Вмиг Боброк выслал вперед десяток пасынков во главе с отчаянным десятником Митькой Всеволожем, чей удельнокняжеокий род тянулся, кажись, из Смоленска. Пасынки вернулись с известием, что место найдено отменное: река с ручьем, житные поля с обмолоченными снопами, под самым липовым лесом, а дальше - дремучие ельники до самой Ржевы, если ехать на заход, только ехать туда ныне не к чему: без того измаялась душа от многотяжких да обильных невзгод.

* * *

От ручья пахло дымом костра. Бренок сам выдавал кашевару сарацинское пшено [Сарацинское пшено - рис], сам проверил молоко, что пасынки привезли из деревни Куницыно - деревянную кадь на три ведра, а до этого отправил два десятка ставить петли на глухарей и тетеревов да десяток доброхотов отпустил к реке Рузе, дабы половчей перегородили реку сетью... А от ручья треск сучьев, сдержанный и радостный говор пасынков (шутка ли: сам великий князь на ловы взял!), ржанье стреноженных, отогнанных на отаву коней, и особенно этот запах дыма - сладковатый запах березового корья, памятный с давних, отроческих лет, когда дядьки-бояре старались попроворней взгнести огонь для отца...

В шатер заглянул Бренок и радостно сообщил:

- Ведут от лесу!

Издали послышался вой детишек и два бабьих при-голоска. Вскоре у шатра стоял на коленях и сам Олфе-рий Древолазец.

- Почто бежали? - спросил Дмитрий, не выходя из шатра, лишь откинув полог. Был он в шитой голубым шелком простой рубахе до колен под голубой же кушак крученого шелка.

- Помилуй нас, княже! Сдуру бежали: нонема непокойно по лесам, а тут как узрели конных - ума решились... Прости! Да не велишь ли меду достать?

Олферий оказался не из робких, в лес он подался с

семейством не от обложного страху, а из осторожности и с толком: когда подошли к его избе, она была пуста. Пусты были хлев, конюшня и даже избенка-медовуша. Напрасно пасынки заглядывали в бочки, кади, корчаги, в кринки, ладки и горшки - дух медовый слюну гонит, а меду нет!

- Меду? Велю!

Молодым конем вскинулся Олферий. Разметал ворох соломы, откинул жерди и достал из ямы ушатец меду. Бортник принес и поставил тяжелую ношу к ногам великого князя, и, когда ставил, наклонясь, обнажились на обеих руках недавние, сизые шрамы - от кистей до локтей и уходили выше.

- Медведь? - догадался Дмитрий.

- Он, княже. - Олферий стоял на одном колене и смотрел снизу, как матово посвечивает гривна на шее пресветлого князя. - Медвзди злейшие супостаты мои, кабы не зубы медвежьи, превелико меду наломал бы ныне в дуплах.

- Много ли воеводе отправлено?

- По старине: два берковца да опричь того... Боярин у меня полуберковца выкорил себе.

"Добре живется воеводе, коль с каждого бортника по пяти пудов меду..." - подумалось Дмитрию.

- Сколько душ под крышею?

- Девять чад бог послал, княже, да баба, да я, да племянницу приютил, братову дщерь. Порублен Михайло Рязанью в досюлыны годы... Слава богу и тебе, великой княже, живем покуда...

Бортник поклонился Дмитрию головой до земли.

- И присевок держишь? - кивнул Дмитрий на поле, что светилось стерней во всю свою половину, вторая сочно зеленела всходами озимой ржи.

Бортник осторожно оглянулся на поле, на избу с хлевом, на конюшню и кивнул, договорив ответ:

- Ржица уродит - на овес меняю коньку, понеже свой овес медведи травят, окаянные. Не уродит - пушной хлеб зобаем.

- Птицу берешь?

- Беру, княже. На рождество богородицы воевода повелел воз глухарей да воз куропаток белых прислать. Вот перевесья [Перевесье - сеть на птиц, ставили высоко над землей] поставлю еще...

Бортник не договорил, Дмитрий кликнул Бренка и на просеках и полянах. велел калить чашу меду бражного Олферию. Мужик, все так же стоя на коленях, выпил большую деревянную чашу и крякнул.

- Что сладко кряхтишь? - спросил Бренок.

- Всяк выпьет, да не всяк крякнет, боярин.

- Еще? - спросил Дмитрий, чуть сощурясь и остро вглядываясь в лицо бортника, на котором от улыбки вдруг вылучились повсюду - на лбу, у глаз и на переносице - тонкие брызги морщин.

- Спаси тя бог, великой княже! Отменен мед браж-ной, и тороват боярин, слуга твой: этака чаша едина за семь идет.

- Испей восьмую, - чуть улыбнулся Дмитрий, все больше отходя душой.

- Испил бы, да грех поблизку: понеже за седьмой чашей дьявол идет и с восьмою грехи несет - нелюбье, брань, побои да лихоимство, да... всяко... прелюбодейство.

Дмитрию понравился ответ, но Бренок встрял:

- Прелюбодейство! Небось племянницу-то эвона какую пригрел! А племянников разве не было?

"Уж и высмотрел!" - покосился на мечника Дмитрий.

- Племянника тоже поял бы под крцшу, да не ровен счет ложился: тринадцатым племянник шел за столом, а того не повелось под иконою! Так-то, боярин,..

Ответ был дерзок, и, не будь тут великого князя, Бренок не простил бы. Дмитрий тоже принахмурился:

- А вели-ко жене со племянницею рыбы добыть скоро!

Снова вскинулся Олферий с земли - только лапоть скрипнул, и вскоре из избы вышли две женщины, поклонились Дмитрию и Бренку, Старшая взяла деревянное ведерко, подала молодой, робко остановившейся под взглядами великого князя я его слуги, а сама взяла от пристенка грабли, и обе направились вверх по ручью.

- И верно - грабли! - удивился Бренок.

С минуту Дмитрий любовался легкой походкой молодой рыбачки - шла она, не качнув косой на спине, легко ступая босыми ногами по густой отаве.

- Михайло... - Дмитрий вдруг забыл, зачем окликнул мечника и, все еще держа взглядом русую косу, мелькавшую над кустами, придумал: - Мед пасынкам подели. Посматривай!

С этими словами Дмитрий не торопясь вышел из шатра, подошел к избе и отворил дверь. Изнутри, из полумрака, вместе с тяжелыми запахами кисели, шкур, пареной репы и меда вырвался наружу дружный рев малолетних. Дмитрий не стал пугать больше и отправился краем поля к ручью. Саженях в двухстах, у самого перелеска, наткнулся на ловушку для куропаток. Сеть в крупную клетку лежала на земле, прижатая воткнутыми в землю сучьями, лишь один ее край приподнят на палку, образуя гостеприимный вход, а внутри стоял сноп необмолоченного овса. Рядом было подсыпано зерно, узкой, заманивающей дорожкой. К нижнему концу палки была привязана крученая нить, убегавшая в кусты. Там хоронился бортник на рассвете и ждал, когда стая куропаток, штук до ста, войдет внутрь и примется оклевывать сноп, тогда он дергал нить- и край поднятой сети с привязанным камнем падал, накрывая птиц... "Ловок бортник..." - усмехнулся Дмитрий. Он слышал о таком лове, но видать не приходилось, а куропаток из Рузы тиун раза четыре привозил по целому возу поклон от воеводы... Дмитрий еще раз осмотрел хитрую ловушку и пошел берегом ручья, обходя густые кусты и потрескивая малинником.

Солнышко кануло за лес, но дальний конец поля за спиной все еще жарко высвечивало последними лучами, и лес за полем-присевком бортника весь был облит этим чудным мягким светом. Дмитрию хотелось, чтобы день дольше не уходил, чтобы свет еще постоял над этим тихим божьим миром и чтобы постояло бабье лето, даруя людям Руси бесценную радость сентябрьского тепла. И еще хотелось ему подольше побыть одному, дабы не видеть глаз людских, вечно и неотрывно, в градах и весях, в терему боярском и домашнем, пред бранью кровавой и на пирах смотрящих на него. Сейчас, в этот вечер, теплый и тихий, наверно посланный ему богом за безропотный подвиг долгого душевного плача, хотелось уйти от всех забот, как это было в отрочестве, на первых боярских сиденьях, как было недавно на Кучковом поле, когда вся Москва смотрела на него, уйти от забот и еще от того, отчего и уйти-то смертный не волен - от взора Евдокии, от ее лица, голоса, от пухлой жилы на шее, впервые увиденной им, исполненной устрашающего, ворожьего гнева... "Суздальское племя!.." - гневно прошептал Дмитрий. Он прикусил губу и полез напролом через кусты, будто через неприятельскую засеку.

Кустарник начал сбегать круто по склону и открыл внизу неширокий ручей. Дмитрий приостановился и, видимо, оттого, что приглушил свои шаги, тотчас услышал женские голоса, слов не разобрать, да их и не было, должно быть, были только восклицания, всплески. Он хотел было пойти навстречу, но в горловине ручьевого переката появилась жена Олферия с граблями. Она остановилась, уложила поперек переката черную суковатую колоду, оставив лишь малую протоку, замерла над нею с граблями и макнула рукой. В ответ на это послышался плеск, и с противоположной стороны омута показалась племянница. Она сильно взмучивала воду ручья сначала с одного края, потом с другого. Старшая ловко выкинула на берег блестящую рыбешку и придавила ее ногой. Другая, более крупная, сорвалась. Еще несколько рыбин всплескивали рядом, но уходили от граблей.

- Избудь страх-от! Избудь! Не искрадут тя вой Князевы!

В ответ на эти слова племянница что-то пискнула, но старшая прикрикнула строже, говоря, что вся рыба на середине омута, дышит там чистой водой. Племянница подняла обеими руками подол и, заходя в воду, подымала его все выше, пока он не лег на воду. Она взмучивала воду ногами, иной раз поплескивала рукой сверху, нагоняя задыхающуюся от мути и испуганную рыбу на тетку. А та частила граблями, довольно муркала что-то, давила рыбу пяткой, откидывала ее подальше от воды или в ушатец, ни на миг не спуская глаз с горловины ручья. Порой на поверхности воды показывалась темная спина леща или щуки, в шаге-двух от берега, но тех было взять трудно, и тетка покрикивала на племянницу, чтобы та не дремала, а мугила и шумела сильней. Омуток понемногу успокаивался, а в ушатец все еще летела рыба. Дмитрий видел сверху, как жарко блестит она, живая, и прикидывал, как хорошо тут рыбачится по весне, когда ищет щука или позже - плотва, лещ!..

- Хватит! - воскликнула племянница.

- Мути! Великой князь от Москвы трясся - оголодал! Он телом мощен вельми, он един целой ушатец сожрет! Мути!

Племянница прошла омутную глубину и стала выбираться на мель. Дмитрий видел, как она вышла из воды и, остановившись близ тетки, выжимала подол сарафана. Таинственно и греховно полыхало ее тугое и светлое, как репа, тело. Повелеть бы сейчас подойти к нему, как это делается у иных князей, и безропотно пойдет к нему, к великому князю, а он стоит неподвижно, пока не отошли они к другому омуту. Нехотя выбрался он из прибрежного кустарника, сверил дорогу по закату, еще горевшему над лесом, и пошел на голоса пасынков, вернувшихся из брусничников чащобных, где они ставили петли на глухарей и тетеревов. Шел он, как в тумане. Виденье на ручье не покидало его весь вечер, ввело в рассеянность, ввергало в греховные помыслы, радовало и, как отрока, пугало и тянуло живоносной тайной.

* * *

Казалось, ничто грозы не предвещало, да и откуда взяться ей, свалившейся на великого князя здесь, в заповедной тиши лесов? Но она грянула и краем - на великое счастье, - но задела его...

Еще в сутеми Дмитрий отправился с Олферием на куропаток, и все там, на краю поля-присевка, случилось так, как представлял себе он: прикормленные овсом куропатки вошли под сеть, бортник дернул нить - и птицы (семьдесят и четыре головы!) оказались в руках у счастливых охотников. Хорошо, что никого не взяли с собою: охота любит тишь, осторожность. В этом Дмитрий убедился еще раз и потому не велел пасынкам идти на боровые брусничники по глухаря и тетерева, пошел сам с двумя пасынками, а Бренку наказал отправляться на рыбные ловы, да пораньше, дабы все там, на Рузе, было справно и тихо, дабы пасынки не преобидели кого в деревнях.

Утро обещало быть удачным. После лова куропаток на рассвете Дмитрий успел к восходу на брусничники, а когда солнце косыми столбами начало выжимать из чащобы туман и высвечивать брусничные кочки с расставленными на них волосяными петлями, неприметными, впрочем, даже глазу охотника, он понял, что и тут, на боровых птичьих ловах, судьба благоволит к нему. Пасынки постарались для великого князя на славу. На полянах они обобрали бруснику и осыпали спелой ягодой, сорванной вместе с листьями, все те кочки, на которых разложили петли. Повода петель были накрепко привязаны к вершинам молодых березок, нагнутых до земли, а сами березки удерживались суком, воткнутым в землю. Березки держались еле-еле - не дохни! - и чуть тетерев или тяжелый глухарь сядет на кочку, тронет березку или палку вскинется березовый ствол, потянет вверх петлю, а в петле той нога глухаря... Напрасно бьется тяжелая птица, только сильней затягивается петля.

Еще издали Дмитрий услышал громкие хлопки крыльев, и сердце заколотилось в груди забытой радостью охотника. Пасынки кинулись было вперед, но Дмитрий осадил их и осторожно, как к спящему дитяти, пошел на этот шум, утопая сапогами в глубоких мхах! И вот открылось ему знакомое зрелище: среди тишины и неподвижности леса раскачивается одна-единственная береза. Ее молодой ствол согнут под тяжестью глухаря. Птица билась, должно быть, с рассвета, обессилела и, побившись, опадала вниз головой. Дмитрий приблизился - глухарь взъярился, взметнулся что было сил, обивая листья березы, но рука князя наклонила ствол, поймала птицу за стянутые волосяной петлей ноги.

- Смири-ись! - исполненный радости, прошептал Дмитрий и потянулся за ножом-засапожником, чтобы отсечь голову птице, безумно хлеставшей крыльями. Дмитрий откидывал шею, храня лицо от длинного крыла, и тут-то, когда отвернулся он от глухаря, и явилась беда. Через сломанную буреломом старую сосну тяжело переваливался медведь. Дмитрий видел, как вскинулась на затылке зверя серебристая по черну шерсть, услышал короткий рев - не для острастки, а для дела, - успел отсчитать два сильных прыжка зверя, но дальше он видел лишь грязно-рыжую брюшину, на миг ощутил запахи шерсти, разорванных мхов и сырой земли. Зверь не мог изменить своей привычке поднялся на задние лапы, но и это он сделал коротко, как бы отдавая долг обычаю, и тут же вскинул мощные передние, нацелив черные блестящие крючья когтей на голову Дмитрия, Князь знал со сл.ов старых людей, что медведь бьет человека по голове, стремясь когтями сорвать ему волосы с затылка на лицо, потому что медведи не любят открытого лица, знал это и в тот миг берег голову. Нож был уже в руке, и этим ножом он ударил медведя снизу. Еще кровь не обагрила руки, а он успел вырвать нож и ударить еще раз, но уже под губу зверя, в шею, направляя удар меж лап, яростно рванувших его тело...

Бренка еще не было, и за покладника в шалаше шевелился Митька Всеволож. Сдумалось ему, что великому князю жестко на походной постели, он приволок от Олферия две медвежьи шкуры, но Дмитрий не желал лежать. Он сам пришел из лесу, сам обмыл раны в ручье, только завязывать позвал Олферия. Древолазец крикнул племянницу, и, пока та, замирая от страху, обмывала травным настоем плечо, бок и руку великого князя, Олферий стоял рядом с шапкой в руке и твердил:

- Так-то оно и добре! Добре так-то... Кости - целы, жилы - целы, а мясо - на что оно? Надю бога благодарить...

- Расплодил тут медведей! - прикрикнул на него Митька.

- Истинно, боярин... Медведи-те у меня искони злы. Дмитрий не слушал их, он смотрел на племянницу, дивясь той непонятной и властной силе, что кроется в молодости. Вот они, юные, крепкие руки, мелькают рядом, касаются его тела - и стихает саднящая боль, и сладко ему, и радостно отчего-то... Дмитрий сидел перед ней на постели, а когда она стала перед ним на колени, чтобы ловчей замотать бок, и коса ее сползла мимо плеча на грудь, он взял эту косу здоровой правой рукой и нежно положил на ее узкую гибкую спину.

- Как нарекли тебя?

В ответ только румянец ударил в загорелую щеку и тронулось ухо тем же зоревым светом.

- Улькою! Улька она! - тотчас встрял осмелевший бортник.

- Тебя ли вопрошают? - строго покосился Дмитрий.

- Пошел вон! - тотчас погнал Олферия Митька.

- И ты изыди с ним! - повелел Дмитрий, а когда те вышаркнули из шатра, тронул Ульку за плечо. Она тотчас подняла испуганные глаза на великого князя и опустила их вновь.

- Почто смолчала?

- Ульяною наречена... - вымолвили дрожащие губы.

Дмитрий властно положил руку ей на плечо, нагнулся и крепко поцеловал сначала в шею, мимо косы, потом - прямо в губы, раскрытые от ужаса и восторга...

Ночью он отпустил ее с серебряной гривной на шее.

8

Весна грянула небывало: то солнцем, то дождем, то густым всеядным туманом изъело снега в полях, вытопило их из лесов, и наполнились низины рыжей, духмяной, талой водою. Реки взломали лед, разгрозились на диво, понесли, закружили в бурной круговерти мостки, остожья, избенки рыбаков, звенья заборов, бревна, сани, колеса... Держись, Русь! Да не убояться тебе стихии! Живи и радуйся обновлению жизни!

Великий князь выехал на восходе из Фроловских ворот Кремля. Сотня гридников загодя выскакала на Владимирскую, еще не просохшую дорогу. Стремянной полк придержал коней перед Живым мостом, пропуская князя с мечником, Боброком и походным покладником Иваном Удой. Следом за ними двигался небольшой обоз под охраной полсотни кметей; в головной колымаге, запряженной тройкой тихих, степенных коней, сидела сама княгиня Евдокия с болезненным сыном своим, Юрием. Немалые версты лежали перед ними до перво-пристольного града Владимира, куда ехала княгиня на поклон к иконе Владимирской божьей матери, дабы смилостивилась богородица и ниспослала здоровье отроку.

Дмитрий тоже решился наконец пожить во Владимире, навестить заветный престол - предмет междоусобиц княжеских, вожделенную мечту князей тверских, рязанских, галицких и других многих, проливших из-за этого немало крови христианской на радость врагам. Хотелось ему и помолиться в светлых храмах боголюби-вого древнего князя Андрея - отдать долг преданности уголку этой русской земли, как повелось у великих князей исстари... Мягкая еще, непыльная дорога, бодрый воздух, высокое, погожее небо и еле тронутые зеленью леса и поля, живущие ожиданием пахоты, - все радовало Дмитрия. Бодрое веселье, заполнившее Русь после славной победы на Воже, делало печаль по Монастыре-ву и Кусакову, погибшим на Воже, высокой и светлой. Монастырев, Кусаков... Так и не удосужился он послать их в свейские земли за оружием, придется, видать, своим обходиться, коли нагрянут тьмы с ордынской стороны. А они нагрянут.

- Послан ли человек в степь? - спросил Боброка.

- Как велено, послан вечор Елизар-доводчик, - ответил степенно Боброк.

Перебросились словами - накатила забота за заботой, лучше бы не касаться эти дни никакой княжеской докуки, но как тут не коснешься? Вот едет он, великий князь Московский, ко Владимиру, а в голове помыслов невпроворот: в помин кого ставить первую свечу? Первую надобно поставить в помин матушки Александры, вторую - в помин отца, князя Ивана, третью - в помин старшего сына, Даниила, четвертую надобно бы во здравие детушек, но душа не велит, пока не поставлена свеча за упокой души Ваньки Вельяминова. "Ишь, чего удумал: меня зельем извести, крапивной сын!" - разжигал в себе злость Дмитрий, но злость не подымалась, слабая волна ее расшибалась об одно и то же тяжелое виденье: толпы народа на Кучкове поле, плач, выкрики, ропот жалости и он, Ванька, его узко поставленные глаза, сухие, воспаленные, наполненные ярью. А когда подводили его к пню, он сутулился, как отец...

- Дмитрей свет Иванович! Почто кручинен во светел божий день? - весело прищурился Иван Уда. - Тебе ли, солнышко светлое, тенью застилатися? Ты праправнук самого Олександры Ярославича Невского! Ты первой взградил на кремлевском холму стены белока-менны! Ты первой побил татарву! Ты первой на Москве зельем стрельнул со стены! Ты первой...

- Я первой учинил на Москве смертную казнь принародно! - с горечью перебил покладника Дмитрий, и тот умолк.

Давно уже выехали за Москву. Вот уж и слободы миновали, и Клязьму-реку переехали, и потянулись леса по обе стороны дороги, а слова Уды все еще звучали в ушах. Было в них и дело важное: стрельба из железной трубы, набитой самопальным ярым зельем. Зелье и трубу привез на Москву Боброк, когда брал Казань, а туда попала та труба с зельем из Китая, торговцы конями завезли, должно быть... Помнится, как подожгли трубу впервой улетела труба от Фроловских ворот до церкви Спаса, что у Чудова монастыря. Тогда Боброк привязал трубу веревкою к телеге, набил зельем с камнем, заткнул куделей и поджег. Грянуло так, что все галки на Москве в небо поднялись, а телега перевернулась. "Надо будет ту трубу вмуровать в стену..." - пришла занятная мысль, и Дмитрий вообразил, как будет стрелять та труба по ворогам из стены, побивая каменьем и пугая смертоносным громом.

- Митрей Михайлович! - оторвался от мыслей Дмитрий, обратившись к Боброку. - Много ль ноне копей привезли?

- С Коломны - семь тыщ с половиною. С Новаго-роду - четырнадцать тыщ ровно. Со Пскову - четыце тыщи копей и тыщу мечей. Москва за ту ж зиму отковала девятнадцать тыщ с половиною копей, да мечей семьсот, да топоров ратных у тыщи обухов, а что до прочих градов - то покуда неведомо, вот привезут...

- За платою уследи, Митрей Михайлович: серебром не сори, но и не обижай кузнечную сотню. За Свибловым око держи, понеже on страховит до купли, у него каждая куна гривенной веревкою к калите привязана, а ныне нам не до слез при торгах, ибо время катит такое смурное - все утратить гораздо.

- Истинно так, княже: коль навалится татарва - пустит нас косо-накосо на века, - ответил Боброк.

- Вот то-то и есть... Кто ныне в сторожевом полку?

- Три сотника отчаянных посланы: Василий Тупик, Родион Ржевский да Волосатый Андрей - этот из духовного колена, но рукою тверд. Все вой в тех сотнях самобранны, доброхотны, а посему сотня такая тыщи стоит. Самому довелось сих воев зреть. Все нравом трезвы и в ратном деле крепки.

Дмитрий уловил редкое веселье в голосе Боброка, покосился. Сидит Боброк в седле, что пень смоляной,- кряжист, но свеж. "Широка борода, да душа молода..." - вспомнил он ладное слово сестры, что живет за Боброком, как за каменной стеной. Вот он уставил вперед крупные глазищи, что в народе прозваны колдун-скими, смотрит, как скачут далеко впереди гридники. За всеми у него отныне око не дремлет, потому как поставлен великим князем над всем воинством русским и подначален только Дмитрию. Нет теперь прихотей тысяцких, не надобно скакать по Москве и вотчинным деревням, как бывало, за Вельяминовым. Теперь начальник московскому воинству - вот он, под рукой, и послушен, что мелкие князья, подколенные. Зимою свершил Боброк поход на Литву, дабы промыслить полнощного ворога. Без крови сумел силу Москвы показать и двух сыновей покойного Ольгерда привел ко Дмитрию с дружбою. Дмитрий Ольгердович явился с семьей и боярами на вечную службу к русскому князю и получил за это город Переяславль, им и кормится... Хорош зять Боброк - надежа и опора в лихую годину, в безвременье, первый советчик - в мирные дни.

- Михайло!

- У стремени, княже! - тотчас подправил коня Бренок.

- Чего это княгиня рукою машет?

Бренок подскакал к головной колымаге обоза, пущенного вперед и бывшего в дороге на виду, сразу же направил коня в сторону и принялся ломать ветки черемухи, еще не распустившейся, но уже пахучей.

- То князь Юрья запросил веточку! - довел, подскакав, Бренок.

Дмитрий грустно кивнул. "Юрья телам слаб и душою вельми смягчен. Истаял Даниил. Вся надежда на Василия - он возвеличится на престоле великокняжеском, токмо он!.. Вот бог бы дал пожить еще годков пять, покуда окрепнет Василий, а тамо и в брани лечь необидно..."

* * *

Тиун Свиблов заранее опростал палаты для великом князя. Светло и чисто было в них, просторно и тихо на древнем владимирском княжеском дворе. Дмитрий с Евдокией, с сыном и с боярами, в первую неделю отмолившись во всех церквах, надарили серебра и злата "на храм", а за трапезами пристойными великий князь твердил епископу и всему его причту, дабы неустанно внушали русскому люду православному единоглавную мысль: соединяйтеся душами, люди, грады и княжества. Живите, не грозяся друг на друга, во единой судьбе, во едином хлебе на вечные времена - в том сила земли русской, развеянная некогда самими князьями, растравленная в душах простого люда... Особо одарил Дмитрий икону Владимирской божьей матери несказанной красоты икону! - дорогим каменьем на оклад.

На другое воскресенье малою дружиною отъехали в пресветлый храм на реке Не.рли. Дмитрию лишь раз довелось побывать там, когда еще мальчиком возили его бояре вместе с митрополитом Алексеем в тот год, когда он, отрок, вокняжился на главном столе Руси. Погода была на славу, и -служба прошла вдохновенно. Проповедь сказал сам епископ и говорил так, как хотелось великому князю, - о вере, о силе земли, в единении состоящей.

Обедать ехали во Владимир, где на столах ждали жареные утки, гуси, барашки, похлебки с потрохами, уха из стерляжьих пупков - любимая уха Дмитрия - и горы разного печива, сохраненные в памяти от времен стародавних и принесенные на Русь еще во времена приятия греческой веры. Ехали и тихо переговаривались о службе, о храмах, о мастерах каменных дел и о богомазах. "Сколько сгинуло древних храмов! - думал Дмитрий сокрушенно. - Сколько сгорело икон бесценных, пред коими прошли - колено за коленом - русские люди от древних лет до нашествия Орды! Где ныне те ремесла, те драгоценные книги, те раздольные песни? Где они? Ужели не вернуться тому никогда?"

Тут заговорил Иван Уда:

- Вельми красна церква заложена на Коломне, княже! Ездил я в пасхальну неделю и сам зрел - драена станет, ровно невесту изузорит мастер! Я его восьми да и испроси: много ль, мол, камня, яиц, меди, красок, злата да серебра изойдет на храм сей? А он мне и изрек смуро: я не тиуну великокняжему служу, но красоте! А изойдет на церкву столько, каких она широт да высот будет, а широт да высот будет таких, как душе красота скажет!

- А ты чего ему? - спросил Бренок.

- Больше и слова не дал вымолвить - прогнал! Наказать бы надобно. Как велишь, княже?

- Мастер - свят человек: добрые дела его - от бога, дерзновенное слово - из тех же уст.

Иван Уда приумолк. Заговорил Бренок:

- А церковную роспись творить надобно гречанину повелеть.

- Вельми преславен тот мастер! - похвалил епископ.

- Неистов и чужебесием полон! - резко возразил Боброк, упираясь взором в глаза собеседника. Епископ отвернулся от этих престрашных глаз, а Боброк продолжал: - Был я ныне на пасхальной неделе в Андронье-вом монастыре...

На этих словах Боброк остановился, наклонился к гриве коня, будто подбирал узду, но Дмитрий понял, что этот сильный человек обарывает себя в нежданно трудную минуту: там, за оградой монастыря, схоронен зимою его любимый сын.

- ...был я тамо самовидцем бесстрастным и зрел предивны иконы, писанные отроком сирым, безродным, сыном сгинувшего на Воже ратника... Предивные иконы! Златом твореным тронуты, багряно-голубые и так тихи да легки - лучше в пеонях не поют! Глянул я, грешный, и слезою прошибло мя, истинный бог...

- Кто таков? - спросил Дмитрий.

- Игумен сказывал: новоявленный инок сего монастыря, нареченный Андреем.

Дмитрий не видел тех икон, только ,раз в отрочестве возила его матушка в тот монастырь, но сгорел монастырь, а в новом .так и не бывал. Иконы же гречанина Феофана видеть доводилось, они ладно легли в его смятенную душу, и никакого злобесия в них он не разглядел, но возражать Боброку не стал, уж больно хорошо высказал он про нового иконописца. Вон как притихли все и каждый положил себе на уме поехать в Андроньев монастырь, глянуть и сравнить...

И тут вдруг вспомнилось, уже не в первый раз: как-то едет ко Царь-граду, пришло ли посольство митрополита Михаила?..

9

Ночью их разбудил филин. Первым проснулся митрополичий келарь Порфирий, пошуршал тонким, походным постельником и выполз из шатреца на волю. Во тьме летней ночи, густой, бархатно-теплой, он с трудом различил очертания святительской лодьи с ее сундуками и казной, уловил легкий приплеск волны, приглушенный храпом сторожей, и широко перекрестился. "Не к добру это, филин-то" - с тревогой подумал келарь, а сам уже снимал с подрясника широкий пояс - катаур, - дабы поучить нерадивых сторожей. Ишь, чего удумали: дрыхнут посередь чужой земли, где тать на тати! Вспомнилось, как сутки назад кыпчаки переволакивали их лодьи из Волги-реки в Дои - вот страху-то! Не только до сей поры, но до могилы не забыть жадные грязные руки сих охотников до чужого добра, так и норовили, окаянные, облапить сундуки да отверзнуть крышки. Забыть ли, как во яри наживной жесгь сундучную, позлащенную, ногтями скребли - по коже мороз!.. Нападут этакие в нощи - не отмолишься, они исстари со злокознями в сей степи повенчаны, а эти, мордображные, спят!

- А! Спите, клятвопреступники! Спите, выхрапки вельяминские!

Порфирий, не смущаясь иноческим саном, взял на себя грех грязнословия и накинулся на спящих с рукоприкладством. Широкий катаур он ухватил за конец и всей тяжестью этого жесткошитого пояса стал бить по головам утомленных ночным бдением воев. Все они - два десятка - состояли недавно при тысяцком Вельяминове, а после смерти того привели их вместе со всей дружиною к крестоцелованию в полку великокняжеском. Этих отобрал сам Григорий Капустин для царьградского походу, он же с них и спросит - он, а не какой-то келарь Илья...

- Уймися! Очи повыбьешь! - воскликнул десятник, осмелев, и старался выхватить пояс, но услышал шаги по крошке прибрежного плитняка, умолк, даже во тьме угадал новую опасность: к воде увалистой поступью приближался переяславский архимандрит Пимея.

- Помалу сечешь! Помалу! - прохрипел Пимен. Он надвинулся на десятника, потому что тот лучше других был виден над бортом лодьи и более иных был повинен в прегрешении. Пимен выхватил катаур у келаря, омокнул пояс в воду и мокрым продолжил богоугодное дело поучения.

- Смилуйся, отец Пимен! - снова воскликнул десятник, коему не было больно, но наказание архимандрита всегда имело продолжение: воям урежут кусок как в скоромные, так и в постные дни, что при тяжком походе было и вовсе худо.

- Приими поучение смиренно!

- Отец Пимен! Недреманное око держали...

- Премолчи! Святителя побудиши! Затвори пасть зловоину! Экой смрадиной несет, будто семь ночей пил беспробудно! Вот тебе за лжебесие твое! Вот!

На других лодьях стража проснулась и приободрилась, перешептывалась, разбирая копья и препоясываясь мечами. В прибр-ежном перелеске снова прокричал филин. Пимен отбросил катаур, перекрестился и пошел к другим двум лодьям, тяжело переваливаясь округлым станам. Было слышно его тяжелое дыхание, хруст камней под сандалиями, но криков больше не разносилось над Доном и над берегом, только приплескивала волна, кричал филин да падали звезды - крупные звезды полдневной стороны..

До Царь-града было еще далеко.

* * *

Митрополит Михаил уже успел пораздобреть и душевно и телесно на своем митрополичьем дворе, в пышном окружении своих, святительских дворян, привык к поварне многоблюдной - утехе его здорового, еще молодого тела, не потому ли так тяжко стонала душа его в этом дальнем, опасном и трудном походе? Не потому ли, что рядом с ним в одном крохотном шатреце, в одной лодье пребывает светский начальник, боярин Юрей Ко-цевин-Олешинокий, коему велено ответить пред самим великим князем за сей поход ко Царь-граду, а он, боярин Юрья, даже минувшей ночью спал без просыпу, я во сне бороду ухватя, - не потому ли Так неспокойно митрополиту? Нет, не потому...

Разбуженный филином и голосами на берегу, он так и не смог смежить очи. Хотелось ему позвать к себе самого близкого человека, наследника его старого прихода - Мартина, да передумал: проснется боярин Юрей - слово душевное не обронишь... И тут вспомнилось еще не ставленному митрополиту Михаилу, как наехал он единожды на Москву, лет пять назад, по зову первопастыря Алексея да великого князя, как поехали они всем клиром соборным в Тверь и там встретился нежданно посол из Царя-града Киприан, посланный самим патриархом Филофеем. Далеко смотрел Филофей, ведал старец, что и московский митрополит последние дни доживает, и послал ученого болгарина, дабы вывег дал все дела церковные. Но не только церковные дела нужны были послу Киприаяу - дела большой политики не чужды были ему. Митрополит Алексей не пораз и подолгу беседовал с ним во тверской епископии: сей ученый болгарин, показавший себя знатоком богосло-вия, политики и учения богослова византийского Григория Паламы, чьи книги известны уже были на Руси, - этот болгарин беспокоил владыку Алексея, и беспокойство было не напрасно. Вскоре высокоученый болгарин был направлен патриархом из Царя-града на Русь уже с новым благословением - в митрополиты. Великий князь выставил заставу и повернул незваного гостя от Москвы к Киеву, поставя в митрополиты его, Митяя, да так скороспешно, что он в монахах-то побыть толком не успел, что и вызвало неудовольствие Дионисия Ростовского. Киприан во Киеве паутину плетет, еще на владыку Алексея клясловия строил да в Царь-град отсылал, что-де стар стал владыка Алексей, не ведает, что творит. Все ведал владыка! Все ведал и великий князь! Спроста ли стремился Киприан на московскую митрополию? Не-ет! Это он хотел да скашлялся со Литвою - вот где корень сотонинокий! Издавна Литва желала единого митрополита иметь с Русью, да такого, коему Литва была бы ближе, и чтобы жил тот митрополит у них. А коль церковная власть уйдет в руки Литве, тут и власть князя попадет в тенеты и измельчает, - вот куда метил Киприан с Литвою и с Царь-градом. Не бывать тому! Орда после Вожи рада была бы подмять Русь хоть под Литву, дабы повязать Москву пусть единой покуда веревкой, - все легче станет бить потом! - да только великий князь Дмитрий Иванович не столь малоумен... В сундуках лежит серебро и злато, грамота к патриарху Нилу...

Митрополит Михаил лежа перекрестился, вспомнив, что за Филофеем умер и патриарх Макарий, вызывавший самовольно поставленного Михаила в Царь-град, теперь там новый патриарх. Какой он? Худо это или хорошо? Хорошо, что не с этим патриархом шептался Киприан, а худо... А что худо, того и сам не ведал Михаил. Выходило так, что все худо - и что они с великим князем самовольничали, Киприана изобидели да еще так долго тянули с поездкой в Царь-град, но хуже всего было тайное бегство Дионисия. "Презренный лжец! Всех обманул, отца Сергия - тот руку давал за него - в стыд ввел. Ну, погоди, козел белобородый, укреплюся на митрополии, тогда не то архимандритом - попом не поставлю! В монастырь..."

И долго терзался митрополит Михаил. Спохватывался, молился, замечая за собою греховные страсти, но так до рассвета и не смежил очей.

Но вот прошуршали чьи-то шаги. Запахло дымом - то повар митрополичьей поварни затворил кашу на донской воде.

В шатер вошел слуга боярина Юрьи, одел его. Коче-вин-Олешинский дождался архимандрита Коломенского (его тоже одевали), тот пришел с келарем Ильей, и все трое стали облачать митрополита Михаила, торжественно, по чину, будто готовились в кремлевские церкви, а не к молитве на бреге Дона. Дорогие ризы ежедень надевал митрополит, а еще более дорогие лежали в сундуке, на струге. Сам великий князь одобрил: пусть ведает роскошный Царь-град, что ныне Москва - глава городов русских и билою, и казною богата.

После молитвы и завтрака скоро собрались в путь.

В первую лодью сел отчаянный боярин Федор Шолохов со своею дворовой служней и боярин поменьше - Степан Кловыня, тоже со служней. При них было пятеро воев. В лодье были припасы: бочки с медом браж-ным, до коего пока не велено было приступать, бочки с икрой, с рыбой соленой. Там же лежали запасные копья, стрелы, сети для ловли рыбы.

На средней лодье были устроены покои митрополита и всех трех архимандритов: Мартина Коломенского, Ивана Петровского и Пимена Переяславского. Там же цапал бороду боярин Юрья Кочевин-Олешинокий, скучая среди святых отцов и с тоской посматривая на переднюю лодью, где было весело от шуток Федора Шолохова. На той лодье пахло бражным медом. Тут же, при митрополите, томились без дела два толмача московских, митрополичьих. Один разумел по-гречески и был из церковников, другой - на все руки, из беглых, вроде Елизара Серебряника. Митрополит просил Елизара, но великий князь смолчал почему-то...

Митрополит велел подтолкнуть лодьи и, когда они отошли на стрежень, благословил всех и сел на низкий оковренный столец посреди лодьи. Подумал о спутниках: "И бысть полк велик зело". Потом глянул на всходившее из-за леса солнышко, перекрестился и промолвил:

- В поучении Мономаха сыновьям изречено: да не застанет вас солнце на постели!

Однако солнце недолго держалось над лесом, его заволокло сплошной наволочью облаков. Ветер, не унимавшийся всю ночь, усилился, раскачал волну.

- Ишь, како изухабило Дон-от! - воскликнул боярин Юрья, держась во страхе за бороду.

Он был единственный в сем походном полку, кто не умел плавать, остальных ветер пока радовал. Поставленные в лодьях паруса освободили руки гребцам, а остальных веселили скорым лётом лодей. Слева расстилались низкие луговые берега, безлюдные, таинственные. Порой перелески набегали к самой воде и снова уступали место лугам. В их высоких девственных травах, некошенных с сотворения мира, мелькали порой косматые дикие лошади-тарпаны, или порскнет вдруг от воды стадо диких коз-сайгаков и тотчас изчезнет в саженной траве. Еще величественней был правый, нагорный берег Дона. Его высокие берега проносились мимо, устрашая все той же безлюдностью, навесью плетня-ка, дремучим валежником сор|Вавшихся с кручи деревьев и самим лесом, нависшим над обрывом.

- Ведмедь! Ведмедь! - закричал с задней лодьи боярин Иван Коробьин. Он был там старшим и над братом своим Андреем, и над Нестором Барбиным. В их лодье тоже были запасы брашна: вяленое мясо, хлеб, сушеная рыба, мука... Были там бочки с квасом и медом бражным. Был там среди артельных и свой бочонок, не учтенный келарем Ильей... Веселая была лодья, не хуже первой, шолоховской.

В распаде берега, в самом устье небольшой речушки - ручья, впадавшего в Дон, когтил рыбу крупный медведь.

- Эка невидаль - медведь! - ответил Коробьину боярин Юрей, но сам подивился, что Коробьин с последней лодьи видит больше, чем видят с первой, а когда тот же Коробьин пустил в медведя стрелу, он только погрозил ему пальцем: не трать стрелы впусте!

И впрямь, стрелы скоро пригодились.

На луговом берегу Дона появились нежданно конники. Не надо было гадать, кго это. Легкий султан над аськой сотника увидали сразу в трех лодьях. Татары визжали, кричали что-то, требуя пристать к берегу, но лодьи шли ходко. Кони легко перегнали их. Сотня татар спешилась, мигом надула свои мешки-каптаргаки, вытряхнув из них кости, сыр, тряпки, и кинулась .на этих мешках наперерез лодьям.

Митрополит Михаил и опомниться не успел, как с первой лодьи раздалось повеленье Федора Шолохова:

- Стрелою по уешкам! По мешкам!

И тотчас первый десяток стрел пробил несколько мешков. Татары погасили воинственные крики и теперь тонули, поскольку плавать не умели. Теперь они повернули к берегу и, стоя по грудь в воде, прицельно били из луков. В лодьях легли на дно. Были слышны глухие удары стрел в борта, их шипенье над спинами. Но з ответ били вой со всех трех лодей. Это продолжалось недолго, ветер и теченье пронесли лодьи ниже, и тогда татарская сотня вскочила на коней, но догнать не успела, путь ей преградил густой перелесок. Сбившись с ходу в кучу, всадники загалдели, дожидаясь сотника. Тот подскакал и направил их водой, по одному, но лодьи ушли уже далеко, Иван Крробьин уловил дальнозорким оком их движенье и передал на святительскую лодью с радостью:

- Убегоша татарове! Убегоша!

А сотня степняков и впрямь исчезла с берега, хоть лес кончился и снова потянулась необозримая даль первозданных лугов. Было радостно на душе. Все ликовали, хвалили Федора Шолохова и жалели втайне, что ныне постный день и нельзя вымолить у митрополита по чаше бражного меду, а надо бы: у трех воев и у Нестора Барбина пролилась от стрелы поганой кровь, но пост есть пост...

Обедали прямо в лодьях, на ходу, но для божьего дела - на сон послеобеденный - пристали к правому, безопасному берегу и все уснули вповалку, блюдя Мо-номахово предначертанье, даже сторожевые вой при-дремывали вполока.

О, дремотная Русь! Ныне счастье твое!..

После обеда дул все тот же веселый ветер. Легкий дождь просеял над Доном, но не сбил ветра, и лодьи по-прежнему весело скользили вниз. Незадолго до захода солнца у крутого поворота реки Коробьин заметил все ту же сотню татар. Теперь они не кричали " не требовали пристать. Они молча стояли уже по обоим берегам с луками наизготове. Одни поднялись на высокий берег, чтобы ловчее было бить по людям в лодьях, другие, прикрывшись щитами, взяли в руки багры, арканы и далеко зашли в воду, выбрав для этого большую отмель. Кое-где торчали из воды рогатины, и вскоре видны стали чуть провисшие веревки, перекинутые с берега на берег.

- В стрелы! В мечи! - закричал Федор Шолохов с первой лодьи, но поднялся митрополит и остановил. Он велел поднять на древке шитую желтым шелком "кону спасителя, велел возложить на голову себе белый святительский клобук и взять в руки вместо мечей иконы.

- Пред татарвою велю быть преклонливей травы! - зычным голосом провозгласил он. - Убрать naipy-са! Ко брегу со господом нашим!

Митрополит благословил всех. Когда опустили паруса и на веслах подходили к берегу, он обронил глухо десятку воев:

- Биться токмо у сундуков!

* * *

Вот уж второе столетие привыкает ордынская знать к городам и не может привыкнуть. Привыкала поначалу к Сараю Бату, там, где Волга-Итиль режет себя в сотнях островов и, усмирясь, втекает во Внутреннее море. Привыкают и ныне к Сараю Берке, на восходном рукаве Волги - на Ахтубе, но не привыкнуть им, степнякам, не только к кабакам [Кабак (тат.) - зимний дом] но даже ко дворцам. Проскучав зиму, вся городская знать устремляется в степь - в ее безмерные, но поделенные земли. Нойоны, эмиры, угланы, кади, яргучи и более мелкие чиновники Орды - все они разодрали степь на суюргали, на свои куски, а многие из них жиреют, имея от Мамая тарханные ярлыки и не платя никакого ясака: ни калана - с земли, ни копчура - со стад. Но Мамаю хватает. Его воинство, его приближенных кашиков кормит ясак простых скотоводов, а громадные доходы от даней, от торговых пошлин, но особенно - десятая часть от военных набегов обогащают его подземные кладовые несметными сокровищами. К ним ежегодно прибывают те, что идут с обширных земель. Синегорья [Синегорье - предгорье Кавказа] и всего северного Причерноморья - личной собственности Мамая. Его Крым ныне утяжелен городом Тану, что лежит в устье реки Дона, а город этот отбил Мамай у генуезцев. Через год, когда свершится великое возмездие за поражение на Воже, когда Русь, истерзанная и распятая, будет лежать у его ног, он, великий из великих, Мамай, начнет покорять новые земли и прежде всего выгонит из крымских городов всех генуезцев и греков, что построили эти города. Пусть они приплывают к нему торговать с дарами и всепокорностью!

Как только южная степь покрывалась травой, Ма-ма.й: выезжал со всей своей громадной ордой прибли-женяых - с гаремом и телохранителями, с бакаулом и кадями, с угланами и любимыми тысячниками отборных воинов-кашиков, - выезжал в тихие долины Синегорья. Там, у пахучих источников, он разбивал стан и нежился на солнце, и нюхал цветы, и купался в тех источниках, а жены наперебой твердили ему, что он становится моложе и крепче с каждым днем...

Но в лето 1379 года немного было у Мамая безмятежных дней. По всей степи, по всем землям были разосланы отряды воинов. Одни проверяла готовность простых скотоводов к войне, другие везли сундуки серебра и злата, заманивая на великий поход против Руси наемников. В ставку у Синегорья поступала все новые и новые сведения о готовности кочевых и оседлых народов к великой войне. Приходили вести и из Руси. Мамай знал, что у великого князя Дмитрия нетверда церковная опора, что его любимый поп еще ,не получил благословения на митрополичий престол, что Киприан плетет сети против Дмитрия и никогда не простит ему того позора, с каким великий князь прогнал ставленника Царь-града от порога Москвы, от митрополии... Не только разумом, но чутьем определял Мамай всю духовную мощь молодого князя. Он слышал, как тот казнил предателя Вельяминова, жалел, что не удалось ему подсыпать князю зелье... Жалел и о том, что не нынешней осенью, а лишь через год удастся поднять все орды и все народы против Руси. Долго ждать больше года... Но пусть О,рда еще немного отдохнет. Пусть кони наберутся сил, и тем, которым сейчас четыре года, будет пять, они сольются сотнями тысяч взрослых коней и станут топтать копытами сначала Русь, потом - Литву, потом - немцев, потом все, что есть на земле до края моря неведомого, а на обратном пути эти кони пройдут по грекам, сметут то, что осталось от древних храмов, о которых рассказывал когда-то самому Батыю ходок из тех земель... После покорения вселенной, в самом конце, он заставит покориться гордый Египет, повелит разобрать никчемные громады пирамид и построить из их камня невиданных размеров дворец. Вот там-то и будет середина мира. А пока должна литься кровь, как можно больше крови, и чем больше ее прольется, тем просторнее будет на земле, тем легче будет ему, Мамаю, [приводить к покорности великие и малые, далекие и близкие народы! Перешагнуть бы Русь...

Три дня назад бешеный сотник прорвал сразу три цепи Мамаевой охраны три кольца телег и костров, - и, когда его остановил тысячник, он довел весть: на Дону захвачено посольство главного русского попа Михаила, любимца великого князя Московского! Три дня выдерживали пленников на большом расстоянии от ставки Мамая, следя, нет ли среди них больных, а на четвертый, в трудный для русских лослеобедениый час, когда смыкаются веки и голова думает лишь о постели, великий темник, превосходящий ханов в хитрости и жестокости, повелел привести митрополита Михаила и поставить пред очами своими. Двум епископам и одному большому боярину было дозволено войти в ставку. Сквозь два огня и опрыскивания, безмолвно подчиняясь обычаям поганых, прошел митрополит Михаил с приближенными, толмач был отогнан назад: Мамай изволил говорить по-русски.

Ставка была распахнута по обычаю входом на полуденную сторону. Вдали, далеко за кругами его степной охраны, состоящей из десяти тысяч кашиков, виднелись синие горы Кавказа и било сверху жаркое солнце июля. И SOT в ставку, топча короткие тени, вошло русское посольство митрополита. Мамай лишь на миг кинул раскосым глазом в их сторону, а сам продолжал ползать по коврам и бобровым одеялам, собственноручно угощая жен кумысом. На противоположной стороне, слева от входа, замерли, сидя на подогнутых ногах, эмиры, угланы, тысячники. Их было немного - только те, что случились в эти дни в ставке великого темника. Мамай заговорил с женами, но те, принимая покорно его угощенье, не улыбались и не цвели от его услуг, было ясно, что делает это великий темник только для того, чтобы прослыть добрым, сердечным, каким, слышал он, часто бывают среди своей семьи повелители стран, лежащих на заходе солнца. Великий темник говорил не с женами, он говорил для своих вельмож, и говорил что-то оскорбительное для русского посольства, и те выхаркивали смех, скаля крепкие белые зубы. Натешившись, Мамай прошел к своему походному трону с низкой спинкой, укрытому вишневым бархатом, сел и скрестил ноги меж золоченых ножек трона. Над головой повелителя степей и земель висел на серебряных тонких цепях, как висельник, "брат хозяина" - золотой саягачи, одетый в пышный ханский наряд, даже при крохотной серебряной сабле.

- Митрополит Михаил! - проговорил Мамай. - Волею неба ты стоишь в моей ставке. Куда путь правишь?

- В Царь-град, великий хан, на поставление к патриарху Нилу! Посольство мое кланяется тебе!

Ахримандрит Пимен проколыхался вперед, поклонился, с трудом перегнув свое полное тело, и поставил сундучок с дарами у ног Мамая. Тот указал носком башмака, чтобы Пимен открыл. Тот открыл. Мамай созерцал серебряные чаши, слитки серебра и грудку жемчуга в одной из чаш. Глаза его добрели и тут же подергивались задумчивостью, как уголья пеплом, будто виделись ему иные, несметные богатства из тех, что рассыпаны по всему миру и не принадлежат ему, Мамаю. Вот на той неделе бывший повелитель города Тану Паоло Марвини, ныне высланный Мамаем в другой свой город, в Кафу, из остатков своего богатства прислал малую малахитовую чашу, наполненную древними египетскими монетами из чистого золота. Надеется, глупец, что вернутся к нему и город, и таможня, и двор...

- Ответствуй мне, митрополит, - оторвался Мамай от сундука, - во здравии ли улусник мой, Митя Московской?

- Здоров есть великой князь Московской, - с поклоном ответил митрополит и пожаловался: - Твои слуги, великий темник, пояли у меня все добро и сундуки со святыми дарами, вси иконы, хоругви. Вели вернуть все, ибо церква православная испокон неприкосновенна...

"Неприкосновенна!.. - приоскалился Мамай. - Видно, сей молодой митрополит не ведает нашего священного сказаиия, не помнит, видно, земля русская, как падали святители под кривыми мечами воинов Чжебе и Су-бэдэ? Забыто? Ну, скоро, совсем скоро напомнят им это..."

- Тебе вернут все! И ты отправишься на наших арбах до моря, и там сядешь на корабль, и поплывешь в Царь-град. А сегодня ты останешься у меня в ставке и до захода солнца будешь говорить со мной о Руси и есть со мной и моими эмирами барана. Я велю подать тебе заморского вина, каким будет потчевать тебя, митрополит Михаил, патриарх Нил!

- А наши лодьи?

- Ваших лодей нет! Мои кони привезут вас в арбах к самому морю, там много ныне стоит без дела кораблей, и вы наймете за малую плату добрый корабль... Пусть возвращаются твои попы к арбам, берут твои сундуки и готовятся И путь. А ты останься!

"О! Злее зла честь татарская..." - поникнув широкой бородой на грудь с золотым крестом, горько подумал митрополит Михаил. Он повернулся, благословил под хохот эмиров спутников своих, и те вышли из ставки. У входа вырос здоровый вооруженный воин и окаменел, заслонил весь вход своим телом. В ставке стало темней.

Архиерей Иван Петровской тряс в страхе сивой бороденкой, заглядывал в очи Пимена:

- Не сотворили бы зла, окаянные!

Пимен молчал на это, думая о чем-то своем, было похоже, что судьба оставшегося в ставке митрополита его вовсе не волнует.

- Тьфу! - плевался Мартин Коломенский. - Столько жен у единого мужа! Богомерзко!

- То не жены - то внучки сущие, тако млады и резвехоньки, так печальны в едино время, - покачал сивой бородкой Иван Петровской.

- Ишь он, жалости предан! - съязвил Пимен. - Все они единым грехом поверстаны.

- Тьфу! - сплюнул брезгливый Мартин Коломенский. - А ликом прекрасны суть...

Пимен приостановился, глянул на Мартина осуждающе, хотел высказать ему что-то, укорить, но к ним уже подошли тысячник с кашиками и повели их к арбам проверять и укладывать сундуки по повелению Мамая.

* * *

Как только корабль с посольством митрополита Михаила отчалил от Кафы, был отслужен благодарственный молебен и открыты бочки с бражным медом. Посольство чувствовало себя вышедшим с того свету. После всех волнений вдруг открылось прекрасное море, что звалось купцами по-гречески - "понт". Оно с утра до вечера голубело перед взорами, меняло краски, шумело буруном вдоль бортов. Все было отменно: попутный ветер, мданувшие страхи, доброе питье и старательная генуезская команда купеческого судна, а вместо презренных цветных перьев-еловцев над головами ордынских воинов, теперь над головами посольства развевался пусть чужой, но неустрашающий стяг со львом - точно такой, какой сбросил Мамай с ворот захваченного города Тану.

Море было ласково, в легких волнах. Толмач "на все руки" выведал у купца, хозяина судна, что с таким ветром дойдут до Царь-града к четвертому заходу солнца. На корабле царило согласие и мир. Келарь Илья и архиерей Пимен и те простили стражным воям их прегрешения, поцеловались, как на пасхальной неделе, а большой боярин Юрья ходил по палубе и всех уверял, что не боится "сего понту", хотя море и .неровно, и все изухаб-лено ветром. Благоденствие, однако, царило лишь один день и ночь, а на второй день святительского лика не увидало посольство на утренней молитве: занемог. К обеду он тоже не появился. Архимандриты молились, а боярин Юрья все ходил по кораблю или спускался вниз, в покой митрополита, и предлагал тому бражного меду с перцем.

Митрополит Михаил лежал недвижно. Ничто, казалось, не беспокоит его, но жизнь утекала из глаз, и он, не испытывая болей, чувствовал, что часы его сочтены, и молча дивился всему тому, что случилось с мим в последние годы жизни. Он не понимал, зачем нужно было становиться митрополитом, зачем терзаться сомнениями, спорить с епископом Дионисием, заглядывать в глаза великому князю, чья любовь ньше так далека и никчемна? Зачем, наконец, он на этом корабле близ Гала-ты, а не в полях и лесах, за Коломной, его милой Коломной? Зачем? Зачем? Зачем все это было - премилое детство в Ростове, ученье в Новгороде грамоте, восхождение по ступеням чинов, - разве только затем, чтобы душа его, как и тысячи, тьмы иных душ, ушла из него и поднялась на высший суд, на последний суд?

- Святитель наш! Видишь ли слезы наши? Слышишь ли рыдания слуг своих? Вымолви словечко злато, разъедино! - плакал у изголовья Мартин Коломенский.

Митрополит Михаил все слышал и все понимал, но какая-то мягкая и липкая паутина, легшая на его тело, обволокла и его язык, и уста. Глаза остановились на одной точке на потолке корабельной подклети, они не двигались даже тогда, когда там, наверху, ходили, и прогибались те половицы, близко, как гробовые доски, проложенные над его лицом... Он слышал голоса архимандритов и, не глядя на них, понимал по голосам, кто плачет от сердца печального, а кто лжет во плаче своем. Ему было тоскливо от плача Мартина, но не трогали голоса Ивана и Пимена. Он не сердился на них за откровенное безразличие к нему, он лишь удивлялся, что раньше не распознал их, принимая с доверием их поклонение и заботы. Ему становилось скучно самому, он прикрывал глаза, желая полного успокоения и все еще более желая вернуться на земную твердь, в Коломну или в Ростов, и заново начать свое бытие.

- Испей меду, святитель наш! - трепетно просил Кочевин-Олешинский, но не внимал призывам боярина Юрьи митрополит.

Купец-генуезец тоже заглянул и сказал через переводчика "на все руки", что это, мол, болезнь моря, после чего спокойно поднялся наверх, к кормилу, и стоял там до сумерек, сосал маслины, плевал обсосками по ветру. Он видел, как на закате заторопились вниз все русские священники, потом был позван косматый боярин, цапавший бороду сразу двумя руками, вразнос...

Ночью, при свечах, при качке, под шум престрашной в ночи морской стихии соборовали и причащали владыку Михаила. Больной лежал по-прежнему молча. Руки его шарили порой по животу, будто он хотел изловить что-то, мешавшее внутри. Губы его были плотно сжаты, глаза оставались открыты и холодно блестели. Вот уж истаяли свечи, зажгли новые, а окружавшие ложе владыки так и не услышали от него ни жалобы, ни стона, ни слова поучения или благословения. Нежданно он шевельнулся, отверз уста. Все разом колыхнулись к лицу владыки, но Пимен дерзко отстранил всех и сам склонил тучный стан свой над митрополитом. Тот шевелил губами неслышно, и тогда Пимен приблизил ухо к самым губам умирающего.

- Слышал ли, отец Пимен? - спросил боярин Юрья, когда архимандрит Переяславский, крестясь, отошел в сторону.

А у смертного одра уже рыдал Мартин Коломенский: митрополит Михаил был мертв.

Наступило утро. Ветер опал над морем, но силы его хватило, чтобы оторвать от воды туман. Рулевой прокаркал что-то сверху, указал рукой, и все увидали вдали темно-синюю полосу земли, похожую на залегшую на горизонте тучу. Весь полк посольский жался на корме, осиротевший, растерянный. Приближалась земля, встреча с которой - с Царь-градом, с патриархом - не сулила теперь пя ничего...

- Чего створим, братие? Царь-град поблиз-ку! Чего створим? - твердил Мартин Коломенский.

Пимен Переяславский хранил зловещее молчание. Иван Петровский, будто карауля того, ходил за ним следом. Перед обеденным часом собрались на молитву на палубе. Келарь Илья повесил на мачту икону. Все следили молча за его руками и ждали, когда подымутся ушедшие вниз архимандриты. Но вот оттуда послышались дерзкие голоса:

- Не смей прикасатися! То - не собь твоя! То клобук святительской! кричал Иван Петровский.

Боярин Юрья поспешил вниз и увидал свалку: Пимен поверг на пол Ивана, Мартин разнимал их,

- Уймитеся! Уймитеся пред усопшим святителем! Дайте мне клобук!

- Ты не свят, боярин Юрья! - воскликнул Пимен и решительно выдрал белый клобук святителя, стал его разглаживать.

Усмирясь, все четверо стали на колени и долго молились. Они не поднялись к обеду в напалубную городьбу, занятызделом важным. С общего согласия достали с груди умершего ключ и открыли сундуки - с казной, с дарами, с одеждами святительскими. В сундуке с казной нашли то, что искали и о чем ведомо было ближним владыке людям - чистые хартии великого князя с его серебряными печатями. В этих крохотных серебряных пластинах была сокрыта великая сила.

- Ставьте меня митрополитом! - потребовал Пимен.

- Не бывать тому! - воскликнул Иван. - Ты грешен и в вере нетверд!

- А! Сам восхотел?

- Восхотел! Понеже нету ныне на Руси просвещенней меня!

- Ты неправеден! Ты постов не правиши! Ты дщерь брата моего, Ерофея, цапал на исповеди! - не унимался Иван. - Уж коль вводить в обман патриарха Нила, то пусть предстанет пред ним отец Мартин вместо усопшего!

- Отец Мартин при испытании веры во Царь-граде всех нас во стыд введет: он, как и ты, отец Иван, буквицы гречески вельми мало ведает, начертати те буквицы негоразд!

Тут спустились к ним бояре. Федор Шолохов, подружившийся с генуезсктш купцом, отведал у него с утра фряжского вина ковш за упокой души владыки, теперь он вывел всех из спора делом срочным, первостепенным:

- Отцы святые! Чьей собью ни станет клобук святительской, а усопшего владыку Михаила надобно земле придати тайно, понеже иначе нчгкого патриарх Нил не благословит!

- Премудры речи твои... - покачал головой боярин Юрья.

Он оставался самым старшим по слову великого.князя, и теперь он смотрел на его печати на хартиях, матово блестевшие искусным изображением святого Димитрия, ломаной вязью русских букв: "Печать князя великого Димитрия", и велел всем хранить молчание пред полком посольским, а особенно - пред купеческим людом генуезоким. Ввечеру ру-сь покинет корабль, тайно схоронит святителя Михаила и сама доберется до Царь-града, а генуезцам путь открыт в свою Геную или в Крым...

Боярин Юрья закрыл сундуки " последнем полез наверх. С лестницы он "глянулся, и ужас объял его: лицо владыки не обретало обычной восковины, а было серо и мрачно. "Ужель сие несчастье - дело рук сотанин-ских? - и, уже поднявшись, твердо положил для себя: - Сие есть .злокозние нечестивого Мамая! Сие суть его тайные яды, убивающие человека за сотни перелетов стрелы от места вкушания их... О, злобесие сотонин-окое!"

Боярин Юрья зспомнил, что владыка Михаил часто хватался за грудь и присаживался...

...Корабль отпустить не решились. Всю ночь он простоял на якоре в ожидании бояр и архимандритов с десятком воев. А на берегу лежало тело митрополита. Горели свечи. Архимандриты - Иван, Маотин и Пимен - поочередно читали над усопшим и молились, примирясь друг с другом. После похорон все вернулись на корабль, но к пристани Царь-града идти не торопились, а сели в корабельной подклети, где умер митрополит, помянули усопшего и держали последний большой совет. С согласия большого боярина Юрьи дерзновенно пошли на ложь и, позвав толмача "на все руки", велели ему писать на одной из двух опечатанных и чистых хартий:

"От великого князя русского к царю и патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставите ми его в митрополита, того бо единого избрал на Руси и паче того иного ие обретох".

После писания все трое архимандритов и большой митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинский погрозили толмачу пальцем и выдали из сундука покойного владыки гривну серебра.

К полудню над морем потянул снова веселый ветер, летевший из далекого Крыма. Боярин Юрья оставил святых отцов, вышел на палубу, глянул на Царь-град, совсем близко выступивший в ярком свете дня, вспомнил, что кроме сундука с серебром есть еще чистая хартия с печатью, под которую можно занять у ганзейских купцов десятки тысяч рублей серебра под великий рост и уломать патриарха Нила, вспомнил, что новый митрополит Пимен отныне в его руках, вспомнил, какие блага сулит в будущем веское слово первопастыря на Москве, вспомнил семью свою, двор, деревни и слободы, которых не мешало бы прикупить еще, вспомнил заносчивых, сильных бояр - вспомнил и пал на колени, на жесткие доски палубы и стал возносить молитвы богу, кланяясь куполам византийских соборов, воссиявших вдали золотом крестов.

* * *

До глубокой осени великий князь не получал никаких вестей из Царь-града. Правда, ко второму Спасу, прямо к помолу нового зерна, приехал на Москву купец сурожаиин Иван Ших. Поведал тот купец, как отловили его обоз в степи близ Дона, как отвезли в ставку Мамая и, приняв купеческие дары для великого темника, для угланооз и гарема, отпустили. Там Иван Ших и узнал, что митрополичье посольство было в ставке и было отпущено с миром на корабль. Больше Дмитрий не слышал ничего, и хотя понимал, что рано еще ждать возвращения посольства: Царь-град - не Серпухов и не Руза, но беспокойство все сильней овладевало великим князем.

И вот на исходе осени, на Михайлов день, ездил Дмитрий в Андроньев монастырь с небольшой свитой да с полусотней пасынков, коих он возлюбил после Рузы за их нероццовитость, а пуше за то, что от них меньше разговоров по Москве и на дворах больших бояр... Ехал он, умиленный виденьем новых икон, написанных монахом Андреем, совсем еще юным. Рядом были ближние бояре, но никто не молвил ни слова, хоть и предстоял совет. Вдруг на берегу реки показались конники. Скакали не рьяно, но смело, и это насторожило Дмитрия, тем более что конники те видели багряное корзно великого князя, а с дороги не сворачивали. Боброк уставил дальнозоркие глазищи и изрек:

- То - Шуба!

- Чего Акинфу надобно? - принахмурился Дмитрий, ничего доброго не ожидая от сей встречи.

- Ас ним зрю куица-сурожанина Козьму Ховрина со товарищи. - А помолчав, дополнил: - И Петунов Константин с ними.

- Чего это Акинф сурожан гонит на нас?

Акинф Шуба подскакал первым - только усы белесые, как у брата, Владимира Серпуховского, но вниз загнутые, тряслись страстно, будто отяжеленные важной новостью. И новость была. Немалая новость.

- Княже! Дмитрей Иванович! Беда на Поньтоком море изделалася: преставился святитель наш, митрополит Михаил!

"Вот оно, предчувствие беды!" - подумал сразу Дмитрий и после всех забыл! - опростал голову и перекрестился.

Дмитрий не сомневался в том, что это треокаянная десница коварного властелина Орды. Он еще летом прошлого года, как довели на Москву из Сарая, захватил в степи посольство Митяя в Константинополь и держал у себя. Есть у него неспешные, но страшные яды, коими, верно, отравлен был еще прапрадед Александр Невский, тоже умерший дорогой из Орды во Псков...

- Когда приключилось сие?

- В минувшем лете, княже! - выставился Козьма Ховрин.

Акинф Шуба, коему князь Серпуховской поручил довести до великого князя все известные от купцов подробности, ревниво перебил:

- На море стряслось то горе великое, в виду самого Царь-града, княже. Во Галате схоронен святитель наш...

- Чему посольство не вернулось на Русь? - строго спросил Дмитрий, усматривая в этом еще какие-то неприятности, и не ошибся.

- Посольство ко Царю-граду пристало. Купцы ре-кут, что-де была средь посольства того, как схоронили святителя, распря великая и Пимен Переяславский перетянул посольство на сторону свою. В чисту хартию со твоею, великой княже, печатаю вписали имя Пимена.

- Клятвопр.еступно и дерзновенно сие! - воскликнул Дмитрий и до боли прикусил губу.

- На другой хартии с печатью начертали долговую роспись и заняли под имя твое, великой княже, превелико серебра у тамошних купцов. Вот Костка Петунов, он самовидец дела того... Много ли, Костка, занято серебра в рост?

Константин Петунов, молчаливый купец-тугодум, ответил:

- Два на десять тыщ, сказывали мне в Царь-граде...

- Куда им столько? - спросил Боброк, видя, что Дмитрий побелел щеками и больше не в силах изречь ни слова: двенадцать тысяч!

- Серебрецо то они всучили самому патриарху и причту его, купиша тем серебрецом митрополичий клобук, белой, бесчестну Пимену.

- Где же пребывал в сей рок митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинской? - повысил голос Боброк, будто Акинф Шуба, а не тот брадочес возглавлял посольство в Царь-град.

Акинф насупился, ухватясь рукой за отвисшие усы, сердито ответил:

- Меня, Дмитрий Иванович, там не было!

- Дьяволища косматые! Лизоблюды! А патриарх-от! Патриарх-от! Ему ли десницу марать посулом великим? Ему ли вершить дела презренные, на мзде творимые? Не-ет... Это не отец Сергий - вот свят человек, иные... неистово кричал Боброк. - Эко взыгрались, нечестивцы! С казною, с хартиями великокняжескими - то-то гульба была над гробом новопреставленного митрополита! У-у, прошатаи морские! Чего, княже, делать с ними станем, егда посольство на Русь вернется?

У Дмитрия скулы свело от сердца великого на слуг своих непутящих, на лживых и богопреступных. Особенно ненавистен был ему сейчас боярин Юрья Олешин-ский, его дурья манера чесать двумя руками сразу бороду и волосы на голове, его блудливая, неверная походка, как у кота-ворюги, - неверные шажки под округлым животом...

- Как прибудут на Русь, оковать и - на Двину!

Дмитрий тряхнул скобой волос на лбу, хлестнул коня и погнал его во Владимир, прямо на маковки церквей, на кресты, будто выраставшие из весенних, затучневших садов старинного града. "О Русь! Доколе же ты будешь поедать самое себя? Доколе?!."

10

Князева служба стала Елизару Серебрянику приедаться. Только вопьется в дело - скачут из Кремля... Однако на этот раз не тиун, не мечник, а сам большой воевода Боброк-Волынской послал его в ордынскую степь и был с ним ласков. Елизару и без наказа было ясно, что надобно выслушать степь и принести одну из двух вестей: готовится Орда к походу или отложила до нового года.

- Радеешь ли службою? - спросил под конец разговору Боброк.

- Радею, воевода! - ответил Елизар и отметил, как потеплели страшные очи большого воеводы.

Пречудные доспехи, меч и лук со стрелами предложил ему Боброк из княжего двора, но опытный Елизар опять избрал лучшую броню - монашеское одеяние. Загодя, простившись с домашними, вновь препоручив Ольюшку Лагуте и Анне, он явился на княжий двор, дождался темноты, переоделся в конюшне и тайно выехал за Москву. У старого Симонова монастыря придержал коня, постоял, не слезая с седла, будто поговорил с Халимой, упокоившейся за стенами, и погнал по Рязанской дороге в сторону Коломны.

"Эх, пропало бабино трепало-о!" - невесело подумал он, зная, что без столкновения со степняками ему не обойтись. Встреча в степи с кочевниками главная забота, только так можно вызнать что-то в загадочной Орде.

Утром он был в Коломне. Подивился на красоту новой церкви. Она уже предстала во всем величии стен, куполов, еще не осененных крестами, и была еще не очищена от лесов, но уже веяло от нее небывалым благолепием и неизреченной святостью. Отъехав к Оке, Елизар стреножил коня, дал ему попастись на молодой траве, а сам отвязал от седла каптаргак, наполненный едой, пожевал вяленного по-татарски мяса (наука Ха-лимы), похрустел присоленным сухарем и запил водой из Оки. Путь он наметил прямо на полуденную сторону через реки Протву, Осетр, вдоль истока Дона, через Непрядву и до Красивой Мечи. За этой рекой должны открыться степные и полустепные кочевья, это он знает хорошо: в этих местах он пробирался из полону, там же едва снова не попал в неволю и там же, на правом берегу Красивой Мечи, судьба послала ему Халиму...

Еще день ехал Елизар в спокойствии и лишь за Красивой Мечой понял, что настало время смотреть с осторожностью, дабы не налететь на ханских нукеров, не потерять голову и не оставить Боброка с великим князем без ответа. Чувствовал Елизар, что грядет из степи тяжелая туча, от которой не посторониться ни ему, ни Лагуте, а быть может, и Ивану, хоть и укрылся он во Пскове...

Ночь он перемог без костра в мелком перелеске, у чура пристепных просторов, а когда очнулся от дремы на заре и вышел из-за деревьев, чтобы высмотреть коня, то первое, что он увидел, был дым одинокой ставки, вокруг которой паслось нищее стадо из нескольких кобылиц и двух волов. Елизар уже встречал такие ставки, но эта появилась так нежданно, что ему захотелось ее обойти. Почему он так надумал, и сам не ответил бы, казалось, что где-то здесь он задушил того счастливого и веселого нойона, прискакавшего на край степи с молодой, только что купленной невестой, с Халимой... Он опасался наступить на кости того, кто некогда изловил его арканом...

Помолясь накоротке, он вскочил в седло и, отъехав кромкой перелеска саженей сто, вдруг с бугра увидел все ту же ставку, но уже ближе, ее серый войлок, горловину, без выдумки опоясанную простой веревкой, даже чучело саягачи у входа, а за ставкой, в седловине меж двух увалов - громадное стадо коней. Кобылицы осторожно топтались, кормя проснувшихся юрких жеребят. Косматые жеребцы ржали, грызлись, бились кое-где копытами, блаженно катались по мягкой, еще не выстоявшейся весенней траве. И по тому, что кругом, сколько хватало глазу, не было видно ни одной другой ставки, он понял: то пастух богатого нойона выгнал в степь табуны хозяина. Его собственный скот, который сначала заметил Елизар, был помечен серым войлочным очельем, торчавшим, будто ослиные уши, над головами чужих волов и коней. Своих было всего пять крупов вместе с жеребятами.

Утро еще не разгорелось, и в тишине, чуткой, почти ночной, по воздуху, напоенному легким туманом и потекшему, будто оттолкнувшемуся от зари, поплыла откуда-то странная, чужая песня, слова которой были понятны Елизару. Старческий голос был оправлен глухими ритмичными звуками, тоже как будто слышанными Елизаром.

Тьмы и тьмы коней, много, много их

Самых разных статей и мастей,

Но всеми владеет грозный хан,

А возьмешь - сдавит горло веревочный аркан,

Будто великан.

Погулять бы - хан коня не даст.

Я купил бы - хан коня продаст,

Да беда: я бедный...

Кто даст мне?

Елизар передумал: подъехал к ставке и увидел, что пастух сидит на воле, за ставкой. Проехав еще немного, он увидел старого татарина, который сидел на обрубке толстого войлока, поджав под себя ноги. У колен его на двух поленьях стоял медный котел, в него были поставлены два лука, он держал их левой рукой сверху и правой, пальцами, теребил туго натянутые тетивы. Тетивы глухо гудели, а звук падал в медный котел и подымался оттуда набравшись силы, заматерев и как бы сроднившись с навеки простуженным голосом старого татарина.

В ставке бедной моей - песок, На зубах у меня - песок И в кишках у меня - песок... Я ночью не сплю, А днем я не ем...

- Ата! [Ата (тат.) - отец, старик] - весело окликнул Елизар.

Старик умолк, но не вздрогнул и даже не повернул головы - его стеганая аська, из-под которой белела седина, оставалась неподвижна, как и вся его сухая, сгорбленная фигура. По безразличию к нежданному окрику в степи можно было безошибочно сказать: человек этот стар и не боится смерти.

- Да будет благословенно небо над твоей головой, ата! - вновь сказал Елизар и спрыгнул на землю.

Только тут старик повернул к нему голову и опустил оба лука на землю, где лежало в колчане гнездо боевых стрел. После этого он зябко поправил на плечах и животе тонкий нитяной плащ - азям и посмотрел на русского монаха, говорившего по-татарски с примесью кыпчакских и турецких слов, то есть на языке, на котором говорила вся Орда.

Елизар хорошо слышал песню старика и потому без разговоров достал из каптаргака мясо, сыр хурут и сухари. Старик оглядел богатую еду и легко, без помощи рук, поднялся, ушел в ставку и принес небольшой кожаный мешок архат, в котором мягко переливалась жидкость, должно быть кислое овечье молоко.

- Пей ситра! - буркнул старик и стал смотреть на мясо.

Елизар достал из богатых ножен тот нож, что добыл когда-то в смертельной схватке с нойоном в этих самых местах, нарезал мясо.

- Ешь, ата!

Сам Елизар помолился и тоже приступил к еде.

- Что невесел, ата? Где твои скакуны? Старик перестал жевать и молчал.

- Ешь, ешь! Я еду в Сарай, к Мамаю. Я везу грамоту твоему владыке от великого князя Московского. Вот найду в степи нукеров, скажу: ведите меня в Сарай! Где нукеры?

Старик снова перестал жевать, выплюнул еду на коричневую ладонь.

- Вчера наехали, коня забрали в ханово войско, - ответил старик и бросил пищу с ладони в рот, но не забыл махнуть рукой в сторону, куда ускакали вчера нукеры.

"Не обдели мя, боже, разумом..." - взмолился Елизар, прикидывая, куда ускакали нукеры, чтобы, не ровен час, не встретить их или не наткнуться на их стрелу, рубящую кольца кольчуги.

- Скажи мне, ата: где нынче кочует Саин? Ты знаешь Саина?

- О, Саин! Саин кочует! - глаза старика оживились.

- Где кочует?

Пастух приподнялся и, оскалясь, долго смотрел на восход, потом снова легко сел, подломив под себя короткие кривые ноги, и махнул рукой на показавшееся солнце: там Саин.

В седловине увалов заржали кони, послышалось тяжелое топанье сотен копыт. Старик вскочил на ноги, добежал до оседланного коня и легким комом кинул свое сухое тело и седло. Ускакал. Елизар поджидал его, но пастух все не мог управиться с табуном, напуганным, должно быть, волками. Остзвив старому татарину кусок мяса, он испил из архата ситра и поехал на восход.

* * *

Старый пастух не обманул: войлочная ставка Саина, установленная на широкой арбе, показалась Елизару под вечер. Волы были выпряжены, что указывало на спокойный отдых семьи, но тощий дымок костра, сиротливо волокнившийся по лощине, опрокинутый казан с прокопченным дном и безлюдье вселяли недоумение и тревогу. Голодный в эту раннюю пору низкотравья скот волы, кобылицы и тощая корова, добывающая себе пищу в степи даже зимой, паслись далеко в стороне, у речушки, людей не было видно и там. Елизар осторожно подъехал к ставке. Похоже, что она была покинута или брошена с безнадежно больным, но тогда по степному закону должен на ней висеть знак: палка на веревке - не входить! Знака не было, а за круглой войлочной стеной, любовно обшитой накладным черным войлоком в виде цветов и птиц, жили какие-то звуки. Они показались Елизару началом песни, которую никак не могут запеть, но тут же он понял, что это стоны.

- Саин! - окликнул Елизар.

Стена ставки дрогнула, и раздался сильный стон, похожий на крик. Голос был женский. Елизар не решился заглянуть в ставку и, отъехав немного в сторону, саженей на сто, сделал круг по степи, но никого не выглядел там и вернулся к ставке. Стоны усилились, теперь женщина кричала. Когда он подскакал и спешился, полог ставки раздвинулся и показалась рука, она хватала заднюю грядку арбы, но не могла дотянуться до нее. Елизар решительно раздвинул полог.

- Кто тут? - спросил он по-татарски и, никого больше не увидев, кроме хозяйки, промолвил: - А я мнил, что тут поло... Снять, что ли?

В ответ женщина закричала и продолжала тянуться, стремясь, видимо, выйти из ставки. Он принял ее на руки и тут понял, что она рожает.

- Ой ты, господи, твоя воля! Ой, пропало бабино трепало! Тихо, тихо...

Теперь она сидела на корточках, широко расставив колени и ухватившись руками за большое колесо арбы. Она метала на него неистовые, ненавидящие взгляды и в то же время боялась, кажется, что он уйдет, оставив ее одну в вечерней степи.

Елизар давно знал, что татарки рожают сидя на корточках, у них это считалось легче. Он зашел за арбу, чувствуя, как тело объяло мелкой дрянной дрожью. От каждого нового крика ему становилось тошно и страшно. Наконец он сел на откинутую оглоблю и крепко закрыл уши ладонями. Порой, когда крики замирали, он поворачивал туда голову и спрашивал женщину:

- Где Саин? Ума рехнулась баба: не внемлет! Где Саин?

Она молчала.

Крики накатывало снова, и это становилось все мучительней. Он растерянно подобрал пучок стрел, рассыпанных под арбой, потрогал поржавевшие наконечники, но новый, крик отбросил его от оглобли. У ставки чуть дымился костер, и он подбежал за сучьями к ближнему кустарнику, не признаваясь, что бежит от этой арбы, от этой покинутой хозяином ставки. Однако и там, вдали, в кустарнике, он слышал крики и вернулся только тогда, когда крики прекратились.

- Эй! Жива ли? - спрашивал Елизар уже в темноту, подходя с громадной охапкой наломанных сучьев.

У ставки было тихо, и он подумал: "Ладно ли сделал, что ускочил от арбы? Жива ли?" Но тут тонким кнутиком резанул по темноте крик ребенка.

- Ого! Ого как возопил!

Елизар засуетился. Он раздул угли в костре, разжег костер, увидел в его свете лежавшую у колеса женщину и подошел.

- Жива? Жива! Жива!

Она дико, не мигая, смотрела на него, еле шевелила опухшими, накусанными губами. Рукой она держала мужний азям, коим была накрыта еще в ставке. Елизар не стал подымать ее обратно. Дождя не было, ветра не было, и он, сунувшись в ставку, вынул оттуда сверток войлока, раскинул его под арбой, достал большую, видать мужнюю, шубу, дыгиль, и тоже расстелил поверх войлока. Женщина поняла и осторожно, с его помощью, подскреблась к шубе, прижимая к бедру ребенка. Когда она затихла под днищем своего высокого дома, Елизар поискал, чем бы ее прикрыть сверху, но не нашел и снял свою монашескую рясу.

- Не гневись, не гневись! То - святая одежка! Вот так, вот оно и станет человека достойно, а не то схоже, баба, с собакою, а тако жить богу не угодна, понеже ты тоже человек...

Он прикрыл присмиревшую, обессилевшую женщину и младенца, вновь почувствовал уверенность, приободрился и не спеша пошел к реке, подобрав котел.

Издали он видел мирный свет костра, бок высокой ставки и лошадь свою, входившую порой в круг света в поисках, должно быть, хозяина, засмотрелся и раздумался нежданно. Вот, казалось ему, живут в степи люди, татары, родятся, кочуют, умирают, как и православные. Им так же бывает холодно, голодно, больно, как и ему... И накатило еще совсем необычную мысль: представилось, что будто он живет тут в степи, давным-давно, что родился он в той ставке и вся эта ширь поля, неба, все эти запахи широкой воли, табуна и колесного дегтя - все это было с ним со дня рождения,.. Подумав так, он не испугался, но очень легко представил себя жителем степи, видимо потому, что у него была привычка к Халивде, только не мог принять эту жизнь без церкви или часовни, без веры своей православной...

"Кажись, кто-то прискакал?" - слегка встревожился он, увидев тени людей, чиркнувшие в освещенном кругу у ставки.

Он заторопился туда с полным казаном воды, который он осторожно нес перед собой. "Коня бы не угнали..." - единственная опаска беспокоила его.

У костра, на оглобле арбы сидел склонившись человек в изодранном на спине азяме, рядом стоял мальчик лет шести, лицо его блестело от размазанных слез.

- Саин? - обрадовался Елизар.

Татарин молча глядел на незваного русского гостя, потом с трудом приподнялся навстречу, но не для того, чтобы поздороваться, а чтобы взять казан с водой,

- Я подам ей, - продолжал Елизар на кыпчакском наречии.

Но Саин сам припал к казану и долго пил. Потом подал сыну и придержал тяжелый сосуд, пока мальчик утолял жажду, а уже после он понес воду жене. Там он присел на корточки, заглянул на младенца и со стоном опустился на землю. Спина его кровоточила через прорехи расстеганного азяма.

Елизар молча поправил костер, принес каптаргак с едой.

- Саин, кто тебя?

Татарин не ответил, хотя узнал Елизара сразу, когда тот шел еще от реки. За отца сказал сын:

- Нукеры. Нукеры прискакали, смотрели коней. Взяли коней. Нукеры смотрели стрелы. Нету пять стрел - били отца. Волокли в степь и били.

Все было понятно Елизару. Все... Нукеры рыскают по всей Орде, проверяют готовность скотоводов к походу: лук, стрелы, конь, сабли, сухая пища... Нет одной стрелы из тридцати в колчане - десять ударов палкой или ногайкой. Пять стрел недостает - пятьдесят тяжелых ударов...

... У костра ел только сын Саина и тихо говорил:

- Асаул нукеров бил долго - зачем отец взял имя великого Батыя, а стрела ржава и неполон колчан. Бил долго...

Отец буркнул что-то, стеная, и мальчик умолк. Елизар подошел к хозяину, опустился рядом с ним на землю и выждал, когда Саин подымет на него глаза.

- Саин... Скажи мне: поход будет ныне? Татарин подумал и отрицательно покачал головой.

- Не-ет... Не поход. Будет великий смерч, великий огонь по всей русской земле... Асаул кричал, что в сей год подымает Мамай многие земли царства и ставит под свой золоченый бунчук! Нукеры сбили подковы своих коней, они объезжают Орду. Подымают Орду. Горе земле русской. Горе... нам...

Елизару показалось, что Саин всхлипнул. Устыдясь слез кочевника, он отошел к костру.

Ночью Елизар проснулся от унылой песни, что напевал, вздыхая, Саин, видимо исстеганная спина не давала ему спать.

В голубой дали курлычут птицы - Летят под облаками журавли. Ловцы пускают соколов с земли: Нет, журавли, вы не все вернетесь...

11

- Стойтя!

- Отпрянь!

- Стойтя! Куны платитя!

- Отпрянь! Порушу!

- Ня страшуся! Платитя куны, не то мужиков вы-свишшу!

Не ведал купчина рязанский, Епифан Киреев, что Емельян Рязанец не из тех, кто пропустит через свой деревянный мост без платы.

- Я до самого Ольга Ивановича Рязанского тороплюся!

- А я - до пашни! Платитя куны!

- Ах ты, нища сума! По ком тебе опорки-те достались? А?

- По батюшке, боярин, а ныне опорочки сии я во гроб тебе положу, коли куны не вызвенишь!

Епифан оглянулся на подводчиков - четыре подводы и на каждой по двое слуг, а этот мужик и оком подлым не ведет, только рожа багрянцем взялась под рыжей бородищей. А как с боярином речь ведет! Вот уж истинно: тут, на порубежье, мужик страху отбыл. А глазищи-те горят - чисто воровская душа, этакой и сам порушит: топор-то за кушаком не плотницкий - ратный...

- Креста на тебе, мужик, нету! Этак ты и с самого великого рязанского князя, с любимого Ольга Ивановича, куны стеребишь!

- И с яво бирали! Платитя!

Епифан покосился на дорогу - выставились мужики плотной тучей, бабы платками белеют за городьбой. Придется платить...

- Вельми хоробры, коли тучей на девятерых, - проворчал купец, отсчитывая деньги из нашейной калиты. - А вот нагрянет татарва - ко князю прибежите!

- К яму не набегаешься! Мы и сами на топоре спим! Поди-ко, боярин, копни бережок во-о" под теми кустами - костей тамо-тко превелико... Емельян Ря-занец высыпал серебряные монеты с ладони в рот и косноязычно закончил: - Мы не токмо куны берем с проезжих, мы и с наезжих гостей незваных плату берем: кровь за кровь!

И пошел к мужикам - рубаха ниже колен, а из-под подолу порты синие посвечивают. Космат и плотен.

* * *

Широки и чисты заокские дали! С высокого берега растворяется такой простор, что каждому, кто хоть раз видывал эти луга за Окой, эти леса, уходящие по край окоема, хочется летать над ними, птице подобно. Но еще дальше видно из окошка Князева терема. Любил Олег Иванович глядеть на землю свою многострадальную и прекрасную, когда она по весне охвачена зеленью, светом, ожиданием лета. А ожиданием чего жила три десятилетия душа его? Ждал ли он великого всерусского княжения? Ждал, но не верил в это. Ждал ли покою земле своей, пропахшей углем и кровью? И сейчас ждет, но такая благодать - покой - не на ее роду писана... Сколько раз брал он меч в руки! Сколько раз ходил на татар и на своих, домогаясь большого княжеского стола, дабы стать над всеми княжествами и тем возвеличить свое, Рязанское, может тогда станет считаться Орда и все безмерное Дикое поле с этой землей? Но нет... Нет великого княжения, нет покою, нет счастья сей прекрасной земле. Не, помогли ни дани великие осенние, ни посулы во весь рот разным ханам. Не помогло и родство с Ордою, только попусту опоганил свой древний род... Так неужели, подобно князю Тверскому Михаилу, идти к Москве с повинною головою? Может, прав Сергий Радонежский, наставлявший его четыре года назад: спасение во единстве земель русских! Доколе, мол, ты, князь Рязанский, будешь зайцем бегать в мещерские леса, оставляя подданных своих на поругание и смерть поганым? Может, и прав он, токмо под чьей рукою то единение свершится? Неужели он, великий князь Рязанский, наследник древнего престола, станет у Дмитрия князенком подколенным?

Епифан Киреев застал князя Олега в тереме. Тот уже знал, что купец на дворе, что он прибыл из Сарая.

- Батюшко Ольг Иванович! Беда! - прямо с порога выкрикнул Епифан, внося в светлицу тяжелую голову, которая, казалось, никогда не поворачивается на толстой, короткой шее.

- Что за беда? - зачем-то спросил князь Олег, не отрываясь от окошка, хотя еще третьего дня доводили ему купцы-сурожане, что из Кафы вышло к Волге престрашное воинство - генуезская черная пехота великим числом.

- Мамай несметные силы сбирает на Русь! Я самовидец того дела недоброго. Вся Орда всколыхнулася от Арал-моря до гор персидских и Крыма!

- Что за народы к Мамаю тякут?

- Не постичь, княже, уму моему языков тех. Тамо и фряги, и ясы, и черкасы и иных многих великое число... Мамай вывез на сорока возах серебро и злато: кажет наемным воям, и все то добро после покорения Руси разнурить обещал по рукам тех воев. Мамай клялся не брать свою долю добычи, но всю раздать воинству.

- На кого злобу лелеет Мамай? - повернулся князь Олег.

- Вся Орда визжит, требуя отмщения крови князей своих, на Воже павших. Тысячник един пастился пред воями громогласно, что-де великой Мамай возжелал та-кожде створить над Митькой Московским, как створил он над Ольгой Рязанским.

Епифан сгорбатился еще больше, утирая лицо полой кафтана, но глазом внимательно следил за князем.

- Со всего бела свету текут к Мамаю людища, охочи до добычи великой.

- С нас нечего взять! - с каким-то отчаянным весельем воскликнул князь Олег. Походил по палате, поджимая тонкие губы, и вдруг спросил: - Сколько тыщ воев собрал Мамай?

- Того мне доподлинно неведомо, однакоче молвил Mine купец генуезской, что-де на сем берегу Волги со-шлися больше двух сотен тыщ, но саранское войско еще не переходило Волгу. - Епифан подумал, поморгал белесыми ресницами, вспомнил: - А от гор, из Дикого поля, от Крыму все идут и идут. Нукеры рабов гонят, вооружают и на коней сажают...

Князь Олег кивнул. Он знал, что первыми на врага татары бросают рабов, потом наемников, сами же снимают сливки, добивая растрепанного врага... Ему вдруг стало холодно в этот теплый и ясный день.

- Подай мне корзно с лавки! Да помни: сия капель - не на нашу постель!

Епифан накинул на князя Олега корзно лилового цвета с желтой отокой, узкой, как золотая змея, по кромке и кликнул тиуна с чернилами:

- Отвезешь ли, Епифан, весть на Москву?

- Ольг Иванович! С ног валюся! Пошли кого ни есть из бояр Кобяковых или Жулябовых - краше меня исполнят...

- Ступай, Епифан, да помни: этими днями ты мне понадобишься!

12

- Куда? Стой, прошу тя! Да стой, пень осиновой! - Захарий Тютчев успел схватить повод коня у Квашни. - Эти нукеры собакам подобны: побежишь порушат!

- И так порушат, понеже...

С увала с диким визгом и свистом летела на малую горстку русского посольства, на десяток конных и телегу с сундуком, сотня нукеров.

- Порушат, Захарка, ей-богу, порушат! - задрожал Квашня и запричитал: - Кабы не твой поганой язык, не послал бы тебя великой князь в сие посольство. А то како же без Захарки - языкаст! Вот теперь...

- Затвори уста, башка мутноумная! Читай молитву!

Времени Арефию Квашне как раз хватило на молитву. Егор Патрикеев, с которым лет восемь назад Тютчев спал в переходных сенях великокняжеского терема, не мог читать и молитвы - пересохло во рту, язык завяз, как соха в глине. Толмач Яков Усатов крестился одеревеневшей рукой, и лишь Елизар Серебряник, отобранный в посольство Захарием Тютчевым, твердил, щурясь на дикую сотню татар:

- Ужель пропало бабино трепало?

- С нами крестная сила! - перекрестился Тютчев, потрогал белесые усишки и один тронул коня навстречу.

Лавина налетела с оголенными саблями, расплескивая июньское солнце по кривым жалам, она объяла коня Тютчева, оттеснила его к телеге. Конь заржал, поднялся на дыбы и едва сумел опустить копыта, как сотник нукеров уже кинулся к сундуку на телеге. Кругом визжали и свистели, рвали пуговицы с одежды послов. Сабли мелькали над шлемами нукеров и едва не касались голов русского посольства. Пахло потом, сыромятной упряжью, гнилым мясом из-под седел и киселью кумыса, он лился у сотника из кожаного архата, привязанного к арчаку седла и раздавленного в давке.

- Отпрянь! - крикнул Тютчев, приподымаясь в стременах над склонившимся к сундуку сотником и еще над десятком голов, гроздьями нависших над сундуком.

Мгновенья могли спасти и погубить. Погибнет не просто десять человек или сундук с серебром а золотом - нет, тут может погибнуть дело: Тютчеву большие бояре поручили вызнать в Орде их замыслы и оттянуть по возможности нападение на Русь, а также получше прикинуть силы Мамая, о коих по Москве и всей Руси шли страшные толки.

- Отпрянь! - из последних сил выкрикнул Захарий и хлестко ударил ладонью прямо по широкому лицу сотника.

Не успела сотня опомниться, завыть, изрубить русского наглеца, как он снова привстал в стременах, поднял руку и выкрикнул:

- Царь Мамай! Царь Мамай! Сундук Мамаю от князя! Мамай отрубит ваши башки и бросит собакам! - кричал Тютчев по-татарски и, видя, что всадники отпрянули от телеги, пустил своего коня вокруг, все оттесняя врагов. Асаул! Веди "ас к царю Мамаю!

Сотник качался в седле, унимая звериную злобу, и сабля его страшио ходила вдоль конского бока. Наконец он погасил застывший оскал своей улыбки и подал команду своим. Нукеры выстроились на диво скоро и, охватив посольство с обеих сторон, пошли легкой рысью, держа направление на полуденную сторону - туда, где на реке Воронеж приостановил свою Орду Мамай.

- Захарка... Полоумная ты образина! Я с тобою больше - никуда, вот те крест святой! - бубнил Квашня. - Пропадешь с тобою, окаянная сила!

- Без меня пропадешь, Квашонка!

Елизар Серебряник молча и украдкой вытирал пот со лба.

- И ты устрашился? Али смертию ты не умыван, Елизар?

- Всяко бывало... Токмо ты вельми круто взял ноне - отбуеручил пястью по роже! Этакого я еще не видывал...

Егор Патрикеев вымочил наконец язык:

- Чует сердце мое: не вернуться нам в края отчие. Ты хоть пред Мамаем не растворяй уста лающи, молю тя, Захарка!

Нукеры скакали легкой рысью, свесясь кто на левую, кто на правую сторону и держась икрой ноги за седло - так отходили затекшие зады.

- Захарий, я тоже страшуся... - признался один из кметей-охранников, возничий.

- Тебе страшиться - пупок тешить, а у меня в отчинной деревне сын... Кому страшней?

Елизар понял, что родила ему сына та самая полонянка, которую выкупили они в Сарае.

Дорога, показавшаяся в степи, вывела к реке, круто пошла вниз.

- Попридержи коня! - обернулся Тютчев к воз-нику.

Брод оказался неглубоким. Поднялись на другой берег, миновали худосочный лесок, и вот уж замелькали вдали сначала головы и горбы верблюдов, потом тучи коней залучились высокими колесами арбы, поставленные плотной цепью, выгнутой в открытое поле.

- Орда в походе... - негромко заметил Захарий и строго добавил: Примечайте! Кто жив останется - великому князю доведет...

- С тобою останешься! - шмыгнул носом Квашня.

* * *

Четверо суток без малого продержали русское посольство в окружении татарских арб и походных ставок, из-за коих ничего не было видно. Пока с завязанными глазами их провезли к середине походной Орды, Захарий Тютчев насчитал четырнадцать караулов, где их окликали. Караулы эти - круги арб и ставок, развернувшиеся вокруг главной ставки Мамая. Внешний круг был замечен Тютчевым издали. Это была бесконечная цепь телег, уходившая к горизонту и вмещавшая в себя не меньше воинов, чем было их у углана Бегича на Во-же. Следующие круги, расстояние между которыми было саженей в двести (Захарий считал конский шаг!), были короче, и, чем ближе к ставке Мамая, тем отборнее ставились воины. А у самой середины этой непробиваемой паутины СОМКНУЛИСЬ десять тысяч самых отборных кашиков - число, некогда назначенное Чингиз-ханом для личной охраны. В этой тьме воинов каждый отвечал за другого, все следили и друг за другом. Из десятой части общей добычи, принадлежащей хану, немало перепадало именно им, кашикам из личной охраны.

Тютчев благодарил судьбу, что она надоумила взять в посольство Елизара. Этот куэнец, серебряных дел мастер, предусмотрительно взял и уложил в телегу пуд вяленого мяса и сухого сыра. Он же настоял на том, чтобы взять бочонок квасу. Теперь, когда татары не давали посольству ни есть, ни пить, ожидая, видимо, унизительных просьб, Тютчев со товарищи держался вполне независимо. Ни один из кашиков не осмеливался пока нанести обиду, но если Мамай повелит... Дрожь по коже Тютчева осыпалась холодным горохом, а что до Квашни - тот и вовсе слинял с лица.

- Утечь бы... - мечтал он вслух.

- Самое бы время, - соглашался Тютчев, понимая, что они все самое главное поняли: Орда пребывала в большом походе, из которого нет возврата без кровавой рати, ибо ничто и никто не сможет уже остановить эту лавину, в которой вчетверо, впятеро больше войска, чем было у Бегича, даже если не считать наемных войск генуезцев, черкесов, ясов, кыпчаков, буртасов и прочих народностей, населявших бескрайние просторы Улуса Джучи. Утечь бы да сказать великому князю, что нет надежды на исход мирный, что все поднялись в ордынской степи от мала до велика. Сколько раз слышал Тютчев плач детей в ночи, рев верблюдов, ослов - звуки, пробивавшиеся сквозь ржанье и топот сотен тысяч коней и говорившие о том, что семьи двинулись за воинами, а это признак большой войны, предвестие кровавых ратей.

За ними пришли на рассвете четвертого дня. Глаз не завязывали, но Тютчеву позволили выбрать спутников, не более двух. Он назвал Квашню и Елизара Серебряника. Кашикам велел уйти и ждать за шатром. Посовещавшись, те вышли, скаля белые зубы. Тютчев со товарищи помолились, простились с оставшимися и вышля навстречу судьбе.

- Квашонка, ты прости меня, ежели что приключится... - дрогнул голосом Тютчев, и Арефий Квашня не нашел сил на ответ.

Только Елизар напомнил:

- Ты, Захаре, не давай сердцу себя обороть, понеже удавить нас за язык твой татарва за благо почтет.

- Полно! Я Князеву волю творю, на том крест целовал и посему службу превыше главы своей держу! Направляйте стопы свои с молитвою... И дома на печи ги-нут люди!

Их вели по проходу между двух рядов нукеров, и тянулся тот проход на полверсты. Ближе к ярко-желтому шатру Мамая, горевшему вдали на восходе солнца, стояли рядовые кашики реже, и все чаще мелькали бляхи десятников и сотников, одетых в ратные доспехи. Еще ближе к шатру, у самой преисподней, где горели два огня в больших глиняных плошках, меж которыми надо было пройти, мелькнули крохотные алмазные полумесяцы на шее у темников, но эти начальники не остались на воле, а вошли в шатер.

Захарка прошел первым, отфыркнулся от воды, которой окропили его две женщины, стоявшие с копьями у огней. Следом за ним прошел Квашня и наконец Елизар с оковцем серебра и золота в руках. В шатре-ставке лежал окованный медью порог, видимо деревянный, на который никто не наступил, даже Квашня, уже терявший голову.

Мамай сидел на высоком троне. На ступенях престола спиной к нему сидели верные его соратники - те самые, что помогли ему подняться на этот трон, ныне они были задарены дорогим оружием, одеждой, у многих поблескивали алмазные полумесяцы темников и угла-нов. Тютчев встретился взглядом с Сарыхожой, на шее которого блестел малый полумесяц темника. Бывший ханов посол узнал в московском после того юного гридника, что задорился восемь лет назад в Москве, когда сам великий князь не пожелал впустить пьяиого ханского посла в терем и велел откачивать его водой у колодца. Недобрая улыбка блеснула на миг под узко бритыми усами и погасла, да Тютчеву было уже не до Сарыхожи...

Мамай взирал с мягкого, сложенного из подушек походного трона, весь освещенный светом нового дня, вливавшимся в широко раскрытый вход. Перед чим, прямо у ног, глыбился громадным телом его личный охранник Темир-мурза. Чуть ниже - два углана, левого и правого крыла. По правую руку, сияя бронзой и золочеными шлемами, сидели на низких скамьях более двух десятков темников. Одни темники! Захарий быстро пересчитал их и помрачнел: только под их началом было у Мамая больше двухсот тысяч воинов...

От входа прошел к трояу Сарыхожа, грубо оттолкнул Тютчева с товарищами шага на три назад, а сам стал на нижнюю ступеньку, к левой ноге Мамая, как раз над двумя его женами, неслышно хлопотавшими на ковре, уставленном кувшинами и чашами. Мамай делал вид, что не замечает русское посольство, что-то шептал женам, пробовал напитки из чаш. Ноги его, не подобранные теперь под себя, казалось, мешали ему. Он не находил им места, не раз укладывая на спину и плечи сидевшего под ним Темира-мурзы. При этом видны были его просторные, шитые золотой канителью зеленые башмаки, отороченные горностаем. Но вот он глянул на русское посольство, чуть шевельнул правой бровью, косо стрельнутой к виску, и сердито выплеснул на ковер остаток напитка из чаши. Около минуты в упор смотрел на Тютчева.

- Захарий! Окаянной! Не губи: стань на колени! - прошептал Квашня и первым повалился на ковер.

- Великому царю Орды великой князь Московской кланяется оковцем серебра да злата! - начал Тютчев неожиданно крепким голосом и преклонил колено, ставя сундучок на нижнюю ступень возвышения.

Мамай фыркнул брезгливо и что-то залопотал, визгливо и с трудом, видимо, горло его заливало к старости жиром. Тютчеву было известно, что он мог говорить по-русски, но, верно, не желал, толмач Сарыхожа замешкался, и Захарий сам заговорил:

- Как здоровье твое, великий царь Орды?

- Вопрошают ли о здравии тех, кто бессмертен? - воскликнул Сарыхожа и перевел свои слова для всех.

Еще не улегся гул одобрения, как Мамай вдруг дернулся на подушках, побагровел - так темно стало его желтое лицо - и сбросил с ноги башмак прямо в Тютчева.

- Дарую тебе, от славы пришедшему, отпадшее от десной ноги моей! Сочти за великую честь и разгласи по Руси, что-де вослед за башмаком сим мои стопы пожалуют! А вы, угланы, темники и тысячники! Возьмите сие злато, накупите плетей, дабы было чем гнать рабов за Волгу! Берите немедля! вскричал Мамай и, дотянувшись босой ногой до оковца, толкнул его.

На ковер, усыпанный серебряными монетами и золотом, кинулись его угланы, темники и тысячники, все загребли в свалке, зажали в кулаки и снова расселись по местам.

- Попомни, раб: все злато и серебро княжества Московского и всех иных княжеств - все ляжет в руки мои! Все земли непокорной ныне Руси раздарю служащим мне, а самого князя Митьку приставлю пасти стадо верблюжье!

- Великой царь Орды! Я еще не твой раб, но слуга великого князя Московского! А князь мой и повелитель не станет пасти стадо верблюжье, понеже и окромя его есть на Москве добрые пастухи - те, что преславно гнали твоих верблюдов с Вожи-реки!

Сильный удар ногой в грудь повалил Тютчева на ковер - то ударил его Темир-мурза, услыша, как зарычал в злобе Мамай. Вся ставка с воем кинулась на троих русских, и они исчезли под кучей разъяренных начальников татарского войска.

- Захарка... Идолище... Что натворили уста твои поганые? - раздался еще голос Квашни. К этому голосу, казалось, прислушались темники и придержали руки на горлах поверженных. Тут раздался окрик Мамая. Все отпрянули, упятились по местам: Мамай давал русским послам еще мгновения жизни.

- Посол Тютчев! - Мамай щурился, разглядывая, подавшись вперед, несильную, но ладную фигуру Заха-рия, увидел кровь на щеке и белесых усах. Понравилось, как он деловито, по-домашнему, утер ту кровь ис-подью полы своего длинного кафтана, шитого из дорогой камки. - Ты смел, Тютчев, а смелость в Орде ценилась издавна. Иди на службу ко мне!

- Благодарствую за честь, великой царь! Токмо на двух скамьях ладно ли человеку едину сидети? Ныне я службу несу великому князю Московскому...

- Захарка... губишь... - проплакался Квашня.

- ...а посему вели, царь Мамай, поначалу едину службу окончить, а по той службе уж и о твоей думать.

- А пойдешь?

- Не повелось так-то: отворачивать лик свой от прежнего господина и к иному переходить - такое у добрых господ не в чести.

- Ты мне честию своею пришелся по сердцу. Служи мне, ибо служить надобно сильным! - сказал Мамай,

- Но и князь Дмитрий силен ныне! Да и негоже, царь Мамай, мне первому отворачиваться от него.

- Ты не первой! На вот, прочтешь ли?- Мамай достал из-под тяжелой золотой чаши две исписанные хартии и, рассмотрев, нахмурясь передал одну через Темир-мурзу.

Тютчев понял, что недаром принесены сюда эти письмена, и понял также, что они не поддельные, - понял сразу, как только взглянул на русские буквицы, на брызги пера, на тонкую кожу русской выделки.

- Чти громогласно, посол Захария Тютчев, а ты перетолмачь моим бесстрашным угланам, темникам и тысячникам! - велел он Сарыхоже.

Захарка перекрестился и начал:

- "Восточному вольному великому царю царей князь Ягайло литовский про твою милость присяженник много тя молит и челом бьет. Слышах, господине, яко хощеши страшити свой улус, своего служебника Московского князя Дмитрея, тою ради молю тя, царю, вем бо, яко обиду творит князь Дмитрей Московской твоему улуснику Ольгу Рязанскому да и мне пакости такоже деет много, тем же оба молим тя, всесветный водный царю, и, пришед, видиши наше смирение, а его гордость, и тогда уразумееши смирение нашеа грубости от московского князя Дмитрея".

- Почто стал? Чти громогласно! - притопнул Мамай.

"...и егда царь приидет, - продолжал Тютчев, - и мы его с большими дары сретим и умолим его, да возвратится царь восвояси, а мы княжение Московское разделим себе царевым велением на двое, ово к Вильне, ово к Рязани, и даст им царь ярлыки и родом нашим по нас".

- Внял ли, посол Тютчев, грамоту?

- Внял, великой царь Мамай, токмо инородцы и грамоты их нам, русским, - не в указ! Сия хартия - творение Ягайлы, и мне дела до ея нету!

- Сказал ты, что не станешь первым от Дмитрея отходить, но ты и не первой! Чти, Тютчев, иную грамоту!

Темир-мурза оторвал зад от приступы и подал вторую хартию, первую же отобрал.

- Чти громогласно! - повелел Мамай. "Восточному вольному великому царю царей Мамаю твой посаженник и присяженник Ольг князь Рязанской много тя молит. Слышах убо, господине, что хощеши ити огрозитися на своего служебника, на князя Дмитрея Московского, ныне убо, всесветлый царю, приспело ти время: злата и богатства много. А князь Дмитрей человек христианин, егда услышит имя ярости твоея, отбежит в дальныа места, или в Великий Новгород, или на Двину, и тогда богатство Московское все во твоей руке будет. Мене же, раба твоего, князя Ольга Рязанского, милости сподоби... Еще же, царю, молю тя: понеже оба есма твои рабы, но аз со смирением и покорением служу ти, он же з гордостию и непокорением к тебе есть. И многи и велики обиды аз, твой улусник, приях от того князя Дмитрея, но еще, царю, и не то едино, но егда убо о своей обиде твоим именем царским погрозих ему, он же о том не радит. Еще же и град мой, Коломну, за себя заграбил, и о том о всем тебе, царю, молю-ся, и челом бью, да накажеши его чужих не восхищати".

Захарий Тютчев опустил хартию в руке, подержал и бросил Темир-мурзе.

- Что изречешь, посол Тютчев? Идешь ли служить мне вослед князьям?

- Сия Ольгова грамота презренна, царь! Ольг Рязанской - тоща овца, непотребна и зловонна. Он по вся дни под порогом у Московского князя стоял да куски сбирал. Он днесь Русь продает, а после и тебя продаст, великой царь, и недорого возьмет.

- Ты дерзкое слово молвил, Тютчев! - прорычал Мамай, и вновь на желтизну кожи его набежал багрянец, забурил щеки и шею. Темир-мурза и лучшие каши-ки у входа изготовились разорвать Тютчева, скалясь, как цепные псы, но Мамай не давал знака. Спросил: - Идешь ли служить мне?

Захарий понял, что ему не выйти из этого страшного шатра, желтого, как куриный помет, наполненного душным запахом пота, немытых тел. Набычился он, вспом-ня, как гибли в Орде князья и многие слуги их, вспомнил жену и сыновей, Ярослава и Михаила и... тряхнул головой, сгреб шапку и ударил ею о ковер:

- Твоя взяла, царь Мамай! Иду служить тебе, токмо убереги душу мою: дай сказать о том великому князю Московскому, а во свидетели пошли со мною слуг своих, дабы я не обманул тя и не вверг душу во клятвопреступление. Направляй со мною посольство свое, пиши грамоту - исполню первую службу тебе, великому царю царей!

Мамай прищурился и молчал, но вот еле прорезалась улыбка на круглом лице его, и он спросил:

- Зачем послан ты князем Дмитрием?

- Вестимо зачем: вызнать, как велико войско твое! - ответил Тютчев.

- И вызнал?

- Всего не вызнал, но уразумел, что такого войска, как у тебя, земля не видывала!

Ответ Мамаю понравился, и он кивнул:

- Почестну ответ держишь, Тютчев. Верю тебе. Я отпущу тебя вместе со своими мурзами, дабы ты сказал улуснику моему, князю Дмитрию, что войска моего скоро будет вдвое больше, чем стоит ныне на реке на Воронеже! Чего испить желаешь?

- Квасу! - воскликнул Тютчев, испугавшись, что его отравят.

- Я велю поднести тебе кумысу.

- Лучше вина фряжского!

- А кумыс?

- А кумыс стану пить, как на службу к тебе вернусь, - в голосе сам Захарий почуял обман и спешно добавил: - Вот те крест, великой царь!

Их отпустили к своему шатру. Захарий медленно брел, и земля, казалось, прогибалась под его ногами. Арефий Квашня обессилел вовсе, он висел на плече Елизара, а тот бодрился, но голос его дрожал:

- Мало не пропало бабино трепало!

* * *

Трудно было понять: Тютчев ли со своим посольством сопровождает четверых мурз Мамая или эти четверо ведут русское посольство, даруя ему жизнь? Но так или иначе, а те и другие держались розно в степи, напряженно следя друг за другом. В первую ночь Тютчев сам вызвался дежурить у костра, а с татарской стороны был выставлен темником Хасаном сотник. "Ишь, как шмыгат очами! Сыч!" - думал Захарий, вынашивая в себе иную, более важную мысль. Он уверился в том, что битва неминуема, и это Мамаево посольство ничего не изменит, только оскорбит великого князя. Так зачем оно, это посольство? Мамай решил запугать Русь рассказами о своем войоке. Войско и впрямь превелико... Однако оно тоже способно таять...

Среди ночи послышался стук копыт. Тютчев подумал, что это одна из тех сторож, что были высланы в степь еще раньше его посольства, но то оказался татарский разъезд. Асаул увидел равного себе асаула, сидевшего у костра, и молча передал ему грамоту. Судя по разговорам, что были у Мамая в ставке, это и была грамота для великого князя. Асаул хотел разбудить темника, но раздумал и спрятал грамоту на груди. Разъезд ускакал в ночную степь дико, бездорожно, и было в его налете что-то таинственное, докопаться до чего Тютчеву хотелось немедля, но сдержал он себя.

На другой день после полудня, когда уже потянуло прохладой Оки, встретился русский разъезд во главе с незнакомым сотником из коломенских. Тютчев выехал навстречу и приказал сотнику окружить Мамаево посольство. Круг Князевых воев сомкнулся, Тютчев подъехал к тысячнику и вырвал у него саблю из ножен. Другие татары кинулись было на Захария, но Квашня, подводчик, Елизар и охрана свалили их с седел и повязали.

- Ну, что теперь скажете, агарянское отродье? Добро было вашим мурзам потешаться над нами в ставке Мамаевой? А? Убить нас метили, а потом поверили, что Тютчев, убоявшись силы вашей, хану-самозванцу продастся? А? Не-ет... Тут вам не Ольг Рязанской! Тут я, Тютчев! Я те плюну, смрадна душа!

Тютчев вырвал из-за пазухи темника Хасана грамоту. Развернул сей свиток и прочел по-русски:

- "Митя, улусник мой! Ведомо ти есть, яко улусы нашими обладаешь: аще ли млад ести, то прииди ко мне, да помилую тя".

- Как же! Прииди к вам! Потравите али побьете! У-у, агарянское семя!

- Порубим их, Захария! - набрался смелости Квашня. Он весь горел, освобождаясь в этой лихорадке от той омерзительной коросты страха, что оковала его в ставке Мамая и держала все эти дни. - Порубим - вот и пропало бабвно трепало!

Присказкой Елизара он как бы приглашал в сообщники этого бывалого человека, к коему благоволит сам великий князь, но Тютчев решительно отказал:

- Не повелось так-то: связанных рубить. Кидай троих в телегу, а сотника отправим назад, к Мамаю. Эй! Подымайся, передай своему вонючему самозванному хану, что я плюю в его рожу, а грамотку его поганую - вот!

Захарий разорвал хартию в мелкие куски и швырнул их в лицо тысячника.

- Давай коня асаулу! Гоните прочь!

Уже за Коломной догнала Тютчева пограничная стража во главе с Родионом Жидов ином, а с ним - попович Андрей Семенов да полсотни юных гридников, напуганных, но счастливых: они были схвачены в степи крупным разъездом татар и доставлены к самому Мамаю. Великий хан был в благодушном настроении, он был доволен, как поговорил с посольством Тютчева, был доволен письмами Олега Рязанского и Ягайлы, тайные доводчики сообщили о том, что митрополит Киприан еще не призван на Москву и не принимает участия в объединении русского воинства. К первому сентября, за месяц, подойдут войска литовские и рязанские, а тем временем кони Орды наберутся сил на свежей траве, ведь им еще идти и идти на заход солнца, им мять травы дальних земель, вплоть до неведомых морен, омьТвающих весь подлунный мир... Мамай накормил русских пленников и велел отправить их с честью. И вовремя: прискакал сотник и поведал, что сделал коварный Тютчев с посольством великого Мамая.

13

Лето пришло и разыгралось, долгожданное и всегда новое, неожиданное, в другие, чем прежде, числа и часы рассыпалось короткими, погожими грозами, наплясалось по зеленям бесценным июньским дождем и покатило неспешно к вершине своей - к недолгой июльской истоме. И всем оно, это лето, было любо - князьям и смердам, боярам и обельным холопам, служивым людям и монахам, купцам, прошатаям, нищим да убогим и тяглому люду московскому, - всем сулило высокие травы, веселые покосы, полные закрома в задумчивом сентябре.

Загрузка...