Тысяча шестьсот шестьдесят… Впрочем, к чему излишняя точность в повествовании столь фантастическом? Начнем лучше так: вторая половина семнадцатого столетия. Весенний день близок к концу. Заходящее солнце освещает островерхие кровли Парижа, заставляя жарко вспыхивать побуревшую черепицу.
Солнце делает свое дело. Лучи его с тем же ласковым равнодушием заглядывают и в зеркальные стекла богатых особняков, и в убогие оконца мансард, где ютятся бедные цветочницы и голодные поэты…
Последуем за солнцем и тоже заглянем в одну такую пыльную чердачную каморку со скошенным, затянутым паутиной потолком. Заглянем — и удивимся: каким ветром занесло сюда двух этих щеголей? Что им тут надо?
Один из них — длинный и тощий — примостился на ручке старого кресла и сидит там, как петух на насесте, поджав ноги в атласных, отороченных кружевами панталонах. Другой — круглый и приземистый, в пышном светлокудром парике и голубого бархата кафтане — топчется посреди комнаты, что-то напевая и старательно выписывая ногами замысловатые фигуры.
— Послушайте, — говорит первый, насмешливо поблескивая острыми глазками, — долго это будет продолжаться?
— Что именно? — вежливо осведомляется второй, не прерывая своего занятия.
— То, что выделывают ваши нижние конечности.
— У нас во Франции это называется менуэтом.
Первый отвечает коротким язвительным кивком.
— Благодарю за разъяснение. Не скажете ли заодно, как называется У НАС ВО ФРАНЦИИ кружевная слюнявка у меня под подбородком?
Второй сердито всплескивает короткими ручками. Слюнявка?! Чушь, чушь и в третий раз чушь! Пора бы запомнить, что это жабо́.
— Очень может быть, — соглашается первый, — но при чем тут я?
— То есть как при чем? — окончательно выходит из себя второй. — Да вы понимаете, где мы находимся? Мы же с вами в Париже Людовика XIV! А при дворе Людовика царит невероятная, неслыханная роскошь. Только что заново отделана загородная резиденция короля — Верса́ль. Надеюсь, вы не собираетесь разгуливать по Версалю в кедах и джинсах?
— Не собираюсь! — решительно подтверждает второй. — Я вообще туда не собираюсь. Клянусь решетом Эратосфена, у меня совсем другие намерения. Хочу познакомиться с одной вычислительной машиной…
Фило — а это, конечно, он — корчит пренебрежительную гримасу. Вычислительных машин и в двадцатом веке пруд пруди, — стоило тащиться из-за этого в семнадцатый! Но Мате интересует ПЕРВАЯ счетная машина. Изобретение знаменитого Блеза Паскаля. Фило недоуменно морщится: помнится, Паскаль — физик… Но Мате говорит, что одно другому не мешает. Паскаль — и физик, и математик, и изобретатель. В общем, человек редкой, можно даже сказать — устрашающей одаренности.
— Одаренность не может быть устрашающей, — убежденно заявляет Фило.
— Вы полагаете? Отец Блеза думал иначе. Способности сына просто пугали его, и он долго не хотел знакомить любознательного, но болезненного малыша с точными науками. Запретил ему, например, заниматься геометрией…
Фило завистливо вздыхает. Везет же людям! Но, по словам Мате, маленький Блез ничуть не обрадовался. Когда у него отняли его любимую геометрию, он стал изобретать ее сам. Уходил в свою комнату и углем чертил геометрические фигуры где придется: на полу, на подоконниках, на стенах… Конечно, он не знал геометрических терминов. Окружность называл монеткой, а линию — палочкой. Но это не мешало ему открывать для себя заново давно известные теоремы. Страшно подумать, маленький мальчик самостоятельно добрался до тридцать второй теоремы Эвклида! И конечно, пошел бы дальше, если б крамолу его не обнаружил отец…
— Можете не продолжать, — перебивает Фило. — Остальное и так ясно! Пораженный родитель прослезился и снял свой запрет. Не мудрено: он ведь и сам был недюжинным математиком. Позвольте, что он такое изучал? Кажется, какую-то устрицу… Ах нет, улитку! Математическую кривую, которая может превращаться в кардиоиду…
Мате восхищенно хмыкает. Вот это память! Пусть, однако, Фило не думает, что отважный исследователь улитки не знал ничего, кроме математики. Он был так разносторонне образован, что с успехом заменил сыну и школу, и университет. В доме у него постоянно собирались талантливые ученые. Здесь они обменивались научными новостями, обсуждали животрепещущие проблемы… Тринадцати лет от роду Блез чувствовал себя в этом кружке как равный, шестнадцати — написал трактат о конических сечениях, принесший ему первую шумную известность, восемнадцати — помогал отцу в его вычислениях…
— Не удивлюсь, если вы скажете, что счетную машину он придумал именно тогда, — говорит Фило. — Я бы на его месте тоже постарался облегчить себе скучную возню с цифрами.
— Вся штука в том, что вы бы старались для себя, а Паскаль трудился для всего человечества, — язвит Мате.
Фило обиженно поджимает губы. Нет, он — человек не без юмора, понимает шутки, но… не тогда, когда они задевают его собственную священную особу.
Впрочем, долго сердиться он не умеет, и минуту спустя приятели мирно болтают о своих планах. Мате, как уже выяснилось, мечтает о встрече с Паскалем. Фило не терпится получить автограф великого Молье́ра[29].
— Как вы думаете, Мате, выгорит или не выгорит? — озабоченно спрашивает он. — Будет мне удача?
Тот пожимает плечами. Кто знает! Либо будет, либо нет…
— Либо дождик, либо снег, — подхватывает Фило (пословицы и поговорки — его очередное филологическое увлечение).
— Нет, нет, — возражает Мате, — этого я не говорил. Я сказал только «либо будет, либо нет».
Фило снисходительно улыбается. Что в лоб, что по лбу! С точки зрения словесника «либо будет, либо нет» и «либо дождик, либо снег» — две совершенно равнозначные фразы.
— Так то с точки зрения словесника, — едко возражает Мате, — но не с точки зрения теории вероятностей.
На лице у Фило появляется умиленное выражение. Последние слова напомнили ему давнюю встречу с Мате. Ведь знакомство их началось именно с разговора о теории вероятностей…
Но Мате не склонен к чувствительным воспоминаниям. Он только что убедился, что тогдашний разговор о теории вероятностей не был достаточно вразумительным. Иначе Фило никогда не сказал бы, что «либо будет, либо нет» и «либо дождик, либо снег» — одно и то же. Что значит «либо будет, либо нет»? Это значит, что мы ожидаем одного события и при этом возможны только два исхода: или, как говорят в Одессе, оно да произойдет или не произойдет. Зато выражение «либо дождик, либо снег» вовсе не предполагает двух исходов. Ведь здесь речь идет о погоде, а погода бывает разная. Помимо дождя и снега, есть в природе и град. К тому же может случиться ни то, ни другое, ни третье, а четвертое: погожий денек. Следовательно, можно уже ожидать не двух, а по крайней мере четырех исходов. Не говоря уж о том, что дождь, снег и град могут идти одновременно… Конечно, вероятности возможных исходов не одинаковы. Чтобы правильно вычислить каждую, надо учесть множество обстоятельств. Нередко для этого приходится рыться в специальных статистических справочниках. В случае с погодой, например, необходимо принять во внимание время года, местоположение, среднюю температуру, среднее количество осадков для данного времени и климата и так далее и тому подобное. Но на сей раз для пущей наглядности есть смысл упростить задачу: во-первых, принять все вероятные исходы за равновозможные; во-вторых, отбросить возможность их совмещения. И тогда в случае «либо дождик, либо снег» вероятность каждого исхода равна 1/4, в то время как в случае «либо будет, либо нет» она равна 1/2.
— Уж эти мне математики! — добродушно ворчит Фило. — Всё-то они переводят на числа.
Мате пожимает плечами. Ещё Лобачевский сказал, что числами можно выразить всё. Зачем же пренебрегать такой соблазнительной возможностью?
В глазах у Фило вспыхивают озорные огоньки. Ему, видите ли, тоже вздумалось заняться подсчетами. Он хочет узнать, чему равна сумма вероятностей в случаях «либо будет, либо нет» и «либо дождик, либо снег». Итог — самый для него неожиданный: и там и тут ответ — единица.
Фило явно сбит с толку. Как же так? Вероятности разные, а сумма одна. Зато Мате — в восторге. Подумать только, его друг-филолог открыл одну из основных теорем теории вероятностей, известную, впрочем, уже в семнадцатом столетии. Для пущей научности остается представить ее в общем виде. Но это уж сущие пустяки. Обозначим вероятность того, что событие произойдет, латинской буквой р, а вероятность того, что оно не произойдет, через q. Тогда p + q= 1.
— Позвольте, — вскидывается Фило, — по-моему, тут что-то пропущено. Ведь предполагаемых событий может быть несколько, и у каждого своя вероятность: р1, р2, р3 и так далее. И значит, в общем виде формула выглядит так:
— Если я этого не сказал, так только для того, чтобы не отбивать хлеб у вас, — иронизирует Мате, усердно метя пыльный пол пышноперой фетровой шляпой.
Он-то воображает, будто делает изысканный поклон, но Фило, глядя на него, с трудом сдерживает смех. Расхохотаться вслух ему не позволяет воспитание, и он поспешно отворачивается к окну. Мате воспринимает это как молчаливое приглашение взглянуть на город, и вот оба они стоят рядом и созерцают Париж.
Конечно, это еще не современный Париж, столько раз виденный в кино, и не Париж XIX века, знакомый Фило по романам Бальзака[30]. Но уже и не тот, средневековый, изображенный Гюго[31] в «Соборе Парижской богоматери». Людовик XIV, автор знаменитого изречения «Государство — это я!», неспроста прозван королем-солнцем. Он делает всё, чтобы подчеркнуть величие и непререкаемость королевской власти. Для его парадных процессий возникают стройные магистрали, возносятся мосты, обелиски, триумфальные арки. Лучшие архитекторы строят для него новые дворцы и переделывают старые, а прославленные скульпторы и художники украшают их великолепными статуями и пышной росписью.
Но кварталы бедноты по-прежнему грязны и убоги. Парижская нищета живуча. Ей суждено устоять и под натиском более поздних столетий, а уж сейчас, в середине семнадцатого, она попросту бьет в глаза… В общем, как это ни грустно, пока что Париж — пыльный, а по ночам — еще и темный город. В тесных извилистых улочках его притаилась опасность (здесь не в диковину недобрые встречи), и без вооруженных слуг с фонарями и факелами люди благоразумные из дому носа не кажут… Мате убежден, что несладко придется тут филоматикам. Одна планировка чего стоит! Не город, а муравьиный лабиринт. Тут, как говорится, сам черт ногу сломит!
Это последнее соображение заставляет Фило задуматься.
— А знаете, — говорит он, — один такой черт с переломанной ногой очень бы нам сейчас пригодился.
Мате глядит на него с недоумением: что за шутки? Уж не хочет ли он сказать, что водит знакомство с чертями?
— Почему бы и нет? — с достоинством возражает Фило. — Я человек начитанный, а черт в художественной литературе — не редкость. Полистайте-ка Гете, Лермонтова, Гоголя, Булгакова… О народных сказках и говорить нечего: там черт — первая фигура!
Мате облегченно вздыхает. Выходит, речь о черте литературном…
— Ну да, — подтверждает Фило. — Это же Асмоде́й.
— Кто-кто?
— Асмодей! Вы что, не читали «Хромого беса» Лесажа?[32] Зря. Один из лучших сатирических романов XVIII века.
— Предположим. А нам-то что?
Фило сокрушенно качает головой. Вот они, плоды литературной неграмотности! Хромой бес Асмодей — самый удивительный экскурсовод на свете. Он не только прекрасно летает, но еще и поднимает крыши домов, и, стало быть, с ним увидишь то, чего никогда не увидишь без него. В общем, не провожатый — мечта!
— Вот именно мечта, — ядовито подхватывает Мате, — а я человек практический. Мечтать о невозможном не в моих правилах.
Но тут он слышит покашливание и живо оборачивается.
— Что с вами, Фило? Вы не заболели?
— Я?! — удивляется тот. — С чего вы взяли?
— Не прикидывайтесь, пожалуйста. У вас кашель.
— У меня? Ничуть не бывало.
— Вот как! Стало быть, кашляли не вы. Кто же, в таком случае, кашлял? Может быть, я?
— Ясное дело, вы. А кто же?
— Ну знаете! — свирепеет Мате. — Я еще, слава аллаху, в своем уме. Мне лучше знать, кашлял я или не кашлял.
— Мне тоже, — стремительно отзывается Фило.
Тут они поворачиваются лицом к лицу и несколько секунд испепеляют друг друга раскаленными взглядами.
— Поговорим трезво, — говорит Мате, с трудом сдерживая раздражение. — Оба мы утверждаем, что слышали кашель. Отсюда ясно, что нам это не померещилось. А теперь пораскиньте мозгами. Мы здесь вдвоем. Следовательно, согласно теории вероятностей, кашлять мог только один из нас. И так как это ни в коем случае не я, значит, это были вы. Правильно я говорю?
— Как раз наоборот. Так как это ни в коем случае не я, значит, это были вы…
— Успокойтесь, мсье, — вмешивается чей-то приятный, хоть и простуженный тенор, — это был я.
Филоматики испуганно оборачиваются и… Но о дальнейшем поведает следующая глава, которая называется
Итак, филоматики оборачиваются и ахают! Перед ними стоит блистательный молодой шевалье в костюме, отливающем всеми оттенками серого: от светло-жемчужного до темно-грозового. За плечами у него клубится бархатный пепельный плащ с алым шелковым подбоем. Иссиня-черные волосы прямыми атласными прядями ниспадают на дымное кружево воротника. Темные глаза на узком лице так и сверкают. Над свежими алыми губами иронически топорщатся тонкие усики. В одной руке у него шляпа, на которой пышно пенятся перья цвета огня и пепла. Другая рука опирается на щегольскую, увенчанную серо-алыми лентами трость.
— Милль пардон, мсье. Тысяча извинений! — говорит он, учтиво изогнувшись. — Я чуть было не стал невольной причиной вашей ссоры. Надеюсь, вы на меня не сердитесь? Поверьте, я не хотел…
— Кто вы такой? — резко перебивает Мате.
В ответ раздается что-то вроде кудахтанья (ко-ко-ко!): незнакомец смеется, обнажив безупречные, хоть и чуточку хищные зубы.
— Вы меня не узнаете, мсье? Бес Асмодей к вашим услугам.
— Не может быть! — в один голос вскрикивают филоматики.
— Конечно, не может быть, мсье. И все-таки я перед вами.
— Ну, это еще как сказать, — сомневается Мате. — Сильно подозреваю, что вы — это не вы. Потому что подлинный Асмодей еще не родился. Насколько я знаю, романист Лесаж выдумает его только в восемнадцатом веке…
— Се трэ дома́ж… Весьма сожалею, мсье, но вы ошибаетесь. Моя литературная родословная значительно старше. Имя мое встречается в сочинениях древних римлян, в средневековых рукописях. А каких-нибудь двадцать лет назад — в 1641 году — меня буквально затащил в свой роман испанский писатель Гева́ра. Вот у него и позаимствует меня в свое время мсье Лесаж, за что огромное ему мерси, ибо он-то и сделает меня по-настоящему знаменитым.
— Положим, все это довольно убедительно, — признает Фило. — И все-таки вы совсем не похожи на того маленького козлоногого уродца, которого так живо изобразил Лесаж.
— Парбле́… Черт побери, мсье! Уж не думаете ли вы, что я рискну предстать перед вами в своем подлинном виде? Для этого я слишком хочу вам понравиться. Как-никак молодой петушок лучше старой ощипанной курицы.
Замечание насчет петушка настраивает Фило на шутливый лад. Он от души смеется и, приподняв фалды кафтана, начинает напевать пастораль из оперы «Пиковая дама»: «Мой миленький дружок, любезный петушок…» Правда, поясняет он, петь следует «пастушок», но «петушок» больше подходит к случаю.
Асмодей не скупится на комплименты:
— Браво, браво! Се манифи́к… Это великолепно!
Восторги его так неумеренны, что у Мате появляется желание охладить их ледяным душем.
— Любезный петушок, не слишком ли вы петушитесь? Ведь на самом-то деле вас нет. Ну, ну, нечего таращиться. Лучше подумайте: что вы такое с точки зрения науки? Нуль. Плод досужего вымысла.
Асмодей уязвленно закусывает губу. Длинные ногти его выбивают нервную дробь по набалдашнику трости. Мсье невысокого мнения о вымысле! Мэ пуркуа́? Но почему? Подлинно художественный вымысел всегда подсказан жизнью. Кроме того, вымысел сильнейшим образом воздействует на человека…
— Что верно, то верно! — пылко поддерживает его Фило. — Вымысел — только, конечно, добрый! — удивительно облагораживает людей, учит их ненавидеть ложь и насилие, поднимает на бой с несправедливостью. И тут-то происходит самое главное. Храбро сражаясь со злом, люди переустраивают мир, делают его лучше, разумнее. Так художественный вымысел совершенствует ту самую жизнь, которая его породила.
— Любопытное размышление, — бурчит Мате. — Но почему вы так напираете на слово «художественный»? Все, что вы говорили о фантазии художника, относится и к фантазии ученого. Ведь она тоже отталкивается от реальности и тоже в сильнейшей степени влияет на действительность. Вот, например, знаете вы, что такое нейтрино?
— Что за вопрос, — фыркает Фило. — Конечно, не знаю!
— Же круа́… Я полагаю, нейтрино — это нечто нейтральное. Так сказать, ни то ни се.
В голосе Асмодея такая бесовская вкрадчивость, что Мате поневоле улыбается: этот расфуфыренный продукт преисподней не лишен сообразительности. Нейтрино и в самом деле элементарная частица материи с ничтожной массой и совсем без заряда. Так вот, долгое время ей предстоит числиться вымыслом известного швейцарского физика Во́льфганга Па́ули. Он изобретет ее в 1931 году, чтобы объяснить некоторые явления ядерного распада. При распаде атомного ядра происходит еле заметная утечка энергии, что противоречит закону сохранения энергии, ставит его под сомнение. Спасая этот, а также другие законы сохранения, Паули предложит считать, что существует какая-то неизвестная частица, которая при распаде ядра улетает в пространство.
Фило озадаченно моргает. Что за дикий способ спасать законы? Ведь выдуманной частицей настоящую не заменишь.
— Безусловно, — соглашается Мате. — Но пройдет каких-нибудь двадцать пять лет, и опыты докажут, что нейтрино существует на самом деле. Домысел ученого подтвердится и станет толчком для новых открытий в ядерной физике.
Черт слушает с жадным вниманием, а под конец рассыпается в благодарностях. О, мерси, мерси! Гран мерси! Мсье и не подозревает, какое удовольствие ему доставил… Он, Асмодей, так любознателен! Его хлебом не корми — дай поговорить с мыслящим человеком. Тем паче, если человек этот из далекого будущего и может рассказать что-нибудь новенькое о дальнейших судьбах науки…
Филоматики переглядываются. Неужто их заманили на этот чердак, чтобы читать лекции о научно-технической революции?
Но Асмодей отводит от себя недостойное подозрение. Слава богу… пардон, слава мсье Лесажу, Хромой бес популярен в двадцатом веке не меньше, чем в восемнадцатом: ему открыт доступ во все книгохранилища мира. Если он и страдает, так скорей от избытка информации. Согласно статистике, число научных изданий возрастает каждые пятнадцать лет чуть ли не вдвое. Попробуй уследи тут за всем, если к тому же читать приходится стоя на книжной полке! Такое и здоровому черту не под силу, не то что хромому… Вот он и подумал: не пора ли бедному бесу обзавестись собственной библиотекой и читать себе в собственное удовольствие на собственном чердаке?
— Книжки, стало быть, собираете, — соображает Мате. — И сколько же вы с нас возьмете?
— Что вы, что вы, мсье, — оскорбляется черт, — я, конечно, бес, но не лишен БЕСкорыстия. Несколько томиков из тех, что лежат в ваших дорожных мешках за креслом, — и я всецело в вашем распоряжении.
Мате смеривает его презрительным взглядом. Ну и фрукт! Стало быть, пока они тут разглагольствовали, он преспокойно хозяйничал в их рюкзаках, а заодно и подслушивал…
Асмодей покаянно разводит руками. Ничего не поделаешь! Как говорят французы, нобле́сс обли́ж — положение обязывает. Коли ты порядочный бес, так хочешь не хочешь, а будь в курсе. Иной раз такого наслушаешься, что и чертям тошно. Но на сей раз… О, на сей раз он слушал с подлинным наслаждением! Особенно разговор о вероятностях. Признаться, он большой поклонник этой науки и очень рад, что встретился с ними не в каком-нибудь, а именно в семнадцатом веке, да еще во Франции, то есть как раз тогда и там, где зародилась эта любопытнейшая, эта полезнейшая, эта остроумнейшая отрасль математики.
— Но-но-но, не преувеличивайте! — ворчит Мате. — Чередование случайных событий, их связь с числом жителей, а стало быть, с потреблением различных товаров в стране пытались установить уже в Древнем Риме и в Древнем Китае. Другое дело, что строго математический анализ случайностей появился много позже — в шестнадцатом веке, в Италии.
— Ну и пусть в шестнадцатом, — горячится Асмодей, — а все-таки время теории вероятностей пришло позже. Науки, знаете ли, похожи на цветы: каждая цветет в свою пору. Этой суждено было расцвести именно в семнадцатом столетии.
— Закономерная случайность? — острит Фило.
Но Асмодей и не улыбнется. По его мнению, наука о вероятностях — и впрямь дитя закономерности и случая. Закономерность, говорит он, обусловлена новым способом познания, который напрочь перевернул прежние представления о мире. Да, да, истины, почерпнутые из перевранных сочинений Аристотеля и писаний «отцов церкви», нынче — то бишь в семнадцатом веке — мало кого устраивают. Люди мыслящие больше не принимают их на веру. И если в средние века говорили: «Бери и читай!», то теперь говорят: «Бери и смотри!». Выражаясь в духе мсье Фило, бог современной науки — опыт, опыт и в третий раз опыт. А в царстве опыта царю небесному делать нечего…
— Уж конечно, — поддакивает Фило. — Но что там делает теория вероятностей?
Бес многозначительно усмехается. Ну, у нее-то работы по горло! Ведь она, как уже было сказано, изучает закономерности случайных событий, а их, если вдуматься, куда больше, чем предусмотренных… Жизнь непрерывно накапливает горы статистических сведений, которые, по внимательном изучении, позволяют предугадать явления совершенно, казалось бы, неожиданные. Легко понять, какие бесценные услуги может оказать теория вероятностей бурно растущей промышленности, торговле, мореплаванию, не говоря уже о новой экспериментальной науке. Ибо научные опыты сплошь да рядом чреваты всевозможными случайностями и ошибками.
— Хорошо, хорошо, сдаюсь, — перебивает Фило. — Считайте, что закономерность возникновения теории вероятностей в семнадцатом веке вы уже доказали. Но какую роль играет здесь случай?
Асмодей делает загадочное лицо. О, случай вышел на сцену в элегантном дорожном костюме, держа в одной руке непочатую карточную колоду, а в другой — игральные кости. Но об этом — в другой раз… А теперь не пора ли им перейти от слов к делу?
— И то правда, — соглашается Фило. — Как говорят у нас на Руси, языком капусты не шинкуют.
Асмодей щелкает пальцами. Вот это пословица! Он бы охотно записал ее, если, конечно, мсье не возражают…
Но мсье возражают. По крайней мере, Мате.
— Пословицами, — говорит он, — займетесь в неслужебное время. А сейчас… Приготовьтесь к полету, милейший!
Черт почтительно наклоняет голову. Как угодно! Полы его накидки всецело в их распоряжении. Впрочем… Перед тем как приступить к работе, не мешает еще раз поставить точки над i.
— Это я насчет вознаграждения, мсье, — поясняет он, выразительно поглядывая на рюкзаки, туго набитые книгами. — Надеюсь, вы о нем не забудете?
— Вот оно, бесовское БЕСкорыстие, — ядовито вздыхает Мате. — Ну да ладно, за нами не пропадет. Как сказал бы мой друг Фило, уговор дороже денег, долг платежом красен, и так далее…
— В таком случае, бон воя́ж! — радостно взвизгивает бес. — Счастливого нам пути!
Пепельно-огненные крылья его плаща расправляются (кажется, дымом и пламенем заволокло тесную каморку!). Фило и Мате вцепляются в них — каждый со своей стороны, и, ухарски гикнув, бес выносит их в необозримую, чисто промытую синеву.
В это время стоял у окна своей мансарды одинокий парижский мечтатель. Он только что вернулся домой и поливал цветы из глиняного кувшина. Вдруг что-то промелькнуло перед ним в воздухе. Он поднял глаза и увидел, как легко набрало высоту и заскользило по небу пепельное облачко, подбитое закатом.
Они летят в постепенно густеющих сумерках. Под ними медленно проплывают бесчисленные шпили и башни Парижа, искрится звездная россыпь освещенных окон.
— Как вы себя чувствуете, мсье? — осведомляется черт.
— Превосходно, — отзывается Фило. — Вы летаете, как настоящий ас.
В ответ раздается самодовольный смешок: ко-ко! Ас Асмодей — звучит, не правда ли? Но Мате не поклонник светских церемоний. Он напрямик заявляет, что в двадцатом веке таким полетом не удивишь и грудного младенца. Где скорость? Где высота? А главное, куда их все-таки черт несет?
Благодушие Асмодея сменяется ледяной вежливостью. Мсье напрасно беспокоится! Будет ему и скорость, будет и высота. Что же касается вопроса о маршруте, то задавать его черту такой квалификации по меньшей мере БЕСпардонно. Надо надеяться, дон Клеофа́с Леа́ндро-Пе́рес Самбу́льо — испанский студент, к которому он, Асмодей, прикреплен, — такого себе никогда не позволит. Ибо хороший экскурсовод — тот же режиссер. А режиссер не оповещает зрителей в начале спектакля, чем собирается удивить их в конце.
Отбрив дерзкого математика и обеспечив себе таким образом свободу действий, бес некоторое время летит молча. Но вот он вытягивается, принимает вертикальное положение и давай ввинчиваться в небо! Да с такой быстротой, что у филоматиков перехватывает дыхание. От неожиданности оба зажмуриваются и едва не выпускают полы волшебного плаща. В ушах у них свиристят и безумствуют сатанинские вихри…
К счастью, длится это какую-нибудь минуту. И вот им уже докладывают, что они перенеслись в первую четверть семнадцатого столетия, с тем чтобы постепенно возвращаться ко времени своего старта.
Тут только Фило и Мате замечают, что Парижа под ними уже нет. Далеко внизу, весь в зловещих багровых отблесках, медленно вращается земной шар. Он совсем маленький, не более школьного глобуса, и все-таки филоматики отчетливо видят и слышат все, что на нем происходит. Со всех сторон обтекают его драконьи мускулы многочисленных, ощетиненных копьями, армий. Ветер полощет знамена и перья. Блистает на солнце боевое снаряжение. Там и тут, будто лопающиеся коробочки хлопка, расцветают белые облачка дыма, и гулкое эхо удваивает грозные раскаты пушечного грома. Толпы вооруженных всадников сталкиваются, опрокидывают друг друга, и воздух оглашается лязгом клинков, стонами поверженных и тоскливым ржанием гибнущих лошадей.
— Что это? — с тяжелым чувством спрашивает Мате.
— Война, мсье. Война, которую назовут Тридцатилетней. Она началась в 1618 году и постепенно охватит чуть ли не все государства Европы.
— Как же, как же, — встревает Фило (он порядком намолчался и жаждет реванша). — Тридцатилетняя война продолжила серию религиозных войн, которые бушевали еще в шестнадцатом веке.
Асмодей корчит недовольную мину. Раз уж мсье так образован, значит, наверняка знает, что нередко подобные войны принимают характер гражданских…
— Ну разумеется, — тараторит Фило. — Во Франции это междоусобная война гугенотов и католиков — та, что привела к печально знаменитой резне 1572 года.
— Варфоломеевская ночь, — вспоминает Мате, у которого, как известно, особая память на числа. — Страшное событие! И бессмысленное. Резать друг друга только потому, что католики понимают учение Христа так-то, а лютера́не[33] — так-то…
Бес деликатно покашливает: кха, кха! Мсье слегка ошибся: гугеноты — не лютеране. Гугенотами во Франции называют кальвинистов, приверженцев швейцарского проповедника Жана Кальви́на.
— Благодарю за справку, — бурчит Мате, — но дела религиозные, знаете ли, не в моем вкусе.
— Помилуйте, мсье, кому вы это говорите? — оскорбляется бес. — Я, как вы догадываетесь, тоже не религиозного десятка. Вспомните, однако, где мы находимся. Мы же с вами в семнадцатом веке, где все творится именем бога! Милостью божьей венчаются на царства самодержцы и папы. И той же милостью божьей английские повстанцы во главе с Оливером Кро́мвелем[34] казнят короля Карла Стюарта. «С нами бог!» — говорят государи, начиная неправые войны. Во славу господню корчатся на кострах инквизиции несчастные, обвиненные в богоотступничестве и колдовстве, и обращаются в пепел плоды человеческой мысли… В общем, изъясняясь образно, семнадцатый век — живописное полотно, рамой которому служит идея бога. В восемнадцатом веке картина изменится, а с ней и рама тоже. Великие просветители начнут подготавливать человечество не только к низвержению тронов, но и к низложению религий. Однако пока до этого далеко. Несмотря на бурный расцвет науки, бог — все еще неизбежная приправа к любому, даже са́мому безбожному кушанью.
— Краснобайствуете? — морщится Мате. — А я, между прочим, жду, когда вы наконец вернетесь к лютеранам и кальвинистам.
— Уже! Уже вернулся, мсье. Потому что Реформация — протестантское движение за церковную реформу — это тоже всего лишь рама, а лучше сказать — форма борьбы против католической церкви. Борьбы, где участвуют самые разные сословия. Интересы у них, само собой, не однородны, зато враг — общий и, что греха таить, сильный. Ненасытная алчность и дьявольская предприимчивость превратили католическую церковь в крупнейшего феодала. В руках ее сосредоточены громадные богатства. А где богатство, там и власть. Недаром к концу шестнадцатого столетия католическая религия официально признана господствующей… Между тем, выражаясь языком учебников, феодализм как общественная формация — кха, кха! — отживает свой век. Общество постепенно переходит на капиталистические рельсы и ощущает настоятельную потребность в иных взаимоотношениях, в иных формах производства. Вполне естественно, что церковь стала поперек горла всем. Народу, изнемогающему от бесправия, нищеты, жестокой эксплуатации. Буржуазии, которая рвется к власти (свидетельство тому буржуазные революции в Нидерландах и в Англии). Даже королевско-княжеской верхушке: этой не терпится оттяпать у святых отцов их несметные земли, их золото… Словом, Реформация сражается за место под солнцем, и, надо сказать, не безуспешно. В некоторых странах протестантская церковь оттеснила католическую и стала главенствующей. Это прежде всего Англия, затем Шотландия, Швейцария, Скандинавия, частично Германия, которая, как вам, вероятно, известно, стала оплотом лютеранства…
— Позвольте, — перебивает Фило, — помнится, лютеранские церкви я и в России видывал.
— Вполне возможно, мсье. Религиозные доктрины легко преодолевают границы. Дания и Швеция, к примеру, кишат кальвинистами, во Франции полно янсенистов…
— Янсенисты? В первый раз слышу. Это кто же такие?
— Последователи голландского епископа Янсе́ния.
— И всё? Ха-ха! Не больно много.
— Ммм… Очень уж трудный вопрос, мсье! С одной стороны, янсенизм — суровая религия, которая предписывает полное самоуничижение перед богом и отказ от всех земных радостей. С другой…
— Да что вы жметесь? — взрывается Фило. — С одной стороны, с другой стороны… Нельзя ли выражаться определеннее?
Асмодей пренебрежительно фыркает. Мсье отстал от жизни. Только схоласты считают, что ответ должен быть строго определенным: да — да, нет — нет… Слишком много в мире такого, чего однозначно не объяснишь. Вот, например, свет. Что это такое? Световые волны? Да. Корпускулы? Тоже да. Стало быть, и то и другое вместе. Ограничиться одним определением — значит, неминуемо впасть в упрощение…
— Ближе к делу, — перебивает Мате. — Вас, кажется, не о природе света спрашивают, а о янсенистах.
— Я вижу, вы во что бы то ни стало хотите ЯНСНОСТИ, мсье, — каламбурит Асмодей. — Так имейте в виду, что янсенизм как религиозное учение, на мой взгляд, ничем не лучше всякого другого. Тут я целиком на стороне мсье Вольтера[35]: когда-нибудь со свойственным ему сарказмом он скажет, что неплохо бы удавить последнего иезуита кишкой последнего янсениста. Но янсенизм как общественное движение, янсенизм — противник королевского произвола и растленной католической церкви не может не вызывать уважения, даже симпатии. Не случайно к лагерю янсенистов примыкают многие выдающиеся люди Франции, отнюдь не страдающие особой религиозностью. И опять-таки не случайно янсенистов притесняют светские и духовные власти. Видимо, в них усматривают опасную мятежную силу. И тут уж я вполне согласен с мсье Бальзаком, который в свое время назовет янсенизм революционным бунтом, начатым в области религиозных идей.
— Сложная характеристика, очень сложная, — задумчиво гундосит Мате.
— Не более сложная, чем сам семнадцатый век, — возражает черт. — Поистине перед нами время глубочайших противоречий и ужасающих крайностей. Просвещенность и невежество, вольнодумство и мрачный религиозный мистицизм, блестящая аналитическая мысль и дикие суеверия — все это переплелось здесь самым причудливым образом и нередко противоборствует даже в одном человеке…
Тут он внезапно умолкает, стремительно пикирует, и не успевают филоматики глазом моргнуть, как маленький земной шарик разрастается, приближается к ним почти вплотную — и вот они опять над Францией.
Теперь они летят над истоптанными войной полями и угрюмыми малолюдными селами. Асмодей произносит чуть слышное заклинание — крыши домов исчезают, и путешественникам открываются страшные картины нищеты и бедствий.
В одном доме на куче тряпья лежит мертвый ребенок, а обезумевшая мать мечется из угла в угол: то под лавку заглянет, то в пустой очаг…
— Что она ищет? — недоумевает Мате.
— Хоть что-нибудь, чем можно заплатить за отпевание, мсье.
Потом они слышат топот и крики: толпа, вооруженная вилами и топорами, гонится за человеком в рясе. Асмодей говорит, что это деревенский священник. Только что он призывал прихожан исправно платить налоги, а поплатиться придется ему самому: через несколько минут его забьют до смерти.
— До какой же крайности дошли эти богобоязненные овцы, если отважились поднять руку на своего пастыря! — сокрушается Фило.
— Скажите другое, — возражает Мате. — Как низко пал этот пастырь, бесстыдно предающий интересы своей паствы…
— Смотрите, пожар! — Фило указывает на дальние сполохи.
Приблизясь, филоматики слышат выстрелы вперемешку с человеческими воплями и ревом животных. Клубы черного дыма скрывают от них происходящее, но бес полагает, что оно и к лучшему: зрелище разбоя и насилия вряд ли доставит им удовольствие.
— Разбой, — повторяет Мате, — это как же понимать?
— Обыкновенно, мсье. На деревню напали бандиты, а теперь вот уходят, подпалив дома и уводя скот, а заодно — последнюю надежду поселян дотянуть до нового урожая.
— Негодяи! — возмущается Фило. — И откуда такие берутся?!
Асмодей, по обыкновению, отвечает коротким смешком. Ко-ко! Откуда? Да из таких же обнищалых крестьян. Когда не можешь прокормиться честным путем, долго ли свернуть на дурную дорожку! А на кого, между прочим, вину валят? Первым делом на черта. Чуть человек споткнулся, сейчас говорят: нечистый попутал…
Неподалеку вспыхивает веселая музыка. Сейчас она до того неуместна, что Мате не в силах сдержать раздражение. Хотел бы он знать, кому это весело, когда рядом мрут с голода!
Бес философски пожимает плечами. Дело житейское! Одни подыхают, другие предаются забавам и чревоугодию.
При слове «чревоугодие» в глазах у Фило появляется нездоровый блеск.
— Мм… — мычит он неуверенно. — Может быть, все-таки взглянем, что там едят? Просто так, из чисто исторического интереса.
И вот уже филоматики парят над великолепным замком, где застольничает сборище знатных бездельников. Их здесь не менее пятидесяти — кавалеров и дам, осыпанных пудрой и драгоценностями. Они неторопливо жуют и негромко переговариваются, а кругом кипит бесшумная суета слуг и звенит бесконечная музыка незримых музыкантов…
— Нда-с! — говорит Мате после некоторого молчания. — Готов поклясться решетом Эратосфена, что необходимость платить налоги ЗДЕСЬ никого не угнетает.
— Безусловно, мсье. Хотя бы уже потому, что дворяне вообще налогами не облагаются. Ну да у этих господ свои заботы! Всесильный кардинал Ришелье — не только правая, но и левая рука его величества Людовика Тринадцатого — неустанно крепит власть своего монарха, а заодно свою собственную. Ему не по душе своевольные замашки французских феодалов. Эти спесивцы, еще недавно управлявшие страной наравне с государем, никак не желают примириться с тем, что при дворе в советах их более не нуждаются, и премудрый министр никогда не упускает случая поставить их на место. По его милости они лишились многих привилегий.
— Ну, судя по всему, до нищеты им далеко, — не без юмора замечает Мате.
— Прошу прощения, — нетерпеливо вклинивается Фило, — насколько я понимаю, к столу только что подали любимое блюдо Генриха Второго — паштет из дичи с шампиньонами, и я должен… нет, я положительно обязан его попробовать!
— Разумеется, из чисто исторического интереса, — издевается Мате.
Впрочем, тощий математик съязвил по привычке. На самом деле он и сам проголодался и ничего не имеет против знакомства с королевским паштетом. Только вот как к нему подобраться?
Но Асмодей доказывает, что получает жалованье не зря: в ту же секунду к хозяину замка подбегает человек в зеленой охотничьей куртке и докладывает, что дикий кабан, которого упустили во время вчерашней охоты, снова рыщет неподалеку. Гости вспархивают со своих мест и устремляются во двор, к запряженным экипажам и оседланным лошадям. Оставшаяся в замке челядь уходит на кухню, чтобы попировать на свой лад, и через несколько минут доступ к любимому кушанью Генриха Второго открыт совершенно.
— Да, то был паштет! — говорит Фило, утирая губы салфеткой. — Грандиозно, грандиозно и в третий раз грандиозно!
— По-моему, вы здесь и многое другое перепробовали, — подкалывает Мате.
Лакомка ублаготворенно поглаживает круглый животик. Не паштетом единым жив человек! Кроме того, всё познается в сравнении. Теперь, по крайней мере, ясно, чему следует отдать предпочтение на этом столе и какой рецепт он, Фило, должен раздобыть для своей коллекции.
Мате неприятно поражен. Так Фило, оказывается, не только автографы собирает, но и кулинарные рецепты?
Тот обидчиво поджимает губы. Что ж тут дурного? Его находки даже в «Вечерней Москве» печатают.
— Браво, браво, мсье! Это мне нравится. Услада немногих избранных становится достоянием всего многомиллионного человечества.
— Не становится, а станет, — уточняет Фило. — В том случае, если я узнаю способ приготовления. Но как это сделать?
Мате передергивает плечами. Подумаешь, сложность! Пойти да спросить у повара.
— Так он вам и скажет!
— Уж конечно, не скажет, мсье. Во-первых, потому что не захочет болтаться на виселице. А во-вторых, потому что мертвецки пьян.
— Тем проще завладеть тетрадью, куда он вписывает свои секреты, — говорит Мате.
Вписывает?! Асмодей хохочет так, что бокалы на столе звенят. Чтобы вписывать, надо по меньшей мере уметь писать… Но к делу! Пора им узнать, что владелец этого замка — потомок знаменитой Дианы де Пуатье́, возлюбленной Генриха Второго. Злые языки утверждают, что исключительное влияние на этого государя прекрасная Диана обрела не столько благодаря своей красоте, сколько по милости изысканной кухни. Нетрудно понять, как ревниво оберегает нынешний граф кулинарные секреты своей прародительницы.
Единственный экземпляр уникального рецепта передается из поколения в поколение и хранится за семью замками и печатями. Отсюда ясно, что вероятность заполучить его не ахти как велика. Но когда вероятность невелика, надо ее немного повысить
— Да разве это возможно? — сомневается Фило.
— Запросто! — уверяет бес, обгладывая гусиную ножку. — Для этого следует искать не в одном месте, а в нескольких. Пошарить на всякий случай в библиотечном тайнике, потом обследовать секретер в графской спальне, а в случае неудачи — порыться в шкатулке с бриллиантами… Таким образом, общая вероятность успеха неизбежно возрастет, ибо она складывается из отдельных, или, как говорят, частных вероятностей.
Мате звонко шлепает себя по колену. Отличное объяснение! У этого Асмодея чертовский педагогический талант. Как искусно подвел он Фило к так называемой теореме сложения вероятностей… Теперь, как положено, надо лишь представить ее в общем виде.
В общем так в общем! Асмодей не возражает. Однако считает долгом заметить, что буквенные обозначения в семнадцатом веке еще не в моде. Если кто здесь ими и пользуется, так только мсье Дека́рт[36]. Остальные излагают математические выражения словами…
— …отчего много теряют, — заканчивает Мате. — Так что не будем им подражать и раз навсегда запомним, что общая вероятность р равна сумме частных, обозначенных через р с индексами.
— Не мешает добавить, что р — первая буква французского слова «пробабилите́» — «вероятность», — ввертывает Асмодей.
— Благодарю, благодарю и в третий раз благодарю! — раскланивается Фило. — Теперь-то я нипочем не забуду, что р всегда равно р1 + р2 + р3 + … +рn.
Шлеп! Асмодей с досадой швырнул на тарелку недоеденную гусиную ножку. Как легко, оказывается, все испортить одним словом! Ну зачем этот легкомысленный филолог сказал «всегда»? Ведь общая вероятность равна сумме частных только в таких обстоятельствах, как сейчас, когда каждое из вероятных событий исключает возможность другого. Единственный экземпляр рецепта не может одновременно находиться и в библиотеке, и в секретере, и в шкатулке с бриллиантами. Так ведь? Если же события совместимы, то их вероятности вычисляются другим, более сложным способом… Одним словом, мсье сам видит, что сболтнул не то, а потому — с него выкуп.
— Выкуп?!
Фило понимающе вздергивает брови. Так он и знал: сейчас у него потребуют в качестве выкупа душу. Но черт о душе и не заикается. Он предлагает сыграть в одну забавную игру. Тут уж Фило настораживается всерьез: игра с чертом, говорят, до добра не доводит.
— Так ведь смотря какая игра, — возражает Асмодей, подбрасывая на ладони какие-то шарики. — Вот смотрите, мсье: это — орехи. Наши, подземные. Ровно шесть штук. С виду все они одинаковы. Зато внутри у них разное число ядрышек. В двух — по одному, в двух — по два, и в двух — по три. Три ореха — все с разным числом ядрышек — кладу в левый карман, три — в правый. Вам предлагается…
— Знаю, знаю, — забегает вперед Фило. — Мне предлагается вытащить один орешек и прикинуть, какова вероятность, что в нем окажутся, допустим, два зернышка.
— Ну-у-у, — разочарованно тянет Асмодей, — это уж для дошкольников! Мое условие интереснее. Слушайте внимательно, притом оба, потому что вам, мсье Мате, разрешается помогать своему напарнику. Так вот, пусть один из вас вытащит орех из правого кармана, а другой — из левого. А потом прикиньте, какова пробабилите́… пардон, какова вероятность, что сумма ядрышек в этих орехах больше четырех.
Круглая физиономия Фило вытягивается. Нечего сказать, крепкий им достался орешек! Впрочем, как удачно выразился Асмодей, ноблесс оближ — положение обязывает… Что ж, начнем размышлять.
— Отставить! — командует Мате. — Прежде всего изобразим это графически. Так будет проще.
Он достает свой знаменитый блокнот и начинает составлять таблицу, попутно объясняя принцип ее построения.
— Вот вам квадрат из девяти клеток. Над клетками верхней строки нарисуем те орехи, что лежат в правом кармане, вдоль клеток левого столбца — те, что в левом. А в клетках проставим суммы ядрышек, полученные от всех возможных комбинаций. Берем, скажем, орешек с двумя ядрышками из правого кармана и с тремя из левого. Сколько в них всего ядрышек?
— Думаете, я и вправду дошкольник? Конечно, пять.
— Прекрасно. Пишем пять в клетке, которая находится во втором столбце третьего ряда. Тем же способом заполняем все остальные клетки — и таблица готова.
— Ну и что? — шебаршится Фило. — Я и без вашей таблицы знаю, что здесь возможны только два варианта. Либо сумма ядрышек — пять, либо — шесть. Ведь нам надо, чтобы она была больше четырех.
— Верно, — соглашается Мате, — вариантов и в самом деле всего два. Зато возможных комбинаций — три. Взгляните на таблицу, и вы увидите, что число 5 встречается там дважды. Почему? Очень просто. Вы не учли, что можно вынуть орех с двумя ядрышками из правого кармана, а с тремя — из левого, и наоборот: с тремя — из правого, а с двумя — из левого.
— Милль пардон, оплошал! — зубоскалит Фило. — Ваша таблица и в самом деле очень наглядна. Прежде всего из нее следует, что комбинаций у нас всего девять. Из этих девяти лично нам подходят три. Стало быть, интересующая нас вероятность равна 3/9 или 1/3.
Широкая улыбка освещает лицо Асмодея. Тре бьен! Очень хорошо! Теперь мсье видит, что не так страшен черт, как его малюют. Более того, решив предложенную задачу, он остался в тройном выигрыше:
а) уверовал в свои силы,
б) закрепил вновь узнанное и
в) проверил на собственном опыте теорему сложения вероятностей.
— Что-то не помню, чтобы я ее проверял, — сомневается Фило.
— Не помните, а ведь использовали! Вот скажите, почему вы решили, что вероятность равна трем девятым?
— Потому что вероятность каждой возможной комбинации в этом случае равна одной девятой.
— Но разве три девятых не сумма трех частных вероятностей?
— Верно! Как я сразу не догадался?
— Между прочим, ту же задачу можно решить и другим способом, — говорит Мате. — Какова вероятность, что в двух орешках окажется шесть зернышек?
— Что тут спрашивать! — фыркает Фило. — Одна девятая.
— А какова вероятность, что ядрышек будет пять?
— Две девятых.
— Сложите эти частные вероятности — и снова получите все те же три девятых.
Фило, однако, не выглядит счастливым. Пресловутая теорема ни на шаг не приблизила его к таинственному рецепту.
— Потому, что вы сидите на месте, мсье, — поясняет Асмодей, — а вам, между прочим, надо искать.
Тот глубоко вздыхает. Спасибо за совет, но…
— Что-нибудь вам мешает, мсье? — услужливо допытывается черт.
— Два обстоятельства. Во-первых, замок велик, и тайников в нем, без сомнения, куда больше, чем вы полагаете. Тут искать — с ног собьешься, а я человек рыхлый, тучный…
— Стало быть, первое препятствие — лень. А второе?
— Совесть, — неожиданно резко отчеканивает толстяк, в упор глядя на Асмодея. — Да, да, сударь. Хозяйничать в чужих секретерах, знаете ли, не в моих правилах.
— Весьма похвально, мсье. Но что вы скажете на это?
Выхватив из кармана пожелтевшую бумажку, черт подносит ее к самому носу совестливого филоматика.
— Рецепт! Рецепт королевского паштета!
Фило вскакивает, но рука его, готовая схватить драгоценную запись, тут же отдергивается, как от раскаленного утюга.
— Как вы это раздобыли?
Губы Асмодея насмешливо вздрагивают. Мсье напрасно беспокоится! Хромой бес, как и Остап Бендер, чтит уголовный кодекс. Да и не было никакой надобности в краже. Этот рецепт… кха, кха… Одним словом, он, Асмодей, сам его когда-то выдумал. По просьбе прелестной Дианы. Как говорят французы, шерше́ ла фам — всему причиной женщина…
— Брр! Ну и прозяб я! — жалуется Фило, глядя вниз, на размытые сумерками горы. — Куда это нас занесло? Уж не на Памир ли?
— При чем тут Памир, мсье? Перед нами Ове́рнь — самая гористая местность во Франции. Край потухших вулканов.
— Потухших, говорите? Так вот почему здесь так холодно!
Асмодей разражается своим квохчущим смехом. Что и говорить, у мсье железная логика! Не худо, однако, вспомнить, что к ночи в горах холодает везде. Даже на экваторе.
— Ну, ну, без насмешек, пожалуйста! — отбивается Фило. — Не виноват же я, что география — не моя стихия…
— А что, позвольте спросить, ваша стихия? — ядовито интересуется Мате. — Математика? Химия? Может быть, физика?
— Пардон, мсье, — вмешивается черт, — пререкаться будете дома. Взгляните лучше на этот живописный холмистый городок.
Из-под плаща его вырывается сноп голубоватого света, озаряя скопище островерхих зданий на склоне горы.
Придирчиво оглядев картину, Мате решает, что город и впрямь недурен. Разве что мрачноват… Не оттого ли, что построен из темной окаменевшей лавы? Асмодей замечает, что угрюмый вид местных строений под стать нравам их обитателей. Да вот не хотят ли мсье убедиться?
Он снижается, повисает над каким-то зданием, и филоматикам открывается внутренность довольно богатого, хоть и без особых излишеств, дома. Все здесь производит впечатление строгости и порядка, даже несмотря на странную суматоху. Виновник ее — годовалый малыш — захлебывается криком на руках у молодой дамы, подле которой хлопочут две-три служанки в сбившихся чепцах. Тут же находится девчушка лет четырех: она цепляется за материнский подол и с ужасом смотрит на братца.
— Он умирает! Господи, он умирает! — в отчаянии твердит дама. — Этьен, Этьен, да сделайте что-нибудь!
Худощавый, средних лет человек в коричневом штофном халате отрывается от крестовины окна, к которой прижимался лбом, и оборачивает к жене растерянное лицо. Скоро, однако, растерянность сменяется упрямой решимостью. Человек отдает негромкое приказание, и служанки, подхватив девочку, исчезают.
— Сомнений нет, — говорит он, выждав, чтобы двери за ними закрылись. — Мальчика сглазили.
Молодая мать делает невольное движение, словно желая заслонить свое дитя от опасности. Но мгновение спустя она уже горячо возражает мужу. Нет, нет, это заблуждение! Бедная женщина, которую он подозревает, не колдунья. Да и зачем ей вредить им?
Но Этьен настойчив. Антуанетта слишком добра! Разве она забыла историю с тяжбой?
Ах да, вспоминает та, беспокойно вглядываясь в искаженное судорогой личико ребенка. Эта женщина с кем-то судилась, но притязания ее были неправыми, и Этьен отказался держать ее сторону на суде. И всё же… Неужто у него хватит духа обвинить несчастную в колдовстве? Обречь на гибель?
Строгие глаза Этьена смягчаются.
— Нет, клянусь вам! Я только поговорю с ней.
— И ничего больше? — умоляюще шепчет она.
— Я дал слово, Антуанетта!
Прозвенел колокольчик, проскрипели деревянные ступеньки — и вот на втором этаже, в комнате с огромным письменным столом и высокими книжными полками, стоит пожилая горожанка в туго накрахмаленном чепце и батистовой, крест-накрест стянутой на груди косынке. Руки ее, сложенные поверх серой домотканой юбки, заметно дрожат, в черных, чуть косящих глазах — загнанность и смятение.
Этьен сидит перед ней, прямой и непроницаемый.
— Итак, — говорит он, — ты подтверждаешь, что навела на ребенка порчу?
Женщина испуганно мотает головой.
— Нет! — вырывается у нее хрипло. — Нет, ваша милость! Меня оклеветали перед вами!
— Лжешь, старая ведьма! По глазам видно — лжешь!
Женщина падает на колени. Плечи ее содрогаются от рыданий.
— Не погубите, ваша милость! Всё… всё для вас сделаю…
Этьен безмолвствует. Пусть поплачет! Тем легче будет сломить ее упорство.
— Встань, — холодно произносит он наконец.
Она поднимается с суетливой, неловкой покорностью, жалко заглядывает ему в глаза…
— Запомни, — продолжает он. — У тебя один выход. Отведи порчу, и никто — слышишь? — ни одна душа ни о чем не узнает. Но вздумаешь отпираться… Пеняй на себя.
Женщина затравленно озирается. Ей трудно собраться с мыслями. Но вот лицо ее просветлело.
— Хорошо, — говорит она почти радостно. — Я сглазила. Я отведу.
Самообладание покидает Этьена. Он вскакивает, подбегает к ней, трясет за плечи.
— Средство! — кричит он, задыхаясь. — Назови средство!
— Погодите! — Женщина явно не готова к ответу. — Дайте подумать… Вспомнила! Надо, чтобы умер чужой ребенок.
Этьен отшатывается. Что ему предлагают? Свалить свою беду на другого? Но женщина быстро находит выход: в конце концов, наговор можно перенести и на животное…
— Лошадь, — сгоряча решает Этьен, прислушиваясь к истошному крику внизу.
Женщина слегка улыбается. Она уже овладела собой. Она знает: этому человеку можно верить. Взгляд ее устремлен под стол, туда, где мирно дремлет большая дымчатая ангорка.
— Вы слишком щедры, ваша милость. Довольно будет и кошки.
Она протягивает руки, и Этьен не глядя поспешно передает ей свою доверчивую, разнеженную сном жертву.
— Идемте, ваша милость, — говорит женщина. — На счастье, нож у меня с собой.
И вот они во дворе. Луна. Угол дома. Темные заросли дикого винограда на стене. Полоснуло воздух узкое, холодно блеснувшее острие, и слышится дикий, душераздирающий вопль…
Успокойся, дорогой читатель! Вопль не похож на кошачий. Кричит Фило — нежный хозяин двух кошек.
— Остановитесь! Остановитесь! Кто дал вам право убивать эту беззащитную представительницу животного мира?! О моя Пенелопа, о моя Клеопатра!.. У меня кровь стынет в жилах, когда я подумаю, что и вас могла бы постичь такая же участь… Асмодей, что же вы бездействуете? Немедленно прекратите это безобразие или, по крайней мере, унесите меня отсюда. Да, да, унесите, унесите и в третий раз унесите меня из этого мерзкого места, где так ужасно обращаются с кошками!
— Очнитесь, мсье! — отрезвляет его бес. — Очнитесь и прервите ваш трагикошачий монолог: мы давно летим дальше.
— А? Что? В самом деле! — облегченно вздыхает Фило. — Благодарю вас. Вы — мастер своего дела. Вовремя поставить точку — большое искусство… Да, но какие страшные нравы! Какая темнота!
— By заве́ резо́н… Ваша правда, мсье. И все-таки… Вы не допускаете, что и сами можете стать жертвой наговора?
— Тьфу, тьфу, тьфу! Типун вам на язык…
Асмодей победоносно кудахчет.
— Вот видите, вы уже сплевываете через левое плечо. Чем же вы лучше мсье Этьена?
— Я?!
Фило просто задыхается от негодования. Его, просвещенного гражданина двадцатого века, ставят на одну доску с каким-то дикарем! Вот уж поистине сравнили божий дар с яичницей… Одно дело — сплюнуть или повернуть обратно, если кошка дорогу перебежала, и совсем другое — эту самую кошку резать.
— Зри в корень! — отзывается Асмодей. — Так, кажется, говаривал Козьма Прутков? Допустим, кошек в двадцатом веке уже не режут. Но куда вы денете суеверную боязнь сглаза, дурных снов, разбитого зеркала, рассыпанной соли, тринадцатого числа, наконец?
— А вот и нет! — неосторожно брякает Фило. — Как раз в тринадцатое число я и не верю.
— Ко! Ко-ко-ко… Недурной способ признаться, что веришь во все остальное.
— Я этого не говорил! — отбивается толстяк, сообразив, что опростоволосился. — Что за гнусная манера ловить человека на слове…
Он так разволновался, что че́рту не по себе делается.
— Успокойтесь, мсье. У меня не было намерения вас обидеть, — извиняется он. — Согласитесь, однако, что принадлежность к просвещенному веку — это еще не повод взирать свысока на людей прошлого. Конечно, у них были свои предрассудки. Но мы-то разве свободны от своих? Можете вы поклясться, что лишены их начисто?
— Молодец, Асмодей, отлично сказано! — поддерживает Мате. — Давно пора положить конец этому необоснованному бахвальству. Да, мы дети двадцатого века — века величайших научных открытий и технических достижений. Но разве все эти достижения и открытия возникли на пустом месте? Разве не подготовлены они усилиями минувших столетий? Так за что же нам презирать предков? Неужели только за то, что они знали меньше нас? Любой школьник образца 1974 года обладает запасом сведений, которых быть не могло у Сократа. И все-таки школьник — всего только школьник, а Сократ — это Сократ!
— В огороде бузина, а в Киеве дядька, — огрызается Фило. — При чем тут Сократ? Ведь он кошкоприношениями не занимался.
— Безусловно, — поддакивает бес. — Но что вы скажете, если узнаете, что тот, кого вы назвали дикарем, — один из наиболее образованных и разносторонних людей своего времени, завсегдатай научного кружка аббата Мерсенна?[37] Того самого кружка, что превратился в парижскую Академию наук.
Фило обескуражен. Да-а-а! Теперь понятно, почему Асмодей назвал семнадцатый век временем ужасающих крайностей. Подумать только, крупный ученый — и на тебе, кошка…
— Погодите, Фило, — возбужденно перебивает Мате. — Кажется, я догадался, где мы только что были. Город — Клермо́н-Ферра́н. Хозяин дома — Этьен Паскаль, а малыш…
— …мсье Блез Паскаль собственной персоной, — заканчивает Асмодей.
— Так какого же черта мы оттуда улетели? — вскипает Мате. — Это ли не предел бессмыслицы! Быть в доме у Блеза Паскаля и не обменяться с ним хотя бы двумя словами…
— Разве что двумя, — зубоскалит бес. — В настоящее время он вряд ли способен на большее.
— Бедный малыш, — сочувствует Фило. — Надеюсь, жертвенные манипуляции с ангоркой не помешают ему выздороветь?
— Увы, мсье! Природа, столь щедрая к нему на таланты, обделила его здоровьем. Весь его недолгий век пройдет в борьбе с мучительным неду…ду…ду…
— Что с вами, Асмодей? Вы не подавились?
Но вместо ответа проказливый бес включает такую скорость, что филоматикам уже не до расспросов.
Если верить старой житейской мудрости, привыкнуть можно ко всему. Наши путешественники, во всяком случае, привыкли к неожиданным выходкам Асмодея быстро и потому отнеслись к его новому воздушному хулиганству довольно спокойно. Собственно, никакого хулиганства и не было: просто очередной межвременной перелет. По словам черта, они преодолели около двух десятилетий и очутились в сороковых годах семнадцатого века («Двадцать лет спустя, мсье, прямо как в романе Дюма-отца!»).
Теперь они тихо реют над большим городом, густо затянутым предрассветным туманом. Асмодей, по своему обыкновению, подсветил картину, и белесое, исколотое шпилями колоколен пространство сверху напоминает вату, из которой торчат острия медицинских иголок.
Мате склонен думать, что они опять над Парижем. Но Фило сразу определяет, что это Руа́н.
— Браво, брависсимо, мсье! — восхищается бес. — Узнать Руан, несмотря на туман (ко-ко, я даже стихами заговорил!), — такое, знаете ли, удается не каждому.
— Почему же «несмотря»? — гордо возражает тот. — Я узнал его именно благодаря туману.
— Вот как, мсье! Стало быть, с географией вы знакомы не так плохо, как уверяли.
Но Фило объясняет, что дело не в географии, а в живописи. Человек, хорошо знакомый с живописью, непременно узнает Руан по знаменитому Руанскому собору.
— Пусть меня просеят сквозь решето Эратосфена, если я вижу хоть что-нибудь похожее на собор! — петушился Мате.
— А разве я сказал, что Руанский собор виден? — надменно вопрошает Фило. — Его прекрасные могучие очертания лишь угадываются в молочной мгле. И именно таким — невесомым, растворенным в облаках — изобразил его французский живописец Клод Моне́. Впрочем, нет, не изобразил, а только еще изобразит через два с лишним столетия.
— Как вы сказали? — переспрашивает Мате. — Через два с лишним? Стало быть, есть еще время отговорить его от этой затеи. Охота была рисовать то, чего не видно.
Фило безнадежно вздыхает. Этот упрямый математик все еще ничего не смыслит в искусстве! Поймать неуловимое: запечатлеть игру воды, капризы солнечного света, оставить на полотне мимолетное впечатление — в общем, передать, как сказал поэт, «ряд волшебных изменений милого лица» природы, — это ли не увлекательная задача для художника?
— Да, да, — лопочет бес, — впечатление… импрессио́н… Именно от этого слова произойдет термин «импрессионизм».
— Вот-вот, — подтверждает Фило. — В конце девятнадцатого века импрессионистами назовут художников, стремящихся передать изменчивую поэзию живой натуры… Хотя стоит ли толковать об этом с москвичом, который ни разу не бывал в музее на Волхонке…
— Зачем? Чтобы посмотреть на Руанский собор, которого не видно? — отшучивается Мате. — Кстати, собор — не единственная местная достопримечательность, надеюсь?
— Ни в коем случае, мсье! — услужливо заверяет бес. — Руан — благородная столица Нормандии, один из крупнейших портов страны, славный кораблями, сукнами и, конечно же, знаменательными событиями. В тысяча четыреста… дай бог память! — ах да, в тысяча четыреста тридцать первом году здесь сожгли Жанну д’Арк.
Мате саркастически ухмыляется. Нечего сказать, подходящий повод для гордости!
— Увы, мсье, событие и впрямь не из радостных. Зато именно в Руане родился и здравствует по сей день мэтр Пьер Корне́ль.
Мате делает попытку потереть лоб и чуть не выпускает из рук конец Асмодеева плаща. К счастью, Фило вовремя толкает друга ногой и тем спасает от гибели. Но не от позора!
— Мате, — произносит он замогильным голосом, — вы ничего не знаете о Корнеле.
— А почему я должен о нем знать? — защищается тот.
— Родоначальник французской классической трагедии, автор бессмертного «Сида»! Совершенство этой пьесы даже в поговорку вошло. Когда француз хочет что-нибудь похвалить, он говорит: «Это прекрасно, как «Сид»!»
— Ну и что же? Бессмертных трагедий много, а я один.
— Кха, кха, — деликатно покашливает черт. — Что верно, то верно, мсье. Но коль скоро вы находитесь во Франции семнадцатого века, нельзя же вам не знать о пьесе, которая пользуется здесь столь шумной славой. Премьера прошла с таким небывалым успехом, что кардинал Ришелье чуть не лопнул от зависти.
— Так ему и надо! — с сердцем перебивает Фило. — Пусть не лезет в литературу. От его бездарных пьес мухи дохнут.
— Что толку, мсье? Он по-прежнему мнит себя непризнанным гением и преследует Корнеля своей ненавистью.
Фило презрительно улыбается. Старый графоман! Напортить самому Корнелю он еще может. Но творениям его — никогда! «Сид» навечно войдет в репертуар французского классического театра. Роль легендарного испанского патриота, героя освободительной войны, для которого честь превыше любви, а любовь превыше жизни, будут исполнять лучшие актеры Франции…
Его прерывает легкий толчок: Асмодей затормозил, и филоматики повисли над каким-то зданием.
— Улица Мюрсунтуа́, — тоном заправского кондуктора объявляет черт. — Особняк его превосходительства интенданта руанского генеральства.
Филоматики недоумевают: в чем дело? Знакомство с интендантом какого бы то ни было генеральства вроде бы в их намерения не входит… Но тут крыша исчезает, и друзья видят заваленный бумагами стол, над которым склонилась фигура в коричневом штофном халате.
Щелкая костяшками счетов, человек что-то подсчитывает при свете свечи. Тонкие губы его беззвучно шевелятся, веки болезненно жмурятся. Подсчитав сумму, он педантично вписывает ее в большой лист, где длинные колонки цифр замерли, как солдаты на параде.
Мате напряженно вглядывается в немолодое, усталое лицо. Боже мой, либо он ничего не понимает, либо это…
— Паскаль-отец, — заканчивает за него Фило. — Но как он, однако, постарел!
Черт сокрушенно разводит руками. Ничего не попишешь, годы! Годы и заботы. Нетрудно заметить, что у господина интенданта дел по горло… И то сказать, служа при кардинале Ришелье, не соскучишься. Правление этого многоопытного мужа сопровождается поминутными народными восстаниями. Народ, по его мнению, подобен привычному к тяжестям ослу, которого куда больше портит отдых, нежели работа. Но народ, оказывается, не такой уж осел. Кардинальское остроумие ему не по вкусу. Французские провинции протестуют против непосильных налогов, а уж Нормандия, которую доят с особым усердием, — пуще прочих. Несколько лет назад здесь вспыхнуло так называемое восстание босоногих. Затем разразилось восстание в Руане — до того свирепое, что главный руанский прокурор (да будет ему тепло на том свете!) скончался от страха. Нечего и говорить, что беспорядки были подавлены с образцовой жестокостью: карательную экспедицию возглавил сам всемогущий канцлер Сегье́. И вот тогда-то, заодно с канцлерской свитой, прибыл в Руан новый интендант.
— Да, незавидная у него должность, — брезгливо морщится Фило. — Зато и доходная, должно быть…
— Доходная? Разумеется, мсье. Но не для человека по фамилии Паскаль. Ох уж эти Паскали! Они так безнадежно порядочны, что мало-мальски здравомыслящему черту и в голову не придет искушать их. Пропащая работа!
— Вам виднее, — иронизирует Фило. — Только если ты так уж совестлив, зачем же в интенданты идти? Служить орудием королевского произвола — вроде бы не самое подходящее занятие для порядочного человека.
— Так это по-вашему, мсье. А Паскаль-старший — потомок старинного судейского рода, жалованного дворянской грамотой еще при Франциске Первом. У него свои понятия о чести. Да и не по доброй воле пошел он в интенданты, а единственно, чтобы избежать тюрьмы и не осиротить троих детей, и так уж обездоленных безвременной смертью матери… Надо вам знать, мсье, — разъясняет черт, — в 1638 году правительство прекратило выплачивать ренту мелким капиталовладельцам. Возмущенные рантье взбунтовались, и кто бы, вы думали, оказался главным подстрекателем беспорядков? Этьен Паскаль. Разгневанный Ришелье, само собой, приказал упечь его в Бастилию, и опальный математик скрывался в Оверни, терзаясь беспокойством за семью, которую из предосторожности оставил в Париже. Счастливый случай умилостивил грозного кардинала. Он отменил приговор и пожелал облагодетельствовать прощенного выгодным назначением…
— Тсс! — перебивает Мате разболтавшегося черта. — Слышите? Чьи-то голоса…
— В самом деле, мсье! Это здесь, на втором этаже…
В то же мгновение Этьен с его письменным столом погружается во мрак, и перед филоматиками возникает новая картина. Широкая деревянная кровать. Оплывшая свеча в медном шандале. Юноша с разметавшимися волосами лежит на высоко взбитых подушках. Лицо его — продолговатое, с крупным носом и выпуклым лбом, на котором темнеют крутые, вразлет, удивленные брови, — совершенно бескровно. Девушка лет семнадцати (маленький энергичный рот, ясные решительные глаза, редкие оспины на щеках) кладет ему на голову мокрую салфетку.
— Ну как? — спрашивает она. — Тебе не легче, Блез?
Тот с трудом расклеивает спекшиеся губы.
— Спасибо, Жаклина. Теперь уже легче… Ступай поспи.
— Не хочется. Я здесь посижу, на скамеечке.
— Ступай. Мне и вправду легче.
— Тем более. Чего доброго, опять уткнешься в свои чертежи.
— Хорошо бы, — полугрустно-полумечтательно признается Блез.
— Нет, нехорошо. Совсем нехорошо, — горячится Жаклина. — Эта противная машина убьет тебя.
— Противная? — В карих глазах Блеза снисходительная усмешка. — Ну нет! Она добрая, умная. Я люблю ее. И ты люби.
Жаклина неожиданно прыскает. Как можно любить то, чего не знаешь? Все эти стержни, пластинки, колесики… Она ничего в них не понимает. Но брат говорит, что этого и не надо. Важно полюбить замысел.
Мир наводнен числами, и с каждой минутой их становится все больше. Развивается промышленность. Возникают новые мануфактуры. Ширится торговля… Сотни людей заняты подсчетами. Не производством новых ценностей, а всего только подсчетом их. Скучная, неблагодарная работа! На нее уходят дни, недели… Много тысяч часов отдано однообразному, утомительному занятию. Разве не обидно?
— Еще бы! — вырывается у Жаклины. — Достаточно взглянуть на отца. Этьен Паскаль, уважаемый математик, ночи напролет корпит над отчетными ведомостями…
— Ну вот, сама видишь. Так разве не стоит помучиться немного? Хотя бы для него, который столько сделал для нас. Ты-то разве не переломила себя ради его благополучия? Там, в Париже, когда играла перед Ришелье в «Переодетом принце». Не хотела ведь сначала, а согласилась, когда тебе намекнули, что это может спасти отца от тюрьмы.
Юное лицо Жаклины заливается краской. Она пренебрежительно фыркает. Подумаешь! Ну согласилась, ну играла…
— Да, играла, — поддразнивает Блез, любуясь ее смущением, — и «несравненный Арман» пришел от тебя в восторг и даже назвал «дитя мое». А потом сказал: «Передайте отцу, что ему незачем скрываться. Он прощен!» И это сделала ты… Теперь моя очередь.
Жаклина растрогана.
— Ну конечно, Блез! Ради такого отца стоит пострадать. Если… если только из твоей затеи что-нибудь выйдет… Ох, прости, пожалуйста! — покаянно спохватывается она. — Но ведь это длится столько времени! Мы счет потеряли твоим моделям. Сколько их было? Сорок? Пятьдесят? Из слоновой кости, из эбенового дерева, из меди и бог знает из чего еще… Я дня не упомню, когда у тебя голова не болела. Ты изводишь себя, нанимаешь самых дорогих мастеров. А что толку? Даже они тебя не устраивают!
— И кто, по-твоему, тут виноват? — спрашивает Блез. — Они или я?
— Что за вопрос! Конечно, они.
— Спасибо, дорогая, — улыбается он. — Но наверное, все-таки ни я, ни они. Просто время. Человеческая мысль опережает ход технического прогресса. Нередко полезные, мало того — насущно необходимые идеи приходят тогда, когда под рукой у изобретателя нет еще ни подходящих материалов, ни достаточно образованных механиков, способных претворить его замыслы в жизнь. То же и с моей машиной. В воображении автора она легка, соразмерна, безотказна. Наяву — медлительна, перегружена деталями, то и дело ломается…
Горькая исповедь. В глазах у Жаклины сочувствие и затаенное обожание. Бедный, бедный Блез! Так, значит, он сознательно растрачивает себя на дело, заранее обреченное на провал. Надо ли? Здоровье, жизнь — не слишком ли это дорогая плата за неудачную машину?
Но страстные, сбивчивые доводы сестры бессильны перед решимостью брата. Не он первый, не он последний! Да и не рано ли говорить о неудаче? Конечно, машина его далека от совершенства. Но ведь работа над ней еще не закончена.
И уж он-то, Блез, сделает все, чтобы заставить ее действовать. Если же это не удастся… Что ж, не ему, так другому. Пусть не сейчас, пусть позже — лишь бы посаженный им росток зазеленел, превратился в прекрасное плодоносное дерево. Лишь бы люди убедились наконец, что сложнейший умственный акт, заложенный в них всевышним, может быть заменен механическим приспособлением…
Последние слова заставляют Жаклину вздрогнуть. Она испуганно крестит брата. Бог с ним, что он такое говорит? Заменить творение всевышнего механическим приспособлением… Не значит ли это — бросить вызов господу, посягнуть на его божественные права?!
Блез, как ни странно, тоже смущен. По правде говоря, такой вопрос не приходил ему в голову. Он оскорбляет бога? Он, который так преданно чтит его, так искренне верит? Нет, нет, Жаклина ошибается. Ведь вот утверждает Декарт, что мозгу животных, в том числе человека, свойствен некий автоматизм и что многие умственные процессы, по сути дела, ничем не отличаются от механических…
Ссылка на Декарта — аргумент солидный. И все же на лбу у Жаклины возникает сердитая морщинка. Блез осторожно дотрагивается до лежащей на его одеяле руки.
— Ну, ну, не надо хмуриться! Пора положить конец этой семейной неприязни к Декарту.
Но набожная Жаклина на сей раз не очень-то склонна к христианскому всепрощению. Слов нет, Декарт — прославленный философ и математик, человек зато завистливый и несправедливый. Подумать только, он пренебрежительно отозвался о первой работе Блеза потому только, что Блез — ученик Деза́рга…
Блез пожимает плечами. Что ж, возможно, Декарт был и вправду несправедлив. Тем более не стоит пристрастно судить о нем и о его отношении к Дезаргу. Декарт — математик и Дезарг — математик. Но они поклоняются разным богам. Бог Декарта — алгебра. Он и геометрические задачи решает посредством алгебраических вычислений. Дезарг опирается на геометрические построения. Его бог — геометрия, и здесь он подлинный виртуоз! Некоторым, правда, приемы Дезарга не по зубам. Чтобы понять его, необходимо некоторое усилие. Но честное слово, игра стоит свеч. Какая изощренность в проективных преобразованиях! Какое пространственное чутье! Нет, это прелесть что такое. Если бы только Жаклина могла понять…
Жаклина отмахивается с комическим ужасом. Нет уж, увольте! Из монолога Блеза она поняла только одно: роль непредвзятого судьи в воображаемом поединке Декарта и Дезарга явно не по нем. Для этого он слишком влюблен в Дезарга.
Блез смиренно складывает ладони, все еще слабые после приступа. Он капитулирует! На этот раз победа за ней…
Но тут поют деревянные ступеньки, похрустывают на ходу крахмальные юбки. Жаклина проказливо ежится.
— Жильберта! Ну и достанется нам с тобой… Жильберта обожает воспитывать.
— На то она и старшая.
— Я исчезаю.
Жаклина торопливо задувает ненужную уже свечу и, двумя пальчиками приподняв платье (юная маркиза, танцующая менуэт), грациозно плывет к двери в смежную комнату. На пороге она еще раз оборачивает к брату милое смеющееся лицо.
— Спокойной ночи, Блез!
— С добрым утром, Жаклина.
Все громче поют ступеньки, все ближе хруст накрахмаленных юбок. Сейчас скрипнет дубовая створка, и в комнату войдет она, девочка, испуганно льнувшая к матери в тот тревожный овернский вечер. Жильберта Паскаль, нет, Жильберта Перье́, теперь уже и сама счастливая мать годовалого Этьена. Вот она у двери. Вот поворачивается медная, жарко начищенная ручка…
Трах! Что такое? Комната исчезает, и глаза филоматиков с размаху упираются в кровлю интендантского дома. Несносный бес! Если так пойдет дальше, об автографе Паскаля можно забыть.
Изложив этот мрачный прогноз, Мате погружается в молчание, где и пребывает довольно долго, вопреки адским стараниям Асмодея восстановить дипломатические отношения. Измученный бес совсем было приуныл, но тут у него мелькает счастливая мысль.
— Наидрагоценнейший, наиобразованнейший, наивеликодушнейший мсье Мате! — сладко поет он. — Окажите милость бедному черту, объясните подробнее, в чем смысл расхождений между двумя великими «Д»? Я хочу сказать, между Декартом и Дезаргом.
— Де, де. То есть да, да! — присоединяется Фило. — Я тоже не очень в этом разобрался.
— Что ж тут разбираться? — хмурится Мате (как и предполагал Асмодей, он не устоял перед соблазном поболтать о математике). — Вы же слышали: Дезарг признавал геометрию в чистом виде, Декарт алгебраизировал ее.
— Но какой из двух методов лучше? — допытывается Фило.
— Странный вопрос. Что лучше: теплоход или самолет?
— Лично я предпочитаю такси.
— Острите? А я, между прочим, не шучу.
— Ну, тогда все зависит от обстоятельств. Если едешь в очередной отпуск, нет ничего приятнее теплохода. Если же в срочную командировку, тут уж добывай билеты на самолет.
— Видите, — говорит Мате, — все, стало быть, зависит от сферы применения. То же и с методами двух «Д». Удивительно красивый, хоть и сложноватый, способ Дезарга имеет неоспоримые преимущества при решении задач практических: в землемерии, в инженерном деле… Кстати сказать, Дезарг и сам отличный военный инженер.
— Как же, как же! — сейчас же вклинивается бес. — Участник знаменитой осады Ла Роше́ли[38].
— Вот я и говорю, — продолжает Мате, будто не слыша, — в инженерном деле без чертежей не обойтись. Подсуньте токарю алгебраическое уравнение вместо вычерченной во всех проекциях детали — он вас так поблагодарит, что не обрадуетесь. В этом случае метод Дезарга, усовершенствованный в восемнадцатом веке другим французским геометром, Мо́нжем, не то что лучший, а единственно возможный. Если же говорить о чистой математике — здесь уже уместнее способ Декарта.
— Ко-ко-ко! — вкрадчиво кудахчет черт. — Как говорится, Декарту и карты в руки…
Но Мате и бровью не ведет.
— Допустим, — говорит он, — нам дан воображаемый треугольник, и мы должны выяснить все, что с ним связано: площадь, размеры сторон, углов, биссектрис, высот, медиан, радиуса вписанного и описанного кругов, в свою очередь — их площади, а также длины их окружностей — словом, всю подноготную. Так вот, методом Декарта все это можно вычислить без единого чертежа, зная всего лишь координаты трех вершин, то есть шесть чисел.
Фило потрясен. Этот Декарт — настоящий фокусник! Выходит на сцену с тремя точками, а через несколько минут все кругом завалено биссектрисами, медианами, вписанными и описанными окружностями… Ну, а Дезарг? Как вычислял эти штуковины он?
Оказывается, никак. Он вообще ничего не вычислял — только чертил. Проектировал разные геометрические тела и фигуры на всевозможные поверхности и изучал свойства проекций (оттого-то геометрия его и называется проективной). Возьмет, например, конус, проведет через его вершину различные плоскости, спроектирует на них круговое сечение конуса и исследует, что у него получилось.
Но Фило уже вошел во вкус, и общие слова его не устраивают. Он непременно хочет знать, что именно получилось у Дезарга, и, услыхав, что это окружность, эллипс, парабола и гипербола, впадает в тихое умиление. Подумать только, то самое, что они проходили на исфаханском базаре!
— По-моему, мы там проходили мимо верблюда, — острит Мате.
Но Фило не до шуток. Неужели Мате не помнит? Они брали бумажный фунтик, то есть конус, и рассекали его воображаемыми плоскостями. При этом у них, совсем как у Дезарга, тоже получались окружность, эллипс, парабола и гипербола.
— Вся штука в том, что Дезарг добывал их другим способом: с помощью проекций. Понимаете?
— Вполне. Кстати, что такое проекция?
Мате закатывает глаза с видом мученика. Не знать, что такое проекция! Что ж, придется объяснять. Но вот вопрос: где? Сказать по правде, ему еще не доводилось чертить, кувыркаясь в воздухе.
— Знаете что? Давайте посидим во-он на той крыше, — вдохновенно предлагает Фило. — Она вроде бы не такая покатая.
— Удачнейший выбор, мсье, — живо откликается бес. — Крыша руанской судебной палаты. Самое подходящее место, чтобы судить о чем бы то ни было, в том числе о достоинствах метода Дезарга. Ко-ко…
Через минуту они уже сидят на твердой черепичной почве, для удобства покрытой Асмодеевым плащом.
— Может, позавтракаем? — осторожно заикается Фило.
— Вы, кажется, проекциями интересовались, — отбривает Мате и лезет за блокнотом. — Начнем с проекции по кличке «Центральная».
Он набрасывает контур некой произвольной фигуры, на некотором расстоянии от нее обозначает плоскость…
— Допустим, нам надо спроектировать эту фигуру на эту плоскость. Выберем точку вне заданной фигуры — назовем ее центром проекций — и проведем из нее лучи через точки контура до пересечения с плоскостью. Точки пересечения объединим одной линией — и проекция готова.
— Как просто! — удивляется Фило. — Похоже на то, что мысленно делает художник, когда хочет изобразить предмет в перспективе.
— Всегда говорил, что искусству без науки не прожить, — ввертывает Мате. — Но давайте все же не отвлекаться. Следующая разновидность — проектирование параллельное. В этом случае лучи проводятся не из одного центра, а из каждой точки проектируемого контура.
Фило тычет в чертеж пухлым пальчиком:
— А почему ваши лучи косые?
— Так мне хочется. Имею полное право проводить лучи в любом направлении, с тем условием, чтобы все они были параллельны друг другу. Если же я проведу их перпендикулярно к плоскости проекции, это уже будет проекция ортогональная. Самая необходимая из всех, потому что используется в начертательной геометрии.
Фило понимающе кивает. Начерталка! У соседа-студента от этого слова нервный тик начинается. Мате подтверждает, что предмет и в самом деле свирепый. Но, увы, без него, так же, впрочем, как и без сопромата, нет настоящего инженера-конструктора…
— Наивосхитительнейший мсье Мате, — взмаливается бес, делая еще одну попытку вернуть расположение разобиженного математика, — не могли бы вы познакомить меня хоть с одной из работ Дезарга? Я так давно об этом мечтаю!
— Хм… — Мате с досадой отмечает, что злость его на Асмодея испаряется с катастрофической быстротой. — Как-нибудь в другой раз. Впрочем… вот вам одна, зато чрезвычайно важная, теорема проективной геометрии. Она так и называется: теорема Дезарга.
Он рисует небольшой треугольник, поясняя, что размеры сторон в данном случае значения не имеют, ставит где-то слева от него точку и проводит из нее три луча так, что каждый из них проходит через одну из вершин треугольника.
— Центральное проектирование, — глубокомысленно определяет Фило.
— Не совсем, — морщится Мате. — Вернее даже, совсем не. Ну да сейчас не в том дело… Строим второй треугольник, тоже с тем расчетом, чтобы каждая из трех его вершин оказалась на одном из трех лучей… Незачем говорить, что таких треугольников можно нагородить сколько угодно. А теперь продолжим в одном и в другом треугольнике те стороны, концы которых лежат на общих лучах, до их пересечения. Точки пересечения обозначим пожирнее и увидим, что все они лежат на одной прямой.
Бес изучает чертеж. Так вот она какая, теорема Дезарга! Очень оригинальна… Теперь бы разузнать доказательство…
Тонкий намек его ни к чему, ибо если сам Асмодей жаждет получить объяснения, то Мате просто умирает от желания дать их. Он уже готовится произнести свое любимое «итак», но Фило, который в это время на собственном опыте постигает справедливость пословицы «голод не тетка», зажимает ему рот ладонью.
— Только не теперь! Вы что, хотите, чтобы я съел сам себя?
Вид у него такой воинственный, что Мате уступает. В конце концов, для доказательств есть у них домашние итоги. Хотя кое-что надо бы подытожить сейчас: они так увлеклись разговором о двух великих «Д», что совсем забыли о великом «П».
— О Паскале, что ли? — нетерпеливо расшифровывает Фило. — По-моему, тут и так все ясно! Паскаль — последователь Дезарга.
Но Мате столь куцый вывод не устраивает. Последователи, говорит он, бывают разные. Одни рабски повторяют кем-то найденное, другие — творят заново. В данном случае не то главное, что Паскаль, совсем еще, в сущности, мальчик, в совершенстве овладел сложными приемами Дезарга, а то, что он проявил себя зрелым ученым и обогатил метод учителя. Доказательство тому — «Опыт о конических сечениях», юношеский трактат Паскаля. Он невелик — всего 53 строки. Но изложенные в нем теоремы заставили говорить о себе всю ученую Францию. А одна из них — теорема о шестивершиннике (Дезарг назвал ее «великой Паска́левой») — навсегда останется в числе главных теорем проективной геометрии.
— Ага! — азартно уличает Фило. — Вот когда вы раскрыли свои карты. Вы, как и Паскаль, тоже сторонник Дезарга. И не вздумайте отпираться.
Колючие глазки Мате разглядывают его с любопытством. Ну и упрямец! Умри, а скажи ему, кто лучше: Декарт или Дезарг. Но что же делать, если оба хороши!
— Вот и прекрасно! — весьма непоследовательно сдается Фило. — А теперь — завтракать, завтракать и в третий раз завтракать!
Он достает нечто завернутое в белоснежную салфетку и жестом первоклассного официанта отгибает крахмальные уголки.
— Прошу!
Мате подозрительно косится на содержимое свертка. Неужто паштет Генриха Второго? В таком случае, завтрак не для него. О, он отнюдь не привередлив. Но питаться паштетом двадцатилетней давности?! Асмодей, впрочем, убеждает его, что межвременны́е перелеты на свежести продуктов не отражаются, и мгновение спустя воздушное трио уплетает так, что за ушами трещит.
— Эх, хорош был завтрак! — говорит Фило, мечтательно орудуя зубочисткой. — К нему бы еще подходящий десерт…
— Могу предложить мою собственную теорему, — невозмутимо отзывается Мате.
Фило ядовито замечает, что имел в виду десерт, а не диссертацию. Но Мате говорит, что диссертация полезнее: от нее, по крайней мере, не толстеют.
Он вычерчивает треугольник («Совершенно произвольный, заметьте!»). На каждой из его сторон, снаружи («А можно и внутри, значения не имеет…»), строит еще по одному треугольнику — теперь уже равностороннему. Отмечает карандашом центры тяжести во всех трех, заново построенных, и соединяет их прямыми.
— Вот и всё! Обратите, пожалуйста, внимание на то, что пятый треугольник получился тоже равносторонний.
— Случайность? — предполагает Фило.
— Закономерность.
— Ну, это еще надо доказать…
— Вот и доказывайте. Кто ж вам мешает?
— Один?! — пугается Фило. — Без вашей помощи?
— Вот именно. Кстати, советую рассмотреть и два частных случая, когда первоначальный треугольник вырождается, то есть превращается в отрезок прямой. Это происходит либо тогда, когда одна из сторон «треугольника» равна сумме двух других, либо когда она равна нулю. Ну вот, на сей раз действительно всё.
Черт стремительно вскакивает и отвешивает один из самых своих изысканных, самых глубоких поклонов.
— Примите уверения в моей бесконечной признательности, наивосхитительнейший мсье Мате! Ваша теорема — лучший десерт в моей жизни. Во всяком случае, за последнее тысячелетие…
— Поехали? — говорит Асмодей, подмигивая плутовато скошенным глазом, и с места взвивается в небо. Фило и Мате едва успевают ухватиться за его пепельно-огненный плащ.
На сей раз великолепным рывком в будущее бес преодолевает около пятнадцати лет и возвращает своих пассажиров в Париж. Как и тогда, когда они улетали, парижское небо медленно меркнет. Город искрится сотнями светящихся окон и сверху так волшебно прекрасен, что Фило не может удержать восторженных возгласов. О Париж! Он так же красив и загадочен, как имя, которое носит.
— Люблю непонятные слова, — скалится бес. — Как горьковский Са́тин. Органо́н… Макробио́тика…
— Ну и циник же вы, — негодует Фило. — Для вас первое удовольствие — вернуть человека с небес на землю… эээ, разумеется, в переносном смысле.
— Уж конечно, мсье. В прямом это ко мне неприменимо. Ну да не беспокойтесь, что касается Парижа, тут я ваших иллюзий разбивать не намерен: смысл этого слова мне и самому неизвестен. Знаю только, что оно произошло от древнего племени пари́зиев, некогда населявших Сите́.
— Сите, — повторяет Мате. — По-французски — город?
— Совершенно верно, мсье. Но в данном случае — название острова, над которым мы, кстати, находимся.
Мате глядит вниз, на поблескивающую под луной Сену. Что-то он не видит никакого острова! Река как река, только в одном месте широко разлившаяся. А на разливе темнеет длинная баржа.
Хромой бес одобрительно щелкает пальцами. Точно подмечено! По форме Сите и в самом деле напоминает баржу. Хотя лучше бы сравнить его с гигантской колыбелью… В этом месте Сена разливается надвое, а потом два рукава ее, обогнув образовавшуюся между ними сушу, снова сливаются воедино. В незапамятные времена, а выражаясь изящнее — до нашей эры, вместо одного большого здесь было три маленьких островка, где поселились древние галлы. Тут и возник город, который во времена римского владычества назывался Лютецией, а с конца четвертого столетия — Парижем. Правда, Париж недолго довольствовался пределами Сите. Город рос, мужал, заполняя правобережье и левобережье реки. Древняя колыбель стала ему тесна, и он перешагнул ее, но уважения к ней не утратил. Сите сохранял значение городского центра чуть ли не до конца пятнадцатого столетия.
— Не удивительно, — встревает Фило, которому не терпится отомстить Асмодею, а заодно блеснуть своими знаниями (собираясь во Францию, он таки кое-что разузнал о ее столице). — Ведь именно на Сите расположены самые древние и самые примечательные постройки Парижа. Смотрите-ка, я узнаю́ кружевную колокольню Сент-Шапе́ль. Если не ошибаюсь, часовню эту возвели в 1248 году по приказанию Людовика Девятого специально для того, чтобы хранить в ней реликвии, добытые во время крестовых походов…
Мате с любопытством всматривается в легкие стрельчатые очертания. Так это и есть Сент-Шапель? А ведь он о ней знает! Очень оригинальная постройка. Жемчужина французской готики. В отличие от других церковных зданий того времени, опирающихся на наружные арки-аркбута́ны, стены ее поддерживают лишь небольшие контрфо́рсы — вертикальные стенные выступы, рассчитанные с необычайным искусством. Инженерный расчет Сент-Шапели — предмет зависти архитекторов всего мира.
— Будет вам! — ревниво перебивает Фило. — Расчеты, расчеты… Взгляните-ка лучше на темную громадину с двумя прямоугольными башнями. Уж ее-то вы узнаете сразу. Нет?! Но ведь это же собор Парижской богоматери! Поразительное здание. Настоящая поэма из камня. О нем можно говорить часами, но… — Фило заливается хитрым смехом. — Но я этого не сделаю. Да, да, говорить о соборе Парижской богоматери после того, как его воспел Виктор Гюго, значит оказаться в положении комара, который силится жалким писком перекрыть мощный орган. И потому умолкаю.
— Аминь! — издевательски гнусавит бес. — Честь и слава грядущему мсье Гюго, который заставил вас уГЮГОмониться.
Но вопреки собственным заверениям, Фило не собирается молчать.
— Мате, — командует он, — перестаньте глазеть по сторонам и обратите внимание на скопление зданий в западной части острова. Знаете вы, что это такое? Парижский дворец Правосудия. Когда-то здесь была резиденция римских наместников, позже — замок первых французских королей… А вот и башни замка Консьержери́. У, какой у них зловещий вид… Настоящая тюрьма.
— Так оно, собственно, и есть, — усмехается Асмодей, начиная терять терпение. — С некоторых пор здесь содержат узников.
— Ах, да! — сейчас же вспоминает Фило, снова оттесняя противника. — Как это я запамятовал? Во времена Великой французской революции Консьержери́ станет местом заключения Данто́на и Робеспье́ра. Отсюда отправятся на эшафот убийца Марата — Шарло́тта Корде́ и развенчанная королева Мария-Антуане́тта…
— Шшшш! — шикает бес. — Французской революции долго ждать, а говорить такое о королевской особе в царствование Людовика Четырнадцатого — чистое безумие.
— Вы это в шутку или всерьез? — недоумевает Фило. — Кому придет в голову подслушивать нас здесь, прямо в воздухе?
— Не скажите, мсье. Разведка у отцов-иезуитов на такой высоте, что нам, чертям, и не снилось. Иезуиты вообще сильнейшие конкуренты ада. По всем статьям. Возьмем, к примеру, уловление душ: святые отцы прибрали к рукам и воспитание и образование. На сердца воздействуют в качестве исповедников, а умы образуют на правах преподавателей иезуитских школ. Как это ни грустно, иезуитские школы — оплот среднего образования в Европе. Надо ли удивляться, что выучениками их порой оказываются люди, достойные лучшей участи. Вот хоть знакомый вам мсье Рене Декарт. Или мсье Мольер… Конечно, сильные умы недолго остаются во власти мракобесов. В конце концов они идут своей дорогой. Но к сожалению, не они составляют большинство в этом мире.
— Проклятое племя! — ворчит Мате. — И откуда оно взялось…
— Могу указать точное место, — с готовностью откликается черт. — На Монма́ртре есть часовня Святых мучеников. Именно там родоначальник иезуитов Игнатий Лойо́ла вместе со своей братией слушал торжественную мессу по случаю основания ордена Иисуса. Желаете взглянуть?
— В общем-то, следовало бы. Ведь к нашему времени от этой часовни следа не останется, — говорит Фило.
Но Мате и слышать ничего не хочет. У него без того дел довольно!
— Ваша правда, — соглашается Фило. — Как сказал Козьма Прутков, никто не обнимет необъятного, а в Париже — что ни камень, то застывшая история.
— Весьма образно, мсье, — одобряет бес. — Дома́ живут дольше людей, и почти всякая старинная постройка связана с каким-нибудь историческим событием. За примером недалеко ходить. Возьмем Лувр. — Он освещает группу зданий, образующих громадный четырехугольник. — Судьба этого замечательного архитектурного ансамбля просто неотделима от истории Франции. В конце XII века это была мощная крепость, построенная королем Филиппом Августом для укрепления западных границ Парижа. Тогда здесь располагались тюрьма, арсенал, королевская казна. В четырнадцатом веке, когда пределы Парижа расширились, крепость утратила военное значение и по воле Карла Пятого превратилась в обширную библиотеку. Франциск Первый, а затем Генрих Второй перестроили Лувр соответственно своим вкусам, и к середине шестнадцатого века фасад его стал образцом архитектуры французского Возрождения. Далее, в конце шестнадцатого века большая галерея — та, что проходит вдоль набережной, видите? — соединила здание с дворцом Тюильри́, сооруженным для Екатерины Ме́дичи, вдовы Генриха Второго. В царствование Ришелье (ныне он благополучно помре) в нижнем этаже галереи разместились монетный двор и королевская типография. А в недалеком будущем тут будут обитать архитекторы, скульпторы и художники, выполняющие заказы его величества Людовика Четырнадцатого. Король-солнце тоже не преминет переделать Лувр на свой лад, и тогда старый дворец обогатится колоннадой, построенной по проекту архитектора Перро́… Как видите, Лувру, словно некоему гигантскому зеркалу, суждено отразить черты многих эпох и многих правителей.
— Добавьте к этому черты двух Наполеонов: Первого и Третьего, — снова вклинивается Фило, которому до смерти хочется обскакать Асмодея. — Они также пожелают отразиться в Лувре. А потом здесь навсегда воцарится искусство. Лувр станет одним из лучших художественных музеев мира… Но что это? — Он указывает на высокую колокольню против восточного фасада дворца. — Об этой башне я что-то ничего не помню.
— Увы, мсье! У колокольни церкви Сен-Жерме́н л’Оксерруа́ мрачная слава. Именно отсюда в ночь на святого Варфоломея прозвучал набат, призывающий католиков к резне гугенотов.
Закусив губу и злокозненно улыбаясь, черт ожидает, что мсье разразится длинной исторической справкой. Но ни тот, ни другой филоматик не подают голоса. Оба глядят вниз, и Асмодей (он бес не БЕСтактный!) долго не осмеливается потревожить их невеселое раздумье.
Но вот он решает, что мировая скорбь его подопечных слегка затянулась, и делает деликатную попытку ее рассеять. Далась им эта проклятая колокольня! У него в запасе есть для них кое-что поинтереснее. Недалеко отсюда под землей скрыты любопытнейшие развалины. Он, Асмодей, наткнулся на них однажды по дороге в преисподнюю и с тех пор не раз обследовал. Это античный амфитеатр невероятных размеров. По самым скромным подсчетам, там размещались десять, а то и все двенадцать тысяч зрителей…
— Шестнадцать, — небрежно уточняет Фило.
Вот когда он понимает, что дразнить беса, даже литературного, дело небезопасное. Тот от неожиданности вздрагивает и делает в воздухе несколько адских кульбитов.
— Вот как, мсье! — шипит он. — Вы и об этом наслышаны. Кто б мог подумать, что вы так катастрофически образованны! Знал бы — не связывался…
— Дорогой Асмодей, не волнуйтесь, — умоляет Фило. — Поверьте, у меня и в мыслях не было оскорбить вас. Но вы, вероятно, и сами знаете, что арены Лютеции будут обнаружены в 1869 году при постройке омнибусного парка. Раскопки их растянутся на несколько десятилетий. Зато потом, окончательно расчищенные и реставрированные, арены станут одной из главных достопримечательностей города, местом массовых зрелищ.
У черта вырывается горестный смешок. Ко! Место массовых зрелищ… Какая проза! Мсье начисто лишен романтизма. Арены до раскопок или после раскопок — да разве эго одно и то же?!
Но подземная экскурсия решительно не по вкусу тучному путешественнику, и, махнув на него рукой, бес на лету перестраивается. Он пересекает реку, и филоматики видят мрачную зубчатую крепость. Фило не верит собственным глазам.
— Боже мой! Неужто… неужто это Бастилия? Асмодей, вы гений! Большое, нет, огромное вам спасибо!
Черт бросает на него через плечо косой, неприязненный взгляд. Чему тут, собственно, радоваться? Бастилия — место заточения многих ни в чем не повинных жертв. Люди содрогаются от страха и ненависти при одном воспоминании о ней…
Но Фило доказывает, что не так плох, как о нем думают. Не тому он рад, что видит Бастилию, а тому, что спустя каких-нибудь сто тридцать лет ее уже не увидит никто. Гневные руки растащат ее по камешку, и через год после знаменитого штурма от нее в полном смысле слова камня на камне не останется.
— Поделом! — назидательно заключает бес. — А теперь скажите по совести: не кажется вам, что мы слишком долго занимались камнями? Не пора ли поинтересоваться людьми?
— Наконец-то! — вырывается у Мате. — Только того и дожидаюсь…
— Устроим небольшой фейерверк, — говорит черт.
В ту же секунду прозрачными становятся все дома разом. Прозрачны не только наружные их стены и кровли, но все перекрытия и перегородки. Кажется, город уставлен стеклянными светящимися шкатулками, а в шкатулках — живые картинки. Много картинок! Так много, что поначалу у филоматиков глаза разбегаются.
Но вот они попривыкли к пестрой толчее житейских сцен и начинают перелистывать их одну за другой, как страницы альбома. Фило смотрит бездумно, с интересом, конечно, но без всяких попыток к обобщениям. Покончив с одной сценой, тотчас о ней забывает и переходит к следующей. Иное дело Мате. Цепкий глаз математика привычно схватывает закономерности не только в кажущейся путанице чисел и линий, но и в беспорядочном мельтешении жизни.
— Занятно, — говорит он раздумчиво. — Я и не подозревал, что в семнадцатом веке так много пишут. Здесь каждый десятый человек вооружен гусиным пером и строчит как одержимый.
— Естественно, — откликается Фило. — Недаром перед нами век писем и мемуаров. Ни один мало-мальски образованный француз не станет уважать себя, если не оставит наследникам шкатулки с письмами и подробной автобиографией.
— А вы никогда не задумывались, что тому причиной? — спрашивает Асмодей.
— Избыток времени, вероятно. А скорей всего, то, что переписка — приятнейший способ общения. Письмо от друга — что может быть лучше?
— Не спорю, мсье. И все-таки главная причина — низкий уровень цивилизации. Ужасные дороги, допотопный транспорт. Никаких журналов, почти никаких газет. Ничтожные книжные тиражи. Людям трудно встретиться, негде высказаться, обменяться мнениями. Между тем потребность в этом растет непрестанно.
— По-вашему, переписка заменяет здесь телефон, радио, телевидение, документальное кино, громадный поток научных и художественных изданий, свободу передвижения наконец… Словом, то, что имеем мы, люди будущего, — уточняет Мате.
— Именно, мсье. Как вы думаете, в чем значение парижского кружка Мерсенна?
— Гм… Ну, прежде всего, туда входили интереснейшие ученые. Я бы сказал, ученые нового типа. Экспериментаторы. Аналитики. Пылкие, но и трезвые головы. Известный уже вам Дезарг. Оба Паскаля. Одареннейший Роберваль — математик, разработавший метод неделимых[39]. Клод Арди́ — не только математик, но и востоковед, переводчик многих древних авторов. Мидо́рж, вообще-то он геометр, но увлекался оптикой, истратил целое состояние на изготовление всевозможных линз и оптических приборов. Многограннейший Ле Пайе́р. Да ведь и сам Мерсенн незаурядный ученый. Его именем даже назван один числовой ряд.
— Так, так, — поддакивает черт. — Высоконаучная атмосфера… Дух разума и философии… Полезные изобретения… Обмен наблюдениями и опытом… Все верно, дорогой мсье Мате, все верно. И все же забыто самое важное — переписка! Мерсенна недаром называют главным почтамтом европейских ученых: в списке его корреспондентов несколько сот имен. Сообщить Мерсенну — значило оповестить весь ученый мир. Этот скромный францисканский монах как бы дирижировал ходом науки. Он не только знал, кто над чем работает и кому какие сведения будут полезны, но и подталкивал ученых собратьев к решению новых проблем. Впрочем, — извиняется черт, — это слова не совсем мои, мсье. Цитирую одного советского автора.
Ему страсть как хочется, чтобы Мате оценил его честность. Но тот, как на грех, занят очередной живой картинкой: человек в сутане склонился над книгой. Полное, свежее лицо его, озаренное смуглым пламенем свечи, благодушно-спокойно. Из-под бархатной скуфейки выбивается серебристое облачко волос. Он мирно читает, делая по временам отметки ногтем.
— До чего добродушный старикан! — умиляется Мате. — Тоже, должно быть, ученый…
— Как же, как же, — издевательски ухмыляется Асмодей. — Ученый пакостник. С вашего разрешения, отец Эстье́н Ноэ́ль, иезуит. Физик, так сказать. Философ. Ревностный последователь Аристотеля, хотя не прочь козырнуть доводами, сворованными у картезианцев[40].
— Характеристика хоть куда! — смеется Фило. — А все-таки ваш Ноэль человек, бесспорно, начитанный.
— Уж конечно, мсье! У него должность такая. Святые отцы, знаете ли, зорко следят за ходом науки. Им сам бог велел заботиться, чтобы она не противоречила догматам церкви.
— Ну, тут им не больно везет, — возражает Мате. — Взять хоть историю Паскалевых опытов с пустотой.
Фило звонко хохочет. Ну и потеха! Опыты с пустотой… Пустота — это звучит гордо!
Но Мате от шутки не в восторге. К чему смеяться над тем, чего не знаешь? Опыты Паскаля окончательно опровергли утверждение Аристотеля, будто природа не терпит пустоты.
— А зачем его опровергать, это утверждение? — ерепенится Фило. — Оно даже в поговорку вошло.
— Вот-вот, — язвит Асмодей. — Точно так рассуждал парижский парламент времен Людовика Тринадцатого, когда запретил критику Аристотеля под страхом каторги. Но вода в трубе фонтана, который строили для флорентийского герцога Кози́мо Второго, видимо, ничего не знала об этом грозном запрете, ибо поршню насоса никак не удавалось заманить ее на высоту выше 10,3 метра. Тут вода неизменно останавливалась, а поршень следовал дальше в одиночестве, и между ними возникала та самая пустота, которой ни в коем случае не должно быть по Аристотелю. Крамольным поведением воды заинтересовались итальянские ученые Вивиа́ни и Торриче́лли. Они провели опыты и высказали интересную догадку: жидкость в трубе поднимается только до тех пор, пока не уравновесится воздухом, который давит на ее открытую поверхность.
— Жидкость, жидкость… — недовольно бурчит Фило. — Почему не сказать просто: вода?
Бес бросает на него удивленный взгляд. Неужто мсье не знает, что для удобства опыты эти производились не с водой, а со ртутью? Ведь ртуть тяжелее воды в 13,6 раза и, естественно, поднимается на высоту во столько же раз меньшую. Признаться, он, Асмодей, думал, что это известно решительно всем, равно как и то, что пустое пространство в трубке над ртутью называется торричеллиевой пустотой.
— В трубке, может, и пустота, зато в голове у меня от ваших разговоров просто дырка! — разоряется Фило. — Сперва меня уверяют, что опыты с пустотой делал Паскаль, потом — что их ставил Торричелли…
Выясняется, однако, что Паскаль своими опытами ответил на ряд вопросов, возникших в связи с опытами Торричелли, и попутно убедился, что природа пустоты не боится, ибо пустота существует.
— А иезуиты при чем? — цепляется Фило. — Им-то что до какой-то безобидной пустоты?
— Вспомните русскую пословицу, мсье: «Свято место пусто не бывает». Любопытнейший отголосок религиозных предрассудков. Ведь с точки зрения религии бог вездесущ. Им проникнуто все и вся. Допустить существование пустоты — признать невездесущность бога. Понимаете теперь, как переполошило святых отцов безобидное, на наш взгляд, открытие? Они тотчас объявили, что торричеллиева пустота заполнена сильно разреженным воздухом и потому она пустота не настоящая. При этом больше всех суетился отец Ноэль: он отправил Паскалю заумнейшее послание, где утверждал, что пустота — пространство, а всякое пространство есть тело, а тело не может быть пустотой. Паскаль, в ту пору тяжко больной, вежливо высек почтенного путаника в ответном письме.
— А он что? — интересуется Фило. — Разразился проклятиями?
— Эх, мсье, плохо вы знаете иезуитов. Ноэль отвечал с велеречивым смирением. Он-де изменил свое мнение о пустоте под влиянием доводов Паскаля, а потому не обидится, если тот по болезни ему не ответит. Не имея охоты к бессмысленным спорам, молодой ученый и впрямь промолчал. А иезуиты распустили слух, будто он признал себя побежденным.
— Но ведь это же низость! — возмущается Фило.
Бес философски пожимает плечами. То ли бывает! По части провокаций святым отцам ни один черт в подметки не годится. А уж Ноэль… Подстроив одну гадость, он тотчас приступил к следующей: состряпал несколько путаных сочинений, нафаршированных злобными выпадами против сторонников пустоты. В одном из них — оно называется «Полнота пустоты» и посвящено принцу Конти́ — преподобный отец совершенно недвусмысленно призывал влиятельного аристократа покарать нечестивцев, оклеветавших природу на основании плохих опытов.
— Ну, а Паскаль? — пристает Фило. — Как отнесся к этому он?
— Продолжал размышлять об опытах Торричелли, мсье. На сей раз ему захотелось выяснить, что удерживает ртуть в трубке на определенном уровне. Собственно, правильную догадку высказал уже Торричелли: жидкость поднимается лишь до тех пор, пока не уравновесится внешним воздухом. Но догадка догадкой, а доказательство доказательством. И Паскаль приступил к опыту на горе Пюи́ де Дом. К тому самому опыту, который подтвердил существование атмосферного давления.
Но Фило давлением не интересуется. Ему до смерти любопытно, как повели себя отцы-иезуиты, когда пустота в трубке стала доказанным фактом. Небось продолжали долдонить свое?
— Еще одна ошибка, мсье, — вздыхает бес. — Отрицать существование пустоты после доскональнейших опытов Паскаля не было смысла. И мстительные святоши придумали новую подлость: обвинили его в плагиате. Он, дескать, приписал себе опыты Торричелли. Вот вам типичный образчик иезуитской снисходительной морали.
Филоматики озадачены. Снисходительная мораль? Это что же?
— Хитрая штука, мсье! — отвечает бес. — Требования христианской религии суровы: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не преступи клятвы своей… Заметьте, здесь что ни фраза, то запрет. Вот отцы-иезуиты и напридумали множество хитроумных оговорок и условий, которые позволяют им оставаться чистыми перед лицом господа, наживаясь, властвуя и живя в свое удовольствие. Это называется у них казуистикой.
— Казуистика… От латинского «казус» — «случай», — сейчас же определяет Фило.
— Совершенно верно, мсье. Так сказать, руководство на случай, применительно к обстоятельствам. К примеру, судья разбирает тяжбу, где обе стороны приводят одинаково достоверные доказательства своей правоты. Как ему поступить? Не знаете! А по мнению казуистов, дело надо решить в пользу того, кто дал судье некую мзду.
— Тьфу! — в сердцах сплевывает Мате.
— А вот вам другой случай. Дать слово и не сдержать его — грех это или не грех? Конечно, грех, говорят казуисты, но только в том случае, если, давая обещание, вы собирались сдержать его. Если же такого намерения у вас не было, поступайте, как вздумается.
— Да ведь этак можно оправдать любую мерзость, — наивно изумляется Фило.
— Всё. Решительно всё, мсье. Даже убийство. Сказать, например: «Я хочу убить этого человека!» — грех номер один. Но стоит добавить про себя: «Если так угодно богу», — и ты уже чист как стеклышко…
— К черту! — вскипает Мате, с ненавистью глядя на благостную физиономию Ноэля. — Асмодей, несите нас прочь отсюда. И ни слова больше об иезуитах. Слышать о них не могу!
— Как угодно, мсье. Попрошу, однако, отметить, что история с пустотой — первое столкновение Паскаля с иезуитами.
— А что, будут и другие? — любопытствует Фило.
— Всенепременно, мсье. И уж тогда святым отцам несдобровать. Запомнят они Паскаля. Он им такое устроит…
— Он?! Юноша на высоко взбитых подушках? Такой болезненный, такой слабый…
Но бес только ухмыляется. Мсье плохо знает иезуитов, а уж Паскаля — подавно!
Фило разгневан: его воспитывают с утра до ночи! Этого он не знает, того не угадал… Но теперь баста! С этой минуты он не даст себя в обиду.
— Асмодей! — произносит он тоном восточного деспота. — Что-то вы дерзки стали, милейший. Попридержите язык и займитесь делом. Меня интересует вон тот четырехугольный двор с аркадами понизу. Хотя для двора он, пожалуй, слишком велик. Так что, скорей всего, это площадь, и очень, надо сказать, красивая. Хорошо бы узнать, как она называется.
Асмодей молчит.
— Асмодей! У вас уши заложило?
— Нет, мсье, — мычит тот, не разжимая рта, — с ушами все в порядке. Язык. Вы велели попридержать его.
Он так мило дурачится, что Фило не выдерживает — улыбается.
— Ну будет, будет… Мир! — ворчит он добродушно. — Так как бишь она называется, эта площадь?
— Смотря когда, мсье. После французской революции — площадь Воге́зов. В честь первого восставшего французского департамента Во. А пока что Королевская площадь. Излюбленное место французских знаменитостей. Ришелье, Корнель, Виктор Гюго, Теофи́ль Готье[41] — все они жили или будут жить на Королевской площади. Мадам де Севинье́, правда, называет ее просто «площадь»…
Мате неприязненно хмурится. Мадам де Севинье? Кто такая? Фило сражен (теперь его очередь воспитывать): не знать о мадам Севинье! Автор интереснейших писем, которые справедливо почитаются вершиной эпистолярного жанра во французской словесности… Да если угодно, в письмах Севинье отразилась вся Франция семнадцатого столетия!
— Не забудьте добавить: Франция, увиденная глазами именитой французской аристократки, — напоминает бес. — Маркиза де Севинье — некоронованная королева Маре́, самого аристократического квартала Парижа, который, кстати сказать, примыкает к Королевской площади. Да вот он, мсье, как раз под нами! Роскошные особняки Маре принадлежат знатнейшим вельможам.
— Могли бы и не говорить, — бурчит Мате. — И так видно. Зеркала. Позолота. Толпа расфуфыренных празднословов…
— Если не ошибаюсь, вы говорите о доме номер один, — тотчас определяет бес. — Какое совпадение! Как раз особняк несравненной Мари: у нее сегодня приемный день. Но почему вы решили, что в салоне Севинье непременно празднословят? Конечно, там, где собирается «весь Париж», без светского сброда не обходится. Но наряду с тем бывают здесь и самые интересные люди Франции.
— Салон… — брюзжит Мате. — Омерзительное слово. От него так и разит фальшью, жеманством, кастовым высокомерием.
— Не без того, мсье. И всё же… Роль салонов в общественной и политической жизни Европы слишком велика, чтобы пренебрегать ею. Дело не только в том, что здесь формируется общественное мнение, обсуждаются все сколько-нибудь важные события художественной и политической жизни. Нередко именно тут, на фоне бездумной светской болтовни, в легких словесных пикировках и яростных стычках мнений рождаются и оттачиваются мысли, чреватые величайшими социальными переворотами. Не будет преувеличением сказать, мсье, что идеи, вскормившие Великую французскую революцию, крепли и совершенствовались не только в тиши кабинетов французских просветителей, но и в аристократических салонах. Ко-ко… Диалектика, так сказать. В недрах господствующего класса зреют силы, приближающие его крах.
Но Мате непримирим. Силы, идеи… Пока что он видит только то, что здесь играют в карты.
— В самом деле, — оживляется Фило. — Зеленые лужайки ломберных столов, зажженные канделябры. Тонкие пальцы, нервно тасующие колоду… Прямо иллюстрация к «Пиковой даме»!
— Эпоха не та, — солидно замечает бес. — События «Пиковой дамы» разворачиваются, как известно, в девятнадцатом веке.
— Ну и что? Зато главный персонаж повести, старая графиня, всеми помыслами принадлежит восемнадцатому. А от восемнадцатого до семнадцатого — рукой подать! И костюмы, в общем, не так уж отличаются. И манеры. Вот хоть тот горделивый красавец в лиловом. С розовыми кружевами на груди. Чем не граф Сен-Жерме́н?
— Сен-Жермен, — вспоминает Мате. — Тот, что назвал пушкинской графине три карты, три карты, три карты?
— Он самый. Любопытнейшая фигура, доложу я вам. По мнению современников, чародей и чернокнижник. Сам же он в своих мемуарах утверждает, что лично знал Иисуса Христа.
Асмодея даже передергивает от возмущения.
— И вы этому верите, мсье? Вы, просвещенный гражданин двадцатого века!
— А почему бы и нет? — поддразнивает тот. — Почему бы не предположить, что именно граф Сен-Жермен сидит сейчас за вторым столом справа и галантно сдает карты?
— Да потому, милостивый государь, что он такой же Сен-Жермен, как я — китайский император. Это же Случай!
Необычная фамилия производит на Фило такое впечатление, что он сразу забывает про Сен-Жермена. Мсье Случай! Поистине есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам…
Асмодей, впрочем, объясняет, что зовут-то красавца шевалье де Мере, но он — тот самый человек, который сыграл роль счастливого случая в судьбе теории вероятностей.
Изумление Фило сменяется бурным восторгом. Так вот он какой, человек-случай! Ничего не скажешь, хорош. Настоящий светский лев. Надо будет непременно с ним познакомиться…
Но Мате предложение не по вкусу. Львы, говорит он, вообще не по его части (предпочитает бульдогов!), а уж светские — тем более. Фило, ясное дело, надувается. Уж этот Мате! Ну чем ему не угодил де Мере? Элегантен, воспитан, как говорят французы, ком иль фо…
— «Ком иль фо»! — передразнивает Мате. — Самовлюбленный индюк — вот он кто!
— Ах так? А вы — петух! Самый настоящий. Кохинхинский.
— От кохинхинского слышу. И зачем я только с вами связался…
— Мсье, мсье, — урезонивает бес, — прекратите этот птичий базар! Вспомните гоголевского гусака и не повторяйте ошибки Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. В конце концов, мы ведь можем слушать де Мере, не вступая с ним в личные контакты.
И вот они парят над столом, за которым в окружении трех кавалеров восседает дама лет двадцати пяти со страусовыми перьями в высоко взбитых волосах («Редкая удача, мсье: сама хозяйка салона!»).
— Давно же вы не были в особняке де Кула́нж, дорогой шевалье, — говорит Севинье, обращаясь к де Мере.
Тот учтиво наклоняет голову.
— Ваше внимание поднимает меня в собственных глазах, маркиза. Но так уж я устроен: живя в деревне, тоскую по свету. А два месяца в Париже заставляют меня вздыхать по тишине и сельским удовольствиям… Ваш ход, мадам.
Та внимательно изучает свои карты.
— Все философы ищут уединения…
Грациозным движением узкой руки де Мере отклоняет незаслуженную честь. Мадам слишком добра! Если он и философ, то не настолько, чтобы совсем не видеть людей, чье общество для него драгоценно.
Маркиза удостаивает его взглядом, из коего следует, что тонкий комплимент шевалье оценен по достоинству.
— Вы, надеюсь, в таких людях недостатка нигде не испытываете. Кстати, что наш милый Роанне́? Я не встречала его целую вечность. А жаль! Он очарователен.
— Образец всех человеческих добродетелей, — вторит де Мере. — Вот и Митто́н того же мнения.
— Еще бы! — откликается Миттон — человек с глубокой саркастической складкой у рта. — Ему нет тридцати, зато есть титул герцога и губернаторство Пуату́. Вдобавок в день коронации ему выпала честь нести шпагу его величества… Туз треф! Кто же осмелится после этого оспаривать добродетели Роанне?
Страусовые перья тихонько подпрыгивают: маркиза негромко смеется. Ах этот Миттон! Ему на язычок не попадайся… И всё же Роанне — прелесть, и она его в обиду не даст. Кстати, он все еще надеется получить руку прекрасной мадемуазель де Мем?
Де Мере вскидывает удивленные глаза. Разве она не знает? Помолвки не будет! Маркиза сочувственно покачивает головой. Бедняжка! Стало быть, ему отказали?
— Наоборот! — возражает де Мере. — Он отказался. Я пас…
Страусовые перья озадаченно вздрагивают. Отказаться от лучшей партии в королевстве, которой к тому же так страстно и долго добивался? Что за странная выходка!
— Влияние Паскаля, — поясняет четвертый партнер (на красивом лице его раз и навсегда застыла брезгливая скука). — В последнее время сей новоявленный гений ударился в янсенизм, и Роанне, который только что не молится на Паскаля, последовал его примеру. В конце концов оба покинули Париж и поселились в Пор-Роя́ле[42]. А младшая мадемуазель Паскаль — так та и вовсе постриглась в монахини.
Маркиза потрясена. Однако это уж слишком! Ее искренняя симпатия к Пор-Роялю ни для кого не секрет. Но переехать в обитель?! Да еще в долину Шевре́з с ее змеиными болотами и нездоровыми испарениями… Бррр! Это мрачное место способно превратить в мистика и заядлого весельчака…
А четвертый игрок все брюзжит! Он всегда говорил, что дружба Роанне с этим одержимым геометром до добра не доведет. Великий ученый. Изобрел арифметическую машину. А для чего, спрашивается? Разве может она сделать хоть кого-нибудь бессмертным?
— Узнаю де Барро́, — язвит Миттон. — Вечно бранит тех, кто что-то делает, в надежде оправдать собственное безделье.
— Вы и вправду несправедливы, де Барро, — говорит Севинье. — Можно одобрять или не одобрять поступок Паскаля, но не следует забывать, что он наш новый Архимед. О его машине трубит вся Европа. Говорят, о ней хлопотала сама шведская королева Христина, и Паскаль, разумеется, не отказал.
— А все-таки он человек не светский, — упорствует де Барро. — У вас снова ремиз, маркиза.
— Не так уж он безнадежен, — снисходительно заступается де Мере. — Он был куда неотесанней, когда Миттон и я обнаружили его в карете, мчавшей нас к Роанне в Пуату.
— Так вы знакомы? — живо интересуется маркиза. — Признаться, не ожидала. И что ж, каков он?
— Средних лет, простое темное платье, белый воротник… Черные башмаки с квадратными пряжками. Мило, не правда ли? При том ни капли светского такта. То и дело невпопад вмешивался в разговор, доставал из кармана полоски бумаги и что-то записывал. И всякий раз сворачивал на свою любезную математику.
Все четверо сдержанно смеются.
— Вполне простительно. — Маркиза насмешливо закусывает губку. — Ведь он математик.
Де Мере комически заводит глаза под потолок.
— Увы, мадам, это самый большой его недостаток! Впрочем, я уж говорил, что он не безнадежен. Несколько дней в хорошем обществе заметно его усовершенствовали. Он оставил в покое математику и, право же, стал довольно занятным.
— Настолько занятным, что вы добровольно взяли на себя обязанности его ментора, — подкалывает Миттон.
Де Мере с достоинством выпячивает розовопенную кружевную грудь, отчего и впрямь становится похожим на индюка.
— Никогда не отказываю в советах тем, кто их ищет. И смею надеяться, Паскалю они на пользу. Да вот вам доказательство: мои наставления склонили его к занятиям философией. Я убедил его, что математика мешает ему обрести познания, более возвышенные и не такие обманчивые.
— Вы полагаете, математика обманывает? — любопытствует маркиза, поглядывая на де Мере поверх карт.
— Несомненно, мадам. Я ведь и сам не прочь побаловаться ею на досуге и хорошо знаю, что житейский опыт надежнее. За примером недалеко ходить. Во время нашей совместной поездки я предложил Паскалю две задачи, связанные с азартными играми. И можете себе представить, мое решение оказалось точнее.
— Браво, де Мере! — Маркиза так заинтригована, что забывает выложить карту. — Вы непременно должны рассказать про ваши задачи.
Тот изящно склоняет голову в золотистом парике.
— Желание дамы — закон! Итак, первая задача: двое играют в кости, выбрасывая по два кубика сразу. Один ставит на то, что выпадут две шестерки одновременно, второй, наоборот, на то, что две шестерки одновременно не выпадут. Спрашивается: сколько бросков потребуется, чтобы шансы на выигрыш первого игрока превысили шансы противника? Математический расчет Паскаля показал, что для этого необходимы двадцать пять бросков, в то время как мой опыт подсказывает, что довольно будет и двадцати четырех.
— Что до меня, то я держу вашу сторону, притом не требуя доказательств. Ибо кто же лучше вас знает, как выиграть в кости? — язвит Миттон, раздраженный тем, что, кажется, проигрывает.
— А вторая задача? — поспешно напоминает маркиза, не давая де Мере времени обидеться на это рискованное замечание.
— По правде говоря, вторая принадлежит не мне, — признается де Мере. — Я ее позаимствовал в одной старинной книге. Это задача о разделении ставки. Суть ее такова: игроки внесли свои ставки, сумма которых по условию предназначена победителю. Игру, однако, закончить не удалось. Как разделить деньги так, чтобы каждый игрок получил то, что ему причитается к моменту прекращения игры?
— О! Задача не из легких…
Маркиза слегка задумывается, но тут же, смеясь, капитулирует. Нет, нет, это не для нее! Она ведь не обладает математическим талантом шевалье, который наверняка справился со второй задачей не хуже, чем с первой.
— Без сомнения, — подтверждает де Мере, и тень неудовольствия омрачает его безмятежное чело. — Не скрою, однако, что Паскаль счел мое решение неправильным. Его пространные объяснения чуть было не вывели меня из себя. Но я поставил его на место, не теряя достоинства. Я дал ему понять, что человек, подобный мне, при желании легко достигнет его уровня в математике. Он же — сколько ни бейся! — никогда не сравняется со мной ни утонченностью чувств, ни благородством мыслей.
Завершив свою высокопарную тираду, де Мере обводит партнеров величественным взглядом и собирается продолжать… Но тут сильный, неизвестно откуда налетевший ветер задувает свечи; слышатся испуганные возгласы; и Асмодей увлекает филоматиков прочь от погруженного во мрак особняка де Куланж.
Последнее, что они слышат, — голос маркизы.
— Ну вот, — говорит она полудосадливо-полунасмешливо, — ветер сделал свое дело: прервал нашу игру. Теперь очередь де Мере — ему остается разделить ставки.
— Безобразие! — ворчит Фило. — Асмодей, опять вы дали занавес раньше времени.
— Будто бы? — сомневается черт. — А по-моему, в самый раз. Еще минута — и был бы скандал. Не так ли, мсье Мате?
— Не отрицаю, — хмуро признается тот. — Уж я бы сказал этому де Мере пару теплых слов. Подумать только, он ставит себя выше Паскаля! Этакое самодовольное ничтожество…
— Спокойно, мсье. Не перегибайте палку! Де Мере, конечно, ограничен понятиями своей среды и своего времени и все же в своем кругу не без оснований слывет человеком незаурядным. Он далеко не глуп, образован и даже обладает некоторыми способностями к математике. А главное, это ведь он предложил задачи, которые побудили Паскаля, а вслед за ним и других ученых обратиться к математике случайного. Да, да, мсье, именно задачи де Мере стали тем точильным камнем, на котором оттачивались первые положения теории вероятностей…
Но Мате не слушает. У него из головы не выходит недавний разговор об янсенизме Паскаля. Дорого бы он дал, чтобы все это оказалось неправдой. А может, неправда и есть? Светские сплетни? Асмодей, однако, отнимает у него эту надежду. Как ни жаль ему огорчать мсье, а Паскаль и впрямь примкнул к янсенистам.
— Так, может статься, не из соображений веры? — цепляется за новую версию Мате. — Вы же сами говорили, что в лагере янсенистов нередко оказываются люди, не страдающие особой религиозностью.
— Вашими бы устами да мед пить, мсье. Но факты, факты… Отъезд в монастырь. Полный отказ от светских знакомств и привычек. Посты, молитвы, покаяния… Говорят, в келье у него — кровать, стол, плошка да ложка…
— Не понимаю. Не по-ни-ма-ю! Трезвый научный ум — и вдруг психоз, религиозное помешательство.
— Как вы сказали? Помешательство? — живо переспрашивает черт. — Что ж, может быть, может быть. Но для меня, знаете ли, убедительнее другое толкование. Между прочим, автор его — один из ваших просвещенных соотечественников и современников. Если бы это было движение пустячное, говорит он о янсенизме, как бы оно могло выдвигать и захватывать таких людей, как Паскаль? Оно могло выдвигать и захватывать их потому, что здесь, при ковании буржуазного духа, проявлялось стремление отделиться от внешней церкви, от папизма и найти какое-то христианство углубленное, основанное на стремлениях человеческого сердца, совершенно своеобразно примиренное с разумом…
— Прекрасно сказано, — растроганно вздыхает Фило. — Только человек с чувством и воображением способен представить себе так живо, так остро муки великой души в смрадном царстве снисходительной морали.
— Но зачем все-таки искать выхода в религии? — упирается Мате. — Самоистязание, самоотречение… Да ведь он губит себя! И разве эта жертва во имя спасения человечества способна уравновесить то, что он у человечества отнимает: себя, свой ум, свой научный гений?
— Что ж, ваши соображения не лишены логики, мсье, — раздумчиво признает бес. — Во всяком случае, сторонников у вас больше, чем противников.
Мате польщен. Оказывается, у него есть единомышленники! Кто же они? Но черт не собирается удовлетворять его любопытство. Паскаль, говорит он, человек из тех, кого справедливо именуют ЧЕЛОМ ВЕКА. Понять Паскаля — значит в какой-то мере понять его эпоху. Не мудрено, что вглядываться в него и так или иначе оценивать будут чуть ли не все крупные мыслители и художники. Тут перечислять — со счета собьешься! Впрочем, одного из них Асмодей, так и быть, рассекретит. Это Вольтер. Именно он назвал Паскаля гениальным безумцем, который родился столетием раньше, чем следовало.
— Стало быть, Вольтер полагал, что в восемнадцатом веке для Паскаля что-то изменится, — заключает Фило. — Что же?
— То, что дается человеку его временем. Видите ли, мсье, каждое время диктует свой образ мыслей, свои формы поведения. Семнадцатому веку свойственно облекать свои противоречия в форму религиозных бунтов. Такой бунт совершил Паскаль, обратясь к янсенизму. Но иное время внушило бы ему, вероятно, совсем иные поступки. И кто знает, не стал ли бы он одним из тех, кто подготовит революцию 1789 года? Однако, — спохватывается бес, — что-то я размечтался. Вернемся лучше к действительности! Тем более, что мы уже на улице Фра́нс-Буржуа́-Сен-Мише́ль.
Филоматики не успевают спросить, для чего их доставили на улицу с таким длинным названием. Крыша дома, над которым затормозил Асмодей, исчезает, и в неярком пламени камина возникает перед ними комната, где, скрючившись на коротком диванчике, лежит человек, покрытый клетчатым пледом. Лицо его, обращенное к огню, желтоватое, с большими водянистыми мешками под глазами, кажется почти старческим. И все-таки это он, юноша на высоко взбитых подушках, только перешагнувший третье десятилетие своей жизни.
Тридцать лет, помноженные на беспрестанное творческое горение и борьбу с недужной, страдающей плотью… У Мате защекотало в носу при взгляде на эту тщедушную, одинокую фигуру. По правде говоря, он не очень-то понимает, отчего видит Паскаля здесь, на улице Сен-Мишель, когда тот вроде бы переехал в Пор-Рояль… Но раздумывать некогда: в дверь комнаты стучат, и взыгравшее любопытство избавляет сердобольного математика от опасности расчувствоваться и пустить слезу.
— Кто там? — спрашивает Паскаль, вглядываясь в громоздкий силуэт на пороге.
Ему отвечает низкий, сочный голос:
— Юридический советник тулузского парламента, он же математик в свободное время, господин Пьер Ферма́ к вашим услугам!
— Ферма! — Медленно, как бы не веря, Паскаль поднимается, протягивает руки. Клетчатый плед падает на пол. — Ферма, вы?!
— А то кто же! — гудит Ферма, который успел уже подойти к Блезу и душит его в медвежьих объятиях. — Неужто я похож на призрак?
— Ну нет, призрак — это скорее по моей части…
— Полно, полно, — утешает Ферма, сбрасывая плащ и шумно придвигая кресло к камину. — Вы отлично выглядите. Чуть бледны, правда… Много работаете, мало бываете на воздухе?
— Ферма… — будто не слыша, повторяет Паскаль. — Вы — и вдруг здесь! Нет, это чудо какое-то…
— Застарелая тяжба, — смеется тот, с наслаждением протягивая к огню озябшие руки. — Маркиза де Лапу́ль против виконта де Леко́ка[43]. Новые данные в Париже. А в общем, счастливый случай навестить знаменитого Блеза Паскаля, чьи письма вызвали у меня непреодолимое желание побеседовать с ним с глазу на глаз.
Словно теперь только уверовав в подлинность происходящего, Паскаль широко улыбается, и лицо его молодеет. В нем даже проглядывает что-то мальчишеское. Вива́т! Да здравствует «Де» в квадрате! Он готов расцеловать этих незнакомых тулузских де-сутяг: ведь им он обязан встречей, о которой мечтал с детства.
— Черт побери! Это следует отметить, — басит Ферма и, отстранив хозяина, самолично подбрасывает поленья в камин, зажигает свечи. Потом в руке у него появляется уютная, оплетенная соломой бутылка.
— Прошу: яблочный сидр, изготовленный господином Пьером Ферма из собственных, им самим выращенных яблок, по собственному, им самим изобретенному рецепту.
Гулкий выстрел пробки. Шипение освобожденной струи. Мелодичный звон бокалов, где искрятся озорные, подмигивающие пузырьки.
Блез делает медленный благоговейный глоток. Ферма выжидательно щурится.
— Каково?
— Восхитительно. Словно оттаиваешь после долгого ледяного сна.
Подвижные, чуть навыкате глаза гостя изучают Паскаля с неназойливым участием. Кто б мог подумать, что он, такой еще молодой и такой одаренный, чувствует себя столь одиноким!
— Мне говорили, — осторожно замечает Ферма, — в Париже вам на скуку жаловаться не приходится…
Блез почтительно наклоняет голову: в данный момент безусловно! Слухи, однако, не лгут. Он и впрямь приобщился к тому, что называют светской жизнью. И то сказать, что еще остается человеку, до такой степени не обремененному семьей? Старшая его сестра живет в имении Бьен-Асси́. Младшая, посвятившая себя богу, — в Пор-Рояле. Ко всему трех недель не прошло, как закрыл глаза Ле-Пайе́р, самый близкий ему после отца человек… Надо ли объяснять, что значит для него встреча с Ферма, старым другом Этьена Паскаля и первым математиком Европы после кончины Декарта!
— Ах так?! — шутливо громыхает Ферма. — Стало быть, все-таки первым после Декарта? Шпагу из ножен, милостивый государь! Защищайтесь!
— Охотно, — подыгрывает Паскаль. — Вам незачем ревновать к Декарту. Ибо у вас есть все, что стяжало почтительное восхищение ему, зато у него не было того, что заставляет любить вас. Это я понял давно. С той самой истории, которая разыгралась из-за вашего трактата о наибольших и наименьших величинах. Помните?
Ферма смущен и растроган. К тому времени, когда вышли в свет «Опыты» Декарта, юному Блезу было не более четырнадцати… В те дни он, Ферма, позволил себе оспорить некоторые положения Декартовой оптики и геометрии. Но не это вывело из себя великого Рене, жившего тогда в Голландии. Почти одновременно с замечаниями Ферма в руки ему попал упомянутый уже трактат о наибольших и наименьших величинах. В ту пору вопрос этот интересовал многих, в том числе самого́ Декарта, и нежданное соперничество задело его сильнее, чем можно было предполагать. Особенно возмутило его, что автор трактата словом не обмолвился о собственных Декартовых изысканиях в той же области, будто и не знал о них вовсе. Так оно, кстати, и было, только разгневанный Декарт не пожелал в это уверовать. И тут-то разыгрался эпистолярный скандал, повергший в такое волнение почтенных членов мерсенновской академии. Мнения разделились: одни поддерживали Декарта, другие (в первую очередь Этьен Паскаль и Роберваль) безоговорочно стали на сторону Ферма. Мерсенн, равно дороживший дружбой обоих, разрывался на части. Но все вместе единодушно возмущались странным поведением Декарта, отвечавшего на письма Ферма то с неуместной шутливостью, то с оскорбительным высокомерием. Что и говорить, эгоцентризм избалованного гения сильно повредил ему в глазах мерсенновцев, и в дальнейшем им уже никогда не удавалось преодолеть неприязнь к Декарту… Ну да все это было давно, а старый тулузец Ферма примчался в Париж не для того, чтобы предаваться воспоминаниям. Ему не терпится поболтать о вопросах, возникших в связи с задачами шевалье де Мере. Кстати, каков он сам? Ферма знает о нем лишь то, что он человек светский.
— Стало быть, вам известно главное, — насмешничает Паскаль. — Сам де Мере, во всяком случае, оценивает людей именно с точки зрения принадлежности или непринадлежности к свету. Светский — значит образцовый, безупречный. Несветский попросту не заслуживает внимания. Весьма удобная жизненная позиция, не правда ли? Ибо если человек несветский, каким был, например, я в пору встречи с де Мере, толкует о предмете, недоступном пониманию шевалье, — о математике скажем, — значит, предмет этот низок и заниматься им всерьез неприлично. Разве что слегка, в той степени, в какой он может быть усвоен самим шевалье.
— Короче говоря, он не математик, — мрачно заключает Ферма.
— И это самый большой его недостаток, — подхватывает Блез. — Подумать только, мне так и не удалось убедить его, что математическая линия делима до бесконечности!
— Да-а-а! И такой-то человек стоит у колыбели науки со столь удивительным будущим. Впрочем, серьезное в жизни нередко начинается с пустяков. Иной раз даже с игры…
— Теория вероятностей, например, — улыбается Паскаль. — Так я с некоторых пор называю наше новое увлечение, которое прежде именовал математикой случайного.
— Теория вероятностей, — со вкусом повторяет Ферма. — Неплохо. Вы мастер точных определений, когда дело касается математики. Полагаю, не менее изобретательны вы и в определении людей. Вот хоть де Мере. Как вы его определите? Одним словом? А?
— Игрок.
Ферма разражается оглушительным хохотом. Браво! Это называется попасть в цель с первого выстрела. Надо, однако, надеяться, что игрок де Мере не приохотил математика Паскаля к азартным играм.
Последнее замечание, проникнутое неподдельной тревогой, живо напоминает Блезу о покойном отце. На какую-то секунду у него перехватывает дыхание, но он тотчас справляется с собой, и ответ его звучит почти весело. Нет, нет. Ферма напрасно беспокоится! Если в нем и проснулся азарт, то не к игре, а к поискам связанных с ней закономерностей. Как ни странно, на ту же удочку попался и сам шевалье, что весьма пошло ему на пользу: он хоть и с грехом пополам, а справился все же с одной из двух задач, о которых Блез писал в Тулузу, — с той, где говорится об одновременном выпадении двух шестерок. Забавнее всего, что, решая эту задачу двумя способами, де Мере получил и два ответа. Один из них утверждает, что необходимо произвести двадцать пять бросков, второй — что хватит и двадцати четырех.
— И который же из двух ему больше нравится? — иронизирует Ферма.
— Представьте себе, второй. И так как шевалье не в состоянии обнаружить ошибку ни в одном из своих решений, он бранит теперь математику при каждом удобном случае, называя ее наукой неточной.
Ферма снисходительно посмеивается. Бедняга де Мере! Ему бы не в математике усомниться, а в собственной логике.
— В том-то и дело, что логике он доверяет куда меньше, чем игорной практике, — возражает Паскаль. — А практика якобы убеждает его, что наилучшее число бросков — двадцать четыре, так как после двадцати четырех бросков он-де выигрывал чаще всего.
— Что за чепуха! Чтобы вывести подобную закономерность опытным путем, надо не отходить от игорного стола годами.
— Что делать, — разводит руками Блез, — ему никак не втолкуешь, что практические результаты игры не должны да и не могут точно совпадать с математически вычисленной вероятностью. Потому что теоретическая вероятность — это всего лишь идеальный и практически недостижимый предел, к которому стремится относительная частота удач. И расхождение между ними будет тем меньше, чем больше число сыгранных партий.
— Да, тут вступают в игру большие числа, — говорит Ферма, — а у них, безусловно, свои законы.
— С удовольствием замечаю, что вы, как и я, тоже интересуетесь большими числами, — оживляется Паскаль. — Любопытная, но малоисследованная область. Возьмем простейшую игру в монетку. Логика подсказывает, что вероятности выпадения монеты той или другой стороной совершенно одинаковы, то есть равны половине. Однако при малом числе бросков ожидать этого не приходится. При ста, например, бросках вполне может случиться, что одна сторона выпадет восемьдесят раз, а другая — всего двадцать. Но стоит серию бросков по сто повторить тысячу раз, как обнаружится, что разность между числами выпадения обеих сторон резко сократилась. А повторите ту же серию миллиард раз, и разность несомненно окажется ничтожной…
— …если только у вас хватит терпения да и времени довести такой опыт до конца, — подтрунивает Ферма. — Но шутки шутками, а закономерности больших чисел сыграют когда-нибудь немалую роль в жизни человечества. И уж конечно, не потому, что с их помощью легче выиграть в монетку.
— Не вздумайте объяснять это шевалье де Мере.
— Да уж, это не для него. Так же как задача о разделении ставок. Ведь он, если не ошибаюсь, так и не решил ее. Зато это сделали мы с вами. И, в отличие от де Мере, получили один ответ…
— …несмотря на то, что решали врозь и каждый своим способом.
— По этому поводу вы изволили заметить в последнем вашем письме, что истина везде одна: и в Тулузе, и в Париже, — напоминает Ферма. — Еще одно точное определение! Вы чеканите словесные формулы не хуже математических. Не удивлюсь, если в один прекрасный день мне скажут, что вы стали писателем.
Бледные щеки Паскаля розовеют: похвала не оставляет его равнодушным. И всё же… Вряд ли он отважится взяться за перо.
— Как знать, как знать, — загадочно посмеивается Ферма. — Жизнь иной раз делает такие неожиданные зигзаги.
— Я вижу, размышления о случайностях настроили вас на философский лад.
— Вполне естественно. На мой взгляд, нет на свете науки более философской, чем наука о случайностях. Ведь она связана с самыми главными пружинами бытия.
— Вы хотите сказать, что миром правит случай?
— Конечно. Хоть это и не означает, что в нем царит хаос. Да ведь и в случайностях, как подумаешь, тоже есть своя закономерность…
Паскаль вскакивает со своего диванчика и горячо пожимает руку Ферма. Давно у него не было такого счастливого вечера! Слышать от друга то, о чем думаешь сам, — что может быть лучше? Недавно, перечитывая Марка Авре́лия, он, Блез, позволил себе не согласиться с этим древнеримским мыслителем, который никак не мог решить, что же господствует на земле: закономерность или случай? Но разве одно исключает другое? Разве случай и закономерность не сосуществуют в этом мире? Мало того: они неотделимы. Закономерности возникают из хаоса случайностей, подчиняясь неким таинственным законам.
— Да, да, — поддакивает Ферма. — Именно так. И вот вам красноречивый пример. В последнее время я, как и вы, упорно размышляю о вопросах, связанных с нашей новой наукой. Но когда ищешь одно, нередко под руку подворачивается другое.
— Что же подвернулось вам?
Ферма таинственно прижимает палец к губам.
— Сейчас узнаете!
Он выходит из комнаты и тут же возвращается с большой корзиной.
— Что это? — изумляется Паскаль. — Пушечные ядра?
— Яблоки, дорогой мой. Яблоки из моего тулузского рая.
— О! — Паскаль тронут. — Как это мило с вашей стороны.
— То ли вы скажете, когда их попробуете, — откровенно хвастает Ферма. — Знаете что, вы ешьте, а я пока разложу яблоки на столе. С некоторых пор я все время что-нибудь раскладываю и группирую: увлекся фигурными числами.
— Так это и есть ваш секрет?
— Мм… отчасти.
— Решили, стало быть, пойти по стопам Пифагора.
— Отчего же только Пифагора? Фигурными числами занимались еще в Древнем Вавилоне… Так вот, заинтересовавшись фигурными числами, я стал их выкладывать из чего придется. Чаще всего из яблок. Выложу, например, как сейчас, несколько равносторонних треугольников. Первый треугольник — условный, он состоит из одного яблока. Второй — из трех, следующий —из шести, затем — из десяти.
— В общем, получился ряд треугольных чисел. Но что из этого следует? — торопит Паскаль.
— Теперь выложим яблоки пирамидками и получим пирамидальные числа, — тянет Ферма, словно не замечая нетерпения собеседника. — Один, четыре, десять, двадцать…
— А дальше? К чему вы клоните?
— Просто мне захотелось узнать, как вычислить заранее, сколько понадобится яблок, чтобы выложить любое фигурное число, взятое, скажем, из ряда треугольных: 1, 3, 6, 10, 15, 21, 28… Или из пирамидальных: 1, 4, 10, 20, 35, 56, 84… Попутно я загорелся желанием выяснить, сколько вариантов группировок можно составить из некоего количества предметов или чисел.
По мере того как он говорит, лицо Паскаля становится все более напряженным.
— Так, так, продолжайте, — понукает он.
— Допустим, у нас есть восемь яблок, а лучше — восемь разноцветных шариков. Мы хотим узнать, сколько можно составить из них всевозможных группировок, раскладывая каждый раз по три шарика.
— Иными словами, найти число сочетаний из восьми по три.
Ферма глядит на Блеза с откровенным восхищением. Опять определение, и какое! Но Паскалю не до похвал.
— Не отвлекайтесь, прошу вас. Дальше, дальше…
Ферма пожимает плечами. Что же может быть дальше? Само собой, он стал искать способ, позволяющий определять число сочетаний.
— И нашли?!
— Ничего другого мне не оставалось.
Блез в изнеможении откидывается на спинку дивана. Невероятно!
— Не понимаю, что вас поражает? — в свою очередь обескуражен Ферма. — Мой способ очень прост. Кажется, мы собирались найти число сочетаний из восьми по три? Отлично. Для этого пишем подряд все натуральные числа от единицы до восьми включительно. Затем объединяем три числа, стоящие слева: 1, 2, 3, и три числа, стоящие справа: 8, 7, 6, а потом перемножаем каждую тройку чисел и составляем из их произведений дробь. При этом левая часть будет знаменателем, а правая — числителем. Итак, что у нас получилось?
Паскаль подсчитывает:
Ферма довольно потирает руки. Вот и число сочетаний из восьми по три. Нетрудно заметить, что оно к тому же число пирамидальное. Потому что любое пирамидальное или треугольное число есть в то же время какое-нибудь число сочетаний.
Паскаль все еще сидит, откинувшись на спинку дивана, но сейчас он уже не выглядит растерянным.
— Вы меня удивили, — говорит он. — А теперь ваша очередь удивляться.
На той же полоске, где только что подсчитывал число сочетаний, Блез набрасывает группу чисел и передает бумажку Ферма.
— В то время как вы занимались фигурными числами, я копался в этом числовом треугольнике. Составить его, кстати говоря, побудили меня все те же размышления о теории вероятностей. Я нашел в нем кучу любопытных свойств…
— Именно?
— Сейчас расскажу. Но сперва условимся горизонтальные строки называть просто строками, а вертикальные — столбцами. И те и другие, как видите, перенумерованы начиная с нуля. А теперь обратите внимание, что каждое число в строке равно сумме чисел предыдущей — от единицы по число, стоящее над тем, которое мы рассматриваем. Вот хотя бы число 35 в третьей строке; оно равно сумме чисел, стоящих во второй; 1 + 3 + 6 + 10 + 15. Тем же свойством обладают и числа в столбцах. Еще одно свойство: числа, находящиеся на наклонных линиях — я обозначил их пунктиром, — расположены симметрично: 1, 2, 1; 1, 3, 3, 1; 1, 4, 6, 4, 1 и так далее. И еще одно: сумма чисел, расположенных на каждой наклонной линии, равна двойке в степени порядкового номера столбца иди строки. Например, в четвертом наклонном ряду 1 + 4 + 6 + 4 + 1 = 16. А это и есть два в четвертой степени… Впрочем, стоит ли утомлять вас перечислением всех свойств? Вы их найдете в письме, которое я недавно отправил в Тулузу.
— Какое совпадение! — гудит Ферма. — Вы мне, а я вам.
— Да ну! — изумляется Паскаль. — Интересно, что сказал бы об этом Марк Аврелий… И все же упомяну еще одно — весьма важное — свойство моего арифметического треугольника: строки и столбцы с одинаковыми номерами неизменно совпадают. Например, столбец номер два и строка номер два представляют собой один и тот же числовой ряд: 1, 3, 6, 10, 15, 21, 28, 36… Легко понять, что это числа треугольные, в то время как следующая строка — ряд пирамидальных. Отсюда, естественно, следует, что каждое из них есть какое-либо число сочетаний. Но самое интересное, что одним из чисел сочетаний являются и все остальные числа этого треугольника. — Паскаль выдерживает эффектную паузу. — Что же касается числа сочетаний, то я вычисляю его почти тем же способом, что и вы.
Ферма потрясен. Выходит, оба они не только пришли к одному и тому же открытию не сговариваясь, но и одновременно отправили друг другу письма с подробным его описанием. Кто после этого станет сомневаться, что истина везде одна — и в Париже и в Тулузе?!
Он наполняет бокалы золотистой шипучкой.
— За великий треугольник Паскаля!
Судя по всему, сейчас последует ответный тост. Но услышать его филоматикам не приходится: об этом позаботился Асмодей.
— Ну вот, — торжествует Мате, — а вы говорите — полное обращение! Насколько я понимаю, янсенизмом тут и не пахнет.
— Должен вас разочаровать, мсье. То, что вы видели сейчас, относится к более раннему времени, чем разговор в салоне Севинье. Просто временной бросок в прошлое был таким незначительным, что вы его не заметили.
Мате искренне огорчен. Значит, обращение к янсенизму и отъезд в Пор-Рояль — все это впереди. А он-то надеялся…
— Не знаю, на что надеялись вы, — перебивает Фило, — зато я надеялся на автограф Мольера. О нем же пока ни слуха ни духа.
— Безобразие. Чистое безобразие, — возмущается Асмодей, будто и не он всему причиной. — Пора положить конец этой вопиющей неспра-вед-ли-во-сти. Приготовьтесь, мсье! Мы отправляемся к Мольеру.
От неожиданности у Фило перехватывает дыхание.
— Вы это серьезно? — шепчет он, обезголосев. — Стало быть, я сейчас… увижу… Асмодей! Милый, дорогой Асмодей! Как мне благодарить вас?
Но бес не слышит: он уже включил межвременную скорость, с тем чтобы забежать вперед на десятилетие и через мгновение снова оказаться над известной филоматикам Королевской площадью. Здесь он пикирует на крышу углового дома на улице Фомы и торжественно объявляет:
— Квартира члена корпорации парижских обойщиков Жана Батиста Покле́на.
Мате сбит с толку. На что им обойщик? Никто из них, кажется, не собирается чинить мягкую мебель. К счастью, ему удается вспомнить, что сын королевского обойщика Жан Батист Покле́н, собственно, и есть Мольер, великий французский комедиограф и комик. Тот, что написал «Проделки Скапе́на» и еще, кажется, «Скупого»…
— И это все, что вы знаете из сочинений Мольера?! — горестно изумляется Фило. — А «Мещанин во дворянстве»? А «Мнимый больной»? «Смешные жеманницы»? «Дон Жуа́н»? «Мизантроп»? «Жорж Данде́н»? «Тартю́ф», наконец…
— Тише, мсье, — испуганно шикает Асмодей. — Умоляю, не называйте этого имени. Мэтр Мольер работает над «Тартюфом» уже два года, и пока что замысел его известен весьма и весьма немногим. В том числе мне.
— Роетесь в чужих рукописях, — уличает Мате. — Шпионите, значит.
— О мсье! Кома́н пувэ́ ву… Как вы можете? Я бес не БЕСпринципный! В кабинет мсье Мольера проникаю исключительно с целью пополнить образование. Ах, это человек таких многогранных познаний! Да что там, сейчас сами увидите…
— Собираетесь ввести нас в дом? — с надеждой спрашивает Фило.
— Всенепременно, мсье. Как только директор театральной труппы, которая вот-вот станет именоваться труппой его величества, отбудет в Версаль.
На лице у Фило мрачное разочарование. Неужто его привезли сюда, чтобы показать дом? Но Асмодей справедливо замечает, что дом может сказать о хозяине ничуть не меньше его самого́.
В это время изнутри доносится чертыханье. Крыша исчезает, и филоматики видят человека в дорожном плаще, торопливо спускающегося по винтовой лестнице.
— Провансаль! — кричит он что есть сил. — Прованса-а-аль! Нет, этот проклятый соня сведет меня в могилу…
Тут вырастает перед ним нечто нечесаное и заплывшее — этакая помесь наглости, плутовства и флегмы злодейской.
— Что вы кричите, господин директор? Не глухой, слышу…
— Наконец-то! — накидывается на слугу Мольер. — Опять пропадал?
— Пропадал, господин директор.
— А если по твоей милости запоздает начало представления?
— Тогда пропали и вы, господин директор.
— Мошенник! — ворчит Мольер, заметно добрея. — Играешь на моей слабости к твоему остроумию… Доиграешься. Вот выведу тебя в какой-нибудь комедии.
— И заработаете на мне кучу денег, господин директор…
— Которые ты будешь вытягивать у меня из кармана…
Провансаль усмехается. Должен же он получить свою долю!
— Ну, хватит болтать! — обрывает его Мольер. — Мадам готова?
— Уже внизу, господин директор.
— Сундуки с костюмами?
— В карете, господин директор.
— Мольер, вы скоро? — окликает снизу капризный женский голос.
— Бегу!
Провансаль небрежно обмахивает хозяйский плащ метелкой из перьев.
— Желаю удачи, господин директор.
Мольер суеверно сплевывает. Пожелание весьма кстати, если учесть, что господин директор решился наконец показать его величеству три акта своей новой комедии.
— Это он о «Тартюфе»! — шепотом поясняет Фило. — Асмодей, а мы? Неужто мы не побываем на премьере «Тартюфа»?
— Где надо, там и побываем, — яростно шипит черт.
— Мольер! — понукают снизу. — Да скоро вы?
— Иду, иду!
Виноватая дробь каблуков. Хлопанье дверей. Стук отъезжающего экипажа.
— Уехали! — облегченно вздыхает Асмодей. — Теперь Провансаль отправится досматривать прерванный сон, а мы… В кабинет! Живо!
Старое бюро с поднятой крышкой. Глубокое, слегка просиженное кресло у камина. Большой, кое-где потертый ковер… Мате оглядывает их с невольной робостью. Так вот как живут классики!
Асмодей отвечает ему жестом циркача, удачно отработавшего номер. Вуаля́! Он ведь предупреждал — обстановка может сказать многое. Сразу видно: хозяин кабинета не из тех, кто служит вещам. Он предпочитает вещи, которые служат ему.
— Это что! — говорит Фило, пожирая глазами книжные полки. — Есть здесь экспонаты покрасноречивее. Смотрите: Плута́рх, Ови́дий, Гораций… Цезарь, Геродо́т… Господи, кого тут только нет! Можно не сомневаться: мэтр Мольер — отличный знаток древних авторов.
Мате вертит в руках какой-то свиток. Что за документ?
— Диплом об окончании Клермонского колле́жа, мсье. А вот и второй — на звание лиценциата прав.
— Мольер — юрист?
— Как видите, мсье. Хотя и не то что бы по призванию.
— Посмотрите, — возбужденно кричит Фило, потрясая изящно переплетенным томиком, — сочинение Сирано́ де Бержера́ка!
— «Иной свет, или Государства и империи Луны», — сейчас же определяет Мате.
Фило поражен. Так Мате тоже знаком с этой книгой? Тот уязвленно пожимает плечами. Ему ли не знать один из первых фантастических романов, да еще такой удивительный! Ведь там предугаданы чуть ли не все величайшие изобретения двадцатого века: электрическая лампочка, радио, телевидение, звукозапись. Даже многоступенчатая межпланетная ракета…
Фило виновато разводит руками. К сожалению, ничего этого он не заметил. Может быть, потому, что читал Бержерака задолго до телевидения и межпланетных полетов.
— А может, и потому, что в вашем воображении живет другой Сирано, — предполагает Мате. — Повеса, остряк, дуэлянт. Герой известной комедии Роста́на. Образ эффектный, но, не в обиду будь сказано, чуть поверхностный. А между тем…
— Между тем, — перебивает Асмодей, — мсье Сирано де Бержера́к несомненно принадлежит к оригинальнейшим умам семнадцатого столетия. В юности он и хозяин этого кабинета вместе слушали лекции мэтра Пьера Гассе́нди.
— Гассенди… Историк, филолог? — вспоминает Фило.
— Не только, мсье. Математик, физик, астроном. Единомышленник Коперника, Галилея, Джордано Бруно. Сторонник атомистической теории строения вещества. Кстати сказать, философский антипод Декарта. Да-да, мсье, Гассенди и Декарт олицетворяют два наиболее значительных и конфликтующих направления французской философии семнадцатого века.
Фило озадаченно моргает. Материалист Гассенди — философский антипод Декарта… Стало быть, Декарт — идеалист?! Он, создатель аналитической геометрии! Невероятно…
— Как бы вам разъяснить, — затрудняется бес. — Видите ли, и Гассенди и Декарт — оба они страстно боролись против обветшалого, схоластического представления о мире. При этом каждый из них предлагал человечеству свою модель сущего и свой способ познания. Гассенди в своей философии прежде всего физик. Он полагает, что мир материален, состоит из мельчайших физических частиц и познается человеком через чувственный опыт — то бишь слух, зрение, обоняние и так далее. Тут он прямой предшественник материалистов восемнадцатого века. Декарт же рассуждает скорее как математик, оперирующий не столько подлинными, сколько воображаемыми объектами.
— Что ж тут дурного? — заступается Мате. — Отвлеченное, абстрактное мышление ученому необходимо.
— Бесспорно, мсье, но лишь как удобный метод исследования. Декарт же впрямую подменил реальный мир отвлеченной математической схемой.
— Позвольте, любезный, — неприятным голосом перебивает Мате, — вас послушать — Декарт только и знал что математику. А между тем он и физиолог, и физик. Откуда же этот перевес математики там, где, казалось бы, решает физический эксперимент?
— Думаю, это оттого, что мсье Декарт переоценил значение разума. Ко́гито э́рго сум… Мыслю — следовательно, существую. Вот его главная философская формула. Разум — высший судья, главный орган познания. А чувства, по его мнению, дают представление о вещах самое смутное. Нередко обманчивое.
— Ну, это как сказать! — протестует Фило. — Дегустатор точно определяет «биографию» и качество вина, пользуясь исключительно чувствами: обонянием, вкусом, зрением.
— Весьма удачный довод, мсье. Хотя можно бы привести и обратные. Вот хоть неверное представление об устройстве Вселенной. Разве причина его — не обман зрения? Нам кажется, что Солнце движется вокруг неподвижной Земли. Но ведь на самом деле Земля движется вокруг Солнца.
Брови у Фило ползут вверх. А ведь правда! Выходит, не всякому чувству верь… Но в чем же тогда ошибка Декарта?
— Я же сказал, мсье, — отвечает Асмодей. — В излишней категоричности. Лучше бы он держался золотой середины. Мсье Паскаль, например, полагал, что разум и чувства играют в познании одинаково важную роль. Декарт же, противопоставив слепой вере схоластов вездесущее сомнение и переосмысление с точки зрения разума, по сути дела, заменил одну крайность другой. И это-то и привело его к ошибке. Сделав разум самостоятельным, отделив его от человека, он решил, что существует не один, а два вполне реальных мира. Один мир — материальный, обладающий размером, формой, движением. Другой — духовный: беспредельное царство разума, где живут врожденные, так сказать, заложенные в человека богом идеи. И оба эти мира, вполне независимые друг от друга, находятся в то же время в идеальном согласии. Ибо такими, по мысли Декарту создал их всевышний. Впрочем, все это длиннее и сложнее. А философия, знаете ли, не мой конек…
— Ничего, — утешает Фило. — О Декарте на первый раз вполне достаточно. Вот про Гассенди можно бы и побольше.
— Увольте, мсье! — отнекивается бес. — Почитайте лучше Сирано де Бержерака. Он такой пылкий популяризатор взглядов Гассенди.
— Да и Мольер, как видно, не сторонник философии Декарта, — говорит Мате, листая какую-то книгу. — Недаром сочинения Гассенди лежат у него на самом видном месте.
Тут на глаза ему попадается рукопись, которая оказывается физическим трактатом. На титульном листе его красуется пышная дарственная надпись, из коей следует, что автор, господин Роб, посвящает свой труд господину Мольеру.
«Вот как! — размышляет Мате. — Стало быть, занятия театром и литературой не мешают первому драматургу Франции интересоваться естественными и точными науками!»
Он очень доволен своим выводом, но изложить его вслух не успевает: кто-то поднимается по лестнице.
— Провансаль! — говорит бес. — Нашел время…
— Что ж такого, — поддразнивает Фило. — Может, ему тоже захотелось пополнить свое образование.
— Как же, — ворчит Асмодей. — Скажите лучше — винные запасы… Ну да ладно! Переждем за портьерой.
Чуть только Провансаль в обнимку с бутылкой исчезает за дверью, как филоматики возобновляют прерванную экскурсию.
— Мсье Фило, — говорит бес, небрежно развалясь в хозяйском кресле. — Я вижу, глаза ваши упорно путешествуют по книжным полкам. Позвольте узнать, чего они ищут?
Краснея и запинаясь, толстяк признается, что кое-что загадал. Если ему посчастливится достать с полки один за другим томик Корнеля и томик Ронса́ра[44], значит, сбудется его заветное желание и он получит автограф Мольера.
Черт уязвлен. Неужто мсье все еще не понял, с кем имеет дело? Автограф обеспечен ему в любом случае. К тому же имеющиеся здесь четыре тома Корнеля и пять томов Ронсара стоят вразброс. Хозяин, положим, отыщет их сразу. Зато постороннему придется перерыть всю библиотеку…
Но Фило не слушает доводов рассудка. А вдруг ему все-таки повезет? Чем черт не шутит!
Асмодей скептически изучает квадратные носы своих туфель. Конечно, чего на свете не бывает… Но вот пробабилите… пардон, вероятность удачи, прямо скажем, невелика. Даже в том случае, если мсье пожелает ограничиться одним автором. А уж двумя… Тут совсем дело швах. Мсье сомневается? В таком случае пусть подсчитает сам.
— Полно, Асмодей, — ворчливо увещает Мате. — Вы отлично знаете, что Фило этого не сможет.
— Вы так думаете? — огрызается оскорбленный филолог. — А для чего, позвольте спросить, существует теорема сложения вероятностей?
Мате вскипает, как упущенное молоко. Что он такое слышит! Ведь если частные вероятности сложить, получится, что общая вероятность вытащить две книги подряд больше, чем вероятность вытащить каждую в отдельности.
— Позвольте мне, — вклинивается бес. — Видите ли, мсье Фило, на сей раз мы столкнулись с вероятностью сложной, не то что в случае с рецептом. Тогда вы искали один рецепт, и, найдя его в секретере, уже не могли бы найти его в шкатулке с бриллиантами. Здесь же вы ищете не один том, а два, и то, что вы нашли первый, не помешает вам найти второй. Стало быть, прежде мы имели дело с событиями несовместимыми, а теперь — с совместимыми. Так ведь?
— В самом деле, — соображает Фило. — Тут, выходит, нужна какая-то другая теорема, не сложения…
— …а умножения, — подсказывает Мате. — На сей раз частные вероятности следует перемножить. А так как вероятность, в общем-то, всегда меньше единицы, то есть исчисляется правильной дробью, то произведение таких дробей будет меньше каждой в отдельности.
— Значит, — размышляет Фило, — если частные вероятности обозначить через р1, р2, р3 … рп, то общая вероятность P = p1 × p2 × pЗ … pn.
— Совершенно верно. Вот вам и теорема умножения вероятностей, сформулированная, как и теорема сложения, Паскалем. Сложная вероятность СОВМЕСТИМЫХ событий, независимо от их числа, равна произведению вероятностей каждого из благоприятных.
Фило оживленно потирает руки. Так! Сейчас он определит наконец свои шансы на успех, только бы выяснить, сколько книг в библиотеке мэтра Мольера…
— Восемьсот восемьдесят как одна копеечка, — единым духом выпаливает Асмодей (ему ли не знать!).
От избытка чувств Фило посылает ему воздушный поцелуй.
— Отлично! Тогда, прежде чем перейти к умножению, определим частные вероятности. Вероятность, что я вытащу один из четырех томов Корнеля p1 = 4/880 . А вероятность добыть один из пяти томов Ронсара p2 = 5/880.
— Экий вы быстрый! — подтрунивает Мате. — Если вам посчастливится добыть одного Корнеля, в шкафу останется уже не 880, а 879 книг. Значит, р2 = 5/879. Вот теперь можете перемножать.
Фило сосредоточенно подсчитывает… Фью! Ну и вероятность: менее трех стотысячных… Не видать ему автографа как своих ушей!
— Только и надежды, что на меня, — скалится Асмодей. — Так что забудьте о своем намерении и благоволите решить две маленькие, но пикантные задачки.
Он ловко выхватывает из шкафа все пять томов Ронсара и выстраивает их на полке корешками к стене, попутно поясняя, что стоят они вперемешку. Пусть-ка теперь мсье подсчитает, какова вероятность вытащить тома в такой, например, последовательности: второй, первый, пятый, третий, четвертый.
Окрыленный своими успехами, Фило тут же объявляет, что p1, то есть вероятность, что в первый раз он из пяти томов вытащит именно второй, равна 1/5. Вероятность, что он следом вытащит первый том, равна уже 1/4. Для следующего тома вероятность равна 1/3, далее 1/2, а затем — просто единице. Стало быть, согласно теореме умножения вероятностей, p = 1/5 × 1/4 × 1/3 × 1/2 × 1 = 1/120.
— Или единице, деленной на факториал пяти, — добавляет Мате, — иначе, на произведение первых пяти натуральных чисел.
— В общем, не так уж мало, — важничает Фило, — особенно если сравнить эту вероятность с предыдущей… Но у вас, кажется, в запасе еще одна задача, Асмодей?
— О, да вы вошли во вкус, мсье! Что ж, тогда определите, какова вероятность опять-таки вытащить все пять томов Ронсара, на сей раз в порядке номеров: 1, 2, 3, 4 и 5.
Фило глубокомысленно морщит умудренный лоб. По порядку — это уж подгадать труднее. Выходит, и вероятность меньше…
— Вот что значит сказать, не подумав, — сокрушается Асмодей. — Да будет вам известно, что они совершенно одинаковы.
— Как так?
— Вот над этим вам разрешается поразмыслить дома… Послушайте, мсье, что за книга торчит у вас из кармана?
— Совсем забыл! — смущается Фило. — Отложил, чтобы посмотреть получше. Называется «Письма Людовика де Монта́льта к другу-провинциалу и к отцам-иезуитам о морали и политике иезуитов».
— И чем же она вас заинтересовала?
— Во-первых, потрепана. Многие места отчеркнуты ногтем. Похоже, мэтр Мольер не раз ее перечитывал. Во-вторых… гм… Как ни странно, я никогда не слышал о писателе Людовике де Монтальте.
— Жаль. Мсье Монтальт заслуживает лучшей участи. Для иезуитов его «Письма» будут иметь самые непредвиденные последствия.
— Вот как! — оживляется Мате. — Надо думать, вы, Асмодей, читаете их с особенным удовольствием?
— Что я, мсье! Ими зачитывается вся образованная Европа. Святые отцы в ярости. Достаточно сказать, что в 1657 году «Письма» осудил Ватикан, а три года спустя они были преданы публичному сожжению.
— Надеюсь, не вместе с автором?
— К счастью, до этого не дошло, мсье.
— Слава богу! Стало быть, мы сможем навестить этого необыкновенного человека.
Черт таинственно посмеивается. Там видно будет… По правде говоря, он избегает мсье де Монтальта. Слишком безупречная у него нравственность.
— По крайней мере, расскажите о нем, — настаивает Мате.
Но тут опять раздаются шаги Провансаля, и черт в бешенстве вскакивает. Нет, видно, не будет им здесь покоя. Надо уносить ноги, да поскорей…
— Наконец-то! — злорадствует Мате. — Хоть раз за все время не вы, а вас прервали на самом интересном месте.
— Вы в этом уверены, мсье? — ухмыляется Асмодей, старательно огибая шпиль колокольни.
— Что?! — ахает Фило. — Значит, все это опять-таки ваши штучки?
— Попробовал бы я обойтись без моих штучек при таких-то требованиях. То подавай вам премьеру «Тартюфа», то вынь да положь Монтальта… Не могу же я делать два дела сразу. Что я вам, Юлий Цезарь? Или Наполеон?
— Смотрите, смотрите! — внезапно вскрикивает Мате. — Вот так зарево! Уж не горит ли снова какая-нибудь деревня?
— Ко! — прыскает бес. — Деревня… Это же огни Версаля!
Фило вне себя от радости. Так они летят в Версаль?
Тут у него возникает идея обследовать свое платье. Толстяк наклоняет голову, вертит ею во все стороны и…
— Ай! Моя шляпа! Держите… Держите… Она улетает!
— Ничего не попишешь, мсье, — отзывается черт. — Придется вам обойтись без шляпы.
— То есть как это! Вы хотите, чтобы я показался в Версале без головного убора?! Нет, нет и в третий раз нет!
— Ладно, — уступает Асмодей. — Что-нибудь придумаем.
Он вглядывается в плывущие уже под ними здания версальского ансамбля и плюхается вместе со своим живым багажом в узкий закуток между высокой чугунной решеткой и торцом какого-то дома.
Здесь, у приотворенной двери, откуда выпадает полоска яркого света и доносятся взрывы пьяного хохота, стоит узкая скамейка. А на скамейке — она: голубая, с белыми перьями…
Фило хватает свое сокровище и нахлобучивает на голову. Всё в порядке! Теперь можно идти. Но черт заявляет, что как раз этого-то и нельзя:
— Неудачная посадочка, мсье. Попасть отсюда во дворец можно только через караулку.
— Что же делать?
— Ждать, очевидно. Ждать, пока мушкетеры его величества не упьются окончательно.
Делать нечего — все трое покорно усаживаются на скамейку и начинают прислушиваться к голосам в караулке.
— Ставлю на Луи! — рявкает один, грубый и отрывистый.
— А я — на лилию! — вторит другой, поделикатнее.
После этого раздается металлический звон. За ним следует двухголосый вопль, бульканье и оловянный стук сдвинутых стаканов, сопровождаемый тостом либо за здоровье Луи, либо во здравие лилии.
Фило собирается уже спросить, что сей сон означает, но тут караульные принимаются горланить песню:
Жил-был игрок,
Он был далек
От всяческой науки.
Любой урок
Ему не впрок —
Ему б монетку в руки!
Что в жертву рок
Его обрёк,
Не мог он знать заране…
Один бросок,
Другой бросок —
И выигрыш в кармане!
Приходит срок,
И наутек
Пускается удача.
Смотри, игрок,
Тебя порок
Прикончит, не иначе!
Седой висок,
Слепой зрачок,
Дрожит в руке монета…
Один бросок,
Другой бросок —
И выигрыша нету!
После этого незачем спрашивать, что происходит в караулке: ясно, что там играют в монетку. В ту самую, упомянутую Паскалем игру, которая у нас известна под названием «орла или решки». Теперь же ей скорее подходит название бурбо́нки, так как на монете, которой пользуются стражники, судя по всему, с одной стороны изображен Луи — Людовик XIV, а с другой — герб Бурбо́нов: лилия.
Но тут караульным надоедает подбрасывать монетку по одному разу, и они решают усложнить задачу.
— Давай вот что, — предлагает один. — Будем бросать по че-чи… ик!.. по четыре раза каждый, а выигрывает тот, у кого три раза из чечи… ик!.. из четырех выпадет Луи…
— Э, ттак дело не ппойдет, — не соглашается другой. — Ддавай бросать по ввосьми раз, и у кого ввыпадет Луи ппп… пять раз, ттот и забирай все деньги…
— Да ты что? — протестует первый. — Бросать нам так до второго пришествия! Давай по чечи…
Тут они начинают галдеть в два голоса, и Фило спрашивает у Мате, кто из караульных, по его мнению, прав. Оказывается, правы оба. Ведь вероятности выпадения что из восьми по пяти, что из четырех по три раза почти одинаковы. Вот если бы игроки условились, что при восьми бросках должен выпасть только один Луи, а то и вовсе ни одного, тут уж вероятность и вправду сильно уменьшится.
— Давайте разберемся, — предлагает Асмодей. — Только будем уж называть не Луи и лилия, а попросту орел и решка.
— Прибегнем к буквенным обозначениям, — начинает Мате, пристраивая блокнот на острых атласных коленках. — Орел — О, решка — Р. Думаю, всем ясно, что при одном броске вероятности выпадения О и Р совершенно одинаковы, то есть равны половине. Таковы же вероятности выпадения О и Р при каждом последующем, отдельно взятом броске, независимо от результатов предыдущих.
— Разумеется, мсье, — поддакивает бес. — Недаром французский математик Жозеф Бертран когда-нибудь, в девятнадцатом веке, остроумно заметит, что монета не имеет ни совести, ни памяти. Ей наплевать, какой стороной она соизволила шлепнуться в предыдущие разы. И это, кстати, имеет немаловажное значение в теории вероятностей.
— Если же, — продолжает Мате, — при двух бросках учитывать результаты обоих, то возможны четыре случая: ОО, ОР, РО и РР. И если, сверх того, по условию игры очередность выпадения О и Р безразлична, то в имеющемся у нас ряде случаев элементы ОР и РО можно заменить их суммой: 2ОР. Ибо ОР + РО = 2ОР. Так ведь? С другой стороны, (О + Р)2 = О2 +2ОР + P2, а это и есть OO + 2OР + РР.
— Посмотрим теперь, что происходит при трех бросках. Здесь уже возможны восемь случаев:
ООО, ОРО, РОО, РРО, PPP, OOP, OPP, POP.
Преобразуем это хозяйство тем же способом: ООО, 3ООР, 3ОРР, РРР. И снова (О + Р)3 = О3 + ЗО2Р + ЗОР2 + Р3. При четырех бросках в нашем распоряжении уже 16 случаев. Стало быть, (О+Р)4 = О4 + 4О3Р + 6О2Р2 + 4ОР3 + Р4. Взглянув на все это вместе, мы увидим, что все время имеем дело с двучленом, иначе говоря, биномом 0 + Р, возводимым каждый раз в иную степень. Причем показатель степени бинома соответствует числу бросков. При двух бросках перед нами бином в квадрате, при трех — в кубе и так далее. Затем, обратив внимание на правые части наших неравенств, увидим, что показатели степени при О и Р всякий раз указывают на заранее условленное число выпадений О или Р, а числовые коэффициенты при этих слагаемых — на число благоприятных случаев. Сумма же всех этих коэффициентов есть общее число всех возможных случаев. И так как вероятность события — это отношение благоприятных случаев к числу всех возможных, то вероятность выигрыша р в данном случае равна отношению коэффициента соответствующего слагаемого к сумме всех коэффициентов.
— Все это хорошо, — мнется Фило, — но как вычислить коэффициенты заранее? Тем более — их сумму. Допустим, игроки условились бросать монету не по восьми, а по двадцати восьми раз, что тогда?
— Хороший вопрос, — одобряет Асмодей. — Из него следует, что нам необходимо вывести общее правило вычисления коэффициентов для любого количества бросков, иначе говоря — для любой степени бинома: О плюс Р в степени п.
— Начнем с того, что выпишем биномы для каждой степени в отдельности, — предлагает Мате. — Ну, в нулевой степени бином, естественно, превращается в единицу.
(O + P)0 = 1
(О + Р)1 = О + Р,
(О + Р)2 = О2 + 2ОР + Р2,
(О + Р)3 = О3 + ЗО2Р+ЗОР2+Р3,
(О + Р)4 = О4 + 4О3Р + 6О2Р2 + 4ОР3 + Р4.
Остается выписать отдельно все коэффициенты:
1
1 1
1 2 1
1 3 3 1
1 4 6 4 1
— Ой, — изумляется Фило, — это же треугольник Паскаля! Прекрасно помню, что по наклонным линиям числа там расположены симметрично.
— Умница! — одобряет Мате. — Теперь вам легко понять, что любой коэффициент при возведении бинома в степень есть не что иное, как некое число сочетаний. А сумма всех коэффициентов данной строки равна двум в степени бинома, то есть номера строки.
Некоторое время Фило сидит молча. Ему необходимо переварить эти неожиданные совпадения. До чего все связано! То-то он никак не мог уразуметь, почему Ферма и Паскаль, занимаясь теорией вероятностей, обратились к фигурным числам и формуле сочетаний? А сочетания, оказывается, имеют для теории вероятностей немалое значение.
— Вообще, как я погляжу, — продолжает он уже вслух, — в науке одно постоянно вытекает из другого. Это похоже на разветвленную водную систему, состоящую из тысяч ручейков, речушек и рек…
— …которые в конце концов вливаются в одно большое озеро или море, — развивает его мысль Асмодей. — Нечто подобное как раз произойдет и в науке семнадцатого века. Все ее, иногда разрозненные, а иногда и связанные между собой течения в конце концов объединятся в научном творчестве двух величайших ученых: англичанина Исаа́ка Нью́тона и немца Го́тфрида Ле́йбница.
— Бесспорно, — поддерживает его Мате. — Возьмем механику. Всё, сделанное ранее Коперником, Галилеем и Кеплером в области движения небесных тел, найдет блистательное подтверждение и завершение в законе всемирного тяготения Ньютона.
— А математика, мсье? — перебивает Асмодей. — Весь этот пристальный интерес к неделимым, к наибольшим и наименьшим величинам, над которыми ломали головы и Декарт, и Роберваль, и Ферма, и, разумеется, Паскаль, — разве не приведет он в конце концов к открытию дифференциального и интегрального исчисления, которое почти одновременно и независимо друг от друга совершат Ньютон и Лейбниц?
— Не забудьте про комбинаторику, — суетится Мате, — науку о группировках, к которым как раз относятся сочетания. Комбинаторикой занимались и Ферма, и Паскаль, и Гю́йгенс[45], который, кстати сказать, тоже внес свою лепту в разработку теории вероятностей. Ньютон же, в свою очередь, использовал сочетания в разложении степени бинома.
Фило озабоченно хмурится.
— Бином Ньютона… Как сказал поэт, «все это уж было когда-то, но только не помню, когда». В десятом классе, кажется…
— С вашего разрешения, не далее чем несколько минут назад, — ехидничает Мате. — Потому что рассмотренные нами степени бинома имеют самое прямое отношение к формуле бинома Ньютона. Остается лишь записать ее в общем виде. — Он снова хватается за блокнот. — Однако прежде всего запомните, что число сочетаний принято обозначать латинской буквой С…
— От французского «комбинезо́н» — «сочетание», — поясняет Асмодей.
— При этом справа от С ставятся два индекса, — продолжает Мате, — пониже и повыше. Нижний обозначает число предметов, из которых составляются сочетания. Верхний — число предметов в каждом отдельном сочетании. Например, число сочетаний из пяти по два: C52. А в общем виде число сочетаний из п предметов по k: Cnk. Вот теперь можно и записать формулу бинома Ньютона для О и Р, чтоб уж не отвлекаться от нашей задачи:
— А как же все-таки вычислить вероятность выигрыша при любом числе бросков? — недоумевает Фило.
— Могли бы и не спрашивать. Вы ведь уже знаете, что вероятность события есть отношение числа благоприятных случаев к числу всех возможных. И стало быть,
Мате хочет еще напомнить, что 2n, то бишь сумма всех коэффициентов в разложении степени бинома, это и есть число всех возможных случаев, но вдруг умолкает и начинает прислушиваться: теперь вместо звона монеты и пьяных голосов из караулки вырываются другие, довольно-таки устрашающие звуки.
— По-моему, там храпят, — говорит он опасливым шепотом.
— Да, — соглашается Асмодей. — Похоже, они уже того… готовы.
— Так что же мы сидим! — ахает Фило. — Чего доброго, опоздаем на премьеру.
И, осторожно перешагнув через спящих на полу мушкетеров, компания благополучно достигает противоположной двери караулки, которая выпускает их в парк.
— «Чертог сиял! Гремели хором певцы при звуках флейт и лир», — декламирует Фило, любуясь освещенным дворцом.
— Не увлекайтесь, мсье, — остерегает его бес. — Поэты ревнивы. Уместно ли, собираясь на спектакль Мольера, цитировать Пушкина?
— Пушкина, к вашему сведению, уместно цитировать всегда. Но мне что-то не нравится эта суета за окнами. Что она означает? Может статься, антракт?
— Если бы, мсье!
— Как?! Вы хотите сказать, что представление уже окончилось? Уж эта мне шляпа! Знал бы я, что́ из-за нее потеряю…
Но черт полагает, что все к лучшему. Опоздали на одно представление — посмотрят другое. Кстати, оно уже начинается.
В ту же секунду, словно покоряясь неслышному приказу, центральные двери дворца распахиваются, площадку перед ним запруживает причудливо костюмированная толпа, и парк наполняется многоголосым растревоженным гулом.
— Неслыханно! — раздается повсюду. — Этот Мольер окончательно обнаглел… Его величество слишком избаловал его…
— Подумать только! — захлебывается коротышка с непомерно толстыми икрами (за спиной у него болтаются золоченые крылышки и лук, из чего следует, что он изображает амура). — Вывести на сцену духовное лицо в качестве проходимца и обманщика! На это способен разве что безумец.
— Безумцам место в сумасшедшем доме, — надменно басит усатая «пастушка», чей мощный торс чудом втиснут в узкий балетный корсаж.
— Ваша правда, мадам, — жеманно изгибается «амур». — И будь на то моя воля, уж я бы сумел привести ваш приговор в исполнение.
На дворцовом крыльце появляется мажордом в алой ливрее.
— Карету ее величества! — провозглашает он, стукнув высоким жезлом о мраморную площадку.
Гул переходит в почтительный шелест.
— Слышали? Ее величество покидает Версаль!
— Королева-мать покидает Версаль…
— Какой скандал!
— Праздник испорчен! — неожиданно громко басит «пастушка».
Замечание ее разом пресекает какие бы то ни было высказывания. И в напряженной тишине, подобно оперной примадонне, готовящейся спеть свою коронную арию, на крыльце возникает дама в черном — царственная, разгневанная, с тяжелыми, припухшими веками над некогда прекрасными глазами.
Мате дергает Фило за рукав.
— Это кто же такая будет?
— Судя по всему, Анна Австрийская, дражайшая родительница нашего ненаглядного Луи.
— Кто б мог подумать! — наивно изумляется Мате. — Так это из-за нее д’Артаньян ездил в Англию за бриллиантовыми подвесками?
— Не забывайте, — вмешивается Асмодей, — что романтическая история с подвесками произошла достаточно давно, когда прекрасная Анна была не так толста и не так устрашающе набожна. Кроме того, сильно подозреваю, что она (история, а не Анна!) — выдумка мсье Дюма-отца, который, как известно, весьма бесцеремонно обращался с историческими фактами.
— Ну, с подвесками, может, никакой истории и не было, — соглашается Фило. — Зато была другая. Не успел закрыть глаза этот слабохарактерный Людовик Тринадцатый, как у власти тотчас оказались мамаша малолетнего престолонаследника, регентша Анна Австрийская, и ее тайный супруг, кардинал Мазари́ни.
— Это, случайно, не он? — Мате косится на важного сановника, помогающего Анне спускаться по лестнице.
— Фи, фи и в третий раз фи, — балагурит Асмодей. — Мазарини в компании таких же прохвостов вот уже три года жарится у нас в преисподней. Же ву засю́р… Уверяю вас! А тот, о ком вы спрашиваете, — председатель парижского парламента Ламуаньо́н. Он же по совместительству один из главарей общества Святых даров, которому, кстати сказать, деятельно покровительствует королева-матушка.
— Что за общество? — интересуется Мате.
— В сущности, тайная полиция нравов, — поясняет Фило. — Разветвленная негласная организация, которая только и смотрит: не завелось ли где опасного вольнодумства и ереси?
— А негласная почему? В монархическом государстве обществу с такими «благородными» целями вроде бы прятаться незачем.
Фило тонко улыбается. Все не так просто! В том-то и дело, что подлинная цель этого общества — не столько искоренение еретиков, сколько борьба за политическое главенство. Аристократы и церковники, из которых оно состоит, вовсе не жаждут, чтобы власть целиком сосредоточилась в руках короля. Напротив, все их усилия направлены на то, чтобы не дать вышибить себя из седла…
— Хватит вам плевать друг другу в уши, мсье, — не выдерживает Асмодей. — Этак вы ничего не увидите.
И он, как всегда, прав: сцена на крыльце и в самом деле заслуживает внимания.
— Ваше величество, успокойтесь, — почтительно уговаривает Ламуаньон. — Вам вредно волноваться, ваше величество…
— Я не могу не волноваться, когда попраны самые мои священные чувства, — отвечает Анна напыщенно, и дряблый голос ее то и дело срывается. — И я не успокоюсь до тех пор, пока не узнаю, что нечестивца постигла достойная кара.
— Надеюсь, ваше величество, долго ждать вам не придется.
Тяжелые, припухшие веки испытующе вскидываются.
— Вы думаете? Смотрите же, Ламуаньон, я вам верю.
Тот сгибается перед ней чуть не до земли.
— Да поможет вам бог! — роняет она, делая святые глаза.
Засим царственные телеса с помощью двух ливрейных лакеев втискиваются в лакированную бонбоньерку на колесах, и шестерик белейших лошадей уносит их из Версаля.
Фило вопросительно смотрит на Асмодея. И это все? На том и заканчивается обещанное представление?
— Всего лишь первая картина, мсье. А вот и вторая, где участвуют знакомый уже вам Ламуаньон и архиепископ Парижский Перефи́кс.
Он увлекает филоматиков в уединенную аллею, и тут, укрывшись за цветущим полукружием тщательно подстриженного кустарника, друзья слышат другой, более откровенный разговор.
— Нет никакого сомнения, монсеньер: «Тартюф» — камень в наш огород, — говорит Ламуаньон с преувеличенным пафосом. — Мошенник в сутане, втершийся в доверие к хозяину дома, — разве это не намек на нашего агента, из тех, что мы засылаем в частные дома, чтобы разведать, чем дышат их обитатели? А святые истины, мало того, цитаты из священного писания в устах шпиона, доносчика, соблазнителя чужой жены — что это, если не гнусный пасквиль на добродетель и благочестие, о которых мы с вами радеем? Нет, тут и говорить нечего: добиться запрещения богомерзкого детища Мольера — наш долг.
— О, о, какой пыл! — желчно иронизирует Перефикс. — Ламуаньон, да в вас погибает великий актер! Но добиться запрещения после того, как премьера состоялась… Не кажется ли вам, что это значит махать кулаками после драки? Куда проще было не допустить постановки вообще. И помнится, именно вас обязали к тому на апрельском заседании у маркиза де Лава́ля.
— Легко сказать — не допустить, — оправдывается Ламуаньон. — Его величество так дорожит свободой своих мнений… Просить его о запрещении комедии, которой он даже не читал… Согласитесь, монсеньер, он мог усмотреть в этом желание навязать ему суждение со стороны, и тогда…
— Нет надобности гадать, что было бы тогда, — нетерпеливо перебивает Перефикс. — Подумаем лучше, что предпринять сейчас. Мне кажется, есть смысл прибегнуть к перу аббата Рулле́. Сей почтенный муж не раз уже оказывал нам услуги. Так вот, пусть напишет от себя воззвание к королю с красноречивым описанием обид и оскорблений, нанесенных Мольером истинным приверженцам католической веры, и потребует сурового возмездия богохульнику и клеветнику.
— Прекрасная идея, монсеньер. Но, — Ламуаньон воровато оглядывается и понижает голос, — осмелюсь заметить, что применение глагола «требовать» в послании к его величеству крайне нежелательно. Это действует на него, как красная тряпка на быка.
Перефикс презрительно морщит полные губы.
— Не слишком ли вы боязливы для рыцаря господня, Ламуаньон?
— Но, монсеньер, вы же знаете, его величество столь же не терпит советов, сколь и малейшего соперничества. Не исключено, что мне, как четыре года назад, придется снова подписать парламентский указ, подтверждающий запрещение нашей организации.
— Господин Ламуаньон запрещает господина Ламуаньона, — едко посмеивается Перефикс. — Забавно!
Тот натянуто улыбается. Разумеется, по существу ничего не изменится… Он это только к тому, что деятельность их общества для короля не тайна, и лишь покровительство королевы-матери удерживает его величество…
Но тут невдалеке слышатся голоса, от которых Ламуаньон вздрагивает и втягивает голову в плечи.
— По-моему, нам лучше разойтись, монсеньер. Сюда идут.
Укромная скамья в излучине живой благоухающей подковы пустеет, но лишь затем, чтобы приютить другой дуэт. На сей раз в сети к филоматикам заплывает самая крупная версальская рыба: сам Людовик и его прославленный полководец Конде́.
— Что скажете, Конде? — брюзжит король, оттопырив нижнюю, и так уж от природы обвислую, губу. — Покинуть Версаль из-за какой-то комедии! На склоне лет моя дражайшая матушка превратилась в настоящую ханжу. Только и делает, что осуждает чужие грехи и замаливает собственные… Заметили вы ее нынешний наряд? Все закрыто наглухо! Будто крепость перед осадой.
Породистые ноздри Конде смешливо раздуваются. И все же он не разрешает себе ни малейшей фамильярности по отношению к особе, о которой его так доверительно спрашивают. Видимо, Луи де Бурбону, принцу Конде, хорошо известны взгляды короля на сей счет.
— Когда же и замаливать грехи, если не в старости, сир, — говорит он с почтительным равнодушием.
— Положим, — усмехается Людовик. — Но мне, к счастью, до старости далеко. Покуда моя забота — обзавестись прегрешениями. Иначе что же я буду замаливать потом?
На сей раз Конде, разрешает себе рассмеяться (вполне, впрочем, искренне), хотя и не может не заметить своему царственному сородичу, что архиепископ Перефикс придерживается иных мыслей.
Нижняя губа Людовика оттопыривается еще больше. Вот как! Ему осмелились напомнить о человеке, который пытается влиять на него, неограниченного властителя французской державы!
— Никаким перефиксам не дозволено перевоспитывать помазанника божия! — отчеканивает он с холодным бешенством.
— Безусловно, сир, — соглашается Конде, — но как запретишь им перевоспитывать прочих смертных?
Людовик искоса изучает Конде царственно-неподвижным взором. Прочие смертные — это, конечно, Мольер! Но в чем его вина?
— На мой взгляд, ни в чем, сир, но Перефикс…
— К черту Перефикса! Мы видывали пьесы похлеще. Вот хоть фарс, разыгранный недавно итальянцами. Как бишь он называется…
— «Скарамуш-отшельник», сир.
— Там тоже выведен довольно-таки паскудный монашек. Между тем никто и не подумал им возмущаться. Отчего же Перефикс и компания ополчились именно на «Тартюфа»? Не потому ли, что его сочинителю покровительствую я?
— Скорей всего, потому, сир, что автор «Скарамуша» смеется над небом и религией, до которых этим господам нет дела. Мольер же высмеял их самих.
— О! — Король снова исследует немигающим оком орлиный профиль своего полководца. — В таком случае я ему не завидую, — цедит он неожиданно вяло, будто сразу утратив интерес к этой истории.
И Конде, великий Конде, как его называют, имевший таки намерение замолвить словечко за Мольера, понимает, что дипломатический бой проигран. Да и то сказать, какой из него дипломат! Ну зачем было говорить, что причиной скандала не король и не его покровительство Мольеру? Ведь если Перефиксу нет дела до религии, то Людовику уж наверняка нет дела ни до кого и ни до чего, кроме себя и собственного достоинства. И коль скоро королевское достоинство не задето, так и на королевское заступничество рассчитывать нечего.
Точности ради следует заметить, что размышления эти принадлежат уже не Конде, а Фило, который до того взволнован неудачей принца, что Асмодей из благоразумия объявляет антракт и увлекает филоматиков подальше от опасной скамейки.
Теперь разлюбезная троица отдыхает от трудов праведных у фонтана, где резвятся прелестные, подсвеченные разноцветными фонариками рыбки.
— Что ни говори, а сидеть все-таки лучше, чем стоять, — блаженно вздыхает Фило, медленно поводя головой.
Мате глядит на него озадаченно. Что за странная несогласованность? Фраза как будто утвердительная, а жест — отрицательный.
Не переставая вертеть головой, Фило плутовато кивает на Асмодея. Это все он виноват! Пригласил на спектакль, а места предоставил такие, что шея затекла… Ну да несогласованностью в Версале никого не удивишь. Здесь все думают одно, говорят другое, а делают третье.
— Да! — отзывается Мате с неожиданной горячностью. — Какое счастье, что мы с вами живем не при абсолютной монархии! У меня такое ощущение, будто все здесь ходят по льду. Даже король.
— Тонко подмечено, мсье, — отзывается бес. — Потому-то он так упрямо самоутверждается. Так сказать, из желания иметь твердую почву под ногами.
Мате обводит саркастическим взглядом версальское великолепие. Куда уж, кажется, тверже!
— Э, не скажите, мсье. Не сомневаюсь, что могущественный Луи до сих пор с содроганием вспоминает времена Фро́нды.
— Фронда? Это что же такое?
Бес укоризненно покашливает. Похоже, этот долговязый мсье Мате и в самом деле не помнит ничего, кроме своей математики.
— В обычном смысле фрондировать — значит выражать недовольство, — поясняет он, — а в историческом Фронда — это движение против французского абсолютизма во времена правления Мазарини.
— Стало быть, Фронда — движение недовольных, — суммирует Мате. — А недовольные кто?
— Все. Решительно все, мсье. Народ, замордованный налогами еще больше, чем при Ришелье. Буржуа, на имуществе которых Мазарини — истый выученик и преемник кардинала — отыгрывался с тем же упорством. Дворянство, наконец. Аристократы, возмущенные тем, что страной правят чужеземцы: испанка Анна и итальянец Мазарини.
— Ну, последний довод не в счет, — протестует Фило. — По-моему, это всего лишь предлог. Просто французские феодалы решили силой вернуть древние привилегии, отнятые абсолютизмом. И подстерегли для этого весьма удобный момент. Они хорошо понимали, что король, к началу Фронды — десятилетний мальчик, в управлении государством еще не участвует. А это, по их понятиям, обстоятельство немаловажное. Король — помазанник божий, лицо неприкосновенное. Чем предъявлять претензии ему лично, не лучше ли отыграться на иностранце, который присоседился к чужому пирогу и отхватывает от него самые лакомые куски?
— Это-то я и хотел подчеркнуть, мсье, — перехватывает инициативу черт. — Именно на Мазарини обрушилось всеобщее, десятилетиями нараставшее возмущение. Что, между прочим, весьма необычно отразилось в литературе того времени.
Фило всплескивает короткими ручками. Как же, как же, ему ли не знать о мазаринадах! В те годы этих сатирических листков против Мазарини было несметное множество. Памфлеты, куплеты, анекдоты. В стихах и в прозе. Известных и неизвестных авторов. Но лучшие все-таки принадлежат Скарро́ну[46]. «О если б оплеуху мог я поместить меж этих строк иль по твоей башке плешивой ударить, негодяй паршивый! Но час придет, когда с тобой покончит Фронда, милый мой!»
Черт находит, что стихи хоть куда и прочитаны с темпераментом. Но почему мсье не упомянул Сирано де Бержерака? Он ведь тоже отхлестал Мазарини своим пером.
— Всегда утверждал, что настоящий ученый — непременно и настоящий гражданин, — говорит Мате. — Но, судя по всему, Фронда все-таки потерпела поражение.
— Следовало ожидать, мсье. Помните басню Крылова? «Однажды лебедь, рак да щука везти с поклажей воз взялись…» Когда в движении принимают участие столь разные общественные группировки, ко-ко-ко… Трудно предположить, что они в конце концов не передерутся или не испугаются друг друга.
— Кто же кого испугался?
— Аристократы — народа, размаха крестьянских восстаний. Те же аристократы вкупе с богобоязненными буржуа — английской революции 1648 года, увенчавшейся казнью короля Карла Первого. Что до французского двора, то известие о казни вызвало там настоящую панику. А все, вместе взятое, привело к страшнейшему террору, который навалился на французских крестьян и со стороны королевского правительства, и со стороны аристократической Фронды. Причем оба враждующих стана так усердствовали, что едва не опустошили все французские провинции.
— В общем, на бедного Макара все шишки валятся, двое дерутся — третий за щеку держится, и так далее и тому подобное, — на свой лад подытоживает Фило.
Мате прижимает руку к сердцу.
— Благодарю за совместный ликбез.
— Рад услужить вам, мсье, — отвечает черт. — Теперь, после разговора о Фронде, вам не трудно понять, почему привычка к самоутверждению, возникшая у нашего дорогого Луи с младых ногтей, превратилась со временем в его вторую натуру. Он всегда считает, что гайки завинчены недостаточно крепко, всегда спешит устранить конкуренцию… Однако мы заболтались. Не пропустить бы нам следующую картину спектакля!
И, с двух сторон подхватив филоматиков полами своего волшебного плаща, Асмодей мчит их к отдаленному павильону, скрытому густой зеленью версальского парка.
Комната, куда их привели, была совершенно темна. Асмодей, правда, слегка осветил ее, но ровно настолько, чтобы приятели могли разглядеть несколько стульев, повернутых почему-то сиденьями к стене. Фило хотел было спросить, что означает столь странная расстановка мебели, но бес, приложив палец к губам, жестом приказал им садиться и погасил свой незримый фонарь.
Затем филоматики услышали осторожный скрип отодвигаемой заслонки, и в глаза им брызнул пучок света… Тогда только они поняли, что находятся в тайнике, откуда можно наблюдать за происходящим в смежной гостиной. А происходит там вот что.
Трое господ расположились в креслах и, потягивая вино, тихо переговариваются при свете зажженных канделябров.
— Нет, господа, — елейно протестует жирный пастырь, неторопливо перебирая агатовые четки. — Позвольте мне с вами не согласиться. Конечно Мольер оскорбил всех нас, вместе взятых. Это несомненно. Но несомненно и то, что у Тартюфа есть вполне определенный прототип.
— Вы полагаете? — оживляется другой собеседник, с ног до головы увешанный кружевами и бантами, что в сочетании с чересчур длинным подбородком и жизнерадостной лошадиной улыбкой делает его похожим на разукрашенного по случаю ярмарки скакуна. — Кто же он, по-вашему?
— И вы еще спрашиваете, любезный маркиз! Конечно, аббат Итье́.
— Вы имеете в виду епископа Итье?
— Совершенно верно, — благодушно мурлычет аббат. — Только епископство он получил уже потом. А сначала кто-то представил его принцу Конти́, стоявшему тогда во главе Фронды. Итье быстро завоевал доверие его высочества, и тот, уезжая в действующую армию, оставил ему на сохранение шкатулку с важными, компрометирующими принца бумагами. Верный сын престола и церкви, Итье, само собой, тут же передал шкатулку епископу Амьенскому, обеспечив себе таким образом дальнейшее возвышение. Так вот, разве не на этот случай намекает автор нынешней, с позволения сказать, комедии? Вспомните историю с ларцом, где хранилась дарственная на имя Тартюфа. Та, что ему столь неосмотрительно выдал господин Орго́н. Тартюф тоже поспешил вынести ларец из дому…
— При всем уважении к вам и к вашему сану, милейший аббат, вынужден сознаться, что пример ваш не кажется мне доказательным, — возражает маркиз, любезно осклабясь. — Если уж на то пошло, есть в комедии места, намекающие на более близкие сходства. Вот хоть момент, когда Тартюф, обольщая жену своего благодетеля — Оргона, оправдывает себя тем, что и святые, дескать, не свободны от искушений. Позвольте, дайте вспомнить, как он это излагает? Ах да! «Любовь, влекущая наш дух к красотам вечным, не гасит в нас любви к красотам быстротечным!» Но ведь точно так, чуть ли не теми же словами оправдывался аббат де Понс, домогаясь любви Нино́н де Ланкло́. А аббат Роке́тт, ныне епископ Оттенский? Разве злые языки не поговаривали, что он снискал благосклонность мадемуазель де Гиз, а потом волочился за герцогиней де Лонгви́ль?
— Что делать, — поспешно перебивает аббат, — человек слаб, господь милостив. Не подумайте, однако, что я оправдываю подобное поведение, — сохрани меня бог! Но…
— Успокойтесь, отец мой! — Маркиз опять выдает одну из своих милых лошадиных улыбок. — Благочестие ваше вне подозрений. И потому я мог бы рассказать еще много таких же историй, не боясь совратить вас с пути истинного. Почему бы не вспомнить о красноречивом отце Шарпи́, чьи проповеди пользовались таким успехом в кругу прелестных светских богомолок? Однажды этот дамский баловень познакомился с вдовой королевского аптекаря, вскружил ей голову и, пользуясь своим влиянием на нее, а также изрядными познаниями в юриспруденции, под шумок завладел всем ее имуществом.
— Ваша осведомленность по части происшествий такого рода поистине неисчерпаема, маркиз, — подает голос третий обитатель гостиной — худой, горбоносый старец с громадными благостными глазами и узким недобрым ртом, под которым серебрится маленькая бородка-запятая. — Позволю себе, однако, заметить, что сколько бы прототипов Тартюфа вы здесь ни назвали, каждый из них будет им лишь отчасти. Ибо истинный сочинитель, каковым, к величайшему моему сожалению, является господин Мольер, никогда не списывает с одного лица. Он всегда берет понемногу от многих и создает типизированный портрет. Кроме того, источником вдохновения для поэта могут служить не только живые лица и подлинные происшествия, но и сюжеты, почерпнутые в произведениях словесности…
Жирный священник умиленно воздевает пухлые длани.
— Что до словесности, граф, то кто же во Франции знает ее лучше вас!
Тот отвечает легким кивком.
— Благодарю. Я и в самом деле в состоянии назвать несколько сочинений, которые могут быть причислены к литературным прототипам «Тартюфа». Но…
Длинными, слегка искривленными подагрой пальцами граф берет бокал и делает крохотный глоток, как бы подчеркивая паузой важность того, что поведает дальше. Потом он извлекает из кармана своего черного атласного камзола изящный томик и торжественно потрясает им перед носами собеседников.
— Но главное место следует отвести этой вот книжице!
— «Письма Людовика де Монтальта»?! — Сладкое мурлыканье аббата уступает место полузадушенному кошачьему визгу. — Гнусный, про́клятый церковью янсенистский пасквиль на святые деяния братьев-иезуитов! И вы— вы! — носите его с собой?
— Не будьте столь прямолинейны, отец мой. Чтобы успешно блюсти интересы церкви, следует хорошо знать врагов ее. А господин де Монтальт, вернее, тот, кто под этим именем скрывается, заслуживает изучения особого, ибо это враг на редкость талантливый и тем втройне опасный. По мне, все писатели Пор-Рояля, вместе взятые, мизинца его не стоят. Увы, не надо обманываться: янсенистам сильно повезло. Они обрели мощное перо.
Рассуждения графа прерваны раскатистым ржанием. Кажется, в позолоченную гостиную вот-вот ворвется разгоряченный бе́гом жеребец. Однако это всего лишь смеется маркиз. Ему, видите ли, вспомнилась история, случившаяся несколько лет назад, вскоре после того, как «Письма» обсуждались специальной королевской комиссией. Как и следовало ожидать, почтенные судьи, помимо янсенистской ереси, усмотрели в книге множество оскорблений по адресу папы, короля и других почтенных лиц и постановили предать ее сожжению как в Париже, так и во всех французских провинциях.
— По правде говоря, церемония сожжения у нас устарела, — распространяется маркиз. — Ведь обычай этот возник еще во времена императора Тибе́рия, когда книги были рукописными, а стало быть, почти всегда в единственном числе. Теперь положение изменилось, а сжигают по-прежнему одну книгу, в то время как остальные, — он выразительно постукивает пальцем по корешку «Писем», — как видите, остаются в целости и сохранности. Так вот, расскажу вам, если позволите, забавный случай в Эксе, куда я попал на пути из родного Марселя. Вообразите себе такую картину. Все уже готово для аутодафе́[47]. Трещит костер; в котле над ним бурлит смола, которую следует опрокинуть в огонь, после того как в него полетят клочья изодранной книги. Чиновник судебной палаты, исполняющий в данном случае роль палача, готовится приступить к своим обязанностям. Но где же приговоренная к казни? Где сама книга? Ее нет. Ни один из членов парламента не желает пожертвовать своим экземпляром!
— Поучительная история, — говорит граф, выразительно поглядывая на аббата. — И чем же она закончилась?
— Анекдотом. Кто-то из судей написал название книги на первом попавшемся под руку альманахе, который тут же подвергся наказанию по всем правилам.
— Однако ж это странно, — мурлычет аббат (ему не слишком по душе анекдот маркиза, и он спешит переменить разговор). — Вот вы, граф, соизволили заметить, что Пор-Рояль приобрел в лице автора «Писем» мощное перо. В то же время отношение янсенистов к светскому сочинительству ни для кого не секрет. Они никогда не пойдут на союз с каким-нибудь романистом или драматургом вроде Мольера, скажем. Недаром кто-то из их вожаков писал, что всякий сочинитель романов и театральный поэт есть публичный отравитель верующих душ, а потому его следует рассматривать как преступника, повинного в бесчисленных моральных убийствах. Но если так, значит, автор «Писем» не может быть известным писателем. С другой стороны, бесспорное мастерство его, столь высоко ценимое вашим сиятельством, не дает оснований причислить его к новичкам. В таком случае, кто же он?
— Кто? — Граф раздумчиво покусывает недобрые губы. — Никакие догадки и расследования покуда не приблизили нас к истине. Что нам известно наверняка? Только то, что первое письмо вышло в январе 1656 года. Засим письма посыпались как из рога изобилия. За год с небольшим их набралось восемнадцать. Причем нападки на иезуитов раз от раза становились все яростнее.
— Господа, — не выдерживает маркиз, — мы слишком отдалились от темы нашей беседы. Помнится, вы, граф, высказали мнение, будто «Письма» — главный литературный прототип мольеровского «Тартюфа». Но положение ваше пока не доказано.
— Вы требуете доказательств? — Тонкие губы складываются в ядовитую усмешку. — Иными словами, вам нужны прямые совпадения в тексте. Думаю, при желании их легко отыскать. Но взаимосвязь этих сочинений гораздо глубже. Она обнаруживается не столько в частностях, сколько в общей направленности. Оба они проникнуты одинаково сильной ненавистью к иезуитской политике и морали и одинаково дерзко на нее нападают. Сверх того, их связывает общность художественная. Ибо хотя «Тартюф» — комедия, а «Письма» — сочинение публицистическое, написано оно так живо, хлестко, с такой простотой и в то же время убийственной иронией, что представляет подлинный клад для комедиографа. Да, господа, как это ни грустно, приходится сознаться, что господину де Монтальту удалось то, что не удавалось ни одному богослову — ни янсенистскому, ни иезуитскому. Он вывел свое сочинение за пределы богословского спора и сделал его достоянием широкого круга читателей. А все потому, что страницы его «Писем» заполнены не отвлеченными умствованиями, а живыми людьми. Они действуют, говорят, спорят и обнаруживают, таким образом, свои жизненные правила…
— Ага! Вот вам и совпадение! — живо перебивает маркиз. — Точно так же поступил Мольер, вложив в уста своего Тартюфа известное иезуитское положение: «Но кто грешит тайком, греха не совершает!»
— Господа, господа, — увещает близкий к панике аббат, — вы ведете себя не лучше судей в Эксе! Можно подумать, вам нравятся эти богопротивные сочинения…
Но старик награждает его таким взглядом, что он испуганно умолкает и становится похожим на трусливого, нашкодившего кота.
— У всякого сочинения есть существо и форма, — отчеканивает граф. — Так вот, существо меня возмущает. Но форма… Глубоко скорблю, что наш лагерь не располагает полемистами, способными выражать свои мысли с той же изобретательностью. Тем более, что надобность в этом растет с каждым часом. Увы, друг мой: для сторонников снисходительной морали наступают худые времена. Ни «Письма», ни «Тартюф» не пройдут для них даром. Надеюсь, вы не забыли о парижском съезде духовенства, созванном по настоянию руанских священников. Помните, с каким возмущением там говорилось о сочинениях иезуитов?
Аббат прикрывает глаза ладонью. Лучше не вспоминать…
— То-то! — назидательно заключает граф. — А теперь, — произносит он уже другим тоном, — перейдем к главной цели нашей нынешней встречи. Высокочтимый аббат Рулле! На вас возлагается почетная обязанность — обратиться с письмом к его величеству королю Франции, дабы побудить его пресечь пагубную деятельность Мольера.
Рулле встает и, сложив ладони шалашиком, смиренно кланяется.
— Не скрою, — продолжает граф, — предшествующий разговор наш не случаен. Он имеет прямое отношение к вашей миссии. Расхваливая достоинства врагов наших, я хотел пробудить все ваше честолюбие, весь боевой пыл, чтобы заставить выполнить свою задачу со всем вдохновением, на какое вы способны. Помните: ваша цель — не только сравняться с противником. Вы должны превзойти его. Итак, за дело. И да покарает господь Мольера и всех, кто дерзнет возвысить голос против нашего общества!
Заклинание звучит так зловеще, что жизнерадостный маркиз невольно ежится. Но, вопреки ожиданиям, безумец, дерзнувший возвысить голос, обнаруживается в ту же секунду: это Мате. Возмущение его так велико, что он не в состоянии молчать.
— Негодяи! Убийцы! Нравственные уроды! — выкрикивает он, размахивая логарифмической линейкой. — Я им покажу! Они у меня попляшут! Пустите меня к ним!.. Пустите!…
Дальнейшее происходит так быстро, что Мате не успевает опомниться. Гостиная погружается в темноту. Какие-то люди вламываются в убежище филоматиков. В одно мгновение руки их скручены за спиной, рты заткнуты тряпками, на глазах — повязки. Потом их волокут куда-то… И вот, подскакивая и громыхая, карета уносит их по тряской дороге. Куда? Поживем — узнаем.
— Мате, Мате! Где вы? Я ничего не вижу…
— Тише, Фило. Я здесь.
— Слава богу! Значит, мы вместе. Как тут сыро…
— Наверное, это подвал.
— А где Асмодей?.. Асмодей! Асмодей!.. Не отвечает… Неужели он бросил нас? Оставил одних в темном каземате?
— Не думаю. Это на него не похоже.
И словно в благодарность за доверие, темноту рассекает конус голубоватого света, и Асмодей заключает филоматиков в свои дружеские объятия. Разумеется, говорит он, при желании ему ничего не стоило улизнуть, когда в тайник ворвались телохранители этих титулованных негодяев. Но он предпочел разделить судьбу своих спутников.
Фило говорит, что это чертовски благородно. Только лучше бы все-таки Асмодей улизнул, заодно прихватив с собой их. Тот покаянно вздыхает. Что делать! У мсье такие габариты… Где ему пролезть сквозь каминный дымоход…
— Ничего, — невесело шутит Фило, — уж теперь-то я похудею.
— Да-а-а! Теперь, мсье, вы уже не скажете, что сидеть приятнее, чем стоять…
— Как вы думаете, что с нами сделают? — гадает Мате, изучая глазами круглое каменное подземелье.
— Замуруют заживо, — фантазирует Фило. — Как в опере «Аида». И… прощай радость, жизнь моя!
— Что за мысли, мсье! Поговорим о чем-нибудь веселом.
— Да, да, — подхватывает Мате. — Неужели у нас нет других тем для разговора? Меня, например, очень занимают «Письма Людовика де Монтальта». Судя по всему, автор их, как и Паскаль, тоже примкнул к янсенистам. И все-таки талант и здравый смысл помогли ему избежать янсенистских крайностей. Эти мрачные религиозные фанатики полагают, что искусство растлевает…
— Ну, тут они не одиноки, — перебивает черт. — Увы, мсье, так уж повелось, что в глазах церкви искусство греховно. Неспроста театр в Древней Руси именуется позорищем. И не случайно в самом слове «искусство» таится другое — «искус». Стало быть, нечто нечистое, кха, кха… Так сказать, искушение от лукавого.
— Любопытное наблюдение, — удивляется Мате. — Но в том-то и дело, что Монтальт такого отношения к искусству не разделяет. Во всяком случае, он опровергает его уже самим характером своих «Писем». Ведь это, как я понимаю, образец художественной, да, да, именно художественной публицистики! Ряд блистательных литературных портретов. И самое интересное, что персонажи «Писем» — отцы-иезуиты излагают свою бесстыдную философию не устами автора, а от себя лично. Выходит, их заставили самих себя высечь.
Асмодей негромко аплодирует. Браво, браво! Мсье Мате определенно делает успехи. Уж не думает ли он податься в филологи?
— В самом деле, Мате, — присоединяется Фило, — вы так расписали достоинства Монтальта, что у меня слюнки потекли. В общем, решено: раз Монтальт выдающийся писатель, значит, мы должны его увидеть во что бы то ни стало.
Черт насмешливо обводит глазами круглый каменный мешок. Нечего сказать, своевременное пожеланьице!
— Фу-ты, — досадует Фило, — я и забыл… Послушайте, Асмодей, придумайте что-нибудь. Что вам стоит? Пожар, землетрясение. На худой конец, подкоп…
Тот с сожалением качает головой. Он ведь предупреждал: возможности его не БЕСпредельны. Впрочем…
— Понимаете, мсье, в этом подземелье четыре двери. Северная, восточная, южная и западная. А подле каждой — кнопки…
Луч Асмодеева фонаря по очереди высвечивает четыре невысоких стрельчатых проема, окруженных черными точками.
— Смотрите-ка, — умиляется Мате, — совсем как у входа в мою замоскворецкую квартиру. Звонки, звонки…
— Пора бы забыть о прежней берлоге, — ревниво замечает Фило.
— Не могу, — вздыхает Мате. — С тех пор как мы с вами съехались, нет-нет да и вспомню. Там было так уютно!
Фило презрительно фыркает. Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик… Но Асмодей решительно возвращает филоматиков к разговору о кнопках: спасение, по его словам, именно в них.
— Задача, стало быть, состоит в том, чтобы нажать нужную, — соображает Фило. — Так ведь это же очень просто! Сколько их тут?
— У северной и южной дверей — по восьми, у восточной и западной — по четырнадцати, мсье.
— Итого сорок четыре. Перепробуем все — авось какая-нибудь сработает.
— Вы меня не дослушали, мсье, — возражает черт, — а украинская поговорка недаром советует поперед батьки в пекло не лезть. Между прочим, в преисподней этот афоризм пользуется огромным успехом. Ко-ко!.. Так вот, выбраться отсюда не так-то просто. Прежде всего из четырех дверей надо отобрать три. Помимо того, у каждой из этих трех можно нажать только одну кнопку, причем двери эти должны следовать одна за другой — перескакивать нельзя! А выйдем мы отсюда только в том случае, если из Трех нажатых кнопок угадаем две, расположенные у соседних дверей.
Фило безнадежно машет рукой. Ну и задачка! Попробуй тут угадай, с какой двери выгодней начинать…
— Зачем же гадать, мсье? Достаточно подумать.
— Тогда, наверное, лучше начинать с той, где кнопок меньше.
— Почему? — интересуется Мате.
— Чем меньше кнопок, тем больше вероятность угадывания. Кроме того, в этом случае двери с наименьшим числом кнопок нам встретятся дважды, а с наибольшим — только единожды. Логично?
— Логично, но… неправильно.
Мате берет блокнот и вычерчивает круг с четырьмя проемами.
— Допустим, мы начинаем с северной двери, где кнопок меньше, и угадываем нужную кнопку, но зато просчитываемся на следующей, восточной. Что нас ждет в этом случае?
— Сидеть нам здесь до второго пришествия, мсье.
— Правильно, Асмодей. Если же начать с восточной или западной, где кнопок больше, то, даже просчитавшись на ней, мы все-таки можем угадать кнопки у двух последующих: когда у средней двери из трех выбранных число кнопок меньше, общая вероятность удачи возрастает.
— Ха, ха и в третий раз ха! — выходит из себя Фило. — По-вашему, две трудные двери и одна полегче лучше, чем две полегче и одна трудная? Ну, знаете! Это еще надо доказать.
— И докажу. — Мате снова берет свой чертеж и начинает рассуждать. — Как всегда, прибегнем к таблице и условимся передвигаться по часовой стрелке. Тогда у нас есть два варианта: СВЮ (мы начинаем с северной двери) и ВЮЗ (начинаем с восточной). В каждом из этих вариантов возможны только три благоприятных случая. Рассмотрим их, обозначив буквами а, б, в, а вероятности отгадывания — через латинские р1 для варианта СВЮ и p2 для варианта ВЮЗ. Итак, в обоих вариантах благоприятные случаи такие:
а) кнопки у всех трех дверей угаданы;
б) угаданы кнопки только у первых двух дверей и
в) угаданы кнопки у второй и третьей двери.
Вероятность угадать кнопку у северной и южной дверей равна 1/8 восточной 1/14. И так как угадывание кнопок у любой двери не зависит от результатов предыдущих угадываний, то в каждом из трех случаев вероятность равна произведению частных. Тогда в случае «а» варианта СВЮ: p1 = 1/8 × 1/14 × 1/8, что равняется 1/896. Понятно?
— Пока да. Но вот откуда в варианте «б» у вас появилось 7/8?
— Раз вы так наблюдательны, значит, должны были заметить, что 7/8 — это вероятность неугадывания. Ведь если вероятность угадывания равна 1/8, то вероятность неугадывания, естественно, равна 1 —1/8, то есть 7/8. Ну, а теперь нетрудно найти вероятность для всех трех случаев. Надо только сложить вероятности каждого.
— Позвольте, позвольте, — возражает Фило. — То вы перемножали, а теперь вдруг складываете…
— Что же вас смущает? Умножал я потому, что угадывания кнопок у каждой двери не зависят друг от друга и, стало быть, совместимы. Но ведь три случая (а, б, в) не могут произойти одновременно. Значит, к ним применима теорема сложения, а не умножения вероятностей. Теперь ясно? Отлично. В таком разе покончим с нашей задачей, вычислив общую вероятность для каждого варианта в отдельности: р1 = 15/896; p2 = 27/1568. Иначе говоря, р1 = 210/12544 а p2 = 216/12544. Так кто же был прав? Я или вы?
Фило оскорбленно таращится на таблицу. Не все ли равно, что стоит в числителе — 210 или 216 — при таком-то огромном знаменателе? В обоих случаях вероятность угадывания смехотворно мала.
— Следовало ожидать, мсье, — говорит бес, небрежно поигрывая тросточкой.
— Вот как! — вскипает Фило. — Выходит, вы знали об этом заранее? Зачем же я как дурак решаю ваши задачи, если они все равно дверей не откроют?
— Для тренировки, мсье. Для усовершенствования вашего математического мышления.
— Не хочу мышления! — буйствует Фило. — Хочу к Монтальту! Хочу, чтобы открылись двери!
Асмодей оставляет наконец в покое свою тросточку и шумно вздыхает. Ничего не поделаешь! Если мсье так уж не терпится, двери можно открыть и другим способом.
Он великолепным жестом достает из кармана большой позеленевший ключ, беззвучно вставляет его в замочную скважину… И вот уже все они поднимаются сперва по узкой винтовой лестнице, а затем и в небо, в ясное майское небо Парижа.
— Ну, знаете! — кипятится Фило, когда к нему возвращается дар речи. — Такого я от вас не ожидал! Ну зачем? Зачем вам понадобилась эта комедия с подземельем, с запертыми дверьми и прочая и прочая?
— Злосчастная страсть к театральным эффектам, мсье, — покаянно вздыхает бес.
— Старо, милейший. У нас, во второй половине двадцатого века, такие штучки давно вышли из моды.
— Знаю, мсье, а поделать с собой ничего не могу. Так и тянет к неожиданным поворотам.
— Воображаю, что вы припасли для финала, — иронизирует Мате.
— Спасибо, что напомнили, мсье, — оживляется Асмодей. — Спектакль-то идет к концу. Осталась одна-единственная картина.
— А Монтальт? — пугается Фило. — Неужели мы так и не увидим Монтальта?
— Непременно увидите, мсье. Паро́ль доне́р. Честное асмодейское! Но для этого — еще один межвременной перелет. О, совсем небольшой! Не более пяти лет вперед.
Снова подъем, немыслимые вихри в ушах, и филоматики, только что купавшиеся в майском тепле, в третий раз оказываются над Королевской площадью, припудренной февральским снежком.
«Куда он нас тащит? — размышляет Фило. — Не в особняк ли Севинье? Нет. Проехали… Здравствуйте! Это же дом Мольера! Неужто у Асмодея хватит духа не сдержать обещания?»
Гадать, впрочем, как всегда, некогда: крыша (в последний раз!) исчезает, и филоматики видят знакомый кабинет, призрачно озаренный одинокой свечой. Хозяин его беспокойно ворочается в кресле с откинутой на ночь спинкой. Ему нездоровится. Он зябко ежится, то и дело сухо покашливает.
Звучит нежная невнятица курантов. Фарфоровые часы на камине бьют два. Мольер приподнимается, слушает и в изнеможении валится обратно. Два часа ночи и ни в одном глазу сна! Попробовать разве лечь на другую сторону…
Он переворачивается, поджимает ноги, прилаживает под щекой думку — кажется, нашел, наконец, удобное положение. Но нет, не суждено ему забыться: стонут ступеньки под тяжестью тучного тела, скрипит дверь…
— А? Что? Это ты, Провансаль? Нечего сказать, вовремя!
— На вас не угодишь, господин директор. Пропал Провансаль — плохо. Пришел — опять нехорошо. А вам, между прочим, пакет.
— Ночью?!
— Почему ночью? Его днем принесли. Только вас дома не было, господин директор.
— А вечером?
— Вечером-то вы были, господин директор. Зато тогда уж меня не было.
— Старая песня… Ладно, давай свой пакет и убирайся.
— Ай-ай-ай, зачем же так грубо, господин директор? Я, что ли, запретил вашего «Тартюфа»? На их величество покричите…
— Черт побери, негодник прав, — ворчит Мольер. — Прости, пожалуйста, — говорит он глухо. — И ступай. Нет, постой. Что делает мадам?
— Мадам спит, господин директор.
Господин директор горько вздыхает. Все в порядке! Мадам спит. «Тартюф» все еще запрещен… Он берет пакет, пристраивает так, чтобы на него падал свет, и долго вертит перед глазами. Гм… Из королевской канцелярии. По какому бы случаю? Впрочем, и так ясно: очередное предписание господину де Мольеру сочинить новый сценарий для балета. Музыку, разумеется, напишет господин Люлли́, первый королевский музыкальных дел мастер. А через две недели придворная хроника со всевозможными придыханиями и реверансами оповестит мир, что его величество король Франции вновь блеснул своим хореографическим талантом на сцене версальского театра…
— Что же вы не прочтете, господин директор? — подает голос Провансаль, переминаясь с ноги на ногу.
— Как, ты еще здесь?!
— Вы же сказали «нет, постой». Вот я и стою, господин директор.
— Ступай спать, — говорит Мольер строго. — Опять тебя утром не добудишься.
Снова скрип двери. Удаляющиеся шаги. Мольер кладет нераспечатанный конверт на круглый столик у кресла и откидывается на подушки. Но тут же вскакивает опять. Нет, бесполезно! Ночь испорчена… Ночь? Жизнь испорчена, вот в чем дело. Бывает же такое! Сколько пьес понаписано им за два десятилетия, но нет для него ни одной дороже «Тартюфа». Ведь вот и «Дон-Жуан» запрещен, — ан нет, не то! Кажется, вся его боль сосредоточилась в одной точке, в одном гвоздящем мозг и сердце слове: «Тартюф», «Тартюф», «Тартюф»…
Господи, каких ухищрений, каких унижений стоили ему эти пять лет борьбы! Вспомнить бешеную травлю после первого представления. Короля осаждали со всех сторон: королева-мать, Перефикс, Рулле… В итоге — запрет. Ему показалось тогда, что рот его забили землей. Не удивительно: как всякий драматург, он наивно полагает, что комедии пишутся затем, чтобы их играли… И все-таки он не сдался. Запрещенный «Тартюф» ушел в подполье, чтобы тайно скитаться по салонам, не переставая потихоньку расти. Первоначальные три акта незаметно превратились в пять.
Осенью 1664 года король возвратился из летней резиденции Фонтенбло́. Он, Мольер, едва дождался удобного случая вручить ему прошение. Вернее, памфлет. Да, он не очень-то стеснялся в выражениях. Прямо назвал Перефикса и его клику титулованными святошами, а под конец заявил, что оригиналы добились запрещения копии. Засим следовала нижайшая просьба защитить его от разъяренных тартюфов. Людовик внял ей на свой лад — прицыкнул на самую мелкую шавку, Рулле. А запрет? Так и остался запретом.
Тартюф между тем продолжал преображаться. Фигура его становилась все более зловещей, обрастала связями с полицией, судом, придворными кругами… Слава комедии росла. Слухи о ней проникли за границу. Просвещенная королева Христина искала возможности приобрести экземпляр у автора.
В 1666 году почила в бо́зе королева-мать. Наконец-то подходящий момент возобновить хлопоты. Благо, его величество, как никогда, зол на святых отцов в лице архиепископа Гондре́на, который допекает его нравоучениями по поводу любовных похождений с маркизой Монтеспа́н и мадемуазель Лавалье́р. К тому же на стороне Мольера невестка Людовика — герцогиня Орлеанская…
Словом, победа. Пятого августа 1667 года, накануне отъезда короля на войну с Нидерландами, пьеса вновь увидела свет. Нечего и говорить, что в весьма смягченном варианте. Тартюф превратился в Паню́льфа, сменил духовное платье на светское. Комедия получила новый заголовок «Обманщик» и совершенно неожиданную развязку: посланный справедливым и всевидящим монархом офицер ввергает разоблаченного Панюльфа в оковы… Ну, да где наша не пропадала! И все-таки успех был такой оглушительный, что и вспоминать неловко.
Но то было пятого. А шестого августа, едва король покинул Париж, как Ламуаньон запретил постановку, и даже хлопоты герцогини Орлеанской не поколебали его решимости ни на волос. Разгоряченный триумфом автор снова погружается в ледяные волны отчаяния и шлет гонцов к Людовику в действующую армию. Тот принял их весьма милостиво, обещал разобраться, но… лишь по возвращении в Париж.
Возвращение, однако, задержалось до седьмого сентября. А уже одиннадцатого августа, на шестой день после триумфального спектакля, Перефикс издал грозный указ, возбраняющий под страхом отлучения какие бы то ни было постановки или чтения нечестивой комедии во всей парижской епархии.
С тех пор прошло почти два года. Чего только не случилось за это время! Франция одержала победу над Нидерландами. Посредственный сочинитель де Визе́ неожиданно для всех и для себя самого написал хорошую пьесу. Закадычные друзья — господин де Мольер и восходящая звезда французской трагедии господин Жан Раси́н — поссорились навеки. А заядлые враги — католики и янсенисты, — напротив, примирились, о чем оповестила папская бу́лла еще в минувшем октябре… Но для «Тартюфа» ничего не изменилось. Он по-прежнему под замком, и совершенно неизвестно, когда его выпустят…
Новый скрип двери прерывает раздумье больного полуночника. Опять Провансаль?! Вне себя Мольер хватает подушку, чтобы запустить ею в своего мучителя, но так и застывает с поднятой рукой, заслышав незнакомый голос.
— Напрасно вы сердитесь, любезный господин Мольер. Ваш слуга тут ни при чем.
Рука с подушкой опускается. Мольер нащупывает ногами комнатные туфли, запахивает халат.
— Что это значит? Кто вы такой, милостивый государь?
— Разрешите представиться: Людовик де Монтальт.
Мольер отшатывается. Несколько секунд он молчит, глядя на вошедшего с мистическим ужасом. Потом вдруг облегченно вздыхает, отирает покрытый испариной лоб.
— Господин де Монтальт, вы! Какое счастье… Благодарю, благодарю вас…
— За что же? — недоумевает тот.
Мольер лукаво грозит ему пальцем.
— Будто не понимаете! Раз вы здесь, стало быть, я все-таки заснул. Ведь вы мне, конечно, снитесь?
— Весьма вероятно, — охотно соглашается посетитель. — Но это ведь не причина, чтобы не предложить мне сесть.
— Простите великодушно.
Мольер уже вполне овладел собой и суетится, придвигая гостю кресло и подбрасывая поленья в очаг, где, к счастью, все еще светятся обугленные головешки.
— Клянусь решетом Эратосфена, — шипит Мате, воспользовавшись этой небольшой паузой, — голос Монтальта мне определенно знаком.
— Ставлю в известность мсье Асмодея, что от меня он одним голосом не отделается, — сейчас же встревает Фило. — Лично я желаю не только слышать, но и видеть Монтальта, а в этом полумраке…
— Терпение, мсье, хозяин уже зажигает свечи в канделябрах… Ну вот, теперь освещение есть.
— Освещение есть, но где Монтальт? — ледяным тоном осведомляется Мате. — В комнате только Мольер и Паскаль.
— Асмодей, как это понимать? — грозно вопрошает Фило. Тот скромно опускает глазки.
— Неужто не догадываетесь, мсье? Людовик де Монтальт — псевдоним мсье Блеза Паскаля.
Хитрый бес не зря приберегал свой самый сильный театральный эффект напоследок: филоматики, как говорится, положены на обе лопатки. Особенно сконфужен Фило. Проворонить такого писателя!.. Позор, позор и в третий раз позор! Горевать, однако, не время: того и гляди, упустишь, что происходит в кабинете.
— Итак, что же привело вас ко мне, дорогой господин Паскаль?
— Странный вопрос. Ведь мы уж договорились, что я вам снюсь. А снятся нам обычно те, о ком мы думаем.
— В самом деле, — соглашается Мольер. — Ваша стойкость в борьбе с иезуитами не раз была мне примером в последние годы. Я ведь тоже имел честь не угодить воинствующим лицемерам…
— Знаю.
— Каким образом?!
— Да от вас же. Из недавнего монолога.
Мольер всплескивает руками. Так он говорил вслух?! Впрочем, то ли бывает. Вчера, перед тем как выйти из дому, он постучал в дверь, ведущую на улицу. Ха-ха-ха! Смешно?
— Не очень, — признается гость. — Я желал бы застать вас в лучшем состоянии. С таким талантом вы еще многое можете совершить для нашего общего дела.
Мольер театрально прижимает руку к груди. Он тронут! Похвала господина Паскаля многого стоит. И все-таки… Можно ли назвать общим их поход против тартюфов?
— Отчего же! Разве мы с вами бьем не по одной мишени?
— К сожалению, из разных точек. Вы — со стен монастыря, я — со сцены театра.
Высокие брови Паскаля поднимаются еще выше. Ну и что же? Он всегда утверждал, что крайности сходятся.
— Прекрасная мысль. Вы известный мастер на такие парадоксы. И все же в некоторых вопросах нам трудно будет понять друг друга. К вашему сведению, я — ученик Гассенди.
— Иначе говоря, атеист. Слало быть, всему причиной ваше неверие и моя вера.
— Скорее, переизбыток ее, — уточняет Мольер. — Чрезмерность, знаете ли, не в моем вкусе. И ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, каким все еще потчуют публику в иных театрах. Уважаю гражданскую стойкость ваших единоверцев, но религиозные их воззрения повергают меня в ужас. Судите сами, могу ли я, для кого искусство — всё: отнимите у меня театр — и крышка, нет больше Мольера! — так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник — духовный убийца? Да никогда в жизни!
— Напрасно вы горячитесь, — возражает Паскаль. — Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. К сожалению, в моей душе по-прежнему много такого, что не приводится к общему знаменателю. Так, будучи в Пор-Рояле, я писал Ферма, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю уже различия между геометром и искусным ремесленником.
Мольер потрясен. И это говорит создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, гордость французской математики!
Паскаль опускает голову.
— Я сделал это потому, что наука в глазах янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей — не значит ли это соперничать с богом? Но теперь я вижу, что обманывал самого себя. Ни уверовать в греховность науки, ни вырвать из сердца страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство — случай с циклоидой.
— Циклоида… Математическая кривая, — вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. — Эта?
— Она самая, — кивает Паскаль. — Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься. Тогда-то и всплыла в моей памяти эта давняя задача. И верите ли, словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую… Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.
— А зубная боль?
— Исчезла бесследно.
— Лечение математикой, — смеется Мольер. — Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных…
— Единственное, чего я себе не позволил, — записать свои доказательства, — продолжает Паскаль. — Боялся отвлечься от работы над книгой.
— Постойте! — Мольер протягивает гостю небольшую книжку. — Вот, взгляните. Только вчера из лавки.
Паскаль изучает переплет, пытливо вглядывается в страницы.
— Да, это она[48]. Хоть и не в том виде, как была задумана. После «Писем» захотелось противопоставить развенчанной снисходительной морали что-то определенное, какую-то положительную нравственную программу. Мне виделось большое сочинение о человеке, его природе, его положении в мире… Но дальше разрозненных записей дело, увы, не пошло…
— Записи записям рознь, — возражает Мольер. — Ваши касаются таких вечных вопросов, как разум, наука, государство, политика, законы, нравственный идеал, цель жизни… Впрочем, я всего лишь бегло просмотрел их и потому не смею судить…
— Весьма кстати, — невесело шутит Паскаль. — Вы ведь сами сказали, что на некоторые вещи у нас с вами взгляды разные. Но вернемся к моим теоремам. Я, как вы помните, не решался записать их. Герцог Роанне, однако, убедил меня не противиться внушению свыше. Он даже посоветовал объявить конкурс на решение шести задач по циклоиде и вызвать на соревнование лучших математиков Европы. Я было отказался. Но Роанне поддержали остальные пор-рояльцы, и вызов за подписью Амо́са Деттонви́лля был послан. Обратите внимание: имя составлено из тех же букв, что и псевдоним Луи де Монтальт.
— А Монтальт откуда? — любопытствует Мольер. — От слова «мон» — «гора»?
— Да. В честь Пюи де Дом. Там прошло мое клермон-ферранское детство. Там же, кстати, были поставлены опыты с атмосферным давлением…
— Вспомнил! — внезапно перебивает Мольер. — Одно время о вашем конкурсе немало говорили. Кажется, в нем участвовал Гюйгенс.
— Гюйгенс, да. Люблю Гюйгенса. Он ведь тоже занимался математикой случайного. Как мы с Ферма. У него есть трактат «О расчетах в азартных играх». Читали?
Мольер с сожалением разводит руками. Увы, нет! Зато ему знакомо другое сочинение Гюйгенса — «Хороло́гиум».
— «Часы», — переводит Паскаль. — Прекрасная работа. Я получил ее от автора в ответ на «Письма к провинциалу»… Да, Гюйгенс — это человек. Пожалуй, первый человек, которому удалось точно измерить время. А знаете, ведь именно задачи о циклоиде побудили его заняться теорией колебания маятника. Той, что помогла ему усовершенствовать свои маятниковые часы.
— Значит, и этим человечество обязано Деттонвиллю, — заключает Мольер. — Благодарю. Люблю часы. Правда, не во время бессонницы… Однако, любезный господин Паскаль, я не совсем понял, почему ваши пор-рояльские друзья изменили своим принципам и посоветовали вам продолжить работу над циклоидой?
Паскаль хмурится. Ему не хочется этого разговора. В то же время он слишком прямодушен, чтобы светски уклониться от него.
— Как вам сказать, — запинается он. — Пор-Рояль переживал тогда трудные времена. В любую минуту его могли объявить вне закона.
— Понимаю. Необходимо было, как говорят в театре, поднять сборы, привлечь публику какой-нибудь сенсацией. Такой сенсацией оказался конкурс Паскаля… Не подумайте, что я кого-нибудь осуждаю, — извиняется Мольер, заметив, как вспыхнули бледные щеки собеседника. — В таких-то обстоятельствах чего не сделаешь… Просто меня удивляет некоторая непоследовательность. С одной стороны, наука — грех, с другой… Ну хорошо, хорошо, не буду! Только не уходите. Знаете что? Поговорим о ваших «Письмах». Было бы ужасно, если бы вы исчезли, не дав мне высказать все мое восхищение этой вещью…
— Вы слишком добры, — сухо возражает Паскаль. — «Письма» — всего лишь опыт начинающего.
— Ошибаетесь, милостивый государь. Вы никогда не были начинающим. Вы сразу заявили о себе как зрелый писатель. И первая же ваша литературная проба вышибла противника из седла.
— Вышибла — не значит убила.
— Все равно. Оправдаться в глазах общества иезуитам уже никогда не удастся.
Паскаль пожимает плечами.
— Это сделала истина.
— Истина, сказанная Людовиком де Монтальтом. У вас редкая способность претворять отвлеченные идеи в конкретные образы. Портреты иезуитов — ваша большая удача. Особенно один, из письма четвертого. Он просто стоял у меня перед глазами, когда я писал своего «Тартюфа». Возможно даже, получилось некоторое сходство… Надеюсь, вы не в обиде?
— Помилуйте! — окончательно оттаивает Паскаль. — Великий Мольер почел для себя не зазорным позаимствовать у Монтальта… Да я чувствую себя почти классиком.
— В таком случае, больше вас уже ничем не испортишь и можно спокойно дохвалить вас до конца. Ведь я еще не коснулся стиля ваших «Писем»!
— Стоит ли? Мне кажется, он так прост…
— В том-то и дело. Писать просто в нашем семнадцатом столетии, да еще во Франции, где пышность и вычурность что-то вроде государственной моды, — смелость немалая. И если в один прекрасный день мадемуазель Французская Проза перестанет жеманиться и заговорит языком ясным, сильным и точным, так этим она будет обязана вам.
— Полно, — отнекивается Паскаль. — Вы слишком много внимания уделяете моим «Письмам» и совершенно не интересуетесь адресованными вам лично.
Мольер неприязненно косится на нераспечатанный пакет. К чему читать то, что наверняка не доставит удовольствия?
Паскаль пристально глядит в огонь. Как знать! В этом удивительнейшем из миров всегда можно рассчитывать на счастливый случай.
— Вы думаете? — Мольер вскрывает пакет, достает из него плотную, вдвое сложенную бумагу. — Что это? — побелевшими губами шепчет он. — Господин Паскаль, взгляните вы. Своим глазам я уже не верю…
— «Разрешаю вам играть «Тартюфа». Людовик», — вслух читает тот.
Мольер сидит как громом пораженный.
— Пять лет… Пять лет! — прерывисто шепчет он. По щекам его текут слезы. — О благодарю, благодарю вас!
— Третья, — как бы про себя отмечает Паскаль. — Третья благодарность, которую я слышу нынче от господина Мольера. Но за что?
Господи, он еще спрашивает! Мольер заламывает судорожно сплетенные пальцы. Да разве не в «Письмах» дело? Не они ли восстановили общественное мнение против гнусной снисходительной морали? Не они ли вынудили церковные власти пойти на уступки, а иезуитов — поджать хвосты? Да кабы не «Письма», не видать бы «Тартюфу» сцены как своих ушей!
— Это называется начать за упокой и кончить во здравие, — шутит Паскаль. — Сначала вы заявляете, что нам невозможно понять друг друга, потом — что без «Писем» не видать бы «Тартюфу» сцены… Выходит, какая-то точка соприкосновения у нас все-таки есть?
— Выходит, есть, — счастливо улыбается Мольер. — Однако точки в математике принято обозначать. Как обозначим эту?
— Я полагаю так: Мораль Честных Людей.
— Браво! Определение, достойное Паскаля. Если позволите, я запишу его, чтоб не позабыть утром, когда проснусь.
Он подходит к бюро, выхватывает гусиное перо из деревянной подставки…
Но далее уже не следует ничего. Только крыша — черепичная чешуя, заменяющая Асмодею театральный занавес.
— Могли бы и не спешить напоследок, — ворчит Фило.
— Что делать, мсье! Как говорят итальянцы, фини́та ла коме́диа. Комедия окончена. Итак, я жду отзывов.
— Ммм… Если вас интересует мое мнение, — тоном знатока мямлит Фило, — то в целом спектакль неплохой. Не считая чрезмерного пристрастия автора к острым сюжетным поворотам. Следует указать на неудачное освещение в последней картине. Да и костюмы иной раз могли быть получше. Взять, например, халат Мольера. Вы его сделали блекло-малиновым. На мой взгляд, фиолетовый или темно-синий больше соответствуют настроению сцены. Ночь, знаете ли, сонные видения…
— Хватит дурака валять, — перебивает Мате. — Отличный спектакль, Асмодей. И большущее вам за него спасибо!
— Правильно! — непоследовательно рявкает Фило. — И забудьте, пожалуйста, все, что я тут наговорил. Просто так уж полагается. Ни один уважающий себя театральный критик никогда не похвалит спектакля без непременного процента оговорок. И все-таки…
— Что?! — истерически взвизгивает бес, хватаясь за сердце. — Что-нибудь вправду не так?
Вид у него до того несчастный, что Фило чувствует себя последним негодяем.
— Да нет же, — уверяет он. — Сущая мелочь. Вашему спектаклю не хватает названия. Но ведь это легко исправить!
Асмодей, однако, относится к вопросу не столь легкомысленно. В искусстве, говорит он, вообще мелочей не бывает. А уж название пьесы — и вовсе дело нешуточное. От него зависит, захотят или не захотят зрители пойти на спектакль. И потом, в названии непременно должно быть что-то от сущности. Хоть какое-то указание на тему.
— Но разве тему вашей пьесы определить так уж трудно? — утешает Мате. — Три яркие звезды на небосклоне семнадцатого века: Паскаль, Ферма, Мольер. Вот вам три опорные точки сюжета. А по трем точкам не так уж трудно построить треугольник. Тем более, что в пьесе говорится о великом арифметическом треугольнике Паскаля…
— Эврика! — перебивает Фило. — Великий треугольник. Чем не заглавие?
Асмодей вздрагивает — будто током его ударило!
— Как? Как вы сказали, мсье? Великий треугольник? Се жениа́ль… Это гениально! Милль реконнесса́нс… Тысяча благодарностей!
— Вечная история, — грустно философствует Мате. — Один подводит к открытию, другой его делает, стяжая славу и признательность.
— Нет, нет, мсье. На сей раз все не так. Из тысячи моих благодарностей пятьсот… нет, даже шестьсот принадлежат вам. А теперь — о ревуа́р. До свиданья, мсье.
Филоматики уныло переглядываются. Им и в голову не приходило, что Асмодей может их покинуть. Они так к нему привязались! Но бес только плечами пожимает. Се ля ви! Такова жизнь… Он в последний раз опускает приятелей на пустынную Королевскую площадь и, взмахнув своим серо-алым плащом, взвивается в воздух.
Отчаянный вопль двух возмущенных глоток возвращает его с небес на землю.
— В чем дело? — спрашивает он невинно.
— Будто вы не знаете! — разоряется Мате. — Автографы! Где обещанные автографы?
Злокозненно улыбаясь, Асмодей прижимает ладонь ко лбу. Ай-ай-ай, какая накладка! Склероз. Склероз. И в третий раз склероз…
Он вытаскивает из рукава сразу шесть визитных карточек с росчерками Мольера, Паскаля и Ферма. Три для Мате и три для Фило.
— Ну как, довольны, мсье?
Но мсье и не слышат: они рассматривают свои сокровища. Так продолжается до тех пор, пока к ногам их не падают два туго набитых клетчатых мешка.
— Смотрите-ка, наши рюкзаки, — умиляется Фило. — Целехоньки. Сразу видно, все книги на месте… А где же Асмодей? Неужто улетел?
— Как видите. А мы не то что заплатить — поблагодарить его не удосужились.
— Фу, как нехорошо получилось! — огорчается Фило, но вдруг замечает белый уголок, выглядывающий из рюкзачного кармашка. — Ой, да тут записка…
— Клянусь решетом Эратосфена, это от него!
Мате нетерпеливо приближает к глазам клочок бумаги, скупо освещенный зимним рассветом, и гулкие аркады Королевской площади вторят взволнованно прочитанным словам:
ЛУЧШАЯ НАГРАДА ДЛЯ ХУДОЖНИКА — ПОНИМАНИЕ ПУБЛИКИ. СТАЛО БЫТЬ, МЫ С ВАМИ В РАСЧЕТЕ. ДО НОВОЙ ВСТРЕЧИ, МСЬЕ! АСМОДЕЙ.