Василий Алексеевич Лебедев Искупление

Исторический роман


Часть первая

ЖАРКОЕ ЛЕТО


Не пленена ли земля наша? Не взяты ли грады наши? Не пали ли отцы и братья наши трупием на землю? Не уведены ли жены и чада наши во полон? Не порабощены ли оставшиеся вживе от иноплеменников? ...И дани тяжкие, и глад, и мор не престают. И не можем хлеба своего всласть вкусити. И стоны наши, и печаль сушат кости.

Поучение Серапиона Владимирского.

1280 г.

От Бела озера и до самого Понта, что со времен Святославовых прозывалось Русским I морем, от древних Смоленска и Брянска до Галича и Нижнего Новгорода, от Киева и до Мурома - вся земля эта вот уже полтора столетия не ведала покоя. Нелюдским проклятием обрушился на нее меч и огонь - ярость иноплеменников, и мнилось присмиревшей Европе, что ежели - не ровен час - не подняться Руси, то близок и ее конец... Но неведомой силой жизни полнились новые поколения меж Волгой и Днепром, и хоть вновь и вновь налетали восточные суховеи, исчезали города и селения, долгими русскими зимами оплакивали метели порубленные тела, но земля эта жила, восставая из пепла. И выходили из лесов люди, по-братски преломляли кусок гаревого хлеба, кланялись пепелищам и окровавленной земле своей, одинаково дорогой и тяжкой - в горсти и в могиле. Это ими вновь строилась жизнь. И через все страдания - через меч и огонь, - сквозь полымя ада земного пронесли они язык и веру, обычаи и обряды - душу народа, неопалимую купину.

1

- Царица небесная! Русь!

Елизар Серебряник рухнул на колени и широко и долго крестился на ту сторону реки, крестился без молитв и поклонов, будто страшился опустить очи долу и хоть на миг выронить из виду вожделенное виденье, явившееся ему на закате. Это был последний закат на чужбине, одаривший Елизара райской тишиной, легким комариным зоем - первым намеком на скорое тепло, а из-за реки, из лилового сумрака родных пределов, накатывала березовая светлынь.

- О сердце мое хрустальное! Прими страстотерпца свово, многогрешна и страждуща...

Он стоял на коленях по своей воле, и было от этого еще слаще, еще умильней очерствевшей в страданиях душе его. Он знал, что там, на том берегу, начиналась Русь - его земля, истерзанная, но живая. И пусть неведомо было ему, что эта притененная кустарником река - Красивая Меча, а земля за ней - вовсе не Ряс-ское поле, шагнувшее за Переяславль-Рязанский навстречу ордынским просторам, - чуял он, что осталось совсем немного день или два пути - и он услышит родимую речь.

Минувшим днем он измаялся, пока огибал две кочующие в этих местах семьи - два аила. Сначала он увидел одну войлочную ставку на телеге, а немного после нежданно показалась еще одна, уже побогаче: телегу тянули шесть быков, а вокруг теснилось стадо кобыл, баранов и волов. Дыма не было видно в течение всего дня, а это подсказывало опытному полонянику, что аилы не стоят на месте, они в движении. Он опасался их, пробираясь лощинами, но под вечер пошли перелески, они прикрыли Елизара от пронзительного ока кочевников, только сердце оставалось неспокойно, пока разодранные онучи еще ступали по ордынской земле.

"Обесстрашилась татарва", - сокрушенно думал Елизар. И впрямь: меж перелесков, коих они опасались издавна, под самым боком у русских дубрав и бескрайних пущ режут колесами землю их тяжелые телеги, щурится кочевник на полунощную сторону, на Москву..,

Оставаться на ночь по эту сторону не хотелось, ночлегу тут противилось все существо беглеца-полоняника, да и то сказать: к чему испытывать судьбу? Вот уж одиннадцатое лето наступает, как повязали его, еще молодого, и на аркане повели за широкой повозкой в полон. Помнится, твердили мужики, что и набег-то был пустяшный: какой-то царек татарский переплыл Волгу с полком своим, просочился отай, по-волчьи, в окраинные земли, а Елизару - надо было так лечь судьбе! - приспичило выехать с обозом из Москвы на Переяславль-Рязанскнй торговать пенькой. В Рязани товар не пошел, как надеялись, - шатки оказались цены, и все книзу гнули рязанцы, будто сговорились, вот тогда-то и помыслили мужики тронуться для начала по Рясскому полю, объезжая редкие порубежные деревни, потом повернуть на солновсход, заваливая понемногу на полу-ношную сторону, к Мурому, а уж оттуда - метили торговцы - домой на Москву по Володимерской дороге. Думали-гадали уложиться в три недели, а вышло - на одиннадцать лет. Длинен для Елизара оказался тот веревочный кончик, а для многих и вовсе стал бесконечным... В новой ордынской столице. Сарае Берке, продали его татарин татарину, а через год спустили вниз по Волге-реке до древней их столицы - Сарая Бату, что доцветает у самого моря, вся в рыбьем плеске, во птичьем гаме, где дремлют среди запущенных садов полуразрушенные дворцы старых ханов - хранят предания золотого Батыева века... Четыре года с лишком мыкался Елизар в черных рабах, потом приметили в нем дедовскую хватку кузнеца - стал бронником, а на пятом году открылось в нем претонкое уменье ладить с серебром, и тогда стал серьги лить, браслеты, колтки, плечья, рукоятки для кинжалов и всякие безделицы на утеху огрузневшему ханству. Стали кормить и одевать лучше. Пускали ходить по городу, вот тогда-то и надумал он бежать, но не суждено было: продали его в Персию за четыре лихих скакуна. В непривычных местах стал похварывать Елизар, а во персидском жарком голокамье и вовсе занемог. Быть бы ему зарыту вдали от православных церквей и часовен, да жалко, видать, стало новым хозяевам убытка такого - повезли его в Тебриз-город, что у самого моря стоит, при горах, там ветры повольней, там русские купцы талдонят с татарами, персами, евреями, армянами - кого там только нет! - одним словом, Вавилон, да и только. Там поокреп, освоился Елизар, о побеге вновь задумался, да вдруг продан был генуезским купцам из знаменитого города Сурожа, что в Крыму над морем стоит, а от степи стеной боронит себя неприступно. Там-то и прознал он от русского купца Некомата про дорогу на Русь. Помощи просил у "его, клялся служить ему, коль поможет бежать, до того дошло, что под крестное целованье запродал себя для верности. Заманчиво было купцу заполучить себе хорошего мастера, но убоялся, корыстная душа, прямую помощь дать, как уговаривались: не укрыл в телеге, не схоронил в сундуке с двойным дном ничего, лишь су-яул немного серебра, указал дорогу - беги, испытывай судьбу! Загорелся. Поначалу все просто казалось: вышел за город, изловил в табуне коня - и был таков. Только недаром генуезцы держат прилежную стражу по стенам, а кроме той стражи рассыпали по степной луке - один конец у моря, другой коней у моря - поселения грозной генуезской пехоты - железная подкова в степи. Эта безлошадная сила не раз бивала самих татар, не воины звери ученые, многооружные, бесстрашные и злые, вот и пройди сквозь них, там зайцу не проскочить, а человеку где ж! Разве что под землей, кроту уподобясь... Только как ни стереги, а уж коль заскулило сердце по земле родной - утечет пленник или сгинет.

Выждал Елизар ненастную ночь.-Ждал он ее, грозовую, первовеееннюю, пуще пчелы, соскучавшей за зиму по воле. На стене стражника придушил - не помнит как, по веревке спустился с его коротким копьем, сули-цей, прямо в виноградники, подступавшие к стене. По запаху, по слабому ржанью нашел табун и повел было коня, но наткнулся на новую стражу. Гнались они ггвое во тьме под дождем, под грозой. Нелегко было Елизару без седла, да и давненько не сиживал верхом. Настигать стал его караульный, вот-вот саблей достанет. Повернулся Елизар, изловчился и метнул копье почти наугад. Лошадь стражника тонко заржала и рухнула с маху оземь: копье угодило не во всадника, а в коня его. Всю ночь скакал Елизар, пока перед рассветом конь не пал. Жалеть, однако, не приходилось: корма в весенней степи не было, и коню не продержаться бы и трех дней...

В бескрайней степи в ту первую ночь могли быть только татары, но Елизар знал, что в грозу лежат они веспамятно в ставках, под телегами, завернувшись в черный войлок, - боятся грозы пуще хана, немало, вирть, побито молнией в открытой степи за сотни лет кочевий. А как они валятся в черный войлок, это он видал не раз даже в городах. Навидался, насмотрелся, век бы больше не видать...

А теперь вот она, Русь!

Вниз по течению реки, за прибрежным увалом, где означился поворот, должен быть брод: берега заметно приплюснуло по обе стороны. Он уже размышлял, как перейдет реку, наломает сухих веток и раздует костер. Худо ли угнездиться у огня после холодной весенней воды! Жалко, что нет с собой хоть завалящей сети - наловить бы рыбы... Еще сызмала наслушался он от стариков, что русский полоняник не бежит из плену без сети: не выжить, а с сетью на Руси без горя прокормишься. Ну да на нет и суда нет, лишь бы огонь воспылал на той, на родной стороне. Елизар нащупал за пазухой кремень, замотанный в тряпку вместе с обломком меча и паклей, - быть огню! Подымаясь на увал и спускаясь с него в лощину, он не мог глаз оторвать от того берега, смотрел туда, как голодный конь на клеверное поле за пряслом. Вдруг он вздрогнул от визга и глянул вправо.

- Мати родная!.. - Он на миг окостенел, но тут же кинулся бежать, унося в сознании неожиданное и страшное наваждение: лощина, а посреди нее, саженях в десяти, - совсем рядом! - походная татарская ставка-маломерка из серого войлока без горловины для дыма, а рядом с ней - косматый степной конь и его хозяин, плотен и простоволос. Это он взвизгнул от нечаянности и охотничьего восторга.

- Гайда! Гайда! - слышал Елизар позади себя, когда уже переметывался через увал.

Крик этот смешался с топотом коня и относился к коню - не к человеку. Ни одна стрела не шоркнула в воздухе, верно, татарин решил догнать беглеца и взять, как водится, живым.

"К лесу! К лесу!" - заколотилась мысль, как птица в силках, придавая Елизару силу. Он видел, что до перелеска чуть не полверсты, понимал, что татарин все равно догонит, а у него ни копья, ни ножа, и все же никак не соглашалось нутро его, чтобы так вот просто, под самым боком у Руси, погубить многотрудное дело - побег из неволи... Все исчезло - запахи весенней земли, закат, думы о костре, и только перелесок впереди стоял единой свечой жизни. Среди деревьев человек завьется как хочет, а конному там не с руки - известное дело, потому лес всегда спасенье пешему от конного. Слева, совсем близко, набежало пятно ивняка, и главное, он был ближе рощи! Елизар взял влево, но тут же почуял, не оглядываясь, что татарин разгадал его замысел: слева затряслась земля. Оглянулся - отрезает ворог дорогу. Вот он уже совсем близко. Свистнул аркан, и петля его шаркнула по спине, не накрыв головы, на миг пахнуло дегтярным духом веревки. "Не словил, окаянный!" - подумалось Елизару, но следующая петля, широкая, как ушатный обруч, смертным знамением означилась перед его грудью. Он хотел на бегу откинуть ее рукой, но она западала к поясу - не перепрыгнуть, не отринуть - и вот уже жестко стянула колени. Елизар с размаху пал на землю, перекатился, заматывая себя в веревку, и застонал, но не от боли, которая еще не успела проступить, а от обиды на горькую свою судьбу.

- Эх, пропало бабино трепало! Мати родная... - Он ожег лицо слезой.

Кочевник визжал от радости, галдел, оглядываясь на увал, но там никто не появился. Тогда он спешился, достал из-за пояса нож и приблизился к пленнику, рассматривая его и что-то обдумывая. Это был невысокий, широкоплечий молодой воин, он был без доспеха - без шлема, даже без шапки-аськи, без сабли, без копья, лишь за поясом торчал кривой нож. Лука не было, и не было боевого колчана с традиционными тридцатью стрелами, зато торчал из-за спины малый колчан - джид, для трех стрел: боевой, охотничьей и факельной. На нем была баранья шуба, надетая еще по-дневному - мехом наружу, а в ее распахе виднелся дорогой, но затасканный, некогда синий халат под красным кушаком, тоже захватанным донельзя, да это и понятно: нехристи никогда не моют одежду, боясь наказания неба - грозы... Вот уже рядом смуглое узкоглазое лицо, кожа на нем блестит и кажется туго натянутой, как на татарском барабане - тулунбасе. Молодое лицо, полное жизни и радости. Внимательным глазом Елизар определил: этот кочевник не из бедных - ножны на поясе и джид отделаны серебром и дорогими каменьями. На груди блестела бронзовая бляшка десятника.

Елизар лежал тихо, полуприкрыв веки, и устало наблюдал за врагом. Тот осторожно обошел поверженного, убедился, должно быть, что он сильно ударился и неопасен, вернулся к коню и отвязал конец аркана от арчака деревянного остова седла. Было слышно, как он там ворчит что-то или молится, призывая луну в свидетели своего подвига.

"А ведь этот скоро в асаулы выбьется", - не к месту подумалось Елизару, будто и в самом деле это было важно - станет командовать сотней этот воин или останется в десятниках... Вот он идет обратно. Спешит. В руке арканная веревка, он подергал ее - тело Елизара шевельнулось. Татарии довольно оскалил белые зубы, в сотом колене .прополосканные кумысом, и склонился связать пленника ненадежнее. Нож ему мешал, и он зажал лезвие -зубами.

"Помилуй мя, боже, и помоги..." - скорей подумал, чем прошептал Елизар, и в тот же миг, когда кочевник наклонился, нави-с над ним, все существо Елизара будто подбросило навстречу этому пахнущему йотом плотному телу, а руки точно и крепко вонзили пальцы в горло врагу. Тут же Еллзар подумал в испуге, что надо бы выхватить нож из этих ослепительно белых зубов, но руки были заняты, да и дело было сделано: пальцы судорожно вкогтились в горло, углубляясь в жесткий, неподатливый хрящ гортани. Кочевник всхрапнул по-лошадиному, обронил нож на грудь Елизару и ухватился . за его кисти, стараясь оторвать от горла его руки, но это было трудно сделать даже самому Елизару. Рука кочевника шаркнула по груди Елизара, нащупывая нож, у самого лица качнулся засаленный локоть шубы, но в тот миг, когда вражья рука нащупала нож, Елизар вцепился в эту руку зубами. Послышался стон, будто не в горле, а где-то в самом животе. Тело врага обмякло, хотя он еще брыкался, бил локтями и коленями, но все слабее и беспорядочнее были эти движенья...

- Вот те и "гайда"! - прорычал Елизар, когда почувствовал наконец, что тело совсем ослабело и -мешком наваливается на него. - Наг-айдачил, Батыево исчадие!

Оя торопливо откатился в сторону, ослабил и скинул с себя петлю. Его трясло мелкой, дрянной дрожью, какой не было ни в Суроже, на стене, ни той ночью в степи, там он был готов ко всему, а тут налетело несчастье нежданно, когда все нутро его отмякло и преклонилось пред чудным виденьем березового перелеска... Дышалось коротко, тяжело. Не верилось, что так скоро будет повержен враг, но, поднявшись на ноги и глянув, как замирает в судорогах кочевник, как скрючились его толстые короткие пальцы с клочьями шерсти, выдранной в агонии из шубы, он понял, что с этим кончено. Подошел ближе, наклонился, подобрал нож. Подумал и сорвал дорогие ножны с пояса, тут же броско перекрестился и отвернулся, чтобы не видеть вспухшего,

потемневшего горла - черные бугры разорванного под кожей хряща.

- Вот уж где пропало бабино трепало... Прости FOC-педи...

Квнь упрямился недолго. Елизар вспрыгнул в седло и хотел было поскорей отскакать от этого места туда, где угадывался брод, но какая-то непонятная и властная сила дотянула его за увал, чтобы хоть мельком взглянуть на крохотную, походную ставку, оставшуюся теперь без хозяина. Вот он на гребне. Вдоль по лощине пролег сумрак, во все еще хорошо была видна ладная островерхая станка, ее еераай стожок с тонкой деревянном спицей вверху. Бока ставки были любовно разрисованы накладным орнаментом из белого и черного войлока в виде листьев, цветов, ягод и причудливых птиц. Вход, как и заведено у татар, смотрел на полдень. Перед ним легонько придымливал небольшой костер, белесый дым .медленно тянулся по лощине. Тишина. До ближайшего кочевого аила полдня ходу, и до ночи никто не ступит на берег этой реки.

Елизар подъехал вплотную к ставке. Прислушался, В конце лощины проскрипел коростель, а с русского берега долетали плаксивые вскрики чибиса.

"Есть там кто аль нет?" - вопрошал в Елизаре все тот же бес любопытства, сманивший его в эту лощину наперекор здравому смыслу, коему человек меньше всего уступает на земле... Он спешился, прислушавшись еще раз. Тихо. Стреножил коня и шагнул к черной щели полузавешенного входа. В тот же момент полость шевельнулась и высунулся квадратный сундук с боками голубого шелка, и, будь Елизар новичок в татарском быте, впасть бы ему в еще большее изумление. Тут же резанул по ушам визг и сундук упал с головы женши-ны. Она кинулась назад в ставку, а ее нарядный головной убор - бокка - свалился на землю. Это мог быть свадебный убор, но без дорогой ветви сверху. Раньше, в Сарае Бату, а особенно в богатой столице Сарае Берке он видел на богатых татарках такие сундуки с костяными, серебряными и даже порой золотыми ветвями, укрепленными поверх этого шелкового ящика с лентами для привязки под губой...

Елизар откинул бокку ногой и раздернул полог входа. Снова раздался визг и выдал татарскую невесту - она забилась в правый угол. Он оглядел это крохотное жилище и успокоился: больше в ставке никого не было, еели не считать висевшего на опорном колу войлочного "хозяина", - женщины зовут такую куклу "братом хозяина".

- Почто устрашилась? - спросил Елизар по-русски и сделал худо: она взвизгнула, пихнула Елизара пластом войлока, за которым скрывалась, и кошкой порскнула мимо него к выходу.

- Мати родная... Стой! Стой, окаянная!

Удивленья достойно было, как проворно молодая татарка выскочила наружу, но еще больше подивился Елизар, когда кинулся вослед за ней и увидел ее уже в седле. Она хлестнула коня - тот дернулся и тотчас остановился, едва не упав: Елизар связал ему ноги. Татарка побелела лицом и со страхом, с мольбой глядела на высокого русского, уже догадываясь, что произошло там, за увалом, но еще не покоряясь судьбе.

- Почто слезы в очах? Почто страшисся?

Он осторожно, но крепко взял ее за бока и высед-лал, но не опустил.на землю, а держал, прижав к груди и глядя в ее крупные черные глазищи, то и дело стрелявшие в стороны, рассматривая плотные, гладкие волосы, шею, молодую, красивую, сладко пахнущую травами.

- Ишь, как ладна и благовонна, - бубнил он, принюхиваясь к ней, а ладони ощущали тугое, еще стянутое испугом юное тело. - Ишь коренья какие нашла благоуханные. Не к свадебке ли ладилась? То-то! Вот она, судьба-то: попалась пташка степная - привыкай к клетке...

Не выпуская татарку из рук, он шагнул к ставке, локтем откинул полог, вошел внутрь.

- Ну, не верещи, коли так судьба повелела! - грозно прорычал Елизар, а потом уж тише заговорил по-татарски.

* * *

Во сне ему привиделось, что конь коснулся головы. Он проснулся от громкого фырканья и прикосновенья к волосам. Вздрогнул, открыл глаза. В ставке было сумрачно. На опорном коле висел, еле видимый, "брат хозяина" саягачи, а в распахнутом пологе входа торчала голова коня. Елизар вскинулся, тронул рукой теплый еще войлок слева от себя, но женщины рядом не было.

- Халима! - позвал Елизар громко и почувствовал в ответ, как ее рука легла ему на лоб. Он повернулся, запрокинул голову и различил ее в полумраке. Она сидела, поджав под себя ноги, в одном халате из розового алтабаса [Алтабас - персидская ткань]. У самого его виска слоновой костью светилось ее колено. Она сидела с ножом в руке.

- Халима! - Он испуганно приподнялся, но тут же в смущении лег снова: женщина отрезала конец веревки и привязывала его к палке. Он уткнулся лицом в полу ее халата, но она провела ладонью по волосам, отросшим до самых плеч, и легко, без помощи рук, поднялась - так легко, как это умеют только женщины Востока, чуть качнувшись телом вперед.

- Халима, прогони его! - пробурчал он по-русски. Она, верно, поняла и отогнала коня от ставки.

Войлок, мокрый от ночной сырости, слегка подрожал и затих. Елизар понял, он знал, что палка на веревке, которую прилаживала Халима снаружи, это седер - запрет: входить постороннему нельзя. Такие знаки татары вывешивают на ставках больных, но этим знаком пользуются и молодожены...

"Малоумная, - думал Елизар с жалостью. - Мнит, поди, что мы тут с ней долгую жизнь заведем". Тут же он жестко прищурился, кляня себя за неосторожность: татарка могла его сонного зарезать!

- Халима! - позвал он требовательно.

Она вошла и покорно легла рядом, забившись под шубу.

- А почто ты меня не зарезала? - спросил он снова по-русски и взял нож, оставленный ею.

Она поняла. Посмотрела ему прямо в глаза - близко-близко, воззрясь ему в зрачки, потом схватила нож прямо за лезвие. Он испугался за ее руку, отпустил, и она отшвырнула нож.

- Вельми ты хороша, Халима... Сколько заплатил за тебя твой жених? Вопрос он задал по-татарски.

- Дорого, - ответила она и, похоже, не лгала.

- У него много жен?

- Он взял пять жен своего отца. Отца убили в Персии...

- И свою мать взял в жены? - изумился Елизар.

Она отрицательно покачала головой. Лицо было плохо видно в полумраке еще не проступившего утра, а свет луны почти не проникал в ставку через узкую щель полога, но он угадал, что Халима тоскует.

- Ты меня продашь? - спросила она.

- Того не ведаю, господь не умудрил, да и не доводилось мне бабами торговать... - промолвил он задумчиво, забыв, что снова говорит непонятно для нее.

- Ты меня продашь? - повторила она.

- А что за тебя дадут: ты теперь не девка... - пояснил он по-татарски.

Она закрыла лицо ладонями, круглыми, с пухлыми пальцами, привыкшими сызмала доить коров, ставить в степи и на телегах ставки, делать войлок, смазывать телеги, запрягать быков и управлять телегами в кочевьях и походах - вершить эти важные дела татарской женщины... И в то же время - Елизар знал это хорошо - какими бы крепкими и умелыми ни были эти руки, они не могли устроить свою судьбу: в Орде никто не принадлежал себе, а девушек и женщин хан волен забирать бесплатно сотнями, отбирая их на ежегодном празднике, волен раздавать излишки своим эмирам, угланам, темникам, сотникам... А какая избежит его всевидящего ока, ту продадут в жены без спроса и разбора...

- Эх, Халима, Халима-а... Пропало твое трепало! Ну да ладно, бреди уж до своих, а мне на Русь пора. Чего воззрилась? Сыт я вашею Ордою, и Персиею, и Сурожью... Сыт по самое горло!

Он приодернул на себе рванину, поворошил волосы, раздумывая, не забыл ли чего, но все добро его было при нем, Вспомнил дорогой нож, отыскал его в темном углу, вложил в богатые ножны и пошел к коню. У входа он обернулся и увидел, что Халима засуетилась по ставке, подбирая какие-то тряпицы и всхлипывая, как ребенок.

"От-то мутноумная баба!" - подумалось ему.

Конь лишь попрядал ушами, но не отслонился, даже не переступил, видатъ признал его за хозяина, покорно дал себя взнуздать, оседлать, потрогать за морду.

- Морь, морь, добрый ты морь [Морь (монг.) - конь], - вполголоса говорил Елизар, а сам думал о Халиме: "Токмо не завыла бы..."

Он поймал левой ногой стремя, тяжело бросил свое длинное тело в седло.

- Прощай, Халима! - И тронул коня.

Позади шоркнул полог ставки и послышался вскрик, короткий, как при уколе, но воя не было. Он оглянулся - Халима семенила за ним изо всех сал и еще волокла большой квадратный мешок - каптаргак.

"Отста-анет... Ну и мутноумная баба, ей-богу!" - изумился Елизар и подбодрил коня уздой. На берегу реки он вновь оглянулся - семенит! "Вельми горяч показался, поди... - призадумался Елизар в мужской гордыне, но не ухмыльнулся и тут же подумал о ней: - Ужели Руси не страшите"?"

Халима подбежала и ткнулась мокрым лицом ему в колено.

Елизару стало жалко ее. Он протянул руку и забрал ее кисти в свею ладонь, отвел другой: рукой лицо ее, чуть запрокинув вверх, и наклонился к ней. Гуты ее, полные, как крымские вишни, были солоны и горячи,

- Вельми добра ты, Халима... Я отмолю свой грех, а тебя окрещу... - Ей не требовалось перевода, и он, по-ниэдая это, уже неожиданно для себя сказал по-персидски: - Курет-ум-айн! [Курет-ум-айн (перс.) - свет очей моих]

Других слов в ту минуту у него не нашлось.

- Ну, иди ко мне! - Как ребенку, он протянул ей руки, а она тащилась с мешком, наполненным тряпками и костями, не доглоданными ее женихом. "От-то дурной обычай", - усмехнулся Елизар и сказал по-татарски:

- Брось каптаргак! Вонищу прескверную! Будет Русь - будет и пища!

Халима поняла и все же вынула из мешка ком сыра - зеленоватый камень. Хурут - овечий сыр - сушили кочевники солоно и крепко, он хранится столетия и всегда насытит в походе. Его растворяют в воде, потому что татары не пьют чистой воды... Она деловито еунула сыр в суму у седла и решительно протянула к нему руки.

"Ой, пропало бабино трепало-о! - весело и греховно подумалось ему о самом себе. - На Русь с. татаркою! Господи, укрепи и направь на путь истинный,.."

На одном коне, в одном, седле они подъехали к пологому берегу, что был ниже той лощины, пустили коня вброд. Вымокшие, веселые, оказались на русском берегу. Издали, из той лощины, где осталась дорогая, сердцу Халимы ставка, доносился скрип коростеля, а из обширной низины северного берега, от изморозно-белых стволов березняка, из сырого весеннего подлеска долетал печальный крик чибиса. Вчера он накликал поначалу беду, потом - нежданную радость, а что он пророчит на завтра?

- Землица премилая моя! Долгие годы добирался до отчих пределов, не обессудь, прими, и порадею для тебя!

Халима слушала, припав плечом к его груди, согреваясь теплом его крупного тела, и сладко трепетала от звука его голоса, наводящего головокруженье и дрему. Она целиком подчинилась его воле, воле человека, убившего ее единоверца и мужа. Тот прискакал на берег этой русской реки, подальше от своего богатого аила, для любовных утех с купленной женой, а этот русский одолел его в единоборстве и теперь владеет ею по праву сильного, а она любит по велению сердца, впервые познавшего любовь, так виновата ли она?

"Повинен ли я, боже? - думал в этот час и Елизар. - Еже помутнен разум мой, то рука сатаны, еже спроста заблудилось ягня твое, надоумь, сохрани и помилуй..." Но, обращаясь к богу, Елизар думал и о том, как он приедет в Москву. Он знал, что там всей и родни у него - сестра. В прежние годы сговорена была замуж за кузнеца-бронника Лагуту. А живы ли они? Был еще брат во Пскове, но за эти годы и он мог сгинуть от немецких напастей или междоусобиц княжеских...

- Эх, мати родная! - махнул Елизар рукой и оглянулся: с востока на степную сторону текла заря.

2

Кровавой зарей осенило ордынскую сторону, текла та заря, ширилась, расточая густоту свою, и тихо стыла на краю холодного русского неба, невольно напоминая об иных зорях, исполненных страха и горя людского. То было не зарево пожара, не страшные отсветы сонмища вражьих костров, а заря. Она пришла как исцеление от долгих ночных дум, мягко влилась в резное оконце терема, перетакнулась со скорбным светом лампады и позвала к себе пречистой багряницей рожденного дня, неизреченной радостью бытия.

Дмитрий, великий князь Московский, будто от камня оторвал голову от пухового взголовья и, чувствуя неприятную тяжесть во всем теле от бессонницы, осторожно высунулся из-под беличьего одеяла. Евдокия не проснулась. Правда, в этот час он заботился не о ней, а о сущем младенце Данииле, которого жена пристрастилась класть с собой, да и как тут укоришь: первенец. Князенок был еще мал и в своем запазушном возрасте то и дело подмачивал родителям бока. С вечера он накричался, наломал руки и кормилице, и княгине, и вот теперь она спит крепко, но по опыту он знал, что стоит только шевельнуться ребенку - мать встрепенется, кошке подобно... Он призадернул шелковый полог - пусть поспят - и направился через отворенную дверь в соседнюю, крестовую палату навстречу зоревому свету. Босые ноги ступали по толстому половику, ражему в своем многоцветье, покрывавшему разом две широченные половицы терема. Такие половики любил отец, князь Иван, и Дмитрию по душе были они, выбитые вальками притеремных баб-портомойниц на Москве-реке, такие половики мягкие, послушные, пахнут привольем подмосковного поля, сравнятся ли с ними ковры немецкие?

Дмитрий подошел к оконцу, заслонив его широкой - в отца - спиной, и надолго приник к слюдяной соте. Там, внизу, за Москвой-рекой, за Великим лугом, был уже виден монастырь Иоанна-под-Бором и совсем близко, правее Рязанской дороги, темнело избами село Ка-дашево. Левее, за великим изгибом реки, завиднелся монастырь Андроньев, чуть ниже, к ордынской стороне, проступил на краю зари Рождественский... Между ними темнели слободы и небольшие села - ласточкины гнезда Примосковья. Смотреть в эту сторону было сейчас отрадно и удивительно: с ордынской стороны целы посады, села и слободы, а вот с полуношной мало что ныне уцелело - всю зиму чернели пепелища после нашествия Ольгерда. Этот огонь, пришедший с литовской земли, смел села Сущево, Напрудское, Кудрино, что на реке Пресне, Михайловское на Яузе... Подобно Батыю, выжег Ольгерд Занеглименье - нежданно напал, подгадал, когда войско московского князя было далече, под началом брата, Владимира Серпуховского, - выжег все в ту роковую неделю и утек восвояси. Не решился ворог брать Кремль: не по копью пришлись новые белокамкг-ные стены, да и войско Серпуховского вот-вот могло прищемить ему хвост, так и утек, нечестивец, упившись кровью христианской. И откуда нагрянула беда? С немецкой стороны! Разве ждешь...

Но Дмитрий понимал, что не просто себя потешить да коней размять нагрянул Ольгерд. Он пришел на Русь, дабы смести престол московского великого князя - возвеличилась и грозна стала Москва - и утвердить на старинном престоле Владимирском, главном престоле русских князей, зятя своего, тверского князя Михаила, а заодно и прихватить порубежные северные земли русские. Вот она, привада-то волчья! Вот зачем восемь дней и ночей горели посады, Занеглименье, села, слободы... И чего ему, Ольгерду, не сидится? У самого житье не сахарное: то с западной стороны грозят-то восходная сторона нет-нет да и помянет ему старые грехи. Вот и бьется Ольгерд между коварным немецким орденом и заносистым Псковом. Не раз и не два псковская поволыцина бросала соху и громила замки немецкие и литовские - кто попадет под. горячую псковскую руку... Вот и хотелось неуемному Ольгерду, поседевшему в боях,- разом, поставить всех на место. Для того вошел он в- тайный сговор с Тверью и с Орден, но не так-то просто ныне сокрушить Москву.

И все же горько, было оттого, что вольны покуда недобрые соседи войти в его землю и чинить в ней погром. Горько!

Вчерашний день ездил Дмитрий с малою дружиною. пасынков по сожженным местам, и тесно было в груди, нехорошо... Доколе же, думалось, будет литься кровь на землю эту? И все стояли в глазах те дни, когда выла Москва по убитым, по угнанным во полон, когда сносили во скудельницы [Скудельница сиротская (братская) могила] на платах да плащах-мятлях тела христианские. Жили в родстве, умерли безродными: кого вместе с семьей побили, кого во полон увели, вот и хоронили в скудельницах за малую плату и без гробов от митрополита и от князя - так-то на Руси повелось... Но обиднее всего было Дмитрию, что и тут не обошлось без черной помощи тех же христиан: смоленский князь Святослав - то ли от трусости, то ли добычу почуя - пришел вместе с Ольгердом, своих бил - вот она, погибель-то Руен!

"Доколе терпеть? Избудет ли сие?" - едва не вслух вырвалось у него. Прикусил губу, уперся высоким чистым лбом в бревшшу над оконцем, смял темную скобку волос, брошенную к правой брови, жарко дышал, хватая сосновый дух свежих бревен и понемногу успокаиваясь. Но душа не желала покоя, да и сам он не мог отринуть гнев свой на смоленского князя, а с того перекннулся на рязанского Олега. Он дивился порой его изворотливости и. ненавидел его тонкие лживые уста, бесстыжий, немигающий взгляд, уже в который раз клялся не доверять ему, хоть Рязань нет-нет да и выступала заодно с Москвою, и все-таки... Было что-то затягивающее в этом сокрытом ото всех гневе на князей меньших, иные возлюбили прозывать себя тоже великими. Он не признавался себе, что любил иной раз разжигать в себе этот гнев на всех подряд, будто четки: перебирал, - и новгородцам тут доставалось, и псковичам, и тем, коих недавно усмирил и привел под крестное целование на верность Москве, - и всем. Вот и сейчас душа была обуяна гневом на князя Михаила Тверского, гневом и стыдом. Гневом потому, что Михаил после бегства Ольгерда из-под Москвы, не дождавшись желанной победы и княження великого, кинулся в Орду - последнее дело! - домогаться у хана ярлыка на престол Володи-мерский, великокняжеский, коим по дедине и вотчине поверстан был он, Дмитрий, великий князь Московский... Но и стыдно было Дмитрию в этих думах, стыдно за род свой, за то, что дед, Иван Калита, оклеветал в прежние годы соперника своего, князя тверского, нашептал на ухо хану пречерные мысли - и погиб тверской князь в Орде, откуда многие не вернулись... Может, кровь та невинная не дает покоя ни Михаилу, ни ему, Дмитрию? Хорошо бренному телу: убралось в могилу - и нет его, а дела человеческие, добро и зло остаются на земле и незримо меж людей веками бродят, теням подобно... Что ему суждено будет оставить на сей земле?

Медленно разгорался зоревой свет, и так же медленно, неприметно слабел свет лампады, розовевшей з углу пред иконами древнего письма, спасенными при пожаре Кремля четыре года назад. Сколько было их, пожарищ! А вот же стоит снова княжеский терем и дворы боярские, стоят церкви каменные, псковским и новгородским подобны, пречудно отекают Кремль по холму новые, не виданные прежде белокаменные стены. Отныне за ними спокойно. Ольгерд испытал их неприступность, но не довлеет ныне за стенами пребывать - чего высидишь?

Дмитрий тяжело отпрянул от оконца, будто матерый, но это - от дум, а дальше понес свое молодое, но крепко сбитое тело легко, упруго ступая по заскрипевшим пол. тяжестью половицам крестовой палаты. За плотной дубовой дверью послышался шорох. Он знал, что это спешно подымаются боярские сыновья из гридни [Гридня - дружина боярских отроков при князе], по трое спят разом, и мечи под головами. Не торопясь - надо дать им опомниться! отсунул на двери засов и, босой, прошел, держась половиков, через спальную гридников в трапезную, а оттуда - на рундук. Походя отметил, что проворнее всех вскочил Захарка Тютчев, отрок горячий, языкастый да и драчлив с сотоварищами. Ближние бояре не единожды советовали прогнать его от княжего двора за дерзость, да как прогонишь, коли отец его недавно скончался от старых ран. Зашепталась гридня за спиной, зашикала, кто-то меч уронил со взголовья, кажись, сын костромского воеводы - Арефий Квашня. Перья ощетинили, петушатся один перед другим - кажут, притворщики, что никто не спал. Добрые отроки...

На рундук из поварной подклети подымался тонкий запах дыма и кисло-сладкий дух подошедшего за ночь теста. В полумраке дворовых углов уже кто-то шевелился - конюшенная челядь, должно быть. В одной половине конюшни - ржанье, не его ли любимая белая кобыла Ратница? В подольной стороне двора тихо проскрипели ворота челядные, через них погонят коней на Москву-реку, поить и чистить. Ворот не видно с рундука, они за теремом-гридницей, там спит еще сотня добрых молодцев-кметей [Кмети - переходная, по возрасту, ступень от гридни к боярской дружине] с начальником своим Григорием Капустиным. У половины кметей синяки на лицах - строг с ними Капустин: недавно при дворе поставлен, старается... Слева, над дубовой городьбой двора, над тесовыми, обитыми медью воротами, что как раз выходят на красное крыльцо, подымалась церковь Иоанна Лест-вичника с колокольнею. Сейчас там стоит неусыпный страж, глядит во все стороны - за реки, за поля, за луга большие и малые, за перелески, дубравы, за монастыри и села, за дальние слободы вдоль всех дорог - вдоль Смоленской, Ржевской, Тверской, Дмитровской, Переяславской, Великой Володимерской, Калужской, Рязанской и, понятно, Ордынской, - вдоль всех девяти, не покажется ли откуда ворог или нет где пожара. Стоит страж, и колокол над его головой с отвязанным языком тоже не спит, лишь придремывает, тихо позванивая порой на ветру... Заря вырумянила купола еще трех церквей - Успенья, Михайлы-архангела и Спаса, что у ворот на торг. Где-то на соседнем дворе бился в конюшне горячий конь, глухие удары копыт по бревнам разносились в прохладном майском утреннем воздухе. У бояр Беклемишевых, построивших башню в кремлевской стене у своего двора, распелся петух, ему отозвался со двора Гавшиных. Там, в крепком дубовом подклетье, сидел три года назад князь тверской Михаил. Послушался тогда Дмитрий бояр-советников, заманил Михаила хитростью, будто на совет добрый, а сам посадил его в подклеть, будто татя, пойманного в ночи. Нехорошо...

Митрополита Алексея бояре подговорили, тот руку давал за Михайлову целость и честь, но нарушил он, Дмитрий, и свое слово и митрополитово поручительство преобидел, вот и слушай после этого бояр ближних. Не-ет, пора своей головой жить, уж не отрок ныне - двадцати одного году от роду...

- Эй! Кто тут? Михайло? - Дмитрий наклонился с рундука.

- Я, княже!

Голос у сокольничего свежий, сочный, осанка гордая и телом ладен, ничем князю не уступит, - грудью широк и плечами размашист. Росту хорошего, с князем они - бровь в бровь и волосом оба темны. Бороды у обоих легкие, веселые, и обоим по равну лет... Любил князь, чтобы рядом был этот человек, близкий душе его, и, если утром он знал, что там, внизу, на дворе, ходит Михайло Бренок, ему спокойней думалось на рундуке, лучше гляделось на этот древний город на холмах, беспокойный, не всегда понятный даже ему, великому князю Московскому, дружный, многострадальный, еще не ясный в своей судьбе...

- Княже, вели слово молвить!

Бренок стоял внизу, запрокинув голову, обнажив сильную молодую шею, держал шапку в руке и смотрел с радостью во взоре, как спокойно, не ежась, стоит на прохладном майском ветерке князь, стоит в одной нижней длинной рубахе, положив по привычке крепкие руки на перила рундука.

- Молви.

- Ныне зима пречудна была, княже: по желтому листу снегу навалило, на рождество морозы ударили небывалые, Ольгерда поморозили, а потом все истаяло напрочь, и хлеб жали, не убранный ране. Ныне поля внове темны и зверь повсюду на виду ходит, мы же на ловах другой год не бывали...

"Ему бы только ловы звериные, рыбные, птичьи..."

- Ходил я за Великий луг, на Кадашевское болото, птицы там всякой превелико, а коли дальше отъехать по местам нашим, на Тверской дороге тьма птицы весенней! Княже...

- Чему весел, Михайло? - еще не отойдя от своих дум, спросил Дмитрий.

- Птица, говорю, пожаловала, охоту по ней править - премило дело!

Дмитрий потеплел взором. Вспомнились ему молодые забавы, птичьи и рыбные ловы, облавы на волков, горячие медвежьи выступы из берлог... Давно ли было? И поныне душа тоскует. Тут память вывела опять на Бренка: вспомнилось, как скакали они за волком. Княжеский конь чуть опередил коня Бренка. Князь оглянулся, - толстенный сук - вот он, у самой головы, в трех локтях... И не сносить бы головы князю, да Бренок вытянулся над шеей коня и, как молнией блеснул, срубил тот сук с пути князя. Саженей пять проволокся суп на плече Дмитрия... Лет шесть тому, а не забывается такое.

- Вельми пречудна затея твоя, Михайло, токмо не до радостей ныне... Покусал по привычке губу нижнюю, скрывая вздох сожаления. Не давая возразить сокольничему, наказал: - Позови немедля тиуна. До заутрени!

- Исполню, княже!

Дмитрий пошел в трапезную, но повернулся, снова шагнул к перилам рундука и обронил сверху:

- Вместе с ним и ты приди!

- Исполню, княже, единым махом!

* * *

Бренок подымался по красной лестнице княжего терема вместе с тиуном Никитой Свибловым, правителем двора. Сам Свиблов устроился двором у Боровицких ворот, он тоже держал своего тиуна, помыкал им порой, а службой своей у великого князя был горд. Сейчас он не догадывался, зачем на "утреннее слово" зовет князь своего сокольничего. У Бренка, имевшего два отцовых села, тоже был тиун, но то был тиунок, из холопов, ходивший в рогожном корзне-накидке. Тиун тиуну - рознь. Вот Свиблов и одеждой и помыслами красен, самому великому князю норовит советы давать, недаром в давние годы он, по слухам, ездил в Новгород учиться грамоте вместе с князем тверским Михаилом. У брен-ковского тиуна все хозяйственные помыслы и разверста-ния умещались в одном месте - в шишке на лбу, у Свиблова - в длиннющих свитках, и все это опричь лба. Вот и сейчас свитки эти Никита засунул в рукава и нелепо помахивает ими, будто руки отморозил.

На середине лестницы тиун остановился в одышке - втрое старше Бренка, - плеснул недобрым глазом мнительного хозяина, спросил:

- А тебе почто в покои?

- Велено! - загадочно ответил Бренок и в ответ на тяжелый взгляд тиуна крепко сжал губы, будто и знал, да скрывая какую тайну от человека, от которого и у князя-то мало тайн,

Свиблсв недовольно засопел: худородный бояришка в княжьи покои лезет, да еще нахрапом. На Москве и посильней есть, да до ворот не допущены, а этот... Сверху посыпались гридники, загромыхали ножнами мечей по ступеням отпущены князем, радехоньки. Едва тиуна не снесли.

- Стой-тя-а! - решительно остановил отроков движеньем руки. Нахмурился недовольно, рассматривая поочередно всех троих - Арефия Квашню, Захарку Тютчева и третьего, Егора Патрикеева. Особо дерзок показался Захарка Тютчев, и он ему: - Надо бы подрать уши тебе, а то чрез меру резво бегаешь. Штаны не потряс?

- Потряс!

- И как же ты без оных?

- А у меня другие есть!

- Где?

- Дома!

Фыркнула гридня, заутирала носы рукавами.

- Язык у тебя зело востер, топору бранну подобен. Не новгородска ли поволыцина гуляет в тебе? - Тиун ткнул пальцем в живот Тютчеву.

- Во мне молоко вчерашнее гуляет, дядька Никита!

- То ведомо: после этаких спальников во княжем терему дух вельми тяжел. Вот доведу ныне великому князю, дабы не пускал более этаких спальников: хорь на хоре!

- А я и сам ответ дам великому князю - у меня, мол, разъединой раз этака промашка вышла, да и то из-за тебя, тиун!

- Ну? А меня-то чего приплел?

- Я на Великом лугу вчера молоко испил.

- Ну?

- Вот те и ну! А коровы-те твои там были!

- Ах ты бес! А ну подите вборзе! Вот я вас! Гридники осыпались вниз.

Старик Свиблов поднялся на рундук и только там осенил себя крестом. Оглянулся.

На дворе у самых ворот на вытаявшей соломе, на которой зимой во время нашествия Ольгерда спал московский люд, - на потемневшей соломе этой гридники затеяли спор и тотчас перешли на кулаки. Квашня двинул Тютчева кулаком в лицо - верно, за злой язык, сам получил в нос и упал тут же. Бренок с тиуном поглядели сверху - правильно дерутся: мечей не вынимают и шапки оземь. Пускай...

* * *

Дмитрий вышел из покоев одетый по-домашнему, и кожух белоовчинный внакидку: май в тепле что-то долго раскачивался. Прошел в ответную палату, где обыкновенно выслушивал по утрам тиуна, постельничего, чашника... Палата эта хоть и много меньше большой гридницы (в ту по три сотни душ набивалось), зато теплее, уютнее, поскольку при тереме, ладно прирублена позади постельного крыльца. Тут, в двадцати саженях от покоев, долго ли перейти по крытому переходу? Зато сердечнее получались разговоры, спокойнее думы с ближними людьми.

В полуотворенную дверь Дмитрий видел, как Свиб-лов сразу, как вошел с рундука, повернул направо, но прежде ревниво оглядел, как прибрали полавочники спавшие гридники, нет ли пера, потому что подушек брать сюда не велено: не спать сюда приходят, а лишь придремывать и князя беречь со княгинею.

- Премногие лета тебе, Дмитрей свет Иванович! - низко поклонился тиун от самого порога, не одобряя, что Бренок поклонился малым обычаем - в пояс.

- Садись на лавку да слушай... - повелел Дмитрий.

Дмитрий прошел к порогу, сам притворил дверь поплотнее. Теперь он был хорошо виден в окрепшем свете разгоравшегося утра. На нем была зеленая шелковая рубаха без опояски, кожух бараний висел на плечах вольно, матово поблескивали слегка потертые сапоги зеленой кожи.

- А ты чего приоскудел? - кивнул он Бренку на ту же лавку.

Гулко раздавался его голос в просторной палате. Слабо пропускали свет слюдяные оконца - все шесть. Широкие кленовые лавки зеленели со всех четырех сторон тканиной шерстяных полавочников, еще не сбитых думными людьми, и хорошо пахло свежерубленой сосной от стен, от пола и потолка.

- Ныне вот какой тебе сказ, Микита Ондреич... Доходны записи ныне нету время разверстывать. Сего дни, поутру, думу станем думать в палате ответной. Созови мне сюда первостепенных, больших бояр. Пусть не разъезжаются после заутрени.

- Добрынской хвор... Белеутов в отъезжем поле... Гавшин грозился по селам отчинным отъехать по твоему, батюшко, позволению - семена проверять да городьбу на выпасах глядеть: в прошлом годе я ему шею ломал, понеже городьба в его вотчинных землях не по старобытному уставу - не по девяти жердей на вересо-вой вязке, а токмо по семи, да и та худа вельми, батюшко...

- Пошли по больших бояр и по ближних.

- А тысяцкого?

Дмитрий не смог погасить порыв нетерпения и закусил губу. Привычка эта у него старая, с младых ногтей, теперь, когда подросла борода, не так заметен стал этот нервный покус, а раньше в глаза бил, и мать, княгиня Александра, то и дело пощелкивала ему пальцем по губам - убери зубки, дитятко, не кусай губку, на то в мясоед барашек будет...

- Тысяцкого не надобно.

Свиблов передохнул облегченно. Ему даже захотелось подняться с лавки и поклониться князю за одина-кие мысли, коими они оба были озарены. Хотелось заговорить о тысяцком Вельяминове, многое высказать, что наболело у него и у бояр многих, но поостерегся Бренка, только и вымолвил:

- Василей Васильевич превыше ветру голову носит... - Поджал губы и смиренно, чуть скоса уставился в пол, и руки крестом на коленях - суди, мол, княже, сам, а я свое высказал.

Дмитрий не ответил тиуну. Тысяцкий, главный военачальник самого большого московского войска - про-столюдинного, в которое в тяжелый час вливались все сотни мезинных, черных людей - все гончары, кузнецы, плотники, сапожники, швецы, литейщики, кожемяки, - все, кто не был обельным холопом и не значился собственностью бояр, купцов, церкви, монастырей, то есть весь громадный московский податной круг с городом вливался по приказу тысяцкого в войско московское и весь был под началом его, Вельяминова. Его чин высок, освящен самим митрополитом. Так было прежде, так и ныне. Тяжело терпеть рядом столь великую силу князю и боярам. Пятнадцать лет назад кончилось терпенье это, и бывшего тысяцкого нашли после заутрени близ кремлевской церкви, на площади, единого, на земле ле-жаща, в крови и бездыханна... То был тысяцкий Алексей Хвост, боярин, любимец народа, и народ поднялся на бунт. Не сдержать бы беды старым стенам кремлевским, не убеги бояре из Москвы - кто в Новгород, кто на Двину, кто в Рязань.

Эти мысли, вновь нахлынувшие на Дмитрия сейчас, не должно было делить ни с кем, и он спокойно ответил:

- Вельяминов Василей отменно служит, благонравен и спор во делах ратных!

Он произнес это медленно, задумчиво и потому, должно быть, не очень уверенно. Сейчас он был недоволен не столько Вельяминовым, сколько тем, что тиун вмешивается не в свое дело, ведал бы землею, рухлядью, конюшнею да иными маетностями князя. Дмитрий строго спросил:

- В табунах ладно ли?

- Конюхи доводят: на страстной неделе ожеребилось два десятка и семь кобыл Конюшни теплы., сенов предовольно, а овес.

- Ведомо! - остановил его князь.

Как тут не уразуметь про овес, если с осени ранней все под снегом осталось до половины зимы, а зимой, когда снега нежданно сошли, много ли убрать довелось, да и какое это зерно? И чем Русь бога прогневила? Только-только означилось журавлиное время, а тут - на тебе! - снег.

- Скакуны, княже, как младые, так и кованые, а также кобылицы-молочнины съедают ежедень по тобольцу [Тоболец - мешок, торба] овсеца. Глядел я намедни конюшни и табуны на легком выпасе - все резвы, слава богу, как в пре-жни годы у отца твоего, князя Ивана, царствие ему... Забыл! Дмитрей Иванович! Свет наш, солнышко красно! Ведь кобылка твоя любимая, Ратница, ожеребилась ныне!

- Экой же ты!.. И молчал!

- В голове все утро держал, да сбили меня на рундуке окаянные дети, спальники твои из гридни... Принесла, матушка, белого как снег жеребчика!

Дмитрий в волнении заходил по палате. Давно он ждал, не принесет ли Ратница белого коня. Сама она тоже бела, лишь чулочки серые на передних ногах да яблоко на правом плече, но до сей поры все приносила пегих, а тут - на тебе! Умница какая! Вот радость-то...

- И ножонки белы - я глядел, - токмо яблочко серо на правом плече, как у матери, - торопливо и тоже с радостью, заражаясь настроением князя, заговорил тиун, но Дмитрий строго напомнил:

- Присмотри за кормами! Глаз не своди с сытенного, кормового и со всех иных дворов да накажи всем тиунам сельским строго-настрого: пусть зерно берегут, не ровен час, голод найдет! Приметы у старых людей неважны...

- Исполню, Дмитрей Иванович! Чего в поварне наказать?

- Доведи чашнику, что-де бояре у меня будут трапезничать.

У Михайлы-архангела ударил полутяжкий колокол, благовестный, мягкий, и тотчас ответили ему в иных кремлевских, а за ними и в других церквах - на Великой улице, на Ильинке, в Замоскворечье и в монастырях. Дмитрий приблизился к оконцу и увидел в утреннем московском небе черную сеть галок. Любил он колокольный звон - не заполошный, по пожарной опаске поднятый, не тревожный набат походный и уж конечно не заупокойный перезвон, а вот этот, спокойный, плавно текущий над семью холмами его стольного града, многострадального, но величавого и славного, родного ему и земле его.

- А тысяцкого позови ввечеру, когда бояре изы-дут, - промолвил Дмитрий, не оборачиваясь к тиуну, но громко, а потом повернулся навстречу поклону и отпустил Саиблова кивком. В ответной наступила тишина. По всему, надо было сбираться к заутрене, а Дмитрий стоял и снова смотрел в оконце, оборотясь к Бренку спиной. В углу потрескивала и медленно оплывала з предсмертном пламени уже ненужная свеча: солнце ударило по оконцам терема.

- Поди ко мне, Михайло, - послышался голос князя,

Бренок осторожно приблизился и остановился в шаге.

- Давно я тебя возлюбил, Михайло... Помнится, батюшку хоронили, ты шапку мою носил... А сколько у нас с тобою лесов исхожено, сколько воды намучено, сколько рыбы да зверя изловлено! Вот и решил я ныне: почто тускнеть тебе во сокольничих? Отныне станешь у меня в мечниках ходить!

- Спаси тя бог, княже... Уж я на мечниковой службе порадею для тебя. Любого преломлю и порушу! - Он потупился после этих слов - похвальное слово всегда гнило, - вспыхнул румянцем на щеках и на лбу, чистом, как у князя, да и уши залило краской.

Это понравилось Дмитрию. - Я тебя деревней дарю!

- Благодарствую премного, княже... Токмо мне не чаша медвяна со двора твоего сытенного нужна, не слава мне дорога, но честь твоя. Ни дела, ни слова худого не услышишь от Бренка, сироты твоего...

- Про слова-то ты ладно отрек. Слово со стороны - нежданный ветер, Михаиле Вон сколько ныне наедет сюда советчиков, а все надобно свой ум держать в прохладце... Земля, как и семья, не безнарядьем гииет, а недобрым советом чуждого ей сердца.

Бренок стоял, потупя голову и обдумывая слова князя. Дмитрий выпростал из-под кожуха руки и приобнял своего мечника. Кожух сполз с плеч. Он поднял его и, волоча за рукав, медленно двинулся к двери, уводя с собой Бренка.

- Не от добрых предчувствий жалую тебя, Михай-ло, в мечники. Мнится мне, что грядут тяжкие дни, и не посторониться от них, не утечь.

У растворенной двери на рундук они приостановились. Еще слышен был колокольный звон. Дмитрий постоял, послушал, полуприкрыв глаза, и тихо промолвил:

- Вот так бы всегда над Москвою! Этот звон благовестный так бы и слушал, и слушал, не утомясь... - вздохнул и покачал головой: - Токмо не в то время народиться довелось. Непокоем исполнена земля наша.

3

Они пришли по зову великого князя прямо из церквей, не заезжая на дворы свои, и теперь сидели в ответной, ожидая, когда войдут вместе с князем брат его, Серпуховской Владимир Андреевич, и зять, Волынской Дмитрий Михайлович, величаемый в народе и боярстве - Боброк. Эти родичи уже были тут, но ушли в покои, будто взглянуть на младенца, но верно - шептались по лавкам - назрели иные дела, не без этого...

В палате тем временем расселись по широким резным лавкам, сбивая зелень суконных полавочников, ближние бояре: Лев Морозов уже давненько розовел крупными ушами, вместе с ним раньше молодых пришли и все еще утирали пот старики Патрикеев и Гав-шин, Беклемишев и Добрынской. Лет пять назад к их слову прислушивалась Москва, ибо их слово было словом княжим, а ныне... Ныне молодой князь всех слушает, не перечит, а свое вершит. Хоть стариков не обижает - и то радость.

На рундуке забухали сапогами молодые ноги, и тут же весело ввалились в ответную два советника великого князя - воевода Акинф Федорович Шуба, двоюродный брат Серпуховского и троюродный князю, похож сильно на Владимира Серпуховского: высок, тонок, прям станом и взглядом, только и разницы что усы не топорщит, как тот, и голосом потоньше. Рядом с ним - сотоварищ его, не разлей вода, тоже воевода, тоже молод и задорен, - Иван Минин. Рыжая голова его засветилась в палате, раздался смех, хоть и сдержанный, то старики осудили его по новому заведению наряд - короткорука-вую чугу из синего сукна поверх вышитой рубахи.

Дмитрий вышел из покоев и услышал в отворенную дверь смех Минина. Минин да Монастырев - вот весельчаки, всегда радостно думалось князю, легкое у них сердце, тяжела рука супротив ворога. Эти по силе разве немного уступят самому Григорию Капустину... Дмитрий пропустил в ответную Серпуховского, а сам приостановился с Боброком, притворил дверь: что-то норовил сказать ему Боброк с глазу на глаз. И верно, угадал.

- Митрей Иванович! - Боброк задумчиво уставил крупные немигающие глазищи куда-то в подбородок князю - так глубоко он ушел сейчас в себя. Анна, сестра твоя, в Нове-городе пребывала две недели, ко святой Софии ездила...

Дмитрий слышал об этом и кивнул, но что-то Боброк знал еще, да на то он и муж!

- Довели мне купцы проезжие, что-де Анна в Новгороде на игрища бесовские хаживала...

- Анна?

- Анна. Купцы сказывают, что-де сбираются тамо мужи и жены вкупе и визжат и пляшут бесстыдно.

Дмитрий молчал, соображая, как могла Анна пойтя на те игрища новгородские, о коих он слышал издавна, хоть митрополит и ворчал и посылал грамоты тамошнему епископу, дабы тот пресек нарушение святой веры. Хотелось Дмитрию и самому взглянуть на то веселье, а вот Анна опередила... Она моложе Боброка вдвое, святочных увеселений мало ей, вот и...

- Побил, что ли, ты ее, Дмитрей Михайлович?

- Побил, - закивал Боброк. - Нешибко. . - Ну, а мне чего велишь?

- Повнушай ей словом княжим, - попросил Боброк и со страстью во взоре добавил поспешно: - Токмо не бей!

Дмитрий кивнул и прикусил губу, чтоб не выдать набежавшую улыбку. Боброк - человек проницательный, почитай, каждого насквозь видит, а тут улыбка...

Дмитрия позвали накоротке в покои к княгине - чего бабе надобно в такой час? - а Боброк прошел в ответную и сел на лавку рядом с Серпуховским и Шубой - родня подобралась.

Осмотрелся Боброк - покатал по ответной строгий взор свой не каждый выдерживал, иные опускали глаза в пол. Это помогало Боброку рассматривать бояр. Рядом с Морозовым сидит родной брат кияжего тиуна - Федор Свиблов, вылитый братец снаружи, только не рачителен в хозяйстве: деревни свои в запустении держит, землю зарастил кустьем, зато воин преславный. Вот и сейчас приехал верхом в боевом плаще-корзье, схваченном на правом плече простой железной застежкой. Голова чуть дергается порой, это саблей шею задело... Дальше сидел Назар Кусаков, маленький, щуплый, но резвый, как вьюн, и огневой в деле ратном. Сидит, на дверь посматривает и шапкой место рядом придерживает - известное дело: Монастырева Митьку ждет... На него недобро косится первостепенный боярин Федор Андреевич Кошка, ищет место поближе к Князеву стольцу, но Кусаков не отдает место сотоварища. Кошка привык сидеть поближе, как велел ему отец, Андрей Кобыла, ныне старый, больной. Кусаков отдал бы ещ место или сдвинулся бы, но сердит на Кошку: слухи прошли, что-де тверской князь сватал его дочь-красавицу за своего сына, а Кусаков, неженатый, локоть кусает... Недвижной глыбой сидел тоже ближний боярин Юрий Кочевин-Олешинский, но это сидя он кажется глыбой, а вот когда вошел - и походка у него такая блудливая, будто он только что покрал в поварской подклети кусок гуся... Нежданно приехал Дмитрий Всеволожский, внук татарского мурзы Четы. Еще при Калите этот мурза выехал на Русь, крестился и основал род будущих первостепенных бояр московских. Дмитрий Всеволожский во втором колене ноект прозвище - Зерно... Неожиданно оказался в ответной костромской воевода Александр Пле-щей, тучный, вроде Кочевина-Олешинского, но не в пример тому чист взглядом и помыслом. Он с большим опозданием привез оковец податного серебра ко двору великого князя, но не смущен, видно причина была. Сидит, крестится. Младший брат митрополита Алексея... По левую руку от Боброка, занимая край скамьи, сидели два брата Пронские - Даниил и Владимир. Последний прибаливал больше года. Всю зиму не показывался на сиденьях боярских, а ныне выбрался со двора, сидит, прикрыв глаза. Младший, Даниил, громко переговаривается с Акинфом Шубой. Веем слышно, как егремел Шуба:

- А намедни новгородцы, гости торговые, шли через землю рязанскую и наслушались премного хульных словес про нас, про московских бояр, про черных людей, такоже и про нашего пресветлого князя. Конец Москве предрекали ог гладу, от Литвы Ольгердовой, от немцев, от Орды, а особливо от меча рязанского.

Боброку было это неприятно слышать, особенно после того, как рязанский полк ходил недавно с московской ратью на Литву, но и верил он: могли так говорить рязанцы.

- Похвалялися собою, а про Москву твердили, что-де она, Москва-та, токмо и умеет злато-серебро считать, а меч, мол. держать разучена.

- Недоверни! - буркнул Боброк, растирая колени широкими, как москворецкие лещи, ладонями.

- Истинно, Митрей Михайлович! И вельми превозносили князя своего, Ольга.

- Высмерток! - обронил Боброк.

- Истинно высмерток, а не воин, - вставил свое слово Федор Свиблов. Еще сущим ребенком обрезал, мечом играючи, перст малый на деснице, а ныне по всем землям слух пустил, что-де в великой брани с татарвою рану сию нажил.

- Вся земля рязанская за него горой стоит, - заметил тихо Федор Пронской.

- А отчего стоит? - спросил его Свиблов, но смотрел на Боброка, прикованный взглядом его крупных серых глаз. Пронской молчал, покачиваясь, как бы успокаивая боль, и Свиблов сам ответил: - А оттого, что Ольг Рязанской татей развел и татьбу их по вся дни щедрит. Сказывали мне коломенские люди, что-де ухватили рязанцев на московской земле. Приволоклись те рязанцы на Осетр-реку, к самой Коломне, и наловили те тати рязанские воз бобров карих...

- Ох, окаянные дети! - крякнул Кочевин-Олешин-ский с завистью. - Целой воз?

- Целой воз, и утечь норовили с целым-то возом бобров карих!

- Заваруи! - снова вставил Боброк.

На дворе послышался конский топот и тут же - заразительный смех Дмитрия Монастырева. Прискакал и что-то там учинил с конюхами. Владимир Серпуховской поднялся, подошел к окну, заодно выглянул за дверь - не идет ли князь - и снова вернулся в палату. У всех на виду прошел он, высокий, светловолосый и похудевший еще больше. В минувшую зиму литовского нашествия он пережил немало и когда готовил полки в Пере-мышле, и когда вернулся на разоренную землю - в сожженные села отчинные, на свою треть Москвы, пострадавшую более всего. Лучше бы, думалось порой ему, не доставалась бы она ему по отцову завещанью... Прежде чем сесть снова на свое место, Серпуховской мельком окинул палату, пронизанную из трех южных окошек снопами солнечного света, хотел сказать что-то боярам, но в дверь влетел сначала Монастырев - раскрасневшийся, улыбка во все лицо, глаза простодушно мигают, будто молят прощения, а ямки на щеках вновь грешат неуемным весельем. Заворчали было старики на него, тут в ответную палату вошел великий князь.

Радостным, но сдержанным гулом встретила его палата. Закланялись первостепенным большим обычаем - касаясь пола рукой, ближние - малым, в пояс, родичи - низко голову склоня, и каждый норовил меж тем выловить в лице князя настроение: забота ли обуяла его внутри княжества и обыденные дела на их думу положены будут, или внове грозовой набат, походный, ударит над Москвой? Так или иначе, но не минует ничто их боярского сиденья, их участия в судьбе стольного града, их княжества, с их землями, их людьми. И вот присмирели по лавкам. Ждут. Глядят.

Дмитрий был все в тех же заношенных сапогах мягкой зеленой кожи, но без кожуха, а поверх была надета белая льняная рубаха под кушак с кистями, вышитая княгиней. Голубая отбка вышивки ладно оттеняла молодую шею и темный волос князя. Та же вышивка, только шире, обливала грудь и весело перекидывалась на рукава и подол рубахи, перетакиваясь с темно-голубым кушаком. Из рукавов выпростались сильные кисти рук, с младых ногтей привыкшие к тяжелому мечу. Густая, темная волна-скобка волос упрямо гнулась над правой бровью, оттеняя бледность лица Дмитрия. Следом за Дмитрием вошел отрок теремной, сын погибшего ныне зимой боярина, внес кувшин с сытой и берестяной бурачок с орехами. Через плечо у него были надеты деревянные кружки на столбце. Все это он выставил на широком подоконнике, ближнем к князю, поклонился только ему и вышел, прихлопывая сандалиями, плетенными из ремней и с высокими задниками, кои издавна звались на Руси плесницами.

Дмитрий сел на столец, положил руки на колени а крепко сцепил их пальцами. Он уже успел окинуть ответную взглядом и отметил, что брат тысяцкого, Тимофей Вельяминов, здесь. В голове мелькнуло: правильно ли, что не позвал военачальника на совет, но теперь уж не время было размышлять об этом...

- Бояре! Вчерашний день, ввечеру, прибыл с ордынской земли, из самого Сарая, гонец от тамошнего слуги нашего...

Приостановил речь свою. Все ждали, не скажет ли между деловым пословьем, кто такой слуга тамошний, но князь по ранним наказам старших никогда не проговаривался, сейчас он тоже умолчал о сарайберковском епископе Иване.

- Гонец тот привезен был нашим полоняником, из Крыму утекшим. Не было грамоты у того течца, была стрела в спине... - Дмитрий после этих слов, сказанных тихо, повысил голос: - Князь Михаил Тверской идет во Володимер-граа с ярлыком ханским на великое княжение! Отныне вокняжится и возвеличится Михаил со Тверью, поставя власть свою не на праве отчины и дедины, но на лести и обмане!

- Блядиею [Блядь (древнерусск.) - ложь, обман] не проживет! проворчал Боброк, наливаясь кровью по крепкой шее, еле видной из-за широкой бороды-лопаты, и завозил в волнении ладонями по коленям.

- Не желаем! - крикнул Акинф Шуба.

- Козел тверской! - хохотнул Иван Минин.

- Мы-те не тверские! Мы-те бороду повычешем ему! - поддержал Монастырев, а дальше, как обвал, повалились голоса, набегая друг на друга:

- Усладил хана!

- Немало ввалил!

- Ханьё - прорва! Брюхо без дна!

- Истинно!

- Сам не избудет дьяволовой сети!

Короткие выкрики эти, в коих не слышно было голоса двоюродного брата Серпуховского, уже знавшего загодя новость, ничего не давали уму, но сердцу было отрадно, что верные его соратники готовы и на сей раз выступить в поход по зову своего князя.

- Вот уже четыре... - Дмитрий выждал, когда смолкнет гул в палате. Вот уже четыре десятка лет минет, как земля русская не ведала великого огня, но нынешней зимой пришел тот огонь из Литвы.

- За грехи наши... - перекрестился Плещей, ему молча вторили крестными знаменьями старые бояре.

- Коль нагрянуло безвременье, откуда ждать ныне ворогов? -спросил Дмитрий, однако никто не решился молвить слова, и он продолжал: Стараниями деда моего князя Ивана Калиты и отца моего князя Ивана Красного Русь выжила в тихости и безмятежье, многи годы копя силу людскую, конную, денежную, но паче того - силу духовную, и судьба ниспосылает нам испытание той силы. Готовы ли мы встретить судьбу сию?

Опять асе молчали, глядя в широкие половицы, нл" чавшие щеляветь и выгибаться: не было сухого леса даже для ккяжего двора после страшного пожара четыре года назад.

- Что мыслит сам великой князь? - спросил Вельяминов.

- Наведи нас, княже, на добромыслие, - опережая старых бояр, попросил Свиблов.

Дмитрий не чаял, что так скоро, раньше старых бояр, придется отвечать на свой же вопрос. Он задумался ненадолго, глядя на бояр открыто, притягивая взоры ко взгляду своему, а когда убедился, что все до единого смотрят, тряхнул темной скобкой волос:

- А мыслю так, бояре... Непочто было нам, бояре, в обман вводить князя Михаила Тверского, непочто было заманивать его на Москву медвяными речами, а потом сажать его в крепь, как в замок немецкой, на дворе Гавшином. Все три года он зло таил, а зло навлекает зло, ибо от крысы не родится голубь. Потому-то не без сговора с Михаилом волком напал на Русь Олыерд, - Он переждал минуту тяжкого молчания и закончил: - Моя вина в том, что послушал в те годы совет боярской, вас, бояре-советчики. Вину перед богом и людьми на себя принимаю также и за то, что обидел митрополита, владыку Алексея, во грех ввел его, нарушив его святое слово защиты князя Михаила.

Теперь вика была видна всем, но кто же легко признает вину свою?

- Он руку твою сильную почуял, княже! - сказал Акинф Шуба.

- А ныне он против моей руки ищет иную сильную руку!

Теперь после княжеского укора совет умолк прочно. Нет, не думал он сегодня ни бессонной ночью, ни утром, что вот так станет говорить на совете. Не надо бы так...

- Не лаяться собрались мы в ответную, а думу думать, - мягко заметил Владимир Серпуховской.

- Разумны речи твои, браге, - обрадовался Дмитрий, стараясь поправить нескладный зачин в думном си-деньи, но в то же время испытывая совет. Он спросил, глядя на тех старых бояр, которым раньше давалось первое слово: Приговорите, что делать станем ныне, когда Михаил Тверской с ханскою грамотою идет во Володимер-град?

- Надобно послать гонцов, княже, во Володимер, на все иные грады княжества нашего, дабы там все черные люди, бояре и холопы - все крестным целованием крепились за тебя супротив тверского вокняжения, - веско сказал Лев Морозов.

Бояре закивали.

- А ежели Михаил с войском татарским? - резко спросил Данила Пронской.

- Уж коли тестюшко Ольгерд сбежал с помощью своею, пойдет ли татарин? - возразил Федор Свиблов.

- Пойдет, дабы ярлык свой не преобидеть, но утвердить! - сказал Серпуховской.

- От татарвы всего жди, - подвел итог Шуба.

- Вот и хрен-то! - поддакнул Кошка.

На это испокон не было возражений. В новую минуту затишья, перед тем как сказать боярам остальные новости, Дмитрий задумался - уже в который раз! - над мыслью, непонятной совету, дикой, отпугивающей всех и до сей поры не прижившейся даже в его душе, - мыслию о том, чтобы отречься от звания великого князя в пользу другого русского князя, Михаила Тверского или Олега Рязанского. Да, вот так вот, просто - отказаться, но с одной и великой целью, чтобы никогда впредь на Руси не было раздоров, не лилась бы кровь, чтобы навсегда исчезли самые постыдные войны - братоубийственные, измышленные сатаной на утеху иноземному холодному оку. Но кто, думалось Дмитрию, руку даст на этом? Кто поручится за мир грядущий среди братьев-единоверцев, ежели он уступит ярлык Михаилу? Во имя чего стремится Михаил вокняжиться на главном престоле русском, не во имя ли новых побоищ братских? Так когда и где станет сбираться воедино русская сила? И тут он снова услышал голоса предков своих, кои не простят ему утрату великокняжеского ярлыка, не простят ушедших прахом трудов их по сби-ранию Московского княжества. А не оно ли ныне самое прочное, самое богатое и самое надежное в отечестве всем? Не ему ли наречено первым быть и премножаться силою ратною и силою духа?

- Что молчишь, брате? - тихо спросил Серпуховской.

- Слово с духом исходит, а ум в молчании начальствует... Токмо не было пищи уму в ночи бессонные, токмо червь сосал меня... Ведомо стало мне от того же гонца, коего привез на Москву беглый полоняник, что Михаил Тверской не добился крестоцелования от Воло-димер-града, тамо люди ответили ему: есть у нас князь законный! И то любо мне, бояре, и молю бога, что и иные все грады такоже верны станут.

- Без войска Михаил? - спросил Иван Минин.

- Устыдился брать войско татарское да наводить его на Русь - о душе, поди, думал, - ответил Дмитрий.

- Аль серебра недостало? - удивился Монастырев,

- У сатаны бы вылгал тыщонку! - поддержал дружка Кусаков.

- Тот токмо душу берет в заклад! - ввязался в смешки Свиблов и посмотрел на князя: не шибко ли развеселились?

Великий князь покачал головой и выдал совету еще одну новость:

- Ведомо нам учинилось, что Михаил Тверской в Сарай Берке оставил хану сына родного... за десять тыщ рублев.

Охнула ответная, замерла, только Владимир Серпуховской нервно пощипывал светлый ус да Дмитрий Боброк снова загладил ладонями по коленкам и изрек:

- Ирод!

- Истинно ирод!

- Козел тверской!

- Вишь, широко как размыслил: с Литвою - в зятьях, сыном от Орды откупился, как же тут не стать великим князем? - всплеснул руками Шуба.

- Чего мыслишь, княже? - спросил Свиблов насовсем как брат-тиун, добавил: - Дмитрий свет Иванович?

- А то и думаю: Михаил наехал не один - с великим послом хановым, Сарыхожою, а тот при крепком полку татар и велит мне ехать во Вол-одимер-град, дабы самому узреть, как станет посол ярлык ханов Михаилу всучать.

- Не бывать тому!

- Не бывать Москве под Тверью!

- Не бывать московскому медведю под тверским козлом!

Палата гудела вся разом, крики заглушали друг друга. Лица раскраснелись. Руки рубили воздух, как на бранном поле, и ругань, черная, обидная, по тверскому князю, по всему его княжеству хлестала наотмашь. Дмитрий слушал все это, надо бы радоваться вновь, а он не мог: так легко подымается единоверец на единоверца. "Вот оно! Вот она, погибель земли русской, зачатая еще на Калке-реке..." Но сейчас и эти раздумья не могли отвлечь его от жестокой мысли о походе и наказании строптивого соседа.

Тут поднялся с лавки Боброк, и все приумолкли, а он прошел тяжелым шагом немолодого уже человека к оконцу и медленно налил полную кружку сыти. Медовым духом повеяло по палате. Боброк оглядел всех, молча выпил и снова оглядел. Вытер широкую бороду-лопату и только после этого веско изрек:

- Не бывать Москве под Тверью. Сбирай полки, княже!

* * *

В переходных сенях новый мечник раздавал боярам оставленные на лавках мечи. Хмуро посматривали ближние княжьи люди на юношу: "Эва! Приластил себя ко князю! Пиявочна душа, присосал себя ко князю и радехонек..."

Недолюбливали бояре новых людей, заводившихся около князя, особенно молодых, уж больно скоры и востры они на слово - чище татарской сабли бреют. Вот Кочевин-Олешинский выступил из ответной, глаза выкатил в удивлении, волосы пальцами боронит одной рукой, бороду - другой, будто голову разодрать намерен на части. Нет, чтобы молча меч принять, уколол, назвал по-старому:

- Дай-кося мой меч, Михайло-сокольничий! Молча Бренок подал ему меч в дорогих ножнах - на сорок гривен серебра.

- Казной-то поверстан? - ткнул Олешинский Брен-ка кулаком в живот.

Слава богу, сдержался Бренок, не ответил тем же, но благочестиво изрек:

- Я князю служу не за злато и благо - молю ему по вся дни за душу христианскую его.

Тут Митька Монастырев сунул меж ними медвежью голову, схватил меч в золоченых ножнах и стал его прилаживать к поясу.

- Эй! Эй! Тать окаянный! Почто меч мой похэтил? А? - взревел боярин Шуба, вмиг налившись краской злобы,

А Митьке того и надо: заржал так, что из княжей половины испуганно выглянула сенная девка, но увидала здоровенного красавца и убралась, охнув, - неделю Митька сниться будет...

- Яко тать, на чужое добро накинулся?

- Держи, боярин Акинфей! Не надобен мне твой позлащенный меч, понеже годен он тохмо девок пугать. А ну, Бренок, дай-кося мой!

Бренок охотно подал Монастыреву его крупный, тяжелый меч в простых кожаных ножнах, отделанных медью.

- Ладен у тебя меч, Митька, - похвалил Бренок.

- А вот убьют - тебе завещаю! И опять засмеялся.

- Не буди судьбу, Митр-ей! - набожно перекрестился воевода Плетей. Взял сам свою кривую, татарского пошиба саблю, поправил на голове мурмолку, тоже не русского пошиба, и направился к митрополиту, брату своему, узнать, почто не был на сиденье боярском, здоров ли старец.

Шуба уходил недовольный. К Монастыреву больше не вязался, но не удержался и заметил Брейку:

- Коль в милостники попал, бога не забывай!

- Судьба озолотит - свечку Михайле-архангелу поставь, а нам меду бочку! - встрял Кочевин-Олешин-ский (все-то выгоду зрит во всем!) и засеменил коротко-шагой походкой своей блудливой.

"Шел бы ты, шелудивый!.." - в сердцах подумал Бренок, отвернувшись, чтоб не видеть, как зацапал опять он бороду и сальные волосы на голове пальцами.

Монастырев наклонился к уху Бренка, двинул его плечом и кивнул на Олешинското:

- У боярина Юрьи своя чужую гоняет, вишь чешет" ся! - И снопа засмеялся, вывалившись на рундук...

Шуба тоже обронил на ходу наставительно:

- Молись за князя. Бога не забывай!

- За князя молясь, не тебе же я поклоны кладу! - ке выдержал Бренок.

- Эва, язык-от у тя! Наперед разума стелется! Великий князь вышел последним, пошутил:

- Все мечи роздал?

- Все, княже...

- Ну, так ты не разбогатеешь: надо себе оставлять!

В переходных сенях густо пахло щаным духом мясным, гаревой сытью гречневой каши - исконной приправы к щам. Запахи звали к себе и бояр, и воевод, но Дмитрий никого не удерживал и не приглашал к столу, изменив намерение утреннее: сейчас каждый час был дороже гривны.

4

Дмитрий вышел из Кремля небольшим полком. Не повелось так-то выходить великому князю во главе небольшого воинства да еще против какого-то посла, единственное утешение и оправдание было в том, что Михаил Тверской держал наготове свои полки. Однако Дмитрий не пошел в землю тверитян, не пошел он и на зов Сарыхожи во Владимир, путь княжего полка пролег на Переяславль-Залесский. По левую руку от князя ехал Владимир Серпуховской. Справа был отныне Михаил Бренок. Как ни косились старики бояре, а слово княжье обрело силу и не позволяло открыто перечить воле Дмитрия. Брейку, по всему было видно, хотелось показать свою службу, он готов был ко всему, вплоть до тяжкой битвы, но полк выступил небольшим числом, не слишком дружно и неярко: все были в походных неброских доспехах, даже шлемы на великом князе, на больших воеводах, даже на князе Серпуховском и воинственном Боб-роке не горели златом, правда, брат лишь провожал Дмитрия за городскую черту, оставаясь за него в Москве.

Впереди с двумя слугами ехал московский тысяцкий Василий Васильевич Вельяминов, слева от него - под-уздный, справа - мечник. За всю дорогу тысяцкий лишь раз оглянулся, прикинул расстояние меж князем и собой, и больше князь не видел его прихмуренных, узко поставленных глаз. Дружина Вельяминова, его гридкя, была оставлена в Москве по повелению князя. Вельяминов не перечил, но был обижен, что без него прошел боярский совет. Упрямо щетинился его посеребренный затылок, вспыхивая на солнце. Он ехал в самом легком воинском наряде, даже шлем вез на руке его мечник, младший брат купца Некомата. Тысяцкий порой молодцевал впереди, как бы расчищая для великого князя дорогу, но в то же время в этом выезде вперед, в этом ненужном облаке пыли сказывалась обида за холодность Дмитрия, вдруг забывшего родственную связь с Вельяминовыми. Сутулая, боевым луком выгнутая спина Василия Васильевича, казалось, кричала: знаем себе цену! Но Дмитрий не мог простить ему самовольныэ связи с Ордой - подарки туда и прием оттуда. Большую волю взяли тысяцкие на Москве, и случай с Алексеем Хвостом, убитым среди Кремля, ничему их не научил. Дмитрий знал, конечно, истоки силы тысяцких, истоки эти уходили во глубину московского люда, в его доверие и поддержку, но грядут времена, в коих двоевластию места нет.

Полк миновал торг перед Кремлем, проехал по Ильинке, через разбитые ворота в разрушенных Ольгердом деревянных стенах выехал на Сады. Левее лежал пустырь - Глинищи, правее - Сады, а еще правее отекала их дорога, шедшая на переправу к небольшой речке Рачке. На пепелищах Глинищ почти не осталось изб. Черные трубы пожарищ все еще торчали тут и там: видно, ремесленному люду, холопам некогда было ставить новые жилища, весна оторвала их, позвала к земле, тут впору справиться с сараями для скота, поставить кузницы, гончарни, а избы... Можно лето пожить и в землянках, на Руси так-то не привыкать жить... Правее, вдоль самой Яузы, избы сохранились, тут испокон века стояли кузнечные слободки, гордясь своим первородством на Москве перед теми, кто взял обычай устраиваться кузницами в Заяузской слободе, под боком у монастыря Козьмы и Демьяна. Дмитрий, всматриваясь в низкие избы и высокие кузницы за ними, радовался, что столь важное дело не остановилось на Москве. Тут билась жизнь.

Собаки взлаивали на конных издали, бабы выкликали любопытных ребятишек от дороги, сами сторонились, не уходили, смотрели серьезно и строго: не вздумал ли великий князь потихоньку сбежать из стольного града? Ежели так, то довесть надобно мужикам, те ударят в набат, затворят ворота, пересекут дорогу: умирать - так вместе, бояре хорошие и красно солнышко великий князь! Бывало так-то... Но полк был небольшой, и потоку, должно быть, особой тревоги не было у жителей города в тот час. Лишь выбрели сотни две народу из Великого посада, да еще от Москвы-реки, от Васильевского луга потянулись, а от Яузы пастухи выскакали из голодных стад, ревевших на малотравье. Пастухи, что вражий разъезд, приостановились и высматривали издали, Знамени над полком не было, значит, поход невелик, можно пасти спокойно... Но как там ни раздумывай, а большому спокойствию не бывать, коли княжьи вой в седлах: в такую пору всегда тревожно думается о своей судьбе, не позовет ли она в поход. А позовет - оставляй, человек, плуг, кузницу, гончарню, кожедель-ный чан, литейную печь..,

Впереди тысяцкий. Вдруг он приостановил коней вместе с подуздным и мечником. Свернули с дороги направо, к низкой избе под корявой сосной, но не доехали, а стали близ дороги у громадного пня. Уже было видно от полка, как там возятся малолетние отроки. Был виден заводила - постарше, как обычно, других - он сидел на том широченном пне, поджав ноги по-татарски. Стало видно и баловство: рожа у заводилы вся измазана желтой глиной, под татарина, на голове мурмолка из тряпок. Парнишка держал в руке длинную палку, на конце которой было привязано что-то съедобное, похожее на крупную кость. У пня в тесном загоне из жердей метались голодные собаки. Каждая норовила достать кость, высоко прядая за нею. Иногда озорник давал схватить кость одному-другому псу, но тут же на потеху ребятне вновь выдергивал ее. Если собака брала мертвой хваткой, заводила бил ее другой палкой и отымал добычу. Вой и лай увлекли детей, и они не сразу заметили полк.

- Ерлык! Хватай ерлык! Ерлык! - кричал заводила, и ему вторила вся орава. Они прыгали, хохотали и кричали наперебой:

- Тверской схватил!

- Вельми голоден!

- Ольгерд! Ольгерд напал!

- Рязань голопуза налетела! Рязань!

- Не спи, хан, эвона нижегородской крадется! Смотри!

Но "хан" вдруг бросил палку с привадой и заорал дрянным ревом:

- Беда-а-а!

Прыгнул с пня и кинулся бежать к избе под кривой сосной.

Только тут ребячья ватага оприметила трех конных, а за ними и весь полк. Поздно оприметили! Кинулись кто куда, и только отрок лет семи завязил ногу меж прясел загородки, на которой он висел, и не мог утечь вместе со всеми. Казалось, он не испугался, а неторопливо рассматривал всадников, любуясь их конями, оружием, блеском доспехов. Он даже с сожалением поглядел вслед убегавшим сверстникам - напрасно, мол, сбежали, краса-то какая!

- Ерлык схватил! - промолвил отрок, указывая на крупную, темной масти собаку, отвоевавшую кость. Он совсем освободил ногу и теперь безмятежно почесывал ее, поясняя: - За ерлык псы-те дрались - зо!

- Кто это схватил-то? - спросил громко Вельяминов, прищурив узко поставленные глаза, и покосился назад, на подъезжавшего князя.

- Великой князь схватил! - наивно улыбаясь, честно сказал малыш. Он даже расплылся щербатой улыбкой по конопатому лицу, измазанному глиной на скулах, видимо ему тоже хотелось походить на заводилу-"хана".

- Кто схватил? - коварно повторил Вельяминов.

- А великой князь!

Резкий удар плетью свалил парнишку на землю. Он закрыл головенку руками, молча пополз в сторону на коленях, пополз за пень, а из-под ладошек, не умещаясь под ними, уже обозначился багровый шрам с тонким протеком алой крови,

- Почто взъярился, тысяцкой? - строго спросил Дмитрий, все слышавший.

- Зломыслию противокняжему подвержены, окаянное отродье!

- Уймись!

- Я за княжу честь...

- Молчи!

А от приземистой избы под дерновой кровлей торопилась моложавая, статная баба в холщовой однорядке, в синем платке, повязанном до самых бровей, и босая. Она глянула из-под ладони на княжий полк и поняла, что где-то там остался ее сын. Она увидела его за пнем и кинулась, как в огонь, как в дым, к облаку оседающей при дороге пыли. Дмитрий велел трогаться воинству. Полк двинулся, как цепь на валу колодца - ряд за рядом, и казалось, что княжьи воины, князь и его воеводы убегают от бабы, от ее гнева. Она схватила малыша, прижала к себе, и только тут послышался его плач - дрянью вырвался наружу. Крепкий оказался ребенок, до матери вытерпел! Дмитрий невольно оглянулся и увидел, как мать уносила свое дитя, отирая и целуя рассеченную голову, а у избы в тени сосны стоял мужик, верно отец. Широкую рубаху на нем пошевеливал ветер. Он стоял неподвижно, опущенные руки его тянулись к земле в обманном и страшном бессилье.

* * *

Владимир Серпуховской проводил брата до первых подмосковных перелесков. Дмитрий сам поторапливал вернуться его в осиротевший стольный град и уже снял шлем, готовясь к прощанью. Остановились. Серпуховской молча смотрел на поредевшие леса - всю зиму возили москвичи деревья на избы - и ждал, когда Дмитрий заговорит. Молчанке затянулось, и Серпуховской заметил со, вздохом:

- Истаяли до дыр, леса-то!

- Не досадуй, - успокоил Дмитрий брата. - Зато люд- московский посад и села взградит.

Серпуховской тоже снял шлем, но прощаться в ту минуту им не пришлось: в задних рядах послышался ропот. Дмитрий с ближними привстал в стременах к увидел, что вослед им скачет во весь опор целая сотня на косматых степных лошадях - татары! Выше голов, выше пыли металось в воздухе поднятое на копье темное жало конского хвоста.

Гридники, окружавшие князя, первыми вынули мечи, но Дмитрий остановил их и велел трогать вперед, однако коня пустил легкой грунью, и татары вскоре настигли княжий полк. Они что-то выкрикивали по-татарски и по-русски, но Дмитрий не останавливался, и, лишь когда они обтекли москвичей справа, где обозначилась большая поляна, и выскакали вперед, Дмитрий поднял руку и остановил полк.

- От Сарыхожи, - буркнул Серпуховской.

- По всему видать... - так же тихо отозвался Дмитрий.

Сотник татарский вытянул конников вдоль дороги, сам же выехал на середину и улыбался издали. Перья яловца на шлеме трепетали по ветру.

- Ишь, зубозев окаянной, - посол посла, а сидит, ровно те сам хан! остро щурясь, сказал Боброк.

- Немного не застали в Кремле, - обронил Бренок.

- Оно и лучше: без застолья с дороги спровадим! Михайло!

- У стремени, княже!

- Поговори-ка ты с послом Сарыхожи... Да не так! Возьми гридников на обе руки, а мы поглядим!

Бренок почувствовал, как седло уходит из-под него: никогда не доводилось ему править такую службу. Румянец волнения заиграл на скулах княжего мечника. Он выскакал на сторону, пронесся вдоль полка и высвистал к себе двух сотоварищей - Захарку Тютчева и Арефия Квашню, вымоливших великую честь - поход с кметями и большими боярами.

- Захарка! Чего рыло вытянул? Правь ко мне, живо!

Захарка, поплевывая, выправил к Бренку.

- Орехи жрешь во походе? А един почто? Где Квашня?

- Тута я, Бренок! Во! Пред очима твоима!

- Очима твоима! - передразнил Бренок. - Коль проворонишь чего - мечом сим уполовиню! - И тронул свой меч.

На ходу разобрались: Тютчев - на правую руку Бренка, Квашня слева облег коня княжего мечника. Сбруя всех трех коней была не из ражих, но выбирать сейчас было не из чего.

- Чего велишь, княже? - приостановился Бренок.

- Испытай, Михайло, чего им надобно?

Бренок кивнул. Он лишь кинул углом глаза на полк князя, увидел многотяжкую массу железа на плечах, на головах, в руках дружинников, плотный частокол копий и смело выехал к послу.

То, что эти трое - молодые из молодых - выехали к послу да еще двое откуда-то из хвоста полка вывернулись, этого татары не могли не заметить. Посол ядовито улыбнулся в лицо Бренку.

- Толмач есть? - выкрикнул княжий мечник, но голос сорвался от волнения.

Посол вновь улыбнулся, и Бренок увидал на растянутой губе его белую полосу - омертвевший шрам, потом услышал ответ по-русски:

- Я сам толмач!

- Толмачам не пристало во главе сотни да еще по чужой земле скакать!

- Я асаул и толмач, - чуть припепелил улыбку татарский сотник. Он небрежно расстегнул богатую дыгиль[Дыгиль - монгольская шуба, носится днем мехом наружу, ночью - внутрь] и достал бумажный свиток.

- А не ханов ли ты вычадок? - дерзко спросил Тютчев.

Бренок двинул его локтем - наперед батьки в пекло не лезь! - и вновь спросил посла:

- Ну, и чего те надобно?

В ответ посол тронул косматую лошадь. Блеснула начищенная до блеска крупная медная бляшка - знак сотника на шее, и посол протянул грамоту. Порядка никто из Бренковой троицы не ведал, и потому свиток был тут же развернут.

- Князю отдать надобе! - испугался Квашня.

- А може, там лягушка какая сидит? - усомнился Тютчев, но Бренок стрельнул глазом назад и понял: грамоту надо тотчас отдать великому князю, недаром послышался строгий кашель Серпуховского.

К полку подскакали разом. Тютчев, знавший грамоту, выпалил на ходу:

- Во Володимер великого князя требуют!

- Нишкни! - нахмурился Серпуховской, уставя белесый, колючий, как шило, ус на Захарку.

Дмитрий прочел грамоту сам. Про себя. Так оно и было: Сарыхожа звал опять во Владимир слушать грамоту хана, по которой ярлык великокняжеский передавался Михаилу Тверскому. Помолчал. Покусал неприметно губу, буркнул в бороду:

- Боброк далече?

- Тут я, княже! -- послышался голос Боброка. Он держался за спиной князя в первом ряду воев.

- Митрей Михайлович, отпиши ты.

Походный покладник князя, Владимир Пронской, уже отвязывал от тороки седла малый оковец с чернилами, перьями, хартиями и бумагой, недавно прижившейся на княжем дворе. Вот уж он подъехал и спросил, наклонясь:

- Митрей Иванович, на чем писать станем - на хартии [Хартия - тонкая телячья кожа для письма] али бумагу изведем?

- Много чести! Отпиши на тыльной стороне грамоты ихней: "Ко ярлыку не еду. Михаила в столицу не пускаю, а тебе, послу, путь свободный!"

Дмитрий принял от покладника печать серебряную на цепочке, омакнул ее в чернила и собственноручно приложил к белому краю листа.

Троица Бренка уловила настрой князя, и Тютчев развязал снова язык, когда мечник вручил ответ послу:

- Скачите к своему Сарыхоже да скажите, что-де Москва по закону вотчину держит свою!

Вон куда забрал Захарка, в великие таинства посольских речей! Бренок хотел ему отвесить оплеуху, но не ведал доподлинно, дело сказал гридник или снова ляпнул навозину.

Татары резко развернулись, а Бренок все же укорил Тютчева:

- Помене буесловь наперед - шея-то у тебя не бычья!

Дмитрий и воеводы молча смотрели вслед татарскому посольству - весь полк невольно повернул головы к Москве, пока Дмитрий молча размышлял о том, что произошло. Воеводы и князь Серпуховской пережидали молчание великого князя, понимая, что это был не простой разговор, не случайная встреча с татарским посланником, а что-то большее, что уже назрело с годами и парило в воздухе, от чего невозможно все равно уклониться. Многим воеводам московским было это понятно, но что вот встреча на дороге с посольским разъездом станет началом новых отношений с Ордой, никто, даже сам Дмитрий, не знал.

В этот час не знал своей судьбы и еще один человек - Иван Вельяминов. Подросток только что догнал княжий полк, пропылил вдоль конных воев, но, едва поравнявшись с отцом своим, что был в голове полка, рядом с князем, он стремительно сорвал коня с места и помчался в сторону Твери, к Кучкову полю, что раскинулось левее дороги на Переяславль-Залесский. Мелькнули по передним рядам его узко поставленные глаза, на миг показалась под тонким носом улыбка, и вот уж он загорбился в седле, как отец, полетел туда, где только что коршун ударил в воздухе голубя. Никто не понял, зачем он погнал туда коня, только Дмитрий смотрел в ту минуту задумчиво вперед и видел в воздухе коршуна, как упал он вместе с голубем на землю. Иван Вельяминов тотчас вернулся, держа в руке мертвого коршуна.

- Почто смертию путь княжий метишь? - строго прикрикнул на него Боброк.

Сын тысяцкого смутился. Он растерянно подержал коршуна на ладони и отшвырнул далеко в сторону, будто устранял и впрямь чью-то смерть.

* * *

Дмитрий не изменил своего решения: полк его двинулся в Переяславль-Залесский, к берегам Плещеева озера.

В пути вспомнился Дмитрию рассказ отца, князя Ивана. Говорил отец маленькому Дмитрию, как много-много лет назад встретились на земле Киевской Руси рать князя Владимира Святославича и рать печенегов и долго не решались ни те, ни другие перейти реку. Тогда печенежский князь предложил русскому единоборство богатырей, и, кто победит, тому воля. Победит русский - три года печенеги не нападают на Киев, победит печенег - три года кочевники будут грабить русскую землю... Был у печенегов страшной силы богатырь, а в русском воинстве не нашлось о ту пору никого. И тут пришел един стар муж и привел сына, мала ростом и телом средня, но рукою крепкого. Усомнился русский князь, что-де может ли сей отрок перенять славу силача печенежского. Решили испытать. Привели быка, большого и шального, каленым железом разъяренного. Набежал бык, огнедышащ и страшен. Схватил юноша быка за бок и вырвал пласт кожи с мясом - сколько рука захватила, а потом в единоборстве с печенегом он удавил хваленого витязя - отнял, перенял славу его. И с той поры стал на том месте город Переяславль, старший брат Переяславля-Залесского...

С малых лет помнит Дмитрий этот рассказ, и сердце его полнится гордостью за народ, имевший таких богатырей, а с годами все чаще и бережней вспоминались и вновь обдумывались давние рассказы отца и старых бояр о древней славе земли своей, о пречудных людях ее, о городах красы небывалой, исчезнувших под пеплом нашествий. Вместе с городами сгинули многие книги, иконы старого письма, рухнули в огне древние соборы неимоверной красоты в Киеве, в Чернигове, во Владимире... Не потому ли так часто тянет его в древний Владимир, где еще стоят древние храмы, светлы и велелепы? "О Русь! Что утратила ты? Что оставишь потомству?" - не раз вырывалось у Дмитрия горькое восклицанье.

Из Переяславля Дмитрий выслал крепкую сторожу, многоконную, с боевыми воеводами, дабы перенять Михаила Тверского на пути в Тверь. Через несколько дней сторожа вернулась ни с чем, а еще через неделю стало известно, что князь Михаил Тверской, боясь столкновения с московским полком, далеко стороной обошел опасное место. Ведая, что Дмитрий стоит небольшим полком в Переяславле-Залесском, Михаил разорил Кострому.

- Несытый пес! - воскликнул Дмитрий и хотел было идти войной на Тверь, но время было шатко, неясно.

Между тем наступила жаркая пора. Во второй половине мая солнце распалилось так, как давно не палило в эту пору. Дождя просила земля, но его не дождались. Сбывались приметы старых людей, о которых Дмитрий упоминал тиуну своему Свиблову. Угроза неурожая, голода людского и бескормицы нависла над Русью.

В полдень Дмитрий с воеводами купался в реке, далеко ушли по заросшему ивняком берегу, к дальним слободам. Проворней всех разделся Боброк - вот уж ст кого не ждали такой торопливости! За ним, не уступая в нетерпении никому, кинулся в воду Серпуховской, только меньшие бояре да кмети с гридниками не посмели опередить великого князя. Но вот и он бултыхнулся з чистую воду. Радовался Дмитрий, что все до единого умеют плавать, не то что татары: ежели на пути река - надувают кожаные мешки...

Обед правил покладник Поленин, измыслив его по-охотничьему. Привезены были котлы на берег, и мясо свежее в корзинах, и квас, и меды, и печиво, и сети были уставлены выше по течению, дабы рыбой свежей украсить трапезу, но и эту малую радость омрачило известие из полунощных краев: Михаил Тверской разорил еще Мологу, Углич, Бежецкий Верх и уже сидит во Твери, черными мыслями полон. А еще сообщил Бренок, высланный с малым отрядом в порубежные земли, что из Твери выехал сам Сарыхожа и правит путь на Москву.

Дерзкая грамота-ответ ханову послу не могла кануть бесследно, все это время гонцы татар скакали к Сараю Берке и обратно, и вот уже едет Сарыхожа в Москву. Неспроста едет. Неспроста и Михаил Тверской затих в ожидании после бесчинств своих, зная исстари, что судьба земли русской решаться будет не в Москве, а в Орде...

Дмитрий нарушил обед побережный и велел сбираться в путь.

Он решил в Москве дождать ханова посла.

5

В оконце еще сочился свет вечерней зари, и Лагуте хватало его, чтобы дочинить хомут: кузнец он отменный, бронник знатный, но и кузнецу в хозяйстве без лошади нельзя. Ребятишки крутились у избы - молока ждали: мать ушла корову доить. Даже меньшой пообмогся от плеточного удара, не лежится в закуте, тоже выполз.

Голова побаливает, ночью тронет рубец, заденет подгнившую корку - в слезы, а сейчас вместе со всеми весел. "Хорошо еще, не убил тысяцкой насмерть", - думалось Лагуте. Он высунулся в оконце, крикнул старшему:

- Акинька! Акиндин! Затвори кузницу! Жена пришла невесела.

- Что кручинна? - спросил строго.

Анна не ответила, выставила вместо трех лишь одну кринку - корова сбавила удой. Другая еще была в запуске, и семье не приходилось надеяться на молоко, а трава, не успев подняться, начала сохнуть на невиданной жаре. Если не будет дождя еще недели две, всходы яровых посохнут на корню.

Ребятня ввалилась в избу следом за матерью, за подойником - все пятеро, - едва кринку не опрокинули. Анна плеснула молока в кружку малому, во вторую - дочери Олисаве, а остатки пустила по рукам. Старший первый схватил кринку и, торопясь, качнул молоко на щеку. Потекло оно по шее и груди - светлая, видимая я в полумраке драгоценная струя.

- Не лей! Не лей! - захныкали братья.

Отец подобрал с полу чересседельник и молча опоясал Акиндина по спине.

- Живо спать на кузницу!

- Помолитесь! - напомнила Анна.

Сегодня она была особенно пуглива и не перечила мужу. Ей и раньше он воли не давал, а тут так сошлось все, что Лагута стал защитником и спасителем ее родни. Два года назад отдал все сбереженные куны да еще запродался на три года князю Серпуховскому, дабы выкупить из полону брата ее родного, Ивана, повязанного в немецких землях, когда псковитяне ходили "по немец". Не успели с князем разобраться - на тебе! - второй брат, Елизар, из полону сам утек, объявился нахлебник, да еще с женой, да еще с татаркой! Анна думала, что Лагута языка лишится иль хватит его падучая, а он только посерел лицом и еще раньше стал подыматься с постели и вставать у горна. Анна радовалась, что все пока так обошлось, и радость свою боялась показать, она прятала ее за сердитыми криками на детей, ругала ругмя тысяцкого за младшего своего, а сама все же радовалась и не могла утаить радость в голосе, по которому Лагута знал все, что творилось в ее душе. Он принял брата до осени, но поставил условие: татарку - вон или пусть окрестится немедля!

Елизар обегал все церкви на Москве - никто не желал задешево крестить татарку, всюду попы грозили ему епитимьей за прелюбодейство с иноверкой. Тогда все тот же Лагута и посоветовал Елизару поехать в Коломну к отчаянному попу-златолюбцу Михаилу. Славился Михаил Коломенский среди всех московских иереев статью своею, зычным голосом, умением читать по книгам...

- Спати пора, Лагутушко, - напомнила Анна.

Он только вздохнул в ответ, но хомута не оставил, а растворил настежь оконце, и свету стало чуть больше, чем проходило его сквозь сушеный бычий пузырь на раме.

Анна ушла в запечный закут, вынесла мужу пареной репы, капусты квашеной, кусок хлеба, поставила соль в резной солонке и снова ушла в закут, зашуршала постельником.

Вскоре пришел туда сам Лагута. Помолился во тьме - похрустел руками, наломанными молотом, и повалился на соломенный постельник.

- Лагутушко, возьми Елизара в подручные молотобойцы, покуда он тут, тебе легче будет.

- Он сам с усам! - промолвил Лагута, поскребы-вая грудь.

Айна помолчала и сказала заветное:

- С будущей весны он своим домом заживет... Это значило, что Елизар с татаркой и зиму будут у них. Лагута засопел сердито, и Анна отвела его гнев:

- Брат Иван отписал ведь нам на бересте, что-де долг возмещать станет отныне. Сказывали ввечеру богомольцы придорожные, что-де во Пскове пока дешевая рожь.

- Надо бы послать Елизара по хлеб, - тотчас заметил Лагута. - Нынь от жары этакой да и по приметам стариков хлеб дороже коня будет, а где те куны взять на хлеб?

- Князю Серпуховскому поклониться разве?

- Поклониться! И в прежни-то годы, когда не я ему, а он мне полторы гривны [Гривна - около 160 г серебра. Гривенка - 0,5 гривны] должен был, тогда и то не ведал, как к ему подступиться, а ныне, после разорения... Мелешь, баба, не дело! Сказала бы лучше, как гривенку с Некомата содрать.

- Возьми-ко у него! Рожа нагла, а глаза мутны, заплеваны, гахой отдаст тебе!

- На княжий суд выволоку! Живы, поди, древние законы!

- А что ему законы, коли судьи знакомы! Тиун княжий во кармане Некомата сидит! Сей купец и на Елизара лапу вскогтил, токмо не ведаю пока за что.

- У их счеты не тутошние, сурожские дела тянутся, нам не до них: скоро свейское железо на торгу будет - брать надобно.

- А хлеб, Лагутушко?

- Вот тут и рвись, хоть иди с кистенем на дорогу, а не то - в ушкуйники новгородские, знатно, по Волге гулять с ножичком вострым...

- Полно, Лагутушко, тебе ли так мыслить? Руки-те у тебя золотые, с такими руками да душу губить...

Такие слова покоили душу Л а гуте.

- Ладно. Спи. А ко князю, по совету твоему, не пойду: ко князьям, како к чертям, без креста не приступишь, а и приступишь, так проку мало.

- Он ведь христианская душа... - слабо перечила Анна.

- Он князь и до смерда не снизойдет! Это пред богом все мы ровня. Бог, он до всех милосерд - что до царя, что до нища.

Анна умолкла. Она села в постели, взяла его тяжелые заскорузлые руки в свои и стала разминать их. Это любил Лагута: руки его меньше гудели ночью, не ныли от тяжелого молота. Он сладко придремывал, убаюканный ее прикосновением, радуясь, что у него хорошая жена, статная, благонравная, работящая, детолюбивая и красивая. Век бы прожить с нею, детей бы поднять... И верил Лагута, что хватит его на долгие годы, ежели не грянет над Москвою тревожный набат... "Токмо бы не это, - думал он, засыпая. Токмо бы пребывала в покое земля, а всякое иное горе претерпится, избудется..." И еще подумал Лагута, что не пустит больше Анну в Коломну молиться к попу Михаилу, как это было на пасху. Собрались бабы кузнецкой слободы и отправились пеши молиться в Коломну да смотреть, где будут каменну церкву ставить, а потом пять недель судачили, какой красавец Михаил. Нельзя пущать туда жен: осоловевши приходят...

* * *

В тот самый вечер, когда душный день свалило наконец сутемью, а Лагута дошоривал хомут, - в тот вечер возвращался из Коломны в Москву Елизар. Косматую степную лошадь он постриг, вычесал, но не укрыл от людских глаз главное - жену-татарку. Натерпелся он дорогой немало. Хоть и смел уродился, а селенья объезжал - от греха подальше. Был он недоволен собой, а вернее советом Лагуты ехать в Коломну. Взял он с собой малую калиту серебра - то, что было у Халимы в ставке, и все серебро пришлось отдать иерею Михаилу, коего все в Коломне прозывали - Митяй. Этот златолю-бец глазом не моргнул окрестил Халиму, нарек Хев-роньей, но сначала забрал все серебро. Елизару вроде не жалко было денег, все равно достались за так, к тому же ее было крещенье - ее и деньги, да жалко сил, мытарств дорожных, коими насытился он только что от Сурожа до Москвы... Не мог успокоиться Елизар и оттого, что не послушал советов на московском торгу. Говорили всезнайки приторжные, что самый ходовой и смелый поп - архимандрит из Переяславля-Залесского, Пимен. Тот мог и за половину серебра окрестить, а половина пошла бы на устройство житья-бытья, так нет же! Поспешил Елизар, в угоду Лагуте. Можно было бы достучаться в церковь Николы Мокрого, что на Великой улице, тут под боком, по-свойски можно было бы за эти же деньги, без новых дорожных хлопот.

Елизар выехал из Коломны до рассвета и хотел в один день достичь Москвы, но кончились силы в вечерних сумерках у коня, кончились и у него с Халимой. В потемках достигли Симонова монастыря. Звон его колокола слышался еще издали - небольшой ветерок потягивал от Москвы, но к вечерней службе не успели, да и сил не было отстоять вечерню. Ночевать попросились в кладбищенскую сторожку. Сторож не зажег свечи и только спросил из темного чулана:

- Православные?

- Православные.

- Ложитесь у порога. С богом!

В пол-избице светилась лампада перед единственной иконой на почерневшей доске. Елизар отвел рогожную завесу и увидел крупную, округлую спину человека, стоявшего на коленях. Тот шептал молитвы и кланялся. Когда услышал за спиной шорох, поднялся и смиренно отступил от чистого угла к порогу. Его крупное тело вышло из освещенного круга, и в пол-избице стало просторно. Потом он вернулся неслышно, сгреб с полу что-то серое, легкое и стал устилаться на ночь у порога.

"Не пойму - чернец или так, божий угодник?" - подумал Елизар, разостлав длинный плащ-мятель, взятый

у Лагуты в дорогу. Халима тотчас легла и свернулась комочком, Елизар снял однорядку, положил ее под голову Халиме и решил помолиться на ночь один за двоих. Молитва была короткой, и, когда он ее окончил, вновь появился божий угодник. Он молча положил на лавку, у их голов, краюху хлеба. Перекрестился и вышел наружу. Елизар разломил краюху и подал Халиме. Она улыбнулась и стала есть радостно, умиленно, прислушиваясь к голосу незнакомого соночлежника, разговаривавшего с их лошадью. Вскоре он опять появился и смиренно сказал:

- Я коня отвязал и стреножил.

Елизар молчал, не зная, сердиться или смолчать, а тот пояснил:

- Кругом пусто, а у могилок травушка мягка вельми и сладка - конек не уйдет и насытится...

- Спаси тя бог, добрый человек, - ответил ему Елизар из чистого угла, а погодя спросил: - Куда путь правишь?

- По земле-матушке брожу - родню обхожу да с миром прощаюсь...

Последние слова плохо вязались с его молодым, сильным голосом, ладными движениями.

- А как тебе, добрый человек, имя-прозвище?

- Акинфом наречен. Из брянских я бояр. Захудал и развеян род наш.

Снаружи кто-то зацарапал дверь, зашуршал, и на пороге появились еще двое странников.

- Мир дому сему, что при вечном покое! - зычно возвестил один. Второй скромно помолился на свет лампады.

Сторож вышел из чулана, осмотрел ночлежников, но не разобрал в полутьме ничего и махнул рукой:

- Ложитесь с богом! - и ушел к себе.

Елизар уже спал, но очнулся, не ведая, сколько прошло времени, может быть, полночи или совсем мало, от зычного голоса того самого человека, что пришел последним.

- ...сие такоже заблуждение есть! - восклицал тот. - Ныне отцы духовны саном святы, а обычаем похабны! Мясо жрут по вся дни! Мало их извержено из епископии за мзду превелику, за лжу и прелюбодейст-во? То-то!

- Спаси тя бог... - вздохнул А ;инф в ответ, а Елизар навострил ухо, ему показалоа , что ночной пришелец открывает истины всезнаемы, вот и он, Елизар, только что за великую мзду, за серебро, окрестил Хали-му...

- Ты речешь: единая вера на Руси! Едина, да неверно отправляема! Отцы церкви гласом и видом своим - часто агнцы божий, а суть волчью внутри хоронят. То не пастыри - то наемники! Все они своевольны вель-ми, гневливы и недобры к странникам, холопям, ко всим мезинным людям, а как князья на исповеди стоят - вси грехи их отпускаемы. У самого господа норовят откуп справить: монастыри взградят за серебро и злато, у людей отнятое, а им за то отцы духовные рай сулят. По писанию ли сие?

- Да оборонят их ангелы небесные! - вздохнул в ответ Акипф.

- Вестимо ли те, доброй молодец, что у человека не един ангел, а два!

- Новоук я в церковной премудрости, - ответил Акинф,

- Вот то-то - новоук! И у тя и у мя два ангела: един праведен, другой злобен. Праведен рвет человека к себе, злобен - к себе, оттого смертному беспокойно на земле. Праведен несет в сердце помыслы чисты и праведны, злой же сам по себе несыт, корыстен, завистлив и гневлив, но хитер и потому силен. Кто устоит пред ним? То-то!

- Есть люди святы... - несмело промолвил Акинф.

- Где? Не в этом ли Симоновом монастыре? Игумен со братнею на постелях мягких возлежат, а мы с тобой на полу, яко псы нечисты! А что в писании сказано? Монаси призваны богом обогревати и корчити трудом своим страждущих, в нужде пребывающих. То-тоГ А мы ныне без яди ко сну отходим.

- Игумен с братиею не святы, потому не ведают про нас.

- А ведают - куска не отымут от уст своих!

- Уйми гнев свой, странник, - мягко ответил Акинф.

- А почто гладом плоть умертвляти? Плоть - она божьим провиденьем создана, почто губить ее? В писании сказано: не тоимо-де странников, но и врагоз своих имущий ухлебить должен. Аще алчет враг твой, ухлеби его, аще ли жаждет, напой его, сие гворя, углие огнен-i ie сбираешь на главу его. Не побежден от зла тот, к о побеждает благим злое, то-то, новоук!

- Премудры речи твои, странник, - ответил Акинф все так же смиренно. Сия премудрость ждет меня впереди, коль войти предстоит во храм смирения от бренности мира сего,

- И куда стопы направил свои?

- С миром прощаться иду - в землю володимерь-ску, поклонюсь тамо пресветлым соборам Боголюбовым, потом - в землю рязанскую, а уж в конце лета поклонюсь преподобному Сергию Радонежскому, в обитель тихую попрошусь. Коль душа твоя обуяна страстью и ярью, пойдем в одном хлебе, и усмиришь огонь всепа-губный. Просветит тебя отец Сергий.

- Не уймет меня вера его, - ответил странник.

- У тебя иная вера? - изумился Акинф.

- Я на распутий, яко белорыбица меж двух озер.

- Меж верой и волхвованием?

В сторожке стало тихо и было слышно, как в стороне фыркает лошадь Елизара, бродя среди могил.

- Меж верой и безверием, - задумчиво промолвил странник.

- Православно ли имя твое, человече?

- Православно: Карп.

- Куда же несешь ты безверие свое?

- Покуда в Ростов Великий ко диакону Никите, духовному наставнику моему, а от него внове пойду по земле русской, потрясая веру нынешнюю своею верою.

- Безверие у тебя же! - воскликнул Акинф. Он порывисто сел на полу лампаду качнуло воздухом.

- Безверие - та же вера, токмо гонимая. Акинф сидел неподвижен, как скала. Молчал.

- Ты не стригольник ли? - спросил Акинф, собравшись с мыслями.

- Таков и есмь!

- И вместе со своею ты и душу отрока рушишь? - спросил Акинф, кивнув на спутника Карпа, в котором он признал юношу.

- Душу рушит вера неправедная! - воскликнул Карп.

- Истинно! Твоя вера и есть неправедная!

- То суесловие пустое!

- Так ли? Чем вера твоя праведна? Отвещай мне с рассуждением.

- Мою веру гонят, и посему она праведна, ибо по вси века не тот прав, кто избивает, а тот, кого избивают!

Из чулана своего вышел сторож, остановился у рогожной занавески и хотел, должно быть, что-то сказать ночным гостям, но все, что услышал он, было страшно и непонятно. Он молча постоял, махнул, как прошлый раз, рукой и снова ушел спать.

Теперь молчали все. Акинф долго ворочался, заматываясь в рыболовную сеть, с которой он бродил по княжествам, что-то шептал порой беспокойно. Карп уснул тотчас, и храп его раскатился по всей сторожке.

"Стригольник... - с изумлением думал Елизар. - По Мономаховым временам как раз и сошлись бы с волхвами. Смелые и пречудные люди, с раем и адом играют! Непостижимы в помысле своем..." Он слышал беззаботный храп Карпа, беспокойный шепот Акинфа, и ему казалось, что тот, кто так ангельски беззаботен после страшного спора, или прав, или беспредельно грешен и закоренел в грехе своем, а тот, кто смущен крамольными речами и неспокоен, - простодушен и честен и потому близок душе Елизара. Ему было не до сна так неотвязны и тяжелы были мысли его, коих не одолеть не только за эту ночь, но и за день и за все дни, отпущенные ему на этом свете. Он лежал неподвижно, опасаясь потревожить Халиму. Она тоже, казалось, не спала, знобко прижавшись к нему, слушала, должно быть, как беспокойно бьется его смятенное сердце, и, не понимая еще русскую речь, пыталась постичь не постигаемое даже им, ее мужем.

Утром, чуть забрезжил рассвет, случилось то, что назревало с вечера: сторож кладбищенской церкви, всю ночь ворочавшийся в своем чулане, уложил наконец все помыслы о вчерашнем споре и вышел к ночлежникам. Елизар проснулся оттого, что сторож гнал стригольника Карпа, замахиваясь на него веником, плевал ему в спину, грозил затравить собакой. За Карпом он выгнал и отрока, пришедшего с ним, и все это сделалось в одну минуту.

- Вероотступники! Песий помет! Батыя науськаю! Затравлю! - кричал сторож уже в кладбищенских воротах, и там же слышался тяжелый лай Батыя, большого пса.

Елизар с Халимой скоро собрались и вышли из опустевшей сторожки. Конь стоял совсем близко у ограды, прислушиваясь к лаю собаки и голосам людей. Рядом с ним темнела в рассветной сутеми крупная фигура Акинфа. Он ласково гладил коня по шее, бокам, по подбрюшью, а увидав хозяев, смутился и пошел к воротам, крестясь. Елизар только сейчас, при свете нарождающегося дня, увидал на несколько мгновений лицо этого человека - молодое, румяно-белое, как у девицы красной, и с таким тихим, таким чистым взглядом больших серых глаз, что Елизар и Халима засмотрелись на него, не ответив даже на прощальный поклон. Акинф вышел за ворота, прямо на крик сторожа и лай собаки.

Загрузка...