаешь?

— Странный вопрос, — возразил незнакомец, — можно ли произнести имя, которого не знаешь?

Фило смутился.

— Прости, я неточно выразился. Я хотел спросить, знаешь ли ты Хайяма.

— Это дело другое. Хайяма я знаю, как себя самого.

— Даже так хорошо?!

— Наоборот, так плохо.

— Ты смеешься надо мной?

— Ничуть. Где ты видел человека, который знает себя хорошо?

Неожиданный ответ развеселил друзей, но Мате не дал-таки разговору уклониться в сторону. Не в том дело, хорошо или плохо, — довольно и того, что незнакомец вообще знает Хайяма.

— И даже не одного, — подхватил тот, все более оживляясь. — Я знаю Хайяма-бездельника и Хайяма-трудолюбца, Хайяма-простолюдина и Хайяма-царедворца, Хайяма-невежду и Хайяма-мудреца, Хайяма-весельчака и Хайяма-печальника…

— Постой, постой, да будет благословен язык твой! — прервал его Фило. — У тебя слишком много Хайямов, а мы хотим видеть только двоих: Хайяма-поэта и Хайяма-математика.

Незнакомец сказал, что нет ничего проще: он охотно проводит их, если только они не заставят его являться в гости прежде назначенного срока и согласятся побродить с ним, чтобы скоротать время.

Фило, разумеется, рассыпался в благодарностях, обильно уснащенных благословениями и взываниями к аллаху. Старательность его, видимо, позабавила незнакомца.

— Судя по всему, вы люди дальние, — заключил он с легкой усмешкой, — светлоглазы, да и одеты странно. А уж изъясняетесь… Ни дать ни взять иноземцы, начитавшиеся восточных сказок.

«Вот тебе и Хоттабыч!» — подумал Мате не без злорадства.

— Ты прав, — сказал он, искоса разглядывая нового спутника. — Мы действительно издалека. Дальше, как говорится, некуда!

— Уж не с того ли света? — пошутил незнакомец.

— Ну нет, — успокоил его Мате, украдкой переглянувшись с товарищем. — Тот свет — прошлое, а мы скорее из будущего.

— Выходит, вы еще не родились. Везет мне сегодня на балагуров… О нерожденные, когда б вы знали, как худо нам, сюда бы вы не шли!

«Опять стихи!» — подумал Мате, привычно морщась. Зато Фило так и просиял: он узнал стихотворные строки Хайяма.

— Будь здесь в тысячу раз хуже, — горячо воскликнул он, — мы пришли бы сюда все равно, ибо давно мечтали о знакомстве с двумя великими Хайямами!

Услыхав это, незнакомец перестал улыбаться и даже приостановился. Так они и в самом деле разыскивают двух Хайямов?

— Конечно, — подтвердил Мате. — Но что тебя удивляет?

— Право, ничего, — сказал тот с обычной своей насмешливой невозмутимостью. — Просто приятно знать, что людям будущего известны и стихи Хайяма-поэта и труды Хайяма-математика.

— К сожалению, не все, — затараторил Мате, всегда готовый поговорить о любимом предмете. — Но самую ценную математическую работу Хайяма у нас знают.

— Это какую же? — оживился незнакомец. — «Трактат о доказательствах задач а́лгебры и алмука́балы»?[10]

— Да, да, — подтвердил Мате, — тот, где Хайям впервые в истории математики решает уравнения третьей степени.

— Боюсь, ты преувеличиваешь заслуги Хайяма, — сказал незнакомец. — Кубическими уравнениями занимались уже в Древнем Вавилоне. Некоторые виды кубических уравнений исследовали древние греки…

— Вот именно: некоторые! — запальчиво перебил Мате. — А Хайям исследовал все четырнадцать видов. Зачем же ты умаляешь заслуги своего соотечественника? Уж не завистник ли ты?

— Кто-кто, а я Хайяму не завистник, их у него и так хоть отбавляй! — продекламировал незнакомец с грустной усмешкой. — Но как сказал Плато́н, Сокра́т[11] мне дорог, а истина дороже. Отдавая должное Хайяму, не следует забывать о тех, чья мудрость была ему и кормилицей, и поводырем.

— Тогда надо бы, верно, вспомнить не только о древних греках, — заметил Мате.

Незнакомец шутливо воздел смуглые ладони: поистине у него вырывают слова изо рта! Хайяму в самом деле было у кого поучиться и здесь, на родине. Когда-то, после завоеваний Александра Македонского, в пору владычества греков, оплотом науки стал египетский город Александрия. Позже, во времена господства арабов, новой Александрией стал Багда́д[12]. Три столетия назад в Багдаде при дворе халифа Маму́на собрались самые светлые умы мусульманского мира. Там встретились уроженцы Средней Азии, Хорасана, персы, сирийцы, потомки вавилонских жрецов — са́бии.

Это было началом золотого века восточной науки. На ее небосклоне засверкали десятки звезд. Но едва ли не самой яркой среди них был Мухамме́д ибн Муса́ ал-Хорезми́. Ибо это он впервые познакомил арабский Восток с индийскими цифрами и с принятой в Индии десятичной системой счисления…

— Может быть, тебе будет интересно узнать, — заметил Мате, — что система эта с Востока перекочевала на Запад, где ее стали называть алгори́тмом. В дальнейшем алгоритмом стали называть также способ решения однотипных задач, подчиненный единому правилу. И в названии этом, если вслушаться, нетрудно угадать слегка измененное имя «ал-Хорезми».

— Что ж, — сказал незнакомец, — великий хорезмиец вполне заслужил эту честь. Он не только ввел в наш обиход индийский счет, но и положил начало алгебре как науке. В его «Книге по расчету алгебры и алмукабалы» сошлись и объединились в стройное учение разрозненные сведения по алгебре, накопленные со времен Древнего Вавилона.

— Твоей образованности мог бы позавидовать сам Хайям, — сказал Мате, — но разве ал-Хорезми решал кубические уравнения?

— Нет, — отвечал незнакомец. — Он нашел общее правило составления и решения уравнений первой и второй степени. А кубическими уравнениями у нас занялись лишь сто лет спустя, когда перевели на арабский язык исследования Архимеда и Аполлония.

Услыхав про Аполлония, Фило взыграл, как цирковая лошадь при звуках знакомой музыки. Насколько ему известно, заявил он тоном знатока, Аполлоний написал трактат о конических сечениях. Но при чем здесь кубические уравнения? Ведь уравнения — это же алгебра, а конические сечения — геометрия!

Мате просто из себя вышел: неужели этот взрослый младенец не знает, что алгебраические задачи можно решать и геометрическим способом?

— Конечно, — поддержал его незнакомец. — В некоторых случаях такой способ короче и удобнее. Древние греки, например, щедро им пользовались. Обратился к коническим сечениям и Хайям, когда столкнулся с кубическими уравнениями.

— Ты так хорошо знаешь математику… Наверное, Хайям-ученый тебе все-таки ближе, чем Хайям-поэт, — с надеждой предположил Мате.

— Равно дорожу обоими, — сказал незнакомец. — Тем более что и между собой они ладят отлично. Когда Хайям-поэт пишет стихи, Хайям-математик нередко чертит свои математические доказательства на полях его рукописи. А однажды стихотворные строки одного обнаружились в геометрическом трактате другого.

— Ты знаешь геометрический трактат Хайяма? — заволновался Мате. — Тот самый, где исследуется пятый постулат Эвкли́да?[13]

Незнакомец снисходительно улыбнулся: может ли не знать сочинений Хайяма постоянный их переписчик? Трактат называется «Комментарии к трудностям во введениях книги Эвклида» и состоит из трех частей. В первой — речь идет о пятом постулате Эвклида. В двух последующих Хайям излагает учение о числе и числовых отношениях.

Фило ревниво заметил, что есть здесь кое-кто, не только не читавший геометрического трактата Хайяма, но и понятия не имеющий о пятом постулате Эвклида.

— Кажется, нас с тобой справедливо упрекнули в невежливости, — обратился незнакомец к Мате. — Но о пятом постулате так, на ходу, не расскажешь…

— Сделаем, стало быть, небольшой привал, — быстро нашелся Фило, всегда готовый передохнуть и подкрепиться.

— Прекрасная мысль, — согласился незнакомец. — В двух шагах отсюда есть славное местечко для беседы.


Камень преткновения


Обещанный оазис оказался оливковой рощей, пересеченной ручьем.

Фило сейчас же распотрошил свой рюкзак, куда успел-таки засунуть с дюжину купленных на базаре лепешек…

Поев и утолив жажду необычайно вкусной водой из ручья, путники растянулись на траве и примолкли. Мате краешком глаза подметил, как бережно подложил незнакомец по́лу халата под свой узелок. Но Фило было не до наблюдений. Щурясь на солнечные просветы в листве, слушая бормотание воды, он и сам бормотал какие-то стихи:


Немного хлеба, свежая вода

И тень… Скажи, но для чего тогда

Блистательные гордые султаны,

Зачем рабы и нищие тогда?


Как ни тихо он говорил, незнакомец все же услышал сказанное. Мате видел, как насторожились его глаза, до тех пор задумчивые и рассеянные. А Фило все читал…


Траву, что так душиста и нежна,

Которой зыбь ручья окаймлена,

С презреньем не топчи: а вдруг из праха

Божественной красы взошла она?


— Я вижу, стихи Хайяма милей твоему сердцу, чем пятый постулат Эвклида, — сказал незнакомец неожиданно резко, но от Мате и на сей раз не укрылось, что он растроган и досадует на себя за это.

Верный рыцарь приличий, Фило воспринял его замечание как упрек и мужественно приготовился выслушать лекцию, на которую сам же набился. Он, правда, попросил не посвящать его в сложные доказательства. Пусть ему объяснят самую суть — с него и этого довольно!

— Поистине мир полон противоречий, — развел руками незнакомец. — Ты заранее собираешься принять на веру все, что тебе скажут, тогда как суть как раз в том и состоит, что пятый постулат на веру принимать не желают… Впрочем, дело это и впрямь до того непростое, что мне только и остается выполнить твою просьбу.



Он устроился поудобнее и начал свой рассказ с того, что всякая сложившаяся наука, в особенности наука точная, похожа на прекрасное, совершенное здание, сложенное из хорошо отшлифованных и плотно пригнанных друг к другу каменных плит. Но не всегда, однако, здание было зданием. Когда-то вместо него существовали необработанные, разбросанные по всему свету камни. Сначала их было немного, но постепенно число их возрастало, а вместе с тем возрастала и потребность собрать эти камни, объединить их в прочную соразмерную постройку.

Камень, как известно, добывают в каменоломнях. В обычных каменоломнях работают рабы и узники, нередко немощные телом, темные разумом. В каменоломнях науки трудятся могучие духом, дерзкие и свободные мыслью.

И все-таки не всякий, кому удается обтесать свой камень в науке, способен возвести из многих камней, добытых другими, безупречное строение. Для этого нужно быть не только каменотесом, но и зодчим — человеком, который заранее представляет себе все здание в целом и знает, каким образом уложить камни так, чтобы каждый из них стал надежной опорой другому.

Такими зодчими были и упомянутый уже Мухаммед ал-Хорезми, и древний грек Аполлоний, который собрал, изучил, заново продумал все, что знали до него о конических сечениях, и создал собственное учение.

Но самый, пожалуй, великий из великих зодчих науки — это Эвклид: он воздвиг монументальное здание геометрии, которое доныне остается непревзойденным образцом математической логики.

Все накопленные до него богатства геометрии Эвклид объединил в могучую систему, где каждая теорема служит опорой последующей.

Многие пытались это сделать и до него. Но богатырский труд лишь ему оказался под силу.

— Как и всякое здание, — продолжал незнакомец, — геометрия Эвклида покоится на фундаменте. Это пять постулатов, девять аксиом и двадцать три начальных определения. Первый постулат гласит…

Услыхав столь многообещающее начало, Фило просто в ужас пришел. Неужто на него обрушится такое обилие новых сведений разом? Ведь он, если говорить по совести, даже не знает разницы между постулатом и аксиомой…

— Разница, в сущности, невелика, — сказал незнакомец. — И то и другое — положения, вытекающие из нашего опыта и принимаемые на веру без доказательств по той причине, что доказать их невозможно.

— Действительно, — подтвердил Мате, — разница настолько несущественна, что у нас постулаты попросту причисляются к аксиомам.

— Ну, приравнять постулаты Эвклида к аксиомам — дело нехитрое, — возразил незнакомец. — Куда сложнее уравнять их между собой. Очень уж они неравноценны. Первые четыре — совершенно надежны и вполне могут быть приняты без доказательств. Зато пятый…

Он выразительно умолк, и вялое равнодушие Фило тотчас сменилось жадным любопытством.

— Ну, — понукал он, — что же ты запнулся?

— Потому и запнулся, что пятый постулат, вместо того чтобы исполнять обязанности краеугольного камня, предпочел превратиться в камень преткновения, — пояснил незнакомец. — Это так называемый постулат о параллельных, утверждающий, что если при пересечении двух прямых третьей внутренние односторонние углы меньше двух прямых, то они пересекутся по ту сторону, где сумма этих углов меньше.

— У нас этот постулат излагают короче, — вставил Мате. — Через точку, лежащую вне прямой, в той же плоскости можно провести только одну прямую, параллельную первой.

— Тоже неплохо, — согласился незнакомец. — Постулат о параллельных нередка излагают по-разному. Хайям, например, заменяет его другим, равнозначным утверждением: два перпендикуляра к одной прямой не могут ни сходиться, ни расходиться. Но, к сожалению, это столь же неубедительно, сколь и формулировка Эвклида…

— Не понимаю, что тут неубедительного? — недоумевал Фило. — Ведь даже младенцу ясно, что через точку, лежащую в той же плоскости, что и прямая, можно провести только одну параллельную.

На свободном от травы клочке земли он веточкой начертил прямую, поставил точку и провел через нее параллельную, как ему казалось, линию.



Мате оглядел чертеж скептически: почему, собственно, Фило думает, что нарисовал параллельную?

— Да ведь сразу видно!

— А если линия все же чуть-чуть отклоняется?

— Чуть-чуть не в счет.

— Но если продлить вашу чуть-чуть неточную параллель, то рано или поздно она все-таки пересечется с прямой.

— А я проведу точную. С помощью надежной линейки и угольника.

— Как знать! Еле заметная ошибка и тут вполне вероятна. Но как вы это проверите? Как узна́ете, что ваши прямые не пересекутся?

— Продолжу их.

— До каких пор?

— Хоть до Самарканда.

— А если они сговорились пересечься у Юпитера? Или у Полярной звезды?

— Да-а-а! — обескураженно протянул Фило. — Пожалуй, о проверке придется забыть. Послушайте, но если этот постулат нельзя принять на веру, так какой же он постулат? Его самого надо доказывать.

— Именно этим безуспешно занимаются ученые вот уже полторы тысячи лет, — сказал незнакомец.

Фило капризно передернул плечами: неужели так трудно доказать то, что, собственно говоря, само собой разумеется?

— А ты сам подумай, — предложил незнакомец. — Геометрия Эвклида — ряд опирающихся друг на друга теорем. Все вместе они опираются на аксиомы. Но ведь пятый постулат — тоже одна из аксиом, то есть сам по себе опора. На что же опираться, доказывая его?

— На другие аксиомы, — не растерялся Фило.

— При чем же здесь другие аксиомы? Пятый постулат никак с ними не связан. Аксиомы вообще независимы друг от друга.

— Выходит, опираться вроде бы не на что?

— То-то и оно. И вот почему ученые нередко доказывали пятый постулат, опираясь на другое, равнозначное ему утверждение, иначе говоря, пытались установить справедливость пятого постулата с помощью того же пятого постулата, только выраженного в другой форме… Кстати, друг мой — Хайям-математик — обнаружил немало таких подмен.

— Да, — сказал Мате, — Хайям очень интересно критикует ошибки своих предшественников, но это не помешало ему совершить подобную же подмену в своем собственном доказательстве.

— Ничего не поделаешь, — отвечал незнакомец. — Поэт сказал: «Что видно на другом, то на себе не видно. Дурные стороны видней со стороны». Впрочем, у меня есть основания полагать, что Хайям разочаровался в своем доказательстве.

— Я вижу, вся эта история сплошь состоит из ошибок и разочарований, — мрачно подытожил Фило.

— История еще не окончена! — возразил Мате. — Так что не торопитесь с выводами. Бесспорно покуда одно: непостижимое упорство, с каким человеческая мысль силится сдвинуть с места этот роковой камень.

— Да, да, — подхватил незнакомец. — Кто только не занимался этим вопросом! Начать с того, что пятый постулат пытался доказать сам Эвклид и, лишь отчаявшись в успехе, включил его в число аксиом. Потом над ним размышляли великий грек Архимед и сириец Посидо́ний, знаменитый александриец Птолеме́й, византийцы Агани́с и Прокл, а затем ученик их Дама́ский, а затем и его ученик — Симпли́кий… А что началось у нас, в странах ислама, после того как «Начала» Эвклида перевели на арабский язык! Я мог бы перечислить не менее тридцати обстоятельных исследований…

Фило покосился на него с боязливым удивлением: откуда такая осведомленность? Но незнакомец сказал, что удивляться нечему: ведь он переписчик! Через его руки проходят сотни рукописей. Одно только пятикнижие Ибн Сины переписано им несколько раз… Кстати, Ибн Сина тоже доказывал пятый постулат.

— Кажется, в начале нынешнего века этим занимался и ваш замечательный ученый Абу́ Али́ ибн ал-Хайса́м, — вспомнил Мате.

— Совершенно верно, — подтвердил незнакомец. — Доказательство ал-Хайсама опровергает Хайям в своем геометрическом трактате. Оно построено на четырехугольнике…

Мате кивнул. Да, да, его так и называют — четырехугольником Хайсама. А еще — четырехугольником Ла́мберта.

Незнакомец нахмурился: кто такой Ла́мберт?

— Ламберт? Гм… — Мате замялся. — Немецкий ученый. Доказывал пятый постулат тем же способом, что и ал-Хайсам.

Незнакомец посмотрел на Мате с холодным недоумением.

— Не понимаю, зачем понадобилось твоему Ламберту присваивать чужое доказательство?

— Почему ты думаешь, что он его присвоил? А если он ничего не знал об ал-Хайсаме? Есть ведь на свете страны, до которых труды ваших математиков не доходят, а между тем наука развивается там своим чередом. И проблема пятого постулата волнует тамошних ученых не меньше, чем здешних. Удивительно ли, что они повторяют путь, кем-то уже пройденный?

Лицо незнакомца омрачилось: если так, это обидно!

— Еще бы! — воскликнул Мате. — Ведь слава первооткрывателей нередко достается при этом другим.

— Слава! — повторил незнакомец с гордым пренебрежением. — Хайям-поэт сказал бы: «На что мне слава — под самым ухом барабанный гром?» Не то обидно, что умалена чья-то слава, а то, что людям приходится тратить силы ума и души на то, что уже сделано.

Мате растроганно шмыгнул носом. По его мнению, благородней не мог бы рассуждать и сам Хайям. Кстати, не забыть сказать ему при встрече, что примерно такая же история произошла и с его, Хайяма, собственным доказательством. Был такой итальянский математик, Иеро́ним Сакке́ри, так он доказывал пятый постулат почти тем же способом, что и Хайям, ничего о Хайяме не зная.

— Хорошо бы с ним потолковать, — сказал незнакомец. — Но почему ты говоришь о Саккери — был? Разве он успел уже умереть?

— Боюсь, он не успел еще родиться, — сболтнул Мате.

Фило, с тревогой следивший за этим опасным разговором, потихоньку толкнул приятеля локтем: дескать, не забывайтесь! Но Мате надоело играть в прятки.

— Не тыкайте меня в бок, Фило, — заявил он во всеуслышание. — Пора нашему новому другу узнать правду. Я не шутил, когда сказал, что мы люди из будущего, — обратился он к незнакомцу. — Но ты человек мудрый: ты все поймешь правильно. И если хватило воображения у нас, чтобы перенестись из двадцатого столетия в далекое прошлое, неужели не хватит его у тебя, чтобы перенестись в далекое грядущее?

Фило очень обрадовался, когда увидел, что провожатый их не хлопнулся в обморок и не впал в буйное помешательство. Напротив, он с достоинством поблагодарил Мате за доверие.

— Теперь мне все ясно, — сказал он просто. — Ламберт и Саккери — европейские ученые, которым предстоит жить в…

— …семнадцатом и восемнадцатом столетиях, — подсказал Мате.

Вот когда незнакомец вышел из себя.

— Не может быть! — воскликнул он в страшном волнении. — Неужели с этой болячкой, с этим нарывом на теле науки не будет покончено даже в восемнадцатом веке?!

— Немного терпения, — обнадежил ею Мате. — С ним будет покончено в девятнадцатом.

— Благодарение небу! Но кто же это совершит? Я хочу знать имя человека, который избавит мир от этого проклятого камня.

На лице у Мате появилась лукавая усмешка.

— Рад бы тебе помочь, но не знаю, с какого имени начать.

— Как? — изумился незнакомец. — Так их много? Ты, верно, смеешься надо мной.

— Вовсе нет! Бывает, одна и та же идея приходит в голову сразу нескольким людям. В науке такое не редкость.

— Ты обязательно должен рассказать, как это случилось.

— А мы не опоздаем к нашим Хайямам? — забеспокоился Фило.

— Совсем забыл! — встрепенулся незнакомец. — Пожалуй, нам действительно пора. Но, надеюсь, друг твой не откажется рассказать свою историю по дороге.


Перевернутые часы


Они покинули рощу и снова зашагали рядом со своим провожатым.

— Когда я думаю об истории пятого постулата, — начал Мате, — мне почему-то представляются песочные часы. Сначала весь песок находится наверху, но постепенно, песчинка за песчинкой, содержимое верхней колбочки тает, и вот она пуста. Все исчерпано, ждать больше нечего. Разве что перевернуть часы и заставить песчинки вытекать в обратном порядке. Как раз в таком состоянии находилась проблема пятого постулата к началу девятнадцатого века. Все способы доказательств были давно исчерпаны и забракованы. Настало время перевернуть часы, и переворот этот почти одновременно и независимо друг от друга совершили сразу три человека. Все они много размышляли над пятым постулатом, все пытались его доказать, все поняли, что доказать его невозможно, и все пришли к одному выводу: если нельзя доказать, что через точку, лежащую в одной плоскости с прямой, можно провести только одну не пересекающуюся с ней прямую, почему не предположить обратное? Почему не заменить пятый постулат другим утверждением? Что через такую точку можно провести сколько угодно прямых, не пересекающихся с заданной?



— Но ведь это противоречит элементарной логике, — возмутился Фило.

Мате, как ни странно, ответил ему почти благодушно: чего и ждать от человека, в науке не смыслящего, если именно так отнеслись к перевернутому пятому постулату почти все математики девятнадцатого века!

— Вот видите, — торжествовал Фило, — значит, были и у них основания не соглашаться с таким диким, безответственным утверждением.

— Те же, что и у вас. Новый постулат слишком противоречил сложившимся представлениям о пространстве и Вселенной…

— Как тебя понимать? — забеспокоился незнакомец. — Неужели в вашем двадцатом веке представление о Вселенной изменилось так сильно? Может быть, вы даже дерзнули отказаться от системы Птолемея?

— Ну, она устарела задолго до нашего времени, — возразил Мате. — Еще в шестнадцатом столетии польский астроном Николай Коперник создал новое учение, согласно которому Земля не является неподвижным центром Вселенной. Она не только вертится вокруг своей оси, но и вместе с другими планетами обращается вокруг Солнца.

Незнакомец усмехнулся. Полтора тысячелетия назад в Греции ту же мысль высказал Ариста́рх Само́сский, за что его обвинили в богоотступничестве…

— Коперника такая участь при жизни миновала, — сказал Мате. — Но за дерзость свою он все же дорого поплатился. Книга «Об обращении небесных сфер» вышла в свет чуть ли не в день кончины создателя, и не исключено, что между двумя этими событиями — прямая связь.

— Умер от радости? — предположил Фило.

— Скорее от горя и возмущения. Открыв долгожданный том, Коперник обнаружил, что собственному его предисловию предшествует другое, анонимное, напечатанное без ведома автора, где система его представлена всего лишь как отвлеченная гипотеза, весьма удобная при расчетах движения небесных светил, но ничего общего с действительностью не имеющая. Анонимное предисловие не преминули приписать самому Копернику, что стало на долгие годы главным козырем церкви в борьбе против новых взглядов на строение мира. Подлинный смысл книги был понят лишь тогда, когда его доказательно разъяснил итальянец Галиле́о Галиле́й. Но для того чтобы получить возможность втайне продолжить дело Коперника, самому Галилею пришлось публично отречься от него. Другой приверженец Коперника — Джордано Бруно — взошел на костер…

— Я вижу, ученые меняются, а костры остаются, — с грустью заметил незнакомец. — Но ты так и не сказал, какое отношение постулаты о параллельных имеют к представлениям о пространстве и об устройстве Вселенной.

— Самое прямое. Потому что новая, неэвклидова геометрия справедлива только в пространстве, обладающем особыми свойствами, где плоскость, в отличие от эвклидовой, имеет кривизну. На такой плоскости через точку можно действительно провести не одну, а сколько угодно прямых, не пересекающихся с заданной.

— Но ведь такого пространства в природе нет! — раздраженно выпалил Фило.

— Пусть так, — уклончиво согласился Мате. — Но что мешает ему существовать в нашем воображении? Не случайно построенная на новом постулате геометрия сначала так и называлась — геометрией воображаемой.

— Почему же только сначала? — приставал Фило. — Разве потом что-нибудь изменилось?

— Ого-го! — Мате, казалось, только и дожидался этого вопроса. — Еще как изменилось-то! Неэвклидова геометрия оказала огромное влияние на человеческое мышление. Она натренировала научное воображение, подготовила его к пониманию более сложных и тонких закономерностей и создала тем самым почву для новых, величайших открытий. И тут произошло самое удивительное. Новые открытия показали, что грандиозное, непредставляемо огромное пространство нашей Вселенной и в самом деле устроено не по образцу эвклидова. Оно обладает кривизной, и потому прямых в нем попросту нет. Прямыми можно считать условно сравнительно небольшие отрезки, чья кривизна почти не ощутима. Так эвклидова и неэвклидова геометрии поменялись местами: воображаемое стало реальным, а реальное — условным, воображаемым.

— Помнится, ты назвал меня знающим человеком, — вздохнул незнакомец. — Признаться, я и сам так думал. Но теперь в голове у меня звенят слова Хайяма-поэта: «Мне известно, что мне ничего не известно, — вот последняя правда, открытая мной».

— Я тебя огорчил, — сказал Мате, — но я же тебя и утешу. Что ты скажешь, если узнаешь, что твой современник, Хайям-математик, подошел к идее неэвклидовой геометрии почти вплотную?

Незнакомец даже отшатнулся. Быть этого не может!

— Может, — настаивал Мате. — Ты ведь знаешь доказательство Хайяма?

— Еще бы! Я не один раз его переписывал. Из концов отрезка прямой Хайям восстановил два перпендикуляра равной длины, соединил их концы отрезком новой прямой, получил четырехугольник и стал доказывать, что углы, образованные перпендикулярами и отрезком новой прямой, во-первых, равны между собой, во-вторых, прямые.

— Ты не сказал, что в доказательстве своем Хайям шел от обратных допущений, — уточнил Мате. — Сначала он высказывал предположение, что углы больше прямого, потом — что они меньше прямого, и поочередно доказывал, что допущения эти нелепы. Но самое любопытное, что нелепы они только на эвклидовой плоскости. На неэвклидовой, то есть обладающей кривизной, углы хайямова четырехугольника и в самом деле непрямые. Теперь ты видишь, что, сам того не подозревая, Хайям остановился буквально на пороге новой геометрии. Ему оставалось лишь переселить свой четырехугольник на неэвклидову плоскость.



— Никогда! — вспылил незнакомец. — Никогда он этого не сделал бы! Все знают: Хайям не из тех, кто принимает научные утверждения на веру. У него хватало духа спорить с великими. Но поднять руку на прекрасное творение Эвклида? Разрушить его? Снова превратить в бесформенную груду камней?!

Мате протестующе замотал головой. Кто же посягает на целостность замечательной постройки Эвклида? Незнакомец сам только что сказал, что пятый постулат не связан с другими аксиомами. На него опирается только небольшая группа теорем. Вместо того чтобы разрушать все здание, надо извлечь из фундамента всего-навсего один камень, вдвинуть вместо него другой, и перемене подвергнется лишь часть постройки, та, что связана с пятым постулатом.

— Не знаю, не знаю… — с сомнением пробормотал незнакомец. — Хайям-поэт сказал: «От правды к тайне — легкий миг один!» Думается, чтобы понять все это, мне следовало бы дожить до двадцатого века.

— Тогда уж лучше до двадцать первого, — смеясь посоветовал Фило, — потому что в двадцатом это тоже понимают далеко не все. Вот вы, — обратился он к Мате, — можете вы поклясться решетом Эратосфена, что постигли неэвклидову геометрию до конца?

— Не могу! — честно признался тот.

Фило поднял над головой сложенные лодочкой ладони: слава аллаху! Значит, разговор о пятом постулате можно считать исчерпанным. Но незнакомец не пожелал с ним согласиться. Ведь он ничего еще не узнал о людях, которые додумались до такого удивительного, невероятного переворота.

— Ну, это история сложная, — сказал Мате.

— Сложнее предыдущей?! — ужаснулся Фило.

Мате рассмеялся.

— Успокойтесь. На сей раз история не столько математическая, сколько этическая, нравственная. И тут пятый постулат выступает уже в иной роли. Не камня преткновения, а камня пробного.

Почувствовав твердую почву под ногами, Фило важно заметил, что одно не исключает другого. Камень преткновения может быть заодно и камнем пробным. Он вот видел в театре пьесу, где именно так и есть. Между прочим, написал эту пьесу замечательный писатель двадцатого века Назы́м Хикме́т.

— Хикмет, — повторил незнакомец. — Араб?

— Турок.

— Ну, в турецком языке много арабских слов. Вот и «хикмет» тоже слово арабское. Это слово означает «мудрость».

— Какое совпадение! — обрадовался Фило. — Хикмет и вправду мудрый писатель. Вот как начинается его пьеса. На дороге лежит камень. Идут по дороге люди. Один спотыкается о камень, обходит его и равнодушно следует дальше. Второй тоже спотыкается, но убирает камень. Третий видит лежащий в стороне камень и снова кладет на дорогу: авось кто-нибудь да споткнется!

— Превосходное начало! — сказал незнакомец. — Никто еще не произнес ни слова, а характеры героев уже как на ладони.

Мате одобрительно кивнул. Что и говорить, прием удачный! Можно даже подумать, что Хикмет знал историю, которую он, Мате, собирается сейчас рассказать своим любознательным спутникам.

Тут в голову ему пришла неожиданная мысль: попробовать разве тоже сделать из этой истории что-то вроде сочинения для театра?

— Отличная идея! — загорелся Фило и с ходу перешел на своего любимого «Онегина». — «Театр уж полон, ложи блещут, партер и кресла — всё кипит…»

— Третий звонок, — перебил его Мате. — Занавес поднимается.


Пробный камень


— Итак, — начал Мате, — название пьесы «Пробный камень». Время — девятнадцатый век. Место действия — сразу три страны: Россия, Германия, Венгрия. Действующие лица: Карл Фридрих Га́усс — великий немецкий ученый, прозванный королем математиков. Фа́ркаш Бо́яи — университетский друг Гаусса, талантливый венгерский математик. Янош Бо́яи — его сын. Николай Лобачевский — гениальный геометр земли русской.

Пьеса начинается с ПРОЛОГА, который разыгрывается в самом конце восемнадцатого века.

Германия. Ге́ттинген. Здесь в университете учатся Карл Гаусс и Фаркаш Бояи. Оба увлечены проблемой пятого постулата. Пылкий, восторженный Фаркаш думает, что близок к ее разрешению. Однако в доказательстве его есть ошибка, которую незамедлительно обнаруживает проницательный Гаусс.

После окончания университетского курса Карл и Фаркаш клянутся в вечной дружбе и расстаются, разъезжаются по домам.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ. Венгрия. Маленький торговый городок на реке Ма́рош. Прошло несколько лет. Фаркаш женился, растит сына. Но в душе его кровоточит старая рана. Увлечение пятым постулатом обернулось горьким разочарованием, и он не стремится привить своему Яношу интерес к математике. Очень, однако, рано, чуть ли не с трех лет, мальчик проявляет невероятные способности, особенно к геометрии. И, занимаясь с ним, Фаркаш всячески оберегает его от проблемы пятого постулата. Он не хочет, чтобы сын стал мучеником идеи, столь опустошительной для отца.

Идут годы. Янош оканчивает гимназию. Пора подумать о будущем. Впрочем, все решено заранее: он будет математиком. Он поедет к Гауссу… И Фаркаш пишет письмо старому университетскому товарищу, слава которого к тому времени гремит на весь мир. Несмотря на отчаянную бедность, старший Бояи берет на себя все расходы по воспитанию сына и просит лишь о том, чтобы Гаусс стал его учителем. Но письмо остается без ответа: романтические воспоминания давно утратили власть над сердцем Гаусса. С величайшим трудом и унижениями добывает Фаркаш деньги на обучение сына, и Янош уезжает в Вену, чтобы поступить в Военно-инженерную академию.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ. Опасения Фаркаша сбылись: Янош «заболел» теорией параллельных. Видно, сознанию гениального юноши суждено было наколоться на проблему пятого постулата, как сказочной принцессе на веретено, но не затем, чтобы заснуть, а чтобы никогда не знать покоя.

Будучи уже лейтенантом, Янош пишет отцу, что нашел верный путь: заменив пятый постулат прямо противоположным, он обнаружил нечто поразительное, ему удалось из ничего создать целый мир. Но Фаркаш не верит в удачу. Равнодушие не покидает его и тогда, когда теория Яноша в общих чертах сформирована. Все, что он может сделать для сына, — напечатать его исследование в виде приложения к журналу, который редактирует.

Более пяти лет работает Янош над своим сочинением. И вот в 1832 году выходит журнал «Тента́мен» со статьей Бояи «Приложение, содержащее истинное учение о пространстве».

Подавив старую обиду, Фаркаш посылает работу сына на отзыв Гауссу. На сей раз тот отвечает, но до чего странно! Подробно рассказывает о своей жизни, вспоминает эпизоды университетской юности… И лишь в конце небрежно замечает, что результаты, к которым пришел Янош, почти целиком совпадают с теми, что он, Гаусс, частично получил уже тридцать — тридцать пять лет назад, но не счел возможным опубликовать, так как большинство людей, по его мнению, совершенно не способны понять их.

Отец и сын потрясены. Фаркаш судорожно роется в старых письмах Гаусса, но ни в одном из них нет и намека на то, что тот занимался неэвклидовой геометрией. Янош в ярости! Храброму, пылкому офицеру поведение Гаусса кажется недостойным. Молчать из страха быть непонятым? Ведь это значит сознательно препятствовать развитию математики! Да и правда ли, что Гаусс опередил Яноша на тридцать лет? Уж не хочет ли он под шумок присвоить себе чужое открытие?

Но Гаусс не лжет. Об этом свидетельствует его научная переписка. Дело в том, что идея неэвклидовой геометрии еще до Яноша, хоть и не в такой законченной форме, возникала у других математиков. Все они считали своим долгом советоваться с Гауссом, и, отвечая им письменно, он обнаруживает глубокое проникновение в существо вопроса, при этом никогда не забывает остеречь своих корреспондентов от попытки обнародовать дерзкий замысел.

Эта трусливая позиция больно отзывается на судьбах талантливых ученых. Поддержка такого человека, как Гаусс, многого стоит. Отсутствие ее обходится еще дороже… Но собственное благополучие для Гаусса превыше всего. Он отлично понимает, что ученые невежды объявят неэвклидову геометрию ересью, и заранее предусмотрительно от нее отмежевывается.

Так один и тот же человек становится и двигателем и тормозом в науке. Блистательные труды Гаусса-ученого составляют целую эпоху в математике. Трусливое благоразумие Гаусса-обывателя задержало ход научной мысли по крайней мере на несколько десятилетий…



Мате отер влажный лоб и объявил антракт, а зрители, как водится, стали обмениваться впечатлениями.

Фило нашел, что сюжет прямо-таки рожден для пьесы. Хикмет безусловно сделал бы из него захватывающую драму.

— Скорее уж трагедию, — сказал незнакомец.

— Пожалуй, — согласился Мате. — Для некоторых эта история и вправду кончилась трагически. Для Фаркаша — гибелью идеалов. Для Яноша — гибелью рассудка. И все же это трагедия оптимистическая. Трагедия с жизнеутверждающим концом…

— Чур, не рассказывать конца! — закричал Фило.

— В самом деле, — спохватился Мате и позвонил в воображаемый колокольчик. — Уважаемая публика, прошу занять места. ТРЕТЬЕ ДЕЙСТВИЕ начинается. Перелетим в далекую снежную Россию, в город Казань. Здесь 11 февраля 1826 года происходит знаменательное событие. В то время как Янош Бояи только еще приступает к работе над своим «Приложением», молодой профессор Казанского университета Николай Иванович Лобачевский поднимается на кафедру, чтобы прочитать перед своими учеными коллегами лекцию о новой, изобретенной им геометрии. Ни одна наука, говорит он, не должна начинаться с таких темных пятен, с каких, повторяя Эвклида, начинаем мы геометрию.

Четко и бесстрашно излагает Лобачевский одно свое положение за другим. И то, чего опасался Гаусс — отчужденность и непонимание, — обрушивается на смельчака полной мерой. Костер, правда, ему не угрожает (времена не те). Педагогическая и общественная деятельность Лобачевского идет своим чередом. Николай Иванович по-прежнему любимец студентов. Он даже назначен ректором Казанского университета… Но главное дело его жизни — неэвклидова геометрия — окружено глухой стеной неприязни и неприятия. Отзыв о докладе Лобачевского, который должна дать специальная комиссия, так никогда и не появится. Мало того: затерялся где-то в недрах университетского архива и самый доклад.

И все же ничто не может заставить молодого ученого сложить оружие. В 1829 году в «Казанском вестнике» появляется его первая работа о неэвклидовой геометрии. Первая, но не последняя. Лобачевский — упорный популяризатор своих идей. Постоянно пишет и печатает он новые и новые труды, сам переводит их на другие языки, стараясь изложить как можно доступнее. Но работа все еще не кажется ему завершенной.

Долголетний опыт убеждает Лобачевского в справедливости неэвклидовой геометрии, но доказательство ее непротиворечивости от него ускользает. Оно будет найдено позже, уже после смерти Лобачевского, итальянцем Бельтра́ми. Потом его подтвердит немец Давид Ги́льберт. С тех пор неэвклидова геометрия начнет завоевывать всеобщее признание. Но это уже другая пьеса — о многих неэвклидовых геометриях и о многих ученых. Прежде всего о геометрии немецкого математика Бе́рнгарда Ри́мана… Об этой пьесе поговорим в другой раз, а пока вернемся к той, которую еще не закончили.

В начале сороковых годов девятнадцатого века к Гауссу попадает «Геометрическое исследование по теории параллельных линий» Лобачевского, напечатанное в Берлине. Примерно в то же время знакомится он с другой работой Лобачевского, изданной в Казани, и понимает, что перед ним труды зрелого гения.

В одном из писем король математиков высоко оценивает мастерство и оригинальность мышления русского геометра. Он даже рекомендует его в члены-корреспонденты Геттингенского ученого королевского общества… Но благоразумие превыше всего! Самое крупное научное достижение Лобачевского Гаусс при этом замалчивает, да и сам рекомендуемый не получает от него ни строчки.

Избрание Лобачевского не приносит официального признания его труду. То главное, что он рожден был совершить, — неэвклидова геометрия — по-прежнему осмеивается невежественными писаками или же обходится молчанием из уважения к другим ученым заслугам автора.

Как ни странно, самые искренние, самые прочувствованные слова о геометрии Лобачевского принадлежат Яношу Бояи. Но здесь третье действие кончается, и начинается ЭПИЛОГ.

Через несколько лет Янош тоже узнает о «Геометрических исследованиях» Лобачевского и добывает эту книгу. Обнаружив там собственные мысли, он оглушен. Горячий и неуравновешенный от природы, Янош не сразу разбирается в происшедшем. В душе его кипят противоречивые чувства, и он лихорадочно изливает их на обороте подвернувшихся под руку деловых бумаг.

Вначале совпадение кажется ему невероятным. У него возникает недоброе подозрение: Лобачевский читал изданную в 1832 году работу Бояи, заимствовал его идею и разработал самостоятельно… Но в предисловии к «Геометрическим исследованиям» сказано, что первое сочинение Лобачевского по этому вопросу издано в 1820 году! И в полубольном уже воображении Яноша возникает новая версия: быть может, это Гаусс, раздосадованный тем, что его опередили, издал свой труд под фамилией Лобачевского?

По этим странным, болезненным выдумкам можно судить об ужасном душевном состоянии Бояи. К счастью, острота его переживаний постепенно сглаживается. Сомнения, разочарования, обиды отходят в сторону и уже не мешают ему оценить работу соперника по достоинству. В своих записках Янош просит у него прощения за необоснованное обвинение и желает счастья стране, породившей такой талант.

Ни Лобачевский, ни его современники так и не прочтут этих записок: они будут найдены много позже. Но перед самим собой Янош с честью выдержал посланное ему испытание. Не озлобился. Не утратил природного благородства. Мужественно признал подвиг человека, ставшего невольной причиной его страданий.



Мате задернул обеими руками половинки воображаемого занавеса. Всё! Пьеса окончена.

Некоторое время путники молчали — им было о чем поразмыслить!

— Твой рассказ и в самом деле сложней предыдущего, — вымолвил наконец незнакомец.

— Отчего же?

— Оттого, что, как ни трудно понять неэвклидову геометрию, постичь поведение Гаусса еще труднее.

— А вы что скажете, Фило?

— По-моему, пьеса оправдывает свое название. Проблема пятого постулата и в самом деле стала пробным камнем, на котором проявились не только математические способности, но и человеческие качества героев.

— С тобой нельзя не согласиться, — заметил незнакомец, — но, мне кажется, пьеса эта — пробный камень и для зрителей. Ознакомясь с ней, каждый глубже заглянет в себя и попробует угадать, как поступит в подобных обстоятельствах он сам: как Гаусс? Или как Лобачевский и Бояи? А теперь, друзья мои, благодарю за интересную беседу, ибо мы у цели.


В шапке-невидимке


Только здесь филоматики заметили, что очутились на людной площади, над которой висит музыкальный звон множества постукивающих о металл молоточков.

— О, да мы попали к знаменитым исфаханским чеканщикам, — обрадовался Фило. — Поглядите, Мате, какие дивные медные кувшины! А этот поднос разве не прелесть? А серебряные подвески… Нет, вы посмотрите, что за работа! Неужели вам не хочется купить их?

— Еще бы! — саркастически хмыкнул Мате. — Воображаю, как я буду в них хорош… Взгляните лучше сюда. — Он указал на длинное здание. — Уж не здесь ли живут наши Хайямы?

Незнакомец, однако, объявил, что перед ними дворец султана Махмуда (да укрепит аллах его младенческий разум!) и матери его, правительницы Туркан-хатун (да сохранят небеса ее красоту и да смягчат они ее сердце!).

— А Хайямы? — заволновался Фило.

Незнакомец взглянул на него строго, даже надменно: все в свой срок. А пока не соблаговолят ли они войти в султанские покои?

Услыхав это предложение, Мате счел долгом перейти на парадную форму одежды и полез в рюкзак за логарифмической линейкой. Но Фило растерянно уставился на свои голые коленки. Идти во дворец в таком виде? А ну как их заметят да выставят?

Глаза незнакомца озорно сверкнули, он снова заговорил стихами:


О нет, недальновиден сброд придворный!

Чины, подачки ловит он проворно,

Но где ему потомков разглядеть?

Ведь к новому он слеп и глух упорно.


Входите и не бойтесь, — добавил он, не двигаясь, однако, с места.

— А ты? — удивился Мате. — Разве ты не войдешь с нами?

— Ступайте, — повторил незнакомец. — Я приду немного позже.

В это время к дворцовым воротам, по обе стороны которых застыли свирепые воины, подошел, прихрамывая, иссохший, оборванный старик, и тотчас скрестились перед ним копья с фигурными наконечниками. Старик начал что-то горячо и сбивчиво объяснять, порываясь нырнуть под скрещенные древки. Тогда один из часовых сгреб его за во́рот и отшвырнул.

Приятели возмущенно переглянулись. С минуту стояли они в растерянности, потом опасливо приблизились к воротам, ожидая, что угрюмые стражи преградят им дорогу. Но те и не шелохнулись…



И вот они во дворце. Журчат окутанные водяной пылью фонтаны. Благоухают невиданные цветы. Гортанно кричат сказочной красоты птицы…



Миновав вереницу великолепных покоев, Фило и Мате очутились в большом многолюдном зале, сплошь облицованном золотистой глазурью.

— Блеску-то! — сказал Мате, беспомощно жмурясь. — Почти ничего не вижу…

— Это что! Куда удивительнее, что никто здесь не замечает нас. Похоже, для здешней публики мы и впрямь незримы.

— Тем лучше. — Мате достал из кармана противосолнечные очки. — Сейчас надену вот это и займусь наблюдениями… Совсем другое дело! Теперь мне все видно. Зато не слышно. Здесь все шепчутся, как заговорщики.

— Не беда. Раз мы невидимки, нас никто опасаться не станет.

В ту же минуту рядом послышались приветствия: важный белобородый старик обменивался поклонами с другим, помоложе.

— Ба, милейший Мустафа! Тебя ли я вижу? Давно же ты не был в Исфахане…

— Дела, досточтимый Гусейн! Только с дороги. Что нового?

— Новость у нас только одна, — сказал первый, сильно понизив голос, — везир Тадж аль-Мульк.

— Ну, это новость не новая, — отвечал второй со скрытой издевкой.

— Скажи лучше, новость, которая не успеет состариться, — возразил первый, почти не разжимая губ.

— Как! Ты хочешь сказать, что Тадж успел прогневить свою повелительницу? Но чем?

— Только тем, что знает о ней слишком много. Смерть Малик-шаха темна. И многие считают, что это дело Туркан. В государстве смута, междоусобица…

— Понимаю, — прошелестел второй, — надо укрепить свою власть, стало быть, снять с себя подозрение…

— А заодно избавиться от опасного сообщника. Не удивлюсь, если в один прекрасный день расплачиваться за все их совместные злодеяния придется одному Таджу.

— Все может быть. Коварства у Туркан достаточно.

— Не меньше, чем сластолюбия, — злорадно усмехнулся первый. — Знаешь, какие у нас ходят про нее стишки?

Он нагнулся к самому уху собеседника и зашипел:


Кто пьет вино? Кто сласти ест и плов?

Смазливый неуч! Видно, рок таков:

Глаза Туркан — прекраснейшие в мире! —

Добыча солдафонов и юнцов.


— Опасные вирши, — захихикал тот. — Готов поклясться, что их сочинил Хайям. Но тогда ему лучше здесь не показываться…

— Скажи об этом ему самому, — ядовито посоветовал первый, — потому что сегодня он будет здесь, в этом дворце…



— Ну и разговорчик, — вздохнул Мате, когда почтенные сплетники отдалились. — Кажется, мы с вами попали в самую гущу дворцовых интриг.

— Зато узнали, что незнакомец не обманул нас, — заметил Фило. — Во всяком случае, встреча с Хайямом-поэтом нам обеспечена… Но взгляните на тех скромно одетых людей. Не удивлюсь, если узнаю, что это отец с сыном.

— Да, похожи, — подтвердил Мате. — Интересно послушать, о чем они спорят.

— Прошу тебя, отец, — страстно убеждал юноша, — сделай это. Ты прослужил под началом Хайяма восемнадцать лет, он тебе не откажет.

— О чем ты просишь, неразумный? — отвечал тот. — Хочешь стать учеником навлекшего на себя немилость сильных. Подумай, что ждет тебя?

— Что ждет? Истина! Хайям приобщит меня к своим мыслям, посвятит в тайны чисел и звезд. Не ты ли сам говорил, что нет ему равных в астрономии? Не ты ли с восхищением рассказывал о ночах, которые провел в его обществе, наблюдая за вращением звездной сферы?

— Да, — смягчился отец, — то было прекрасное время. Время маликшахских таблиц. Мы составили таблицы неподвижных звезд, вычислив широту и долготу склонения каждой. И теперь всякий может заранее узнать, где искать на небе любую звезду в любое время года.

— Вот видишь, глаза твои загораются при одном воспоминании об этом. Почему же ты не хочешь, чтобы и мне было чем помянуть молодость?

— Но маликшахские таблицы завершены…

— И что же? Там, где Хайям, всегда найдется достойное дело для человека, который хочет служить науке и людям. Завершены таблицы, но не закончен календарь…

— Ах, не растравляй моих ран, — с горечью перебил отец. — С тех пор как Малик-шах повелел создать новый солнечный календарь, Хайям только и дышал этим трудом. Ему удалось распределить високосы таким образом, что за тысячу лет между календарным и истинным солнечным годом не происходит никакого расхождения. Но он все еще не был доволен и продолжал работать как одержимый. Его не раз спрашивали, чего он добивается. Ведь такого точного календаря не было от сотворения мира! «Точность — не всё, — отвечал он. — Надо, чтобы календарь был и точным и удобным». — «Но чем же неудобен этот?» — вопрошали его снова. «Согласно моему расчету, — отвечал он, — високосные годы повторяются семь раз подряд через каждые четыре года, а на восьмой — через пять лет. Но не всегда это правило сохраняется. Иногда високос с пятилетним промежутком приходится не на восьмой, а на седьмой раз, и это вносит путаницу в пользование календарем». — «Но можно ли добиться, чтобы високосы чередовались равномерно, не поступившись точностью?» — допытывались у него. «Нельзя, — говорил он, — но надо стараться, чтобы расхождение было наименьшим. Хотя бы не более одних суток за несколько тысячелетий». И он продолжал свои поиски, и каждый день приближал его к намеченной цели… Вот какой это необыкновенный человек!

— Ты сам себе противоречишь, господин мой, — улыбнулся юноша. — Может ли отец пожелать лучшего наставника единственному сыну? И может ли он запретить своему дитяти участвовать в завершении самого замечательного календаря в мире?

— О чем ты говоришь? — опасливо зашептал отец. — О каком завершении? Обсерватория закрыта. Хайям в опале. Что может он один — без помощников, без инструментов, без средств?

— А если ему удастся убедить государыню снова открыть обсерваторию? Говорят, для того он и придет сегодня…

Старик только головой покачал.

— Все равно, — заявил сын, — я последую за ним, что бы там ни было.


Дела календарные


— Вот вам и еще один любопытный разговор, — сказал Фило, провожая глазами две степенно удалявшиеся фигуры. — К тому же на сей раз мы узнали, что наверняка увидим не только Хайяма-поэта, но и Хайяма-математика.

— Одно непонятно, — недоумевал Мате, — как они умудрились попасть в опалу одновременно?

— На то они и друзья. Нет, вы мне вот что объясните: неужели календарная реформа Хайяма и вправду так замечательна, как думает этот не в меру осторожный папаша?

— Мало сказать — замечательна. Уникальна. Календарь Хайяма мог бы стать самым удобным и самым точным календарем на свете.

Фило самодовольно улыбнулся.

— Надеюсь, не точнее того, которым нынче пользуются у нас?

— В том-то и штука, что точнее. Принятый у нас григорианский календарь расходится с истинным солнечным годом на одни сутки за 3333 года. А у Хайяма расхождение на сутки должно было набегать за 5000 лет. Так что не закрой Туркан-хатун обсерватории, мы получили бы календарь с периодом в 33 года, в течение которого високосный год неизменно повторялся бы восемь раз: семь раз через четыре года, а восьмой — через пять…



У входа в зал появился зловещий старик в остроконечном тюрбане и широком темно-синем одеянии. Фило уставился на него, как на привидение: чур, чур и в третий раз чур! Уж не звездочет ли это из «Сказки о золотом петушке»?

— Из сказки не из сказки, а звездочет наверняка, — подтвердил Мате. — Взгляните на его халат: ни дать ни взять звездное небо. На груди — полумесяц, на спине — Большая Медведица, на подоле слева — созвездие Рака, справа — созвездие Тельца…

— А где же Солнце? — полюбопытствовал Фило.

— Ишь ты! Солнца захотел, — поддразнил Мате. — Обойдетесь. В 631 году по велению пророка Мухаммеда мусульмане перешли на чисто лунный календарь.

— Чисто лунный… Как вас понимать? Значит, прежде был какой-то другой, смешанный?

Мате кивнул: вот именно, смешанный. Когда-то, во времена язычества, арабы поклонялись Солнцу и Луне одновременно и потому пользовались лунно-солнечным календарем.

Как известно, в основе солнечного календаря лежит год — время, за которое Солнце совершает видимый путь через все двенадцать созвездий Зодиака, или, как сказали бы в нашем, двадцатом веке, время, за которое Земля совершает полный оборот вокруг Солнца. Основа лунного года — месяц, то есть время обращения Луны вокруг Земли. Но так как двенадцать месяцев лунного года короче двенадцати месяцев солнечного примерно на десять суток, арабы, чтобы уравнять их, девять раз в течение каждых двадцати четырех лет добавляли к лунному году тринадцатый месяц — наси́.

Постепенно, однако, культ Луны одержал верх над культом Солнца. А после возникновения ислама Мухаммед запретил добавлять наси, и арабский календарь стал чисто лунным. И все же, несмотря на запрет, народы Ирана и Средней Азии наряду с лунным календарем продолжали пользоваться солнечным как более удобным и привычным для земледельцев.

— Выходит, вернув солнечный календарь, Малик-шах совершил целую революцию, — заметил Фило.

— Едва ли он додумался до этого сам, — возразил Мате. — Скорей всего, это идея Хайяма. Но так или иначе, возвращение солнечного календаря — событие немаловажное. Неспроста им ознаменовано начало новой, маликшахской эры… Впрочем, смысл реформы не только в том, что она восстановила в правах солнечный календарь и уничтожила накопившееся с прежнего расхождение между календарным и истинным солнечным годом. Началом года в маликшахском солнечном календаре считается день, когда Солнце входит в созвездие Овна и наступает истинная весна. Месяцы этого календаря соответствуют вступлению Солнца в очередное созвездие Зодиака. Стало быть, годы и месяцы маликшахской эры — подлинные солнечные годы и солнечные месяцы, и, в отличие от лунного календаря, в новом, солнечном, времена года не смещаются…

Пока Мате вел научно-просветительную работу, звездный старец неторопливо шествовал по залу, важно раскланиваясь на обе стороны. Видимо, он был здесь не последняя спица в колеснице, но по неприязненным взглядам и перешептываниям нетрудно было понять, что его побаиваются и недолюбливают.

— Смотрите, к нему подходят наши знакомые, отец с сыном, — сказал Фило.

Мате многозначительно зыркнул на него, и спустя секунду они уже стояли подле звездного старца.

— Да пребудет над тобой благословение аллаха, мудрейший Кара-Мехти́, — заискивающе произнес отец. — Позволь представить тебе опору и утешение моей старости, сына моего Абу.

Он сделал жест, приглашая молодого человека подойти поближе, но тот стоял, опустив глаза, с трудом сдерживая негодование.

— Что же ты, Абу? — продолжал отец елейно-фальшивым голосом. — Поклонись всевидящему и всезнающему.

Абу не шелохнулся.

— Оставь его, Музаффа́р, — проскрипел астролог с желчной усмешкой. — Кто такой старый Мехти в глазах твоего сына? Злодей, захвативший место Хайяма. Где ему знать, что некогда Хайям захватил место Мехти? Почти двадцать лет провел я по его милости в забвении и нищете. Но аллах справедлив! На старости я снова у дел и снова в почете. И теперь, Музаффар, придется тебе послужить под моим началом. Кстати, я велел тебе составить гороскоп всемилостивейшего везира нашего, Таджа аль-Мулька. Готов он?

— Готов, мудрейший, — сказал Музаффар, протягивая свиток.

Мехти развернул его и стал рассматривать с глубокомысленным видом. Вдруг брови его испуганно вздернулись, голова ушла в плечи.

— Что это? — выдохнул он, беспокойно озираясь. — Что ты мне принес? По твоему гороскопу выходит, что нашему везиру не протянуть и года.

— Но таково расположение звезд, — оправдывался Музаффар.

— Он еще думает о расположении звезд! Подумай лучше, как сохранить расположение наших повелителей. Завтра же принесешь другой гороскоп, а этот…

Он скатал свиток, и тот мгновенно растворился в складках широкого звездного халата, где-то около созвездия Скорпиона.

— Быть бы ему фокусником, — засмеялся Фило.

— А он и есть фокусник, — жестко сказал Мате. — Да еще и шарлатан в придачу…


Великий и единственный


Что-то, видно, случилось важное: тихое жужжание голосов сменилось гулом, люди замельтешили, выстроились двумя рядами и выжидающе затихли.

Послышались странные скрежещущие звуки («Точно стадо ослов кричит!» — подумал Мате), и в зал вступили трубачи с неимоверно длинными трубами. Следом маршировали вооруженные до зубов гвардейцы, очень похожие на тех, что стояли у дворцовых ворот («Гулямы, гулямы!» — пронеслось в толпе). Потом гуськом проплыли надменные бородачи («Не иначе как государственные советники!» — определил Фило)…

Вся эта многолюдная компания стала живописно располагаться по обе стороны невысокого помоста, над которым, подобно серебристому облаку, колыхались кисейные складки балдахина.

Когда ритуал размещения завершился, вошел человек в темной парче, с золотой чернильницей у пояса («Тадж!» — решил Мате). Человек подал знак, и все склонились в низком поклоне. Тогда в сопровождении многочисленной свиты появились томная красавица и разряженный мальчуган.

— Туркан и ее отпрыск, — шепотом прокомментировал Фило.

Царствующие особы проследовали на помост и опустились в кресла, за которыми стояли темнокожие великаны с опахалами из страусовых перьев. Короткие ножки Махмуда беспомощно повисли в воздухе.

Усевшись, Туркан подняла холеную, сверкающую перстнями ручку, и все снова выпрямились. После этого стали один за другим подходить к ней приглашенные. Некоторые подавали ей какие-то бумаги. Она, не читая, передавала их Таджу.

Маленький султанчик сидел на своем троне и смотрел на все скучными глазами. Ему не терпелось вскочить и побегать. Зато Фило и Мате наблюдали однообразную церемонию с любопытством: когда-то еще выпадет оказия побывать на приеме у восточного владыки!

Случайно снова очутились подле них те самые придворные, что злословили насчет Туркан и Таджа.

— Дожили! — злобно шепнул тот, что постарше. — Гулямы стоят у нее на почетном месте, а о нас с тобой и не вспомнят.

— Что мы! — язвительно отвечал другой. — А где Баркьяру́к? Где Санджа́р? Как-никак кровные братья Махмуда… К тому же постарше его и с бо́льшими правами на трон.

— Ничего, — зловеще прошипел первый. — Помяни мое слово: недолго ей самоуправствовать. Будет и на нашей улице праздник.

В это время к Таджу приблизился Кара-Мехти и тихо сказал ему что-то. Тадж передал его слова Туркан. Филоматики, которые тотчас очутились у помоста, заметили, как вздрогнула и выпрямилась эта равнодушная с виду женщина («Точно змея!» — подумал Мате).

— Примем его, — сказала она. — Пусть все знают, что правительница сельджуков не сводит личных счетов со своими подданными. Предоставим это Кара-Мехти, — добавила она, метнув выразительный взгляд в сторону звездочета и жестом приказав ему стать с ней рядом. — У него, помнится, тоже есть причины не жаловать этого умника.

Мстительная радость вспыхнула в глазах старика. Лицо Таджа, напротив, потемнело от обиды, но он сдержался и, отступив на несколько шагов от трона, громко объявил:

— Государыня, явился Омар Хайям[14], сын палаточника. Он хочет говорить с тобой.

— Для сына палаточника он хочет слишком много, — также напоказ отвечала Туркан. — Но милость наша беспредельна. Пусть войдет.

Зашелестело в воздухе многократно повторенное «Хайям, Хайям!», и все головы обернулись к входу. Вытянув шеи, Фило и Мате застыли в напряженном ожидании. Сейчас они увидят одного из тех, кого так долго искали. Но что это? На пороге появляется хорошо знакомая фигура в потертом халате и стоптанных туфлях. Он?! Быть не может! Так, значит, они все время беседовали с самим Хайямом? С которым же из двух? Для поэта он слишком хорошо знает математику, а для математика — поэзию… Впрочем, разбираться не время: он уже у помоста.



— Лучезарная, — говорит он, кланяясь, — Хайям принес тебе частицу самого себя: книгу, которую писал много дней.

«Так вот что было у него в узелке», — разом подумали филоматики.

Как ребенка, на вытянутых ладонях, Хайям протягивает рукопись Туркан, но та даже не дотрагивается до нее, и подношение принимает Кара-Мехти.

— Благодарствуй, — говорит Туркан небрежно. — Как называется твоя книга?

— «Науру́з-наме́», лучезарная.

— Науруз — древний праздник Нового года. Стало быть, твоя книга о празднике. Это хорошо.

— Государыня любит праздники, — подобострастно замечает Кара-Мехти, и в зале возникают чуть слышные смешки.

— Моя книга не заставит тебя скучать, лучезарная, — продолжает Хайям. — В иных главах ты найдешь немало преданий и забавных историй, связанных с Наурузом. Другие побудят тебя задуматься.

— Государыне незачем думать, — угодливо перебивает Кара-Мехти. — Для этого есть у нее верные слуги.

И снова тихие, полузадушенные смешки. Тадж багровеет. Туркан нетерпеливо поводит плечами.

— Из моей книги, лучезарная, ты узнаешь о том, как праздновали Науруз в Иране в языческие времена, — невозмутимо продолжает Хайям, — и какие изменения производили в солнечном календаре цари, жившие до нас. Я рассказал в ней также о новшествах, введенных мною в солнечный календарь по воле покойного султана, великого Малик-шаха (да будет благословенно имя его!); о том как возвращены были шестнадцать суток, упущенные из-за царившего доныне беспорядка в проведении високосов, и что удалось мне сделать, дабы календарь наш не отставал от солнечного года впредь.

— Так вот чем собираешься ты развлечь государыню! — снова выскакивает Кара-Мехти. — Перечислением своих заслуг. Для этого написал ты свою книгу?

— Я написал ее, чтобы сохранить историю Науруза для потомков. Ибо слово без пера — что душа без тела. Слово же, запечатленное пером, обретает плоть и остается навечно. Великие владыки, — Хайям особенно напирает на слово «великие», — великие владыки высоко ценили владеющих пером. Ибо именно с помощью пера создаются законы и поддерживается порядок в государстве. Халиф Мамун сказал: «Да благословит аллах перо! Как может голова моя управлять страной без пера? Слово, начертанное пером, обретает крылья и облетает землю!» Об этом ты также прочитаешь в моей книге, лучезарная. И еще ты узнаешь из нее о мудрых властителях Ирана, которые отличались великодушием и всегда покровительствовали ученым. Они высоко ценили хорошую речь и горячо содействовали возведению новых зданий. И если один царь умирал, не закончив начатого, то сын его или преемник считал своим долгом довести постройку до конца. Если же кто назначал слуге своему жалованье, то уже не отбирал его, а выдавал в положенный срок без напоминаний…

Он говорит, и деланное равнодушие постепенно покидает Туркан. Она беспокойно ерзает на троне.

— Я вижу, ты пришел поучать меня, Хайям, — произносит она хрипло.

Хайям протестующе поднимает руку.

— Смею ли я поучать правительницу сельджуков? Нет, я не поучаю, я требую!

Все дружно ахают. Неслыханно! Он требует?! Требует!!! Туркан вне себя ловит воздух ртом. Кара-Мехти застыл в позе священного негодования. Музаффар схватился за голову. Только лицо Абу озарено бесстрашным восторгом.

Хайям с еле заметной усмешкой обводит глазами зал и спокойно продолжает:

— Прости мне мою дерзость, государыня. Но разве не сказал пророк: «Требуйте всё, что вам нужно, у прекрасных лицом!» Прекрасное лицо — источник добра и радости. А есть ли на свете лицо, прекраснее твоего, лучезарная?

Туркан закусывает губу: этот Хайям играет ею, как кошка мышью! Она могла бы уничтожить его — стоит только хлопнуть в ладоши. Но это наверняка вызовет волнение и пересуды. А о ней и так болтают много лишнего… Нет, видно, придется повременить.

— Чего же ты требуешь у моего прекрасного лица? — вопрошает она с недобрым спокойствием.

— Я жду, что ты вновь откроешь обсерваторию, основанную Малик-шахом и закрытую по твоему указу. Уверен, ты не сделала бы этого, государыня, если бы знала, какую обиду наносишь памяти супруга и какой урон науке.

Туркан не выдерживает. Куда делось ее напускное величие!

— Скажите пожалуйста! — визжит она. — Я нанесла урон науке! А может, это наука обокрала меня? Не ты ли восемнадцать лет доил нашу казну? Не ты ли убеждал султана, что работаешь над новым календарем, а сам бражничал и сочинял мерзкие стишки? Бездельник, дармоед — вот ты кто!

— И безбожник! — подхватывает Кара-Мехти. — Да, да, безбожник. Ты не соблюдаешь постов. В прошлый рамаза́н[15] ты ел шашлык задолго до наступления темноты. Мне все известно!

Старик брызжет слюной. От злости язык не повинуется ему, и вместо «рамазан» у него получается «рамажан». Это очень смешит маленького Махмуда: он звонко хохочет, заглушая сдавленные, трусливые смешки по углам. Хайям изучает звездочета с брезгливым интересом.

«Сейчас он ответит ему стихами», — думает Фило.

Так и есть!


Я в рамазан объелся шашлыком, —

Невольный грех: так сумрачно постом,

Так на душе невыносимо хмуро…

Я думал — ночь, и сел за ужин днем.


В зале ропот: это уж слишком! Мудрость мудростью, а благочестие благочестием.

— Богохульник! — кричит Кара-Мехти. — Ты похваляешься, что изучаешь устройство Вселенной. Но ведь все и без тебя знают, что небо держится на одном тельце, а земля — на другом.


Один телец подвешен в облаках,

Другой — тот землю держит на рогах,

Но для чего же меж двумя быками

Стада ослов разводишь ты, аллах?


— Замолчи! — кричит Кара-Мехти. — Государыня, запрети ему изъясняться стихами…

— Успокойся, — говорит Хайям, — я и сам перехожу к прозе. Государыня, всю жизнь я служил моей стране и ее правителям: лечил, учил, предсказывал погоду. Я изучал движение светил. Я исследовал законы чисел. Я придумал водяные весы, чтобы вычислять содержание серебра и золота в сплавах. Малик-шах ценил меня. Так неужели ты, мать его воспреемника, не дашь мне завершить начатого им дела? Халиф Мамун сказал: «Если можешь сделать добро, сделай его сегодня, ибо кто знает, хватит ли у тебя сил совершить его завтра?»

Красивое лицо Туркан перекошено ненавистью. Кажется, ей осмелились намекнуть, что власть ее недолговечна.

— Я и так для тебя достаточно сделала, Хайям, — шипит она. — Думаешь, я забыла, как ты подговаривал Низама назначить престолонаследником пащенка моей соперницы — Баркьяру́ка? Я все помню. Так ступай прочь и благодари аллаха, что уходишь живым!

— Ты велишь, государыня, — я повинуюсь, — с поклоном произносит Хайям. — Но потомки, — глаза его впервые останавливаются на Фило и Мате, — потомки не простят тебе этого.

— Прочь! — вопит Туркан, срываясь с места и топая ногами.

— Прочь! — дребезжит Кара-Мехти.

— Прочь, прочь! — звонко и радостно вторит султанчик, хлопая в ладоши.

Хайям смотрит на них с презрительным сожалением и медленно идет к выходу.

— Бедный Хайям! — вздыхает Фило.

— Великий Хайям, — говорит Мате. — Великий и… единственный.


Цветущая ветка


Они покинули сверкающий золотом зал и пошли вереницей дворцовых комнат, не решаясь подойти к Хайяму, который удалялся все той же ровной, неспешной походкой.

— А вдруг его схватят и казнят? — испугался Фило.

Мате ободряюще потрепал его по плечу.

— Полно! Мы-то с вами знаем, что ничего такого в биографии Хайяма не было.

— Но было ли то, что мы видели сейчас? — столь же неожиданно усомнился Фило.

— Вот этого не скажу. Но, во всяком случае, могло быть.

— Да, — кивнул Фило, — история — камень со стертыми письменами. Какие-то буквы видны, о каких-то остается догадываться…

Но тут друзья заметили, что Хайям остановился и смотрит на них через плечо выжидательно и лукаво. Они бросились к нему, как дети, которых впустили в комнату, где стоит долгожданная елка.

— Ну, — сказал он, тотчас двинувшись дальше, — чего же вы от меня ждете? Не такого ли лоскутка, на котором моей рукой начертано «Омар Хайям»?

И он протянул каждому из них по кусочку пергамента, где чернел четкий росчерк. Фило и Мате схватили их, дрожа от радости.

— Как ты догадался?

— Не так уж это трудно, — возразил Хайям. — Куда трудней понять, с чего вы взяли, что Хайям-поэт и Хайям-математик — два разных человека.

— Видишь ли, — запинаясь, пояснил Мате, — сведения о Хайяме… то есть о тебе, проникли в Европу очень поздно. О математических трудах твоих по-настоящему узнали только в 1851 году, когда немецкий математик Ве́пке опубликовал твой алгебраический трактат…

— А о стихах и того позже, — вмешался Фило, — в 1859-м, когда их перевел на английский язык поэт Фи́цджеральд. При этом поначалу никому, наверное, и в голову не пришло, что стихи и математические работы созданы одним человеком. Не удивительно, что ту же ошибку повторила и весьма солидная энциклопедия, изданная на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий.

— Вот оно что! — Хайям усмехнулся. — Всему виной энциклопедия. А может быть, кое-что другое? Какое-нибудь ложное предубеждение?

— От тебя не скроешься, — вздохнул Мате. — Да, мы почему-то решили, что искусство и наука — явления слишком разные, чтобы совмещаться в одном человеке.

— Странная мысль, — пожал плечами Хайям. — Иной раз в человеке и не такое совмещается. Образованность и невежество, например…

— Это ты про нас говоришь, — простодушно огорчился Фило.

— Не отрицаю, — признался Хайям. — Кичась своей односторонностью, каждый из вас мерил жизнь своей меркой. Теперь вы видите, что от предубеждения до заблуждения — один шаг.

— Ты, как всегда, прав, — грустно согласился Фило. — Жизнь сложнее и глубже, чем мы думали. Не шкаф, где все аккуратно разложено по полочкам, а громадный клокочущий котел, где перемешаны самые, казалось бы, несовместимые вещи.

— «Казалось бы»… — повторил Хайям. — Это ты к месту вставил. Потому что на самом деле ученый и художник в одном лице — сочетание ничуть не противоречивое, скорее гармоническое. Вспомним великих мыслителей древности. Все они не только математики, естествоиспытатели, философы, врачи. Редко кто из них не играл на каком-нибудь инструменте, еще реже — не испытывал потребности отчеканить свою мысль в стихе. А ученые Востока? Любой из них мог бы с успехом заменить целую академию. Но любовь к наукам не отвращала их от искусства. Я не знаю у нас почти ни одного ученого, который не слагал бы четверостиший. И кто ведает, не в том ли причина совершенства этих коротеньких стихотворений? Не потому ли превратились они в сплав математической точности и сердечного трепета?

— Да, да, — умиленно поддакивал Фило. — Вот именно: сплав.

— Однако быстро вы меняете свои убеждения, — пристыдил его Мате. — А кто говорил, что человеческое сердце не имеет ничего общего с математическим расчетом?

— Так это когда было… Утром!

Все трое расхохотались.

— Шутки шутками, — сказал Фило, — а мне и впрямь кажется, что с тех пор прошла целая вечность.

— По правде говоря, и мне тоже, — признался Мате.

Хайям таинственно поднял палец.

— Вот случай, когда кажущееся легко превратить в действительное. Для этого вам надо лишь перенестись в свое двадцатое столетие.

— Думаешь, нам пора уходить? — с сожалением спросил Мате, почтительно пропуская Хайяма в последнюю дворцовую дверь, за которой синело начинавшее темнеть небо.

Хайям покачал головой.

— Мне пора уходить — вот в чем дело. И кроме того… кроме того, меня, кажется, ждут.

Он указал на тонкую юношескую фигуру у ворот. Абу!

— Хорошо, что он здесь, — глухо сказал Мате. — Не так грустно будет покидать тебя. Ну, будь здоров. При случае обязательно заглянем к тебе снова.

Он протянул Хайяму тощую, длинную руку, но Фило немедленно отвел ее обратно. Разве так прощаются люди на Востоке?

Филоматики приложили ладони ко лбу, потом к груди и низко поклонились:

— Спасибо тебе, учитель! Да живет твое имя в веках!

Строгие глаза Хайяма потеплели.

— Дайте же и мне попрощаться с вами по вашему обычаю.

Он пожал каждому из них руку и произнес старательно и насмешливо:

— Ну будьте здоровы. Заглядывайте при случае…



…Они долго смотрели вслед учителю и ученику. Потом Фило достал из кармана подарок Хайяма — кусочек пергамента с твердым, четким росчерком.

— Как вам кажется, Мате, на что это похоже?

— Вроде бы на ветку, — неуверенно предположил тот.

— Да, так мог бы нарисовать цветущую ветку фруктового дерева какой-нибудь японский художник.

— В 1934 году такая ветка будет высечена на обелиске, который водрузят на могиле Хайяма в Нишапуре, — сказал Мате.

Фило грустно покачал головой.

— Долго же ему придется дожидаться этой чести.

— Всего-навсего восемьсот три года. Не так много для человека, у которого в запасе вечность.

— Для человека, чье имя подобно вечно цветущей ветке, — добавил Фило.



Загрузка...