Раннее свое детство помню я довольно туманно. Но примерно с четырех-пяти лет яркие картинки возникают в сознании. Дом у нас большой, больше всех в деревне, потому как мой тятя, Федор Иванович, секретарь барыни, человек на счету особом, хоть и крепостной. Одевался не по-крестьянски, но и не по-барски, а как мещанин; бороды не носил, но зато имел пышные усы, на щеках переходящие в бакенбарды. Нрав имел веселый и детей никогда не сек. Мог изъясняться по-французски. А когда выпивал по праздникам, брал в руки скрипку, подаренную ему его отцом, музыкантом крепостного оркестра, и играл на ней разные лирические мелодии и при этом часто плакал, растрогавшись. Относился ко мне мягко, ласково и хвалил, если я верно выполняла его задания, гладил по головке, часто приговаривая: "Молодец, Поля, просто молодец". А за промахи и ошибки не ругал, лишь качал головою укоризненно, но потом приобадривал: "Ну, нестрашно, нестрашно, сделаешь в другой раз правильно". И других детей тоже не наказывал.
Маменька, Авдотья Кирилловна, хоть и вела себя с нами строже, а ругала чаще, никогда не била — разве что могла подзатыльник отвесить братьям, девочек не трогала. Да и не за что было: все вели себя скромно и проказничали не слишком, слушали слова взрослых. Маменька тоже числилась в дворовых, во служении у барыни. Пропадала в усадьбе с утра до вечера. Тятенька — тем паче, а за нами приглядывала бабушка — Ольга Семеновна. Раньше и она ходила в ключницах у хозяйки, а, состарившись, дело передала другой бабе и сама занялась воспитанием внуков. И не только нас — Федора Ивановича детей, — но и дядюшки тоже — Льва Ивановича. Лев Иванович подвизался у барыни в конторщиках, то есть занимал не такое видное положение, как наш тятя. Но не бедствовал, а когда получил вольную, переехал в город Орел и купил себе домик. Впрочем, это уже случилось много позже.
С детства ребята (я в том числе) выполняли обязанности по дому: мальчики пилили и кололи дрова, рыбу в пруду удили, из которой мы потом варили ушицу, подсобляли бабушке доставать из погреба лук, картошку, свеклу и прочее; девочки мели пол, штопали одежду, нянчили маленьких. Я с семи-восьми лет по велению бабушки приносила воду в ведре из колодца. И никто не роптал, не отнекивался, не волынил, помогали друг дружке от всего сердца как родные, братья и сестры. То, что я не родная им сестра, стало мне известно в 1850 году, по приезде в усадьбу моего настоящего отца. А до этого знать не знала, думать не думала. Даже когда барыня иногда говорила маменьке: "Приведи-тко, Авдотюшка, Польку поглядеть", — надевали на меня лучший сарафан, туфли, ленту вплетали в косу и вели в барский дом, — я понятия не имела, для чего. Барыня с гостями сидела на террасе, на столе самовар и угощения, вкусно пахло малиновым вареньем. Барыня — Варвара Петровна — ей в ту пору было за пятьдесят, и она сильно располнела, ноги плохо слушались, и ее возили по дому в кресле на колесиках, — говорила низким, слегка надтреснутым, вроде как простуженным голосом:
— Ну-тко, посмотрите, гости дорогие, на кого похожа эта чумичка?
Отчего-то гости все смеялись и кивали с улыбками:
— Да, да, прямо одно лицо.
А Варвара Петровна, насладившись зрелищем, мне и маменьке махала платочком:
— Так ступайте, ступайте с глаз долой.
И никто не давал мне ни конфетки, ни булочки со стола.
Я себе представить даже не могла, что хозяйка и есть моя настоящая бабушка.
Нет, теперь вспоминаю: многие вокруг намекали. Тятенька, бывалочи, взглянет на меня пристально, головой покачает и скажет: "Да-а, оно, конечно… Благородную кровушку не сокроешь…" Или дворовые мальчишки иногда задирали: "Ой, гляди, гляди, барынька пошла!" Но тогда я никак не могла сообразить, что они имели в виду.
Вдруг однажды слух прошел: молодой барин приехали из столиц. Это, значит, средний сынок Варвары Петровны. У нея было трое сыновей — старший Николай, средний, стало быть, Иван, и последним народился Сергей, только шибко болезненный, и преставился в молодом возрасте. Николай со своей семьей жил отдельно, говорили — бедно, потому как маменька ихняя денег не давала из обиды на него, что женился супротив ея воли; даже, говорили, навела порчу на его деток, и они преставились во младенчестве. А Иван-то ходил в любимчиках у Варвары Петровны, обучался в Москве в университете, а потом отправлен был ею за границу, в Германию, где продолжил образование свое. А потом по столицам жил. Я его раньше в глаза не видела.
Значит, слух: прибыли Иван Сергеевич из Санкт-Петербурга. И при этом на меня смотрят. Ну а мне-то что? Мне чего печалиться или радоваться надо? У меня своих забот полон рот.
Дело было днем. Бабушка и я что-то стряпали возле печки, как открылась дверь, и заходит маменька с молодым господином. Он такой высокий-высокий, аж под потолок, маменька ему еле до плеча достает. Весь такой пригожий, ухоженный, в сюртуке и галстуке, волосы до плеч, нос большой, широкий, и глаза голубые-голубые, точно васильки. А лицо взволнованное, тревожное. Маменька на меня рукой показала:
— Наша Поля вот, извольте видеть.
Он шагнул вперед и присел на корточки, чтобы заглянуть мне в глаза. Пристально и как будто бы даже жгуче. Взял меня за руку и произносит:
— Господи помилуй! Верно, что похожа. — И заплакал нежданно-негаданно.
Я с испугу и от волнения тож заплакала.
Вот стоим вдвоем, друг против дружки, и плачем. А другие смотрят на нас и улыбаются.
Наконец он поднялся с корточек, вытащил платок и утер глаза. Говорит:
— Я приехал — и к себе ея забираю. Я не знал, что она живет в Спасском, думал, что в Москве, у своих. Но теперь иное. Буду сам заботиться.
Я ж одно поняла: что меня отнимают от маменьки и тятеньки. Разрыдалась в голос и как брошусь к ней:
— Маменька, родная, хорошая, сделай милость, не отдавай меня! Не хочу, не смогу без вас!
А она меня гладит, утешает:
— Полно, полно, Полюшка. Не пугайся, не бойся. Я ведь не могу тебя не отдать. Это твой отец настоящий, правда.
Ничего не помню, что дальше. Говорили, что от этих слов я лишилась чувств.
Мне потом, много дней спустя, рассказал Иван Сергеевич ихнюю историю. Дело было в начале сороковых годков. Он как раз прибыл из Берлина после учебы, к маменьке своей, Варваре Петровне, в Спасское. Отдыхал, охотился по окрестным лесам. И тогда приглянулась ему одна девушка, что служила барыне. Не из крепостных, а вольнонаемная. Белошвейка. Евдокия звали ея. Тихая, пригожая. Молчаливая. В общем, молодой барин тоже ей понравился. Как и не понравиться — настоящий русский богатырь! С обхождением ласковым. Тут любая бы вскорости сдалась. В общем, сладилось у них. И она понесла ребеночка (стало быть, меня). А когда барыня узнали, поначалу только посмеивались: мол, в порядке вещей — барин обрюхатил служанку, — но когда наш Иван Сергеевич объявил матери, что не бросит Евдокию беременной и согласен на ней жениться, — разразился страшный скандал. Громы с молниями метали Варвара Петровна. "Прокляну! — кричали. — Ни копейки от меня больше не получишь. И наследства потом лишу!" А Иван Сергеевич — человек мягкий, уступчивый, несмотря на солидные габариты, впечатлительный, чувственный, — испугался быть с матерью в раздоре и уехал из Спасского — то ли в Москву, то ли в Петербург. А быть может, и за границу. А Варвара Петровна рассчитала в момент опальную белошвейку и отправила обратно к ея родителям (жили те в Москве, на Пречистенке). Там я и родилась. И просватался потом к Евдокии человек по фамилии Калугин (ничего не знаю про него более), был согласен меня удочерить. Но когда об этом дошло до Спасского, то Варвара Петровна распорядилась дитя у родительницы забрать, в виде компенсации учредив ей пожизненную пенсию. Словом, больше я родной маменьки никогда не видела. Говорили, что живется ей замужем неплохо, новые детки народились. Бог с ней! Мне ея упрекать не за что. Ведь у каждого своя правда и своя жизнь. А меня, перевезя в Спасское, передали на воспитание в дом к дворецкому барыни — Федору Ивановичу Лобанову.
А Иван Сергеевич, как забрал меня к себе, так и поселил в своих комнатах в барском доме, нарядил в платье, как у барышень, и сказал, что с сего времени я не Пелагея (или Поля), а Полина, или же еще лучше — Полинетт, что в переводе с французского значит "Полина-младшая", то бишь "Полиночка". И сначала сам обучал меня по-французски и другим наукам, а потом ему это поднадоело, и тогда выписал из города бонну, француженку, мадемуазель Уайо. Ох, и вредная оказалась барышня! Придиралась сильно: и сижу не так, и стою не так, слушать не умею, часто отвлекаюсь и прочее. Больно я от этого плакала. Но перечить ей не смела, опасаясь, что она доложит обо всем Ивану Сергеевичу, тот расстроится, осерчает и погонит меня в три шеи. Изо всех сил терпела.
А Иван-то Сергеевич поначалу хотел отдать меня в обучение в женский монастырь (ведь тогда в России незаконных детей, а тем более девочек, и пристроить было некуда — в Смольный институт благородных девиц не взяли бы), и Варвара Петровна тоже одобряли, обещая выделить деньги. Но потом благодетель мой так сказал:
— Вот что, Полинетт, дорогая. Участь твоя решена. И она представляется мне чрезвычайно завидной. Лучше не придумаешь.
У меня внутри все похолодело, я стояла перед ним ни жива, ни мертва.
— Видишь ли, голубушка, — продолжал мой отец, — есть у меня во Франции дружественное семейство господ Виардо. Мсье Виардо — музыкальный критик, писатель, импресарио. А мадам Виардо — гениальная оперная певица, музыкант, композитор. И у них дочь растет твоего возраста — только на год старше. И когда они узнали из письма моего, что нашел я тебя, взял к себе и обдумываю, как устроить твою судьбу, предложили прислать тебя к ним в Париж. Вам двоим, девочкам, в обучении будет веселее. Вместе станете грызть гранит наук. А твое содержание во Франции обеспечу я полностью. Ну, согласна?
У меня как будто язык отсох. Предложение было и вправду превосходное, кто бы спорил, но по робости природной и малолетству я не знала, что отцу ответить. Жить с чужими людьми да в чужой стране очень меня пугало. Слезы полились по щекам.
— Господи Иисусе, — прошептала я. — Как же я смогу? По-французски, считай, не говорю и с трудом еще разумею… Никого из родных да близких… Я помру там одна-одинешенька! Лучше к нам в монастырь!
Но Иван Сергеевич, тоже сильно растрогавшись, обнял меня по-отечески и, к себе прижав, долго успокаивал. Говорил, гладя по плечу:
— Не печалься, душенька, не рисуй себе жизнь в Париже черными красками. Все твои страхи происходят от неизвестности. Потому как не знаешь Франции и господ Виардо. А у них там в Европе всё по-другому. На тебя никто косо не посмотрит, как в России, из-за происхождения твоего, там все граждане — citoyens — и для всех закон один. Стало быть, без труда запишем, что ты дочь моя — Полинетт Ивановна Тургенева. Год-другой поживешь в доме Виардо, выучишь язык и познаешь азы других предметов, а потом отдадим тебя в женский пансион, где образование получают барышни из приличных семейств. А затем выдадим замуж за хорошего человека. И ни в чем ты не будешь ущемлена, и не станешь попрекать маменьку свою и меня за давнишнее наше легкомыслие, обернувшееся твоим появлением.
Я уж не вздыхала и не рыдала, внемля его речам. И, совсем перестав печалиться, согласилась полностью:
— Делайте как знаете, больше не стану плакать, подчинившись воле вашей беспрекословно.
Он повеселел:
— Вот и замечательно. Ты такая умница. Я тобой горжусь. — И впервые крепко поцеловал, правда, даже не в щеку, а в висок.
Сразу начались сборы. Сам Иван Сергеевич ехать со мной не мог по причине многочисленных дел в столицах и отправил в сопровождении мадемуазель Уайо. Сшили мне дорожное, выходное и домашнее платье, несколько смен нижнего белья, шляпки, туфельки и еще накупили разных мелочей, так что это все еле поместилось в средних размеров дорожный сундучок. В день отъезда прибыло на двор проводить меня целое семейство Лобановых, я со всеми обнялась и слегка всплакнула, с ними целуясь. Барыня Варвара Петровна к ручке приложиться не разрешили и вообще не вышли, оправдавшись неважным самочувствием, а Иван Сергеевич обнял нежно, поцеловал и сказал, что и сам вскорости прибудет в Париж, и тогда увидимся, а пока велел писать ему письма. Я, конечно же, обещала.
Погрузились с мадемуазель Уайо в коляску, кучер щелкнул кнутом, лошадь двинула со двора, все провожавшие мне махали вслед, и я тоже, до того как они не скрылись из виду. Тут я снова сильно всплакнула, а моя бонна попеняла мне, что сама я не понимаю своего счастья — вырваться из этой дикой страны и попасть в самый центр цивилизации, либеральных идей и культуры. Я притихла и долго еще сидела молча.
На коляске мы доехали до Орла, переночевали и затем на почтовой карете добрались до Смоленска. Там еще на другой — до Варшавы. А уже в Варшаве сели на поезд: напрямую до Берлина рельсы еще не проложили, и пришлось сделать небольшой крюк через Вену и Бреслау. Слава Богу, никаких происшествий на пути в Париж не случилось, обе были живы-здоровы, ну а мелкие ссоры из-за всяких житейских пустяков брать в расчет нелепо. В целом добрались сносно. Я уже совсем успокоилась и взирала с интересом на такую новую для меня европейскую жизнь…
Появление Полинетту нас в семействе помню хорошо — мне тогда исполнилось уже девять, я вела дневник, где записывала все со мной происходящее. Вот отрывок из него: "22 ноября 1850 года. Привезли дочь Тургеля. Замарашка. Платья странные, неприятных расцветок. По-французски говорит еле-еле. Очень жалкое впечатление". Надо пояснить: в детстве я не могла выговорить фамилию "Тургенев" и произносила "Тургель". Это прозвище так и прижилось в доме Виардо. Мама иногда называла его "Жан", папа — только "мсье Тургенев", но среди детей (появившихся затем брата и сестер), чаще за глаза, а потом и в глаза говорили "Тургель". Он дружил с мамой и отцом с незапамятных времен, познакомившись в Петербурге во время маминых гастролей в 1843 году (мне тогда исполнилось только два, я совсем ничего не помню), а потом появился у нас в Париже года два спустя. И с тех пор был при нас почти неотлучно. С папой они охотились часто, перед маминым талантом он преклонялся и, когда уезжал в Россию, неизменно писал письма. А ко мне относился по-отечески. И на Рождество, именины непременно делал дорогие подарки.
Мама с папой поженились в 1840 году, их познакомила сама Жорж Санд, и для мамы это была выгодная партия: ведь отец занимал пост директора оперного Театра Итальен в Париже, а она там пела. Правда, ей тогда исполнилось только 19, а ему перевалило за 40, но они дополняли друг друга: он такой неспешный, рассудительный, очень правильный, а она — порывистая, нервная, ироничная, ведь недаром в ее жилах текла смесь испанской и цыганской крови. А Жорж Санд являлась большим авторитетом для них, маму очень любила, даже "срисовала" с нее портрет главной героини своего романа "Консуэло". Мама и согласилась на этот брак, несмотря на разницу в возрасте и темпераментах. Папа стал маминым продюсером. Через год у них появилась я.
Жили мы в своем доме, а точнее — в небольшом замке Куртавенель (это в 50 км к юго-востоку от Парижа, близ местечка Розэ в округе Бри). Двухэтажный, с башенками, он был мил и уютен, комнат много, всем хватало места, в том числе заезжим гостям — от Гуно и Сен-Санса до Флобера с Тургелем. Церковь была в Розе, мама посещала ее регулярно (все испанцы — истовые католики) и брала меня с собой, папа — очень редко (он к религиям и церковникам относился скептически, но, по-моему, в Бога все-таки верил). Мама с папой часто покидали меня, уезжая на мамины гастроли, я же оставалась на попечении гувернантки и учителей. Из предметов больше остальных занимала меня музыка: к девяти годам я уже прилично играла на фортепьяно, пела и пыталась кое-что сочинять. Мне характер, слава Богу, достался от папы: рассудительность и спокойствие были моими главными чертами, мне скакать и беситься никогда не хотелось, мамина непредсказуемость, а порою вздорность — не в моей натуре. И поэтому нравились мне такие же люди — аккуратные, педантичные, сдержанные. А поскольку Полинетт показалась мне вначале именно такой, попыталась с ней подружиться.
Мама сказала: "Девочка моя, прояви снисходительность к маленькой бедняжке — ведь она ничего не знает в жизни, ничего не видела и нигде не бывала: в детстве ее отдали в самую простую крестьянскую семью, и она выполняла самые обычные крестьянские обязанности, из наук может лишь считать и писать, да и то по-русски. Будь ей если не сестрой, то хотя бы подругой". — "Хорошо, мамочка, — согласилась я, — только как мне с ней общаться, если по-французски она и двух слов не знает?" — "Помоги, подскажи, будь наставницей в языке. Ну, и я, если что, приду на помощь". (Мама говорила свободно по-испански, итальянски, немецки, английски и с трудом, но по-русски тоже.)
Вот мой первый диалог с Полинетт (мама переводила):
— Бонжур, мадемуазель Полинетт, как поживаете?
— Бонжур, мадемуазель Луиза. Хорошо, спасибо.
— Как прошло ваше путешествие из России?
— Хорошо, спасибо. Только очень долго. Очень утомилась.
— Вы родились в Петербурге?
— Нет, в Москве. Но меня увезли из Москвы совсем крошкой, ничего не помню. А потом ни разу не покидала Спасского.
— Что такое Спасское?
— Это родовое имение моей бабушки и отца. Спасское-Лутовиново. Девичья фамилия моей бабушки — Лутовинова.
— Много у вас во служении работников?
— Более трех тысяч.
— Пресвятая Дева! Целый городок!
— Нет, они не только в Спасском, но в других деревнях тоже. Крепостные.
— Что значит "крепостные"?
— В собственности у бабушки.
— В собственности? Как рабы?
— Я не понимаю, что значит "рабы"? Как это?
— Раб — это работник, полностью принадлежащий хозяину, как вещь: господин вправе им распоряжаться, даже продать.
— Да, тогда крепостные — это рабы.
— Бог ты мой! И они не ропщут, не протестуют?
— Всякое бывает. Но бунтовщиков жестоко наказывают.
— Бьют?
— Могут и побить, и сослать в Сибирь.
— Страшная страна!
— В чем-то страшная, в чем-то и прекрасная.
— В чем же?
— Замечательная природа, сказки, песни народные.
— Песни? Можете нам спеть?
— Ах, простите, как-то не решаюсь.
— Глупости какие — мы не будем строго судить. Спойте, спойте!
И она спела — очень высоко по тембру, чуть фальшивя в некоторых местах, но с большой душой:
Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Серый селезень плывет…
Мама и я наградили ее вокал аплодисментами. Полинетт сидела от смущения вся пунцовая.
— Будете учиться со мною музыке?
— Я бы с удовольствием, мадемуазель Луиза, если это возможно.
— В нашей стране нет ничего невозможного.
Вскоре из письма маме, присланного Тургелем из России, мы узнали, что тогда же, в ноябре, умерла его матушка, Варвара Петровна Тургенева-Лутовинова, соответственно, бабушка Полинетт. Внучке сообщили. Но она не выразила никаких чувств, даже не вздохнула. А в ответ на наше с мамой недоумение так сказала:
— Бабушка меня не любила, не воспитывала, не пестовала, отдала в семью своего дворецкого. Попрощаться со мною и то не вышла перед отъездом. Что же я могу к ней испытывать? — Помолчав, добавила: — Всех держала в черном теле. Даже сыновей. Уж не говоря про дворню. Чуть не по нее — сразу сечь. А еще был случай: как-то разбудил ее лай собачки, что была любимицей одного из наших дворовых мужиков, так Варвара Петровна приказала ему собачку утопить. Мы весьма печалились по этому поводу. — Но в конце концов Полинетт перекрестилась по-своему, справа налево и тремя пальцами: — Царствие небесное рабе Божьей. Хоть и не любила меня, а все-таки бабушка.
Нет худа без добра: из другого письма Тургеля мы узнали, что они с братом вступили в права наследства, и теперь он полноправный хозяин Спасского-Лутовинова и вообще солидного капитала. Как большой либерал и прогрессист собирался дать вольную всем своим крепостным. А, закончив хозяйственные дела на Родине, сразу же хотел приехать в Париж.
Полинетт его ждала очень. Только о нем и говорила. Обещала учиться прилежно и вести себя подобающе, чтобы он не мог ее ни в чем упрекнуть и гордился успехами дочери. Сильно горевала, если Тургель долго не писал ей писем.
Отношения мои с Полинетт были в ту пору сносные, хорошие. Ведь она слушалась советов, не роптала, проявляла усидчивость и уроки хватала на лету. Память имела превосходную.
Все переменилось к середине 1851 года после известия, что Тургель скоро не приедет: в Малом театре в Москве состоялись премьеры двух его пьес — "Холостяк" и "Провинциалка", он пребывал на вершине славы и хотел ею насладиться в полной мере. Это сообщение больно ранило Полинетт: девочка сразу поняла, что карьера литератора для отца важнее дочери. И почувствовала себя брошенной, никому не нужной. Поведение ее резко изменилось. Перестала слушаться взрослых, огрызалась, даже порой дерзила, а уроки учила кое-как. Часто видели ее за завтраком с заплаканными глазами.
Мама попыталась проявить снисходительность, не ругала и тем более не наказывала несчастную, но когда обнаружилось, что у мамы будет второй ребенок, перестала уделять Полинетт должного внимания, целиком погрузившись в свою беременность. А меня капризы и плохое настроение русской часто раздражали, я дерзила в ответ, и, бывало, мы подолгу не разговаривали друг с другом. Юные, упрямые — что сказать! У меня вообще начинался переходный возраст, я готова была лезть на стену от какой-то внутренней пустоты и неудовлетворенности. Все меня бесили — мама в заботах и думах не обо мне, а о будущем младенце, равнодушный отец и тем более — несносная Полинетт. Иногда мне хотелось ее прибить. Видимо, она меня — тоже.
Между тем приближался 1852 год, и в душе дочери Тургеля появилась новая надежда на скорую встречу с отцом. Стала заниматься прилежнее и вести себя тише, а в игре на фортепьяно делала явные успехи. И как гром среди ясного неба новое письмо из России. В нем Тургель сообщал о двух несчастьях. Дело в том, что в Москве скончался знаменитый русский писатель Николай Гоголь, близкий ему человек. И Тургель сочинил, а потом напечатал в центральной прессе очень проникновенный некролог, где назвал Гоголя великим, гением и т. д. А царю это не понравилось, так как Гоголь находился тогда в опале. Власти усмотрели в опусе Тургеля некую крамолу и дух бунтарства. В общем, завели на отца Полинетт особое дело о неблагонадежности и держали под арестом какое-то время. Правда, по ходатайству друзей, царь смягчился и велел его отпустить, но прогнал из столиц, приказав сидеть безвылазно у себя в Спасском. Значит, и отъезд за границу оказался для него невозможен. Это стало новым ударом для бедной Полинетт.
Мама разрешилась от бремени тоже девочкой. Окрестили сестру Клоди (или, по-испански, Клаудиа, а по-русски, со слов Полинетт, Клавдия). Роды были преждевременные, и малышка еле выжила. Но потом стала быстро набирать в весе (наняли кормилицу) и к шести месяцам превратилась в розовощекого бутуза. Внешне совсем ни на маму, ни на отца не похожа — проявились в ее наружности, видимо, черты каких-то давних предков с Востока — совершенная мавританка, смуглая, кареглазая, волосы волнистые, черные, как смоль. Я слегка ревновала ее к матери — раньше все внимание уделялось мне, а теперь его приходилось делить на двое. Понемногу смирилась. Полинетт же полностью замкнулась в себе и ходила по дому, как сомнамбула. Мама однажды ее спросила: "Почему ты не пишешь писем отцу? Он тоскует в ссылке, для него переписка с близкими людьми — может быть, единственная отрада. Жаловался мне". Полинетт вздохнула: "Мне казалось, я ему давно безразлична". — "Девочка, ну как ты можешь такое говорить! Ты в его мыслях постоянно — регулярно справляется о тебе, о твоей учебе и всегда без задержек высылает средства на твое содержание". — "Я не знала, мадам Виардо, обязательно теперь напишу… Но уже, наверное, лучше по-французски? Русскую грамоту и язык начинаю быстро забывать…" — "Полагаю, можно и по-французски. Главное — пиши".
И действительно написала, вскоре получив от отца ответ, от которого радовалась, как маленькая, танцевала по комнате и бессчетное количество раз целовала конверт.
А весной 1853 года мама и отец собрались на гастроли в Петербург. За Клоди опасаться было нечего — продолжала сосать молоко кормилицы и уже переходила на разный прикорм. Нянька находилась при ней неотлучно. Да и мне уже стукнуло двенадцать, я могла в любую минуту прийти на помощь. Полинетт тоже всегда отзывалась на любые наши просьбы. Словом, родители согласились на поездку в Россию, а тем более деньги там платили приличные, больше, чем в Германии или Франции, в полтора раза.
Накануне их отъезда Полинетт подошла к матери и, потупив взор, прошептала: "Если встретитесь в России с отцом, передайте, пожалуйста, привет от. меня. И скажите, что очень его люблю. Больше всех на свете", — и при этом разрыдалась отчаянно. Мама еле ее успокоила. Говорила: "Вряд ли его увижу — он ведь сослан в Спасское, и визиты в столицы ему запрещены. А у нас, боюсь, не достанет времени его навестить". Девочка вздыхала: "Понимаю, да… Только если вдруг?.." Сохраняла надежду, несмотря ни на что. Ведь надежда умирает последней.
Видимо, Всевышний услышал ее молитвы…
Вот опять отрывки из моего дневника того времени. Процитирую их дословно и оставлю без всяких комментариев.
"3 июня 1853 года. Мама и папа возвратились домой. Оба посвежевшие и веселые. Мамины выступления в Петербурге проходили блестяще, русская публика на руках ее носила. Кроме гонораров были еще и подарки — драгоценные вещи от богатых поклонников. Да, Россия — щедрая страна, хоть и дикая!
Мама рассказала, что виделась с Тургелем. Ради встречи с ней он решил нарушить все свои запреты и, одевшись в платье простолюдина, взяв чужой паспорт, убежал из Спасского в Петербург. Было несколько встреч, как она сказала, "незабываемых"… Что имела в виду? Уж не то ли, о чем я боюсь и подумать?.."
"21 июня 1853 года. Мама получил письмо от Тургеля. Он благополучно вернулся в Спасское, и отсутствия его никто не заметил. Слава Богу! Если мама его любит, то и я, конечно, тоже. Как друга".
"1 сентября 1853 года. Мама вновь беременна. Видимо, мои опасения были небеспочвенны… Но отец сохраняет полное спокойствие. Или не знает ни о чем ("жена Цезаря вне подозрений"), или ему все равно. На душе как-то неспокойно. Будучи в церкви, я клялась перед образом Богоматери, что, коль скоро выйду в будущем замуж, сохраню супругу абсолютную верность. Да, характер мой от отца…"
В феврале 1854 года мама разрешилась опять девочкой. Окрестили ее Марианной. Стоя над кроваткой, я смотрела на сморщенное личико младенца и пыталась различить в нем черты Тургеля. Не смогла. Видимо, сестренка была еще слишком маленькой, чтобы походить на кого-то из взрослых.
Кстати, о Тургеле и Полинетт. Мама привезла из России от него письмо, адресованное дочери. Та была на седьмом небе от счастья. И, насколько я знаю, интенсивная переписка у них возобновилась.
Не прошло и года, как его отпустили из ссылки, он вернулся в Москву и Петербург, где его встретили восторженные поклонники (после публикаций за это время повестей и рассказов его в русской прессе), вскоре он оформил заграничный паспорт и поехал (а точнее, поплыл — морем из Петербурга) в Париж.
Не хочу показаться неблагодарной: я признательна мадам Виардо и ее супругу за внимание ко мне. Не уверена, что на их месте я бы так же сочувственно и гостеприимно отнеслась к чужой дочери, присланной из чужой страны. Да, отец платил за меня, тем не менее… Занималась с учителями наравне с Луизой, и она очень помогала мне на первых порах — во французском особенно.
Не скажу, что Луиза — большая злючка, но ехидства хоть отбавляй, не пропустит случая, чтобы уколоть, обсмеять. Я шутить не очень умею, нахожусь с трудом. И чужие шпильки ставят меня в тупик, не могу ответить достойно. Часто обижаюсь. А мои обиды, слезы вызывают в насмешниках новое желание надо мной поглумиться.
Безусловно, Луиза очень талантлива, музыкальность у нее в крови. Нет, до голоса мадам Виардо дочке далеко, но в четыре руки обе играют на рояле полноценными партнерами. А мсье Гуно много раз восхищался ее пьесками, сочиненными без чьей-либо помощи.
Совершенно другая Клоди. Никого не укалывает и не обижает, чистая душа. Тоже музыкальная, но с младых ногтей чувствовала тягу к рисованию. И особенно удаются ей портреты — получаются очень похоже. Впрочем, пейзажи тоже неплохие. Я не раз ей позировала. У меня с Клоди хорошие отношения, лучше, чем с другими дочками Виардо.
Марианну в детстве плохо помню — ведь когда меня отдали в пансион, ей еще не исполнилось и двух лет. О дальнейшей нашей дружбе расскажу чуть позже.
А теперь хочу в нескольких словах обрисовать мою жизнь в Куртавенеле до приезда отца в 1856 году. Оказавшись в незнакомой среде, долго привыкала, долго обучалась. Языку, конечно, и приличным манерам прежде всего. Как щенка, не умеющего плавать, бросили меня в воду. Выплыла с трудом. Постепенно начала понимать обращенные ко мне речи, а потом и сама заговорила. Начала не только болтать, но и думать по-французски. Забывая свой родной окончательно.
Мне неплохо давались точные науки — я люблю в жизни четкость, стройность, дважды два должно быть всегда четыре, а квадрат гипотенузы равным сумме квадратов катетов. По гуманитарным предметам выходило хуже, а литература для меня — вообще темный лес: начала читать французские книжки только с девяти-десяти лет. Но любила музыку. Я училась музицировать с большим удовольствием.
Несмотря на хорошее ко мне отношение в доме Виардо (колкости Луизы не в счет), я всегда ощущала себя очень одинокой. Никого из близких рядом. Некому открыть душу, не с кем пошептаться о сокровенном. Вечно сама в себе, словно бы улитка в своем домике. Никому до меня дела нет. Да, сыта, да, одета-обута, получаю образование — что еще нужно русской Золушке? Я всегда сравнивала себя с этим персонажем Шарля Перро. Золушка, всегда Золушка — отданная бабушкой в семью Федора Лобанова, отданная отцом в семью Виардо… Где мой Принц? Где моя Фея? Улыбнется ли мне когда-нибудь счастье в жизни?
Переписывалась с отцом. Он отчасти исполнял роль прекрасной Феи (или "Фея"?), присылал деньги и подарки, наставлял на путь истинный. Но общение в письмах не заменит контактов живых. Сильно я по нему скучала. И, казалось бы, знала очень мало — в Спасском жили вместе меньше пяти месяцев, — а скучала потому, что скучать мне было больше не по кому. Мой единственный родич на свете. Только он помнил обо мне, да и то отчасти. Сирота при живых родителях…
Провела в Куртавенеле пять неполных лет, и, согласно давней договоренности моего отца с четой Виардо, в 1855 году отдана была в частный женский пансион мадам Ренар на улице Менильмонтан (это почти что в центре Парижа, чуть западнее, где спустя какое-то время был построен вокзал, а до Нотр-Дам-де-Пари около четверти часа пешком). Дом четырехэтажный, красивый, с полубалконами и высокими окнами. Каждой девушке положена отдельная комната. В ней — кровать, небольшой стол, умывальник и комод для белья. Да, еще зеркало, но довольно тусклое. Из окна вид на узкую улочку. Тишина, покой. Разве что разносчик что-то прокричит, рекламируя свой товар.
В группе моего возраста было девять девиц. Все из благополучных семей среднего достатка. Нам преподавали: чтение, письмо, рисование, пение, черчение и азы физики и химии. Каждый день занимались гимнастикой. Регулярно приходил кюре и устраивал душеспасительные беседы. Ванну принимали раз в неделю, по воскресеньям, в общей банной комнате, где нельзя было раздеться при всех до гола, — девушки одеты в хламиды типа ночных рубашек, и мочалкой с мылом надо было водить под одеждой. Вспоминала русскую баню с ностальгией!
Кухня сытная, но не очень вкусная. Мясо только по вторникам и субботам. В остальные дни — курица или рыба. Понедельник вообще "пустой", вегетарианский (вроде как пост после излишеств в воскресенье).
Строже всех учителей проявляла себя именно мадам Ренар — больше похожая на мужчину, чем на даму: некрасивое идолоподобное лицо, узкие, вечно сжатые губы, и очки. Нам казалось, что своих воспитанниц она ненавидит. Дескать, вот они, маленькие бестии, у которых вся жизнь и все удовольствия впереди — как им не завидовать? К мелочам придиралась, говоря обидные слова. Мне сказала однажды: "Понимайте, милочка, что живете вы не в России, не в хлеву, как привыкли, наравне со свиньями, а в культурной Франции, в Париже, центре мира". Я дерзнула ответить: "То-то культурные французы при Наполеоне, заявившись в Россию, оскверняли наши храмы, делая в них конюшни и отхожие места! А когда Александр Первый с русскими занял Париж, ни один из храмов не пострадал. Кто ж из нас свиньи?" От моих слов у мадам Ренар на лице выступили красные пятна, и она воскликнула: "Ах ты, маленькая русская тварь! Будешь меня учить культуре! Наши славные воины правильно делали, что справляли нужду в ваших храмах, потому как это не храмы вовсе, а нужники!" Мне хотелось съездить ей по уху — еле-еле сдержалась.
Но с девицами-француженками обходилась она не много лучше, в наказание могла оставить без ужина или заставляла мыть полы в банной комнате. Все ее терпеть не могли, кроме Ванессы Клико, дальней родственницы мадам Клико, что прославилась производством шампанских вин, — ведь родители Ванессы присылали мадам Ренар ящики с ее любимой шипучкой, и она никогда к девице не придиралась, а наоборот, ставила в пример. Надо ли говорить, что Ванесса вела себя соответственно, презирая подруг и капризничая во всем! Но ко мне неожиданно проявила внимание, улыбалась и угощала сладостями от своей мамочки. Я однажды не выдержала и спросила, чем обязана такому любезному отношению, и она призналась без обиняков: "Как же, как же, мама мне сказала, что ты дочь русской знаменитости, почитаемой также во Франции, и с тобой дружить — очень перспективно". Я смеялась в ответ, а сама подумала: вот ведь как бывает — слава моего отца на меня пролилась немного. Отыскала в библиотеке несколько французских журналов с переводами его "Охотничьих рассказов" и прочла с величайшим трепетом. И была потрясена их правдивостью: ведь я знала в детстве многих из этих описываемых русских, и они вставали передо мной, как живые. Папа — гений. А мои претензии к нему — мелкие, дурацкие. Стыдно вспоминать!
С той минуты начала относиться к нему совсем по-иному.
25 апреля 1856 года мне исполнилось 14. По традиции, в пансионе устроили небольшой праздник, девушки меня поздравляли и преподносили разные милые подарки, сделанные в основном своими руками — кто рисунок, кто вышитый платочек, кто открытку с написанными стихами, а мадам Ренар даже освободила меня от занятий во второй половине дня, так как ожидался визит мадам Виардо с дочерью Луизой. Но ни в час, ни в два, ни в три никто не приехал. Я сидела у себя в комнате и почти уже плакала. В те минуты ощущала страшное одиночество, горе, тоску. Золушка, Золушка. Никогда не станешь Принцессой!
Вдруг открылась дверь, показалось мерзкое лицо хозяйки пансиона, — а за ней — Боже, Боже! — исполин в пальто, с палкой и цилиндром в руке — мой отец! Не поверила глазам своим.
Он, по-видимому, не поверил тоже, так как не узнал в 14-летней девушке ту нескладную 8-летнюю дочь, увезенную из России. Произнес:
— Господи, помилуй! Как ты выросла!
Оба бросились друг к другу в объятия, оба плакали — это были слезы счастья. От его груди, от его сорочки пахло дорогим мылом и каким-то не знакомым мне одеколоном, и, прижавшись к отцу, ощущала я радость обретения дома, Родины и его, самого любимого человека на свете.
Мне разрешили отлучиться из пансиона на четыре часа, чтобы погулять с родителем в парке, посидеть в кофейне. Шли под ручку, как взрослые. Сердце мое стучало от радости.
Он спросил:
— Как тебе эта фурия — ваша мадам Ренар? Обижает, нет?
Я ответила:
— Фурия и есть. У нее ни мужа, ни детей, занимается только пансионом и чихвостит нас по первое число. — Разговор происходил на французском, но последний пассаж я произнесла по-русски и сама рассмеялась.
— Да, она мне не понравилась тоже. И вообще заведение ваше не самое лучшее. Вероятно, я присылал в Париж меньше денег, чем нужно, и мадам Виардо не могла подобрать для тебя пансион поприличней. Ничего, это мы исправим.
Я спросила робко:
— А нельзя ли мне поселиться с вами под одной крышей и ходить на занятия из дома?
Он смутился.
— Нет, пожалуй, нет. На сегодня вряд ли. Но в ближайшем будущем — да, года через два, как достигнешь брачного возраста и когда начнем искать подходящего жениха. А пока придется потужить в пансионе. Обещаю перевести тебя в самый безупречный.
Пили кофе с пирожными и непринужденно болтали. Он рассказывал о своих литературных успехах, о романе "Рудин", принятый в России очень тепло, хоть и не без критики, и феноменальном триумфе рассказа "Муму". А ведь он его написал, что называется, от нечего делать, сидючи в кутузке за некролог Гоголя. Собирался в Лондон по приглашению Герцена.
— Хочешь, возьму тебя с собой?
Я воскликнула:
— Господи Иисусе! Вы еще спрашиваете! Разумеется.
— Значит, договорились. И пожалуйста, говори мне "ты".
Кровь ударила мне в лицо.
— Ах, папа, я не верю своему счастью. Ну, конечно, с радостью. Мой отец — великий писатель — словно Пушкин и Гоголь — и я с ним на "ты"!
Он расхохотался.
— Ну, до Пушкина и Гоголя мне, пожалуй, далековато, но, с другой стороны, и не лыком шит! — Окончание фразы он сказал с улыбкой, по-русски.
— А вы были… а ты был ли знаком с обоими?
— Пушкина два раза видел в Москве в гостях, но знакомство свести не успел — мне, когда он погиб, было всего девятнадцать… С Николай же Васильевичем я почти что приятельствовал, много говорил на религиозные и литературные темы. Как он читал своего "Ревизора" вслух! Сам, один играя все роли!.. — Замолчал и задумался о чем-то своем. Но потом очнулся и взглянул на меня веселее. — Ладно, жизнь идет своим чередом, будем помнить тех, кто ушел в лучший из миров, и стараться жить достойно в этом, довольно мерзком. — И опять рассмеялся.
Вскоре он вернул меня в пансион. Впрочем, не прошло и недели, как забрал насовсем, чтоб отдать в другой.
Новое заведение было собственностью мадемуазель Мерижо и Барлас, но они появлялись редко, только по торжественным дням, а работу всю вела управляющая — мадам Аран. Внешне — противоположность мадам Ренар полная: небольшого роста, пухленькая, миленькая, с синими веселыми глазками. Говорила вкрадчиво. Но характер имела не менее твердый и держала всех в тех же ежовых рукавицах, может, даже более колких. Но, конечно, не без любимиц из числа богатых семей. Тем разрешалось почти всё, а, напротив, барышни победнее вечно ходили у нее в изгоях. В нашей группе таковой была Сара Уотсон, англичанка, чей отец погиб в морском путешествии, а ее мать, француженка, белошвейка, вынуждена была воспитывать в одиночку восемь детей. И, конечно, не могла обеспечить Сару дорогими вещами — та всегда ходила в латаных одеждах, штопаных чулках. Я прониклась к ней искренним сочувствием — ведь сама вышла из низов, и моя мать тоже была белошвейка у Варвары Петровны Тургеневой-Лутовиновой. И однажды, постучавшись в комнату Сары и застав ее плачущей от какой-то очередной взбучки от управляющей, предложила дружбу. Та вначале даже струхнула:
— Вы серьезно, мадемуазель Тургенев? Не хотите надо мной посмеяться? Говорят, что русские необычайно коварны.
— Ах, не верьте слухам, дорогая мадемуазель Уотсон. Русские всякие бывают, но коварных у нас немного, большей частью мы очень доброжелательны.
— Тем не менее я боюсь заводить с вами дружбу. В ваших интересах. Остальные барышни не поймут и осудят, станут издеваться над нами обеими.
— Пустяки, не думайте. Нам вдвоем будет отбиваться от них забавней. Ну, смелее, милая Сара. Вы мне симпатичны. Бог нам в помощь.
Англичанка расчувствовалась и, взглянув на меня все еще испуганно, робко попросила:
— А позвольте вас тогда обнять, дорогая мадемуазель По-линетт?
— Ну, конечно, Сара. И давай перейдем на "ты".
— О, я с радостью!
И мы крепко обнялись, словно две сестры.
Наше сближение, разумеется, не осталось незамеченным. Многие смотрели с нескрываемым удивлением, некоторые с издевкой — дескать, что еще ожидать от несносных иноземок, англичанки и русской, — два сапога пара, никакого вкуса и благородства. А мадам Аран даже пригласила меня к себе в кабинет и, погладив по руке, заглянув в глаза, вкрадчиво сказала:
— Мадемуазель Тургенев, видит Бог, я к вам отношусь очень хорошо. Ваш отец — знаменитость, сам Флобер хвалил его сочинения. И поэтому надеюсь удержать вас от необдуманных поступков, совершаемых по неопытности и молодости. Сердце ваше — великодушное, доброе, пожалело бедняжку Уотсон, и желание поддержать ее очень похвально, с точки зрения христианского милосердия. Но взгляните на эту ситуацию и с другой стороны. Многие барышни были оскорблены вашим поведением: получается, что они, до сих пор относясь к Саре с безразличием, иногда и с презрением, проявляли черствость, зачастую жестокость, и лишь вы, появившись в нашем пансионе, оказались самой отзывчивой, крайне задев остальных в лучших чувствах. Предпочли нищенку состоятельным девушкам. Все это создает нездоровую атмосферу в заведении. Мне как управляющей потакать такому немыслимо.
— Что вы предлагаете? — нерешительно осведомилась я.
— Перестаньте патронировать мадемуазель Уотсон. Или, во всяком случае, это не делайте столь демонстративно. На каникулах, на прогулках в выходные часы — то есть вне стен пансиона — можете дружить и встречаться сколько вам угодно. В наших же стенах — умоляю, настаиваю — минимум общения. Подружитесь с кем-нибудь более достойным. Например, с мадемуазель Марешаль. И семья приличная, и она вам симпатизирует.
— Хорошо, я подумаю, мадам Аран. И благодарю вас за добрые советы. Вы относитесь ко мне с материнской заботой, очень трогательно.
Управляющая приняла мою лицемерную лесть за чистую монету и, довольная, улыбнулась:
— Вот и замечательно, девочка моя. Слушайтесь меня, и у нас не возникнет в будущем никаких недоразумений.
Но на самом деле я не собиралась следовать ее наставлениям; тут же по секрету рассказала Саре о нашем разговоре и, когда та чуть не разрыдалась от горя, что настанет нашей дружбе конец, успокоила, приобняв:
— Господи, не бойся, дорогая: между нами все останется, как было. Просто сделаем вид, что уже не приятельницы. Пусть считают, что поссорили нас. Станем не болтать, а писать друг другу тайные письма. Так еще интереснее!
Сара, промокнув слезы, заявила с улыбкой:
— Нет, я все-таки говорила верно, что вы, русские, очень коварные люди!
И мы обе рассмеялись этой шутке.
Наша дружба продолжалась в иной ипостаси.
А вот подружиться с мадемуазель Марешаль у меня не вышло: та хотела, чтобы все ее окружение беспрестанно твердило, как она хороша, обаятельна и богата, а меня положение части свиты королевы не устраивало; повращавшись в ее кругу, я ушла в тень. А тем более новые чувства вспыхнули у меня в душе: я влюбилась, впервые в жизни.
Из числа преподавателей пансиона Мерижо и Барлас трое были мужчины: педагоги по истории, по музыке и Закону Божьему. Кюре отмести можно сразу: старый гриб, у которого нос и нижняя губа были так велики, загибаясь друг к другу, что почти соприкасались; как он ел, не рискуя попасть вилкой себе в ноздрю, непонятно; а тем более я не католичка, а православная, и его уроки слушала вполуха. Педагог по музыке был не много лучше — толстый, как свинья, весь лоснящийся — то ли от жира, то ли от пота, то ли от того и другого вместе; пальцы его напоминали сардельки, и весьма удивительно, как он ими бегло и всегда правильно ударял по клавишам. Я, благодаря занятиям у мадам Виардо в Куртавенеле, хорошо знала ноты и играла сносно, так что трудностей тут не возникало.
А предметом моей тайной страсти сделался мсье Вилье — 23-летний молодой человек, выпускник Сорбонны, написавший диссертацию на звание магистра по войне Наполеона в России. И поэтому ко мне как к русской тоже относился особо.
Был он строен и высок (ненамного ниже моего отца, но в плечах уже), с тонкими музыкальными пальцами и загадочным взглядом романтика. Нос небольшой и слегка вздернутый. Уши чуточку оттопыренные, но прическа, пышные волосы это скрадывали. Волосы действительно были хороши — темные, курчавые, в видимом беспорядке. Черные брови и длинные ресницы. Кожа смуглая — говорили, что его прадед — негр, как у Александра Дюма-отца. Губы сочные и чувственные. Зубы превосходные, ровные, белые, отчего улыбка озаряла его лицо. Да, мсье Вилье был красавчик! Половина пансиона сохла по нему, прежде всего мадемуазель Марешаль, а зато Сара говорила мне иронично: "Как девицы могут в него влюбиться? Он такой слащавый. В нем есть что-то женственное, сумасбродное, я таких мужчин не терплю". Я же понимала: да, она во многом права, но, увы, сердцу не прикажешь…
Началось с того, что однажды мы поспорили с ним по вопросу войны 1812 года. Он утверждал, что Наполеон вовсе не хотел покорить Россию — целью его кампании была Польша: оторвать ее от Российской империи, сделав своей союзницей на востоке; якобы Бонапарт собирался дать генеральное сражение русским где-нибудь под Вильно, победить и потом подписать с Александром I мир на своих условиях, только и всего; а коварные русские заманили французов в глубь страны, сделали вид, что сдаются, оставляя Смоленск и Москву, а затем морозы и партизаны подкосили великую армию великого императора. Я же сомневалась в этой версии. Ведь мой дед, о котором мне рассказывал мой отец, бился в Бородинском сражении, был ранен в руку и затем награжден военным орденом, — словом, Сергей Николаевич Тургенев много раз делился с сыновьями, Николаем и Иваном, воспоминаниями об Отечественной войне, а потом и я составила о ней свое мнение. В общем, возражала французскому учителю, что не холода с партизанами погубили Наполеона, а его самоуверенность и авантюризм и, конечно, военный гений Кутузова — не коварство русских, а военная хитрость. Педагог сказал, что с такими взглядами мне рассчитывать на хорошую оценку по истории нечего; я ответила, что и не приму милостей от поклонника кровавого узурпатора. Уж не знаю, что на меня нашло. Я сама себя не узнавала в тот момент. Видимо, кровь Сергея Николаевича, бившегося с Наполеоном насмерть, бурно взыграла в моих жилах. Я была вне себя! Этот жалкий французик не имел права учить и переучивать на свой лад наследницу героя Бородина. Я хотела просить отца взять меня из нового пансиона тоже… Но, как говорится, от любви до ненависти один шаг, а порой и наоборот — от ненависти до любви…
Нет, конечно, все случилось не сразу: летом прошли экзамены, на которых мы с мсье Вилье снова поспорили, но уже по поводу французской революции — он считал, что взятие Бастилии и свержение монарха было благом для страны, а террор якобинцев совершенно оправдан логикой момента; я же говорила, что любой террор есть порождение безбожия, ибо жизнь, чья бы то ни было, друга или врага, изначально божественна, то есть священна. В результате он сказал с усмешкой, что с такой философией надо мне идти в монастырь и по правде должен оценить мои знания по истории как mal — "неуд", но он кавалер и джентльмен, и поэтому не в силах поступить с юной нимфой скверно, — значит, будет assez bien — то есть "уд". Пискнув merci, я взглянула на него с благодарностью и в мгновение ока выпорхнула за двери. Что-то екнуло в моей груди от слов "юная нимфа". Для такой дурочки, какой я была в те годы, этого оказалось достаточно.
На каникулы папа взял меня в Куртавенель, и житье в семье Виардо вместе с ним оказалось совершенно другое, чем без него. При отце никто меня не шпынял и не подпускал колкостей в разговоре, даже Луиза если и не высказывала дружеских чувств, то и не дерзила. Ездили на прогулки, навещали папиных знакомых в Париже, где он с гордостью представлял меня как Полинетт Тургеневу. Мне понравился Проспер Мериме — благообразный седой мужчина лет 50, с карими глазами доброй собаки. Он неплохо говорил по-русски, был поклонником Пушкина и Гоголя. А его близкая подруга мадам Делессер отнеслась ко мне, словно мать — целовала, теребила, говорила, что найдет для меня достойного жениха. Папа хохотал и не возражал в принципе, но всегда уточнял, что отдаст дочку замуж лет в 17–18, не раньше.
В доме у мадам Виардо то и дело случались музыкальные, театральные и литературные вечера. Собирался цвет парижской культуры. Я познакомилась с Флобером, Золя, Гуно, Сен-Сансом. Ставили спектакли в домашнем театре, чаще оперетки. Все играли в них маленькие роли, в том числе и я, а мадам Виардо и отец, безусловно, главные.
Ближе к сентябрю семейство Виардо уехало на гастроли и лечение в Баден-Баден, а отец отправился к Герцену в Лондон без меня, так как я болела ангиной, и вернулся довольно быстро, шесть дней спустя. Вскоре я поправилась, и пришла пора возвращаться в пансион. Папа сдал меня с рук на руки мадам Аран. Сам же устремился тоже в Баден-Баден, чтобы вновь припасть к ногам своей обожаемой Полины… Ревновала ли я к ней? Нет, пожалуй, что нет. Я воспринимала это как данность: папа любит ее всю жизнь и не может изменить этому чувству; не мое дело — судить родителя. Просто иногда было больно за него: вроде приживалки в чужой семье, вроде нищего, выпрашивающего крохи с барского стола… Мог бы запросто устроить жизнь свою с другой женщиной, но, как видно, не хотел. Или же не мог?.. Иногда обижалась, что его внимание больше приковано к ней, чем ко мне… Но всегда мирилась. Виардо — его крест. Каждый несет свой крест, и роптать — не по-христиански.
Я подозревала, что у них не просто платонические отношения. Ведь отец мой хотя и идеалист, не от мира сего, но не сумасшедший. Намекали, будто Марианна — сводная моя сестра по отцу. И ходили слухи, что и в Баден-Бадене что-то у них там было. А тем более, что мадам Виардо, хорошо известно, не всегда соблюдала верность своему супругу: много лет любила художника Анри Шеффера, а тогда же, в Баден-Бадене, закрутила роман с принцем Баденским…
В 1857 году родила сына — Поля Виардо. Кто же был его отцом? Сам Луи Виардо (он уже приближался к 60 годам), Шеффер, принц Баденский или же Тургенев? Я боюсь, что она сама этого не знала…
Ах, не стану злословить на сей счет. Папа любит ее, значит, я должна относиться к ней по крайней мере нейтрально. Пусть их разбираются сами — кто, с кем, когда… У меня иные заботы на уме. Я с замиранием сердца думала о новых встречах с учителем истории мсье Вилье…
Врат родился в тот год, как мне исполнилось 16, и я хорошо помню первые его дни в семье Виардо. Почему-то он беспрерывно орал, днем и ночью. Ни Клоди, ни тем более Марианна так себя не вели в младенчестве: девочки были тихие и неприхотливые. Даже болели редко. Поль — наоборот, вмиг переболел всеми известными детскими недугами — от ветрянки до свинки. И капризничал без конца. Может быть, и вправду тут не обошлось без принца Баденского?
Мама перенесла роды тяжело, долго не могла прийти в себя и торжественно обещала больше не иметь детей. Папа, как всегда, сохранял философское спокойствие и ходил с Тургелем на охоту. Оба маму любили беззаветно. И прощали ей всё.
Я активно училась музыке, и семейные дела мало меня трогали. Мне хотелось петь, играть, выступать на ведущих сценах Европы. Мама поощряла мои занятия, безусловно, радовалась успехам, но была всецело занята собственной карьерой и маленькими детьми, мы порою не виделись целыми неделями.
Полинетт этого периода вспоминаю с трудом. Приезжала к нам на каникулы, и Тургель носился с ней, как с писаной торбой. Превращалась в статную девушку с хорошо развитыми формами, но лицо было грубовато. Помню шутку: навещал Тургеля в Куртавенеле друг его из России, тамошний известный поэт Афанасий Фет; поразившись сходству дочери и отца, он сказал, что она — совершенный Иван Сергеевич в юбке. Полагаю, это не лучший комплимент для 15-летней девы…
Но училась она, по отзывам, хорошо, и особенно в точных науках, так как не имела творческого воображения никакого. Но играла на фортепьяно живо. А вот пела плохо, не имея певческого голоса напрочь.
Я с ней не дружила, но и не ссорилась, как бывало в детстве. Не приятельницы, а просто знакомые.
Так бы все и шло своим чередом, если бы Тургель не повздорил с матерью. Не могу сказать, что у них там конкретно произошло (как говорят русские — "милые бранятся, только тешатся"), при самом разрыве я не присутствовала и застала уже последствия: бешенство Тургеля и его скоропалительный отъезд. Мать рыдала у себя в комнате, а отец невозмутимо курил на балкончике своего кабинета; Полинетт находилась в пансионе, а другие дети были слишком малы (6 лет Клоди и 4 Марианне; Полю, по-моему, не исполнилось и года). Лишь потом, по отдельным фразам, я смогла понять, что причиной разрыва стал роман матери с дирижером Юлиусом Рицем. Впрочем, не уверена, что роман действительно был — об известных людях часто говорят чепуху. Но, с другой стороны, ведь терпел же Тургель остальные ее романы — почему вдруг взорвался именно тогда? И какое, собственно, его дело? Не законный муж, а любовник, я думаю, только из милости, из сострадания, вовсе не от огромной маминой страсти, — он же это знал и видел, тем не менее продолжал следовать за ней год за годом… Некое проявление духовного мазохизма… Или же не только духовного?
Я уже потом, в зрелом возрасте, после смерти Тургеля, прочитала много книжек о нем. В частности, неопровержимые факты: он хотел, хотел найти семейное счастье, много раз у него в России доходило чуть ли не до венчания — и с сестрой Льва Толстого (бросившей мужа ради Тургеля, а потом от горя ушедшей в монастырь), и с сестрой Бакунина, и с кузиной собственной — Лизой Тургеневой, и с другой дальней родственницей — Ольгой Тургеневой, и с актрисой Марией Савиной… Всех и не припомню! Нет, не смог ни с кем. А зато в письмах к матери, будучи в России, умолял прислать ему частичку ее — ноготь или волос, — и она отправляла со смехом… Сумасшествие? А любовь — разве не сумасшествие вообще?
Но вернемся в 1858 год: бегство Тургеля из Куртавенеля в Рим. Там, подобно Гоголю, в полном одиночестве, вне России и Франции, он создал свой главный шедевр — "Дворянское гнездо". Да, разрыв с любимой женщиной тоже бывает полезен для творческого человека! Творчество как сублимация сексуальной энергии. Чем больше реализованной любви в жизни, тем меньше творчества — и наоборот. Впрочем, это не закон, а всего лишь частные проявления любви у некоторых художников…
Знаю, что летом того же года Полинетт со своей подругой Сарой и матерью последней, миссис Уотсон, посетили Тургеля в Риме, а затем, тоже на его деньги, сплавали в Лондон к родичам Сары по отцу. По протекции того же Тургеля жили они в доме у князя Трубецкого…
С Виардо, насколько мне известно, никаких контактов у него не было, даже писем. После Рима он хотел вернуться в Россию, в Спасское, только планы неожиданно поменялись — после примирения с моей матерью…
Чувства мои к Жерару — то есть к мсье Вилье — путь проделали от раздоров к любви и опять к раздорам в несколько этапов. Очень условно разобью их по годам:
1856 г. — первое знакомство, стычки на занятиях и экзамене, милостивая оценка assez bien.
1857 г. — равнодушие друг к другу, "тихое перемирие", так как был занят историей с мадемуазель Марешаль: пылкая любовь с ее стороны и его ответные комплименты, но не более того; а поскольку барышня потеряла голову и обрушила на историка целую лавину пламенных писем, он, не зная что делать, рассказал обо всем мадам Аран; состоялось нервное объяснение, крики, слезы, после чего родители Марешаль предпочли забрать дочку из пансиона и упечь в клинику для нервнобольных; а когда ей стало немного лучше, увезли отдыхать на один из островов в Адриатике; там она сошлась с каким-то банкиром из Голландии, вышла за него замуж и, по слухам, обрела успокоение.
1858 г. — мсье Вилье у нас не преподавал, так как вынужден был уехать в Нормандию и ухаживать за больным отцом. Целый год мы не виделись, ничего я о нем не знала.
1859 г. — встретила случайно на улице (в выходной мы гуляли с Сарой в Люксембургском саду). Смотрим — он идет, опираясь на палку. Мы узнали друг друга, поздоровались весело. Что с ним случилось? Потерял отца и потом, выпив лишнее, поскользнувшись, поломал ногу. Но теперь уже ничего, ходит без костылей. В пансион возвращаться не хочет, так как нашел работу в Государственном архиве, где намерен собирать материалы для своей докторской диссертации. Мы ему пожелали удачи.
После расставания Сара сказала:
— Он как будто переменился в лучшую сторону — не такой Шантеклер, как раньше. Взгляд печальный.
Я ответила:
— Да, пожалуй. Из веселого петушка превратился в зрелого кура. — И мы обе беспечно рассмеялись.
Так бы и забылась эта встреча, если бы Жерар не возник опять на моем горизонте — в качестве брата новой нашей воспитанницы. Увезя сестру из Нормандии, он отдал ее в заведение мадам Аран, в группу, где учились девочки 11–14 лет. Мы, 15—16-летние, брали над ними шефство. И мсье Вилье пожелал, чтобы я и Сара помогали его Катрин. Он посещал ее каждую неделю, по воскресеньям, так мы стали видеться часто. И в груди затрепетали робкие, а потом и вполне определенные чувства. Я ждала наших новых встреч. Даже Сара заметила это и спросила:
— Ты готовишься к приходу мсье Вилье, словно на свидание. Не влюбилась ли?
Я не стала лукавить и проговорила серьезно:
— Может быть, и так. Он мне очень нравится.
— Ну, а если сделает тебе предложение, что ответишь?
— Ой, не знаю, подруга, мысли мои не простираются столь далеко.
— Нет, а если все-таки вдруг предложит?
— Я бы сказала, что подумаю. Надо посоветоваться с отцом.
— А отец согласился бы?
— Не уверена. Он хотел бы видеть моим мужем человека с положением, крепко стоящего на ногах. Даже говорил, что мадам Делессер присмотрела для меня какого-то Гастона — он работает управляющим на фабрике ее зятя. Но пока нас не познакомили. Я, признаться, и не жажду, у меня пока Жерар — свет в окошке.
Сара покачала головой озабоченно:
— Ситуация! Я тебе сочувствую.
Не прошло и трех дней, как бежит ко мне вся в слезах Катрин и лепечет:
— Мадемуазель Полинетт, мне тут принесли записку от брата — он в больнице, очень плох и зовет меня попрощаться.
— Господи Иисусе! Что произошло?
— Рана на ноге нагноилась. У него в Нормандии был открытый перелом, кость потом срослась, а вот мягкие ткани плохо заживали и все время мокли.
Мы побежали к мадам Аран — отпроситься для посещения больницы; та вначале не хотела пускать, а сопроводить было некому, наконец поручила с нами поехать старому привратнику мсье Феррану — правда, он неважно слышал и плохо видел, так что неизвестно, кто кого контролировал. Ну, не суть важно. Наняли извозчика и доехали до лечебницы. Здание было ветхое, низ кирпичный, верх деревянный, и палаты общие: по пятнадцать-двадцать человек в каждой. Оказавшись внутри, мы спросили, где мсье Вилье, как его найти. После некоторых поисков обнаружили, что его повезли на операцию — видимо, будут отнимать ногу. Бедная Катрин при этих словах потеряла сознание, и пришлось ей давать нюхать ватку с нашатырем, чтобы привести в чувство. Мы сидели с ней в коридоре на лавке, в ожидании завершения операции. Девочку трясло, у меня на душе тоже было скверно. Наконец появился врач и, узнав, что мы — близкие Жерара, сообщил две новости — и хорошую, и плохую. Первое — операция прошла, как по нотам, вовремя спохватились, удалось избежать гангрены, и, скорее всего, молодой организм должен справиться; но, увы, ногу сохранить не смогли; правда, культя получилась большая, и надеть на нее протез не составит большого труда. Доктор улыбнулся: "Он еще танцевать с вами будет, вот увидите!" Мы благодарили его как могли.
Нам разрешили заглянуть к Вилье ненадолго. Он был бледен, худ, с черными кругами возле глаз, очень слаб и тих; но старался отвечать непринужденно. Говорил: "Худшее уже позади. Главное, голова цела. А с одной ногой жить тоже можно", — и держал нас за руки.
Мы пообещали навестить его послезавтра, в воскресенье.
Мсье Вилье шел на поправку семимильными шагами (если можно так сказать про одноногого), выглядел неплохо, с удовольствием пил бульон и ел курицу. Мы ему покупали сладости, до которых он был большой охотник. Часто с нами ездила в больницу и Сара. Приближалось время выписки, и вставала новая проблема: кто ухаживать станет за больным дома? Он один не справится — ну, по крайней мере, на первых порах. Я решила поговорить с отцом.
Рассказала ему историю бывшего учителя и просила совета. Папа заглянул мне в глаза:
— Ты в него влюблена, дочка?
Я, конечно, смутилась.
— Нет, не влюблена, но скажу откровенно: он мне симпатичен.
— И хотела бы выйти за него замуж?
— Ах, папа, я не думала об этом.
— Не лукавь, пожалуй, у тебя же на лице все написано. Ты сама подумай: что это за муж — инвалид, без средств к существованию?.. Или ты рассчитываешь на мои деньги?
— Нет, нет, как ты мог подумать!
— Долг мой как отца и наставника — уберечь тебя от поспешных легкомысленных действий. Вспомни мой печальный опыт: матушка твоя мне однажды понравилась, и мы бросились друг к другу в объятия, совершенно не думая о последствиях…
У меня комок подступил к горлу:
— Значит, ты не рад моему появлению на свет? И считаешь своей ошибкой?
Он потупился:
— Видишь ли, дорогая… Появление детей — страшная ответственность… Им, по-настоящему, надо посвятить всю оставшуюся жизнь. И моя ошибка, и моя трагедия в том, что я сделать этого не мог. Ты обделена — и моей, и материнской любовью, ты растешь, словно одинокое деревце в поле… Вот что горько!
Я взяла его за руку. У отца ладонь была мягкая и нежная, прямо женская.
— Видно, Бог так решил, папа. Сетовать на судьбу — все равно что упрекать Бога. Испытания нам даются, чтобы мы стали чище.
Он поцеловал меня в щеку и смахнул слезу:
— Ты права, права. Я безумно рад, что имею такую дочь. Моего единственно близкого мне человека. И я сделаю для тебя все, что хочешь. Оплачу сиделку этому бедняге, а потом стоимость протеза. Только обещай, что меж вами будет исключительно дружба.
— Обещаю, папа. — И поцеловала отца в свою очередь.
Все бы ничего, но по денежным причинам Сара не смогла продолжить образование в нашем пансионе. А просить моего родителя заплатить и за нее тоже, у меня не хватило духу. Так лишилась я давнишней своей наперсницы. Мы, конечно, переписывались часто, иногда в выходные виделись, но со всей неизбежностью отдалялись друг от друга. И однажды в воскресенье я, заехав к мсье Вилье, обнаружила у него в постели…
Сару! Моему потрясению не было границ. А они бормотали, что любовь у них вспыхнула давно и теперь они собираются пожениться… Я сказала только: "Прощайте", — и в слезах выбежала вон.
Наступило трудное для меня время: без конца думала о случившемся и училась, молилась, выполняла свои обязанности чисто механически. Ни к чему не лежала душа. И к тому же отец уехал в Россию — в "Русском вестнике" появился его роман "Накануне", он был поглощен своей литературной карьерой. Я же чувствовала себя всеми брошенной. Даже возникали мысли о самоубийстве.
Неожиданно меня навестила сама мадам Виардо. Выглядела прекрасно — стройная, степенная, в шелковом приталенном платье и широкополой шляпе, обаятельная 40-летняя дама. (Впрочем, сорока еще не было — только 39.) Улыбалась приязненно. Сообщила: ей писал мой отец, беспокоясь, что уже месяц не получал от меня весточек. Я покаялась, объяснив молчание свое слишком большой загруженностью учебой и отсутствием каких-либо новостей, о которых было бы приятно сообщить папе. Извинилась, что доставила и ему, и ей столько треволнений. Обещала сегодня же написать в Россию.
— Хорошо, хорошо, малышка, — прервала потоки моих извинений мадам Виардо. — Хочешь пожить в Куртавенеле на Рождество? Соберется премилая компания, будем веселиться и танцевать.
У меня от ее приглашения сердце сжалось — хоть какая-то отдушина в жизни, новые лица, новые эмоции! — но, с другой стороны, этот Куртавенель, где я провела не самые лучшие дни свои, чувствуя себя лишней в чужой семье, представлялся мне некоей моральной тюрьмой, крепостью, Бастилией.
— Ах, мадам, — произнесла я растерянно, — очень вам благодарна за такое внимание… Но боюсь, что не все ваши домочадцы будут рады поему появлению…
— В самом деле? — вскинула брови примадонна. — Ты кого имеешь в виду? Мы с супругом очень к тебе расположены и всегда старались, чтобы ты ни в чем не нуждалась. А Кло-ди, Марианна и Поль слишком еще малы, чтобы думать о тебе плохо или хорошо. Разве что Луиза? Да, у вас возникали какие-то сложности во взаимоотношениях, я припоминаю, но теперь вы обе взрослые, и пора забыть детские обиды. Это все в прошлом. Ей недавно исполнилось восемнадцать, и она уже начала неплохо концертировать, пресса отзывалась тепло. Мы с Луи чрезвычайно довольны ею. И к тому же у нее появился постоянный поклонник — очень состоятельный молодой человек, дипломат, большее время проживающий за границей, навещающий Францию только по праздникам. Так что Луиза приедет в Куртавенель ненадолго, будет проводить время с ним. Можешь не тревожиться на сей счет.
У меня из глаз покатились слезы.
— Вы такая добрая, мадам Виардо… Стали мне второй матерью… Можно вас поцеловать?
Рассмеявшись, та ответила:
— Боже мой, ну и сантименты! Вся в отца! Сделай милость, поцелуй, если тебе так хочется. — И подставила атласную щечку, пахнущую лучшим, дорогим кремом для лица, но сама в ответ не поцеловала, только вытянула губы, как бы имитируя поцелуй. — Ну, так что решаем? Встретим Рождество вместе?
— Я была бы счастлива.
— Вот и договорились.
О, это чудесное Рождество 1859 года! У меня в табели только положительные оценки, даже ни одной assez bien, только "хорошо" и "отлично", и мадам Аран подарила мне по случаю праздника небольшой наборчик шоколадных конфет, самых моих любимых. Виардо прислали за мной коляску, и мы едем по зимнему Парижу, по его мокрым от тающего снега мостовым, в свете праздничной иллюминации, мимо разодетых гуляк и витрин магазинов, где идет предпраздничная торговля. Музыка играет, весело! Сердце замирает от грядущего счастья: 1860 год должен принести мне много, много нового! Написав отцу, получила от него краткое письмецо, где он поздравлял меня с Рождеством Христовым и вселял надежду на скорую встречу — обещал приехать во Францию по весне; и еще сказал, что намерен забрать меня из пансиона, поселить с собой (под приглядом бонны) и вплотную заняться моей личной жизнью. Ха-ха! Замуж не хочу, не пойду еще лет по крайней мере пять. А потом видно будет.
Снег пошел густой, и как будто бы из тумана, из облака проступили башенки Кутавенеля. Сколько у меня с ним связано — и хорошего, и не очень! Сколько еще будет связано в предстоящем!..
Да, мадам Виардо оказалась права: видела я Луизу за все Рождество только мельком, раза два, и один раз в сопровождении ее жениха — Эрнеста Эритга. Он был ниже нее на целую голову, полноват и весьма серьезен. Но одет изысканно. И курил толстую сигару. На невесту смотрел с явным восхищением. Дай ей Бог! Не держу зла за прошлые наши размолвки. Просто замечу про себя: ох, непросто ему придется с ее зловредным характером, ох, непросто! Впрочем, если уж он — дипломат-профессионал, то сумеет сглаживать острые углы.
А зато с малышами никаких проблем не возникло. 8-летняя Клоди была чистый ангелок, светлая душа, голос-колокольчик. Замечательно рисовала, словно настоящий художник — тут же усадила меня в своей комнате и карандашом набросала портрет — просто копия! Пусть немного карикатурно — ну, так что с того? — я ведь никогда не заблуждалась насчет своей внешности. Мы с Клоди очень подружились.
Марианне было на два года меньше. Молчаливая и немного замкнутая. На меня смотрела вначале букой. Были слухи (знала через Луизу), что она моя сводная сестра по отцу. Я смотрела внимательно, но не находила ни капли сходства. Научила ее играть в подкидного дурака и раскладывать пасьянс. Правда, мадам Виардо на меня рассердилась за приобщение дочери к картам ("Лучше бы в шашки или шахматы!"), но потом простила. Кстати, в шашки играли тоже, только не с Марианной, а с Клоди, шахматы для нее были трудноваты.
Ну а Полю исполнилось только два с половиной, он почти что не говорил, больше экал, мэкал и мычал, а когда не понимали его лепетания (очень часто), злился и орал в голос. Мальчик был назойливый и капризный. Совершенно точно решила, что уж он-то не мой брат: никакого сходства — ни внешне, ни внутренне. Очень ему тогда нравилось на качелях качаться. И, когда его родичей рядом не было, он качался под моим наблюдением.
Все дарили друг другу маленькие подарки. У меня денег было мало, так что я смогла купить лишь один красочный набор рождественских открыток, каждому члену семьи Виардо по открытке, а свои пожелания написала от руки. Мне мадам Полин от себя и от мужа подарила небольшие сережки с крохотным бриллиантиком, Марианна — рождественский домик, склеенный собственноручно, а Клоди — мой портрет в ее исполнении, и уже не карандашом, а красками.
Украшали елку, перебили несколько шариков, но смеялись весело, и никто не сердился. Вечером в сочельник сели за постный стол, а в само Рождество разговлялись уже как следует. 25 декабря посетили мессу и потом пробовали сладости из кондитерской. Весь Куртавенель был украшен праздничными фонариками, елочными гирляндами и как будто бы сам походил на елку. Посетившая нас Луиза и мадам Виардо исполняли на фортепьяно разные потешные песенки, а мы все танцевали и дурачились.
Отдыхали с Клоди на диване, хохотали и обмахивались бумажными веерами. Девочка сказала:
— Хочешь, покажу тебе мой альбом?
— Да, конечно. Я была бы рада.
— Только это тайна.
— Почему тайна?
— Потому что никто не знает о нем. Ты будешь первая.
— Ох, какая честь!
— Нет, не смейся. Ты сейчас поймешь, почему.
У себя в комнате вытащила с полки шляпную коробку и, достав шляпку, извлекла из-под нее небольшой альбом в сафьяновом переплете с золотым обрезом. Протянула мне. Я его открыла почему-то с волнением… И не зря: с первого листа на меня смотрел мой отец. Это был его портрет, сделанный Клоди акварелью. Но так живо, так похоже!
Рядом с ним я прочла его отзыв (почерк узнала сразу):
"Дорогая моя маленькая Диди! Ты великолепна. Мой портрет в твоем исполнении просто восхитителен. Я тебя люблю. Твой Тургель".
Девочка, сияя, заглядывала мне в глаза:
— Видишь, видишь? Он меня любит. И, когда я вырасту, мы поженимся.
Я стояла в недоумении.
— В самом деле?
— Как иначе? Он меня любит, я его тоже, и ничто нам не помешает.
— Даже разница в возрасте?
— Тридцать четыре года? Это ерунда. Мне когда шестнадцать исполнится, то ему будет пятьдесят — очень хорошо.
А потом нахмурилась:
— Или будешь против?
— Уж не знаю, право… очень неожиданно…
— Ты не хочешь стать моей падчерицей? Да не бойся, я как мачеха обижать не стану!..
Звонко рассмеялась:
— Глупая, не переживай, я же пошутила. Ничего такого не будет. Просто так, рождественские фантазии…
Я, признаться, вздохнула с облегчением, но при этом подумала: "Ай, ай! И французы, и русские говорят недаром — "в каждой шутке есть доля правды". Можешь не обманывать, милая Клоди!" И с тех пор вольно или невольно наблюдала за ними — папой и Клавдией; и чем старше становилась она, тем их отношения делались загадочнее… А когда он отвел ей часть своего шале — якобы под ее живописную мастерскую… Но не буду пока забегать вперед.
После праздников наступают будни, и с тяжелым сердцем я покинула Куртавенель, так повеселивший меня в то прекрасное Рождество, и на той же самой коляске возвратилась в свой пансион. Не хотелось ничего делать — ни учиться, ни молиться, ни болтать с товарками на различные пустяковые темы. Лишь бы дотянуть до весны, до приезда отца, до переселения к нему! Интересно, а какую бонну он мне наймет? Вдруг мы не поладим? Ожидания перемен все не шли у меня из головы.
Между тем Катрин Вилье продолжала у нас учиться, мы нередко виделись, сохраняли хоть и не дружеские, но вполне приятельские отношения, и она периодически сообщала мне свои семейные новости. Первое: Сара и Жерар действительно поженились, и она ждет ребенка. Далее: не без помощи денег Тургенева изготовили протез, и теперь историк ходит на нем, хоть и с палочкой, но без костылей. Третье: им пришло наследство от бездетной умершей тетушки, и теперь их материальное положение много лучше.
Я вполне искренне радовалась за супругов Вилье. Правда, правда. Ведь, в конце концов, он не признавался мне в любви и не делал предложения — в чем его вина? Сара — тем более, столько лет была лучшей моей подругой. Пусть они найдут свое счастье. Просто видеться с ними не хотелось. Раны еще болели. Время не вылечило их…
Вдруг приходит письмо от Сары. Вот оно:
"Дорогая Полетт, здравствуй. Знаю от Катрин, что не держишь на меня зла. Все произошло так внезапно, что сама я едва опомнилась, стоя с Жераром в мэрии, где был узаконен наш брак. Жизнь — престранная штука и порой выбрасывает такие коленца!.. Не сердись, пожалуйста. Сердцу не прикажешь: полюбив Жерара, я перепугалась, понимая, что развитие наших с ним отношений может больно тебя ранить. И держала свою любовь в тайне. Но когда и он обратил на меня внимание как мужчина, я уже не могла таиться. И теперь у меня под сердцем — плод взаимной нашей любви. Значит, угодно так Богу.
Дорогая Полетт, приходи в гости. Оба примем тебя с распростертыми объятиями. Очень не хочу, чтобы дружба наша кончилась разрывом. В жизни так мало тех, с кем ты чувствуешь себя хорошо, и терять их невыразимо больно. Приходи в это воскресенье!
А тем более есть у меня до тебя интересное дельце. От Катрин я слышала, что мсье Тургенев собирается взять тебя из пансиона, поселить с собою под присмотром бонны. Ну, так вот: я хотела бы предложить на эту роль свою тетю Иннис. Ей исполнилось 35, и она необыкновенно положительный человек — знает шесть европейских языков, музицирует и неплохо рисует, разбирается в литературе, географии и истории. Муж ее скончался года два назад, а детей у них не было. Очень бы хотела вас познакомить. Если вы подружитесь (в чем я не сомневаюсь), то отец твой мог бы взять ее к себе на работу. Уверяю: вы не пожалеете!
Любящая тебя всем сердцем
Сара".
Я не знала, что и подумать. В первый момент не хотела идти к Вилье, все во мне протестовало, видеть их не испытывала желания. Но потом постепенно привыкла к этой мысли, и чем ближе было воскресенье, тем сильнее возникала потребность навестить подругу. Да еще эта тетя Иннис — вдруг действительно мы поладим? Отзыв Сары много для меня значит. Чем искать какую-то бонну на стороне, лучше положиться на рекомендации близкого мне человека. Злого она не посоветует, я не раз в этом убеждалась. Словом, в воскресенье, испросив разрешения у мадам Аран, покатила на извозчике к бывшей мадемуазель Уотсон, ныне мадам Вилье. Сердце колотилось где-то в затылке. Как мы встретимся? Что сумеем сказать после пережитого?
Вышло все прекрасно и просто: обе бросились на шею друг дружке, завизжав от радости. А Жерар смотрел на нас со счастливой улыбкой.
Пили чай с бисквитами, испеченными Сарой. У нее животик был уже достаточно виден, но она порхала по комнате, абсолютно не обращая внимания на него. Муж, когда курил, открывал полубалкон и пускал дым на улицу. Изменились они не слишком за последние месяцы — он, пожалуй, несколько поправился (видимо, с бисквитов своей супруги), а она немного осунулась, отдавая все жизненные соки будущему ребенку. За столом непринужденно болтали. Я рассказывала, как провела Рождество в Куртавенеле. А Жерар, ничтоже сумняшеся, демонстрировал новенький протез, задирая штанину, и показывал, как он может на нем пританцовывать.
Тут пришла мадам Иннис. Я по-разному представляла ее себе, но совсем не так, как увидела на самом деле: крупной, полной и совершенно рыжей. Да еще и с зелеными глазами — вылитая прямо Лиса Патрикеевна! Говорила по-французски с чуть заметным английским акцентом (например, не грассировала, а произносила "р" глубоко гортанно). Устремив на меня хитрый взгляд, сразу заулыбалась:
— Вы похожи на отца своего, мадемуазель Полинетт.
Я удивилась:
— Разве вы с ним знакомы?
— Нет, конечно, но в его книжке видела портрет.
— Вы читаете моего отца?
— Да, и по-русски тоже. — Эту фразу она сказала по-русски, но с невероятным акцентом. — Он большой писатель, я считаю, лучше Диккенса и Теккерея. Чем? Безукоризненной правдой. Наши оба — баловники, шалуны, сочиняют, резвяся, все их персонажи во многом гротескны. А отец ваш пишет — как фотографирует. И еще чувствуется боль его, боль за русских, о которых рассказывает. А у наших никакой боли и в помине нет: милые английские господа, полностью довольные жизнью. Все хи-хи да ха-ха, даже когда изображают ужасы.
С ней было очень интересно беседовать. На любые темы. С легкостью переходила на политику, образование, положение женщин, а потом вдруг на живопись и театр. Говорила громко, напористо. Цвет лица изумительный. Вся такая пышечка, как бисквит у Сары.
Засиделись до пяти часов вечера — мне пора было возвращаться в пансион к ужину. И мадам Иннис вызвалась меня проводить. Мы решили пройтись пешком, благо погода стояла теплая, сухая, настоящая мартовская. Тетка сказала про племянницу:
— Я так рада за Сару! У нее глаза светятся от счастья. Он, конечно, вертопрах порядочный, этот Жерар, как и все мужчины-французы его возраста, но, по-моему, ее любит.
— Да, мне тоже так показалось.
— А у вас, дорогая, есть ли кто на примете?
Я смутилась:
— Совершенно никого. Папа обещал заняться моей личной жизнью. На кого он укажет, за того и выйду.
Дама хмыкнула:
— Даже без любви?
Я ответила ей по-русски:
— Стерпится — слюбится.
— Как сие понять?
Попыталась перевести на французский. Англичанка, поняв, вздохнула:
— Нет, не знаю. Ну а если не "слюбится"? Терпишь, терпишь — а никак не выходит?.. Я согласна: пылкая страсть очень быстро проходит, будни и рутина ее убивают, и семья может развалиться. Трезвый расчет тоже важен. Но совсем без любви? Нет, не знаю.
— Вы любили своего мужа?
У нее взгляд сделался туманен.
— Да, и сильно. Видимо, никого уже так не полюблю. Он служил в нашей церкви. И читал великолепные проповеди. Я могла его слушать без конца. Действовал на меня, как гипнотизер. — Усмехнулась: — Как это по-русски? "Заговаривал зубы".
— Отчего он умер?
— От туберкулеза. Слабые легкие, влажный климат… Вместе мы прожили три с половиной года. Я потеряла ребенка на четвертом месяце беременности. А потом и Джозеф скончался… Так не повезло!..
Я пожала ее запястье:
— Ничего, вы еще встретите свое счастье. Вы такая красивая, добрая. Да любой мужчина вами очаруется!
Иннис рассмеялась:
— Даже ваш отец?
Улыбнулась в ответ:
— Это вряд ли: предан только одной мадам Виардо.
— Неужели? Сколько лет ему теперь?
— Сорок два исполнится в этом году.
— О, совсем нестарый. Это хорошо.
Мы переглянулись и снова рассмеялись. Мне она положительно была симпатична.
Папа появился в конце апреля и приехал совершенно разбитый: начал полоскать горло еще в Петербурге, а в вагоне поезда его продуло, так что кашлял, грохоча, на весь Куртавенель. Да, пока не нашел себе (и мне) подходящую квартиру в Париже, жил опять у Виардо. А за мной прислали коляску в воскресенье — отпросившись у мадам Аран на недельку, поспешила к отцу на встречу.
Он сидел в кресле с замотанным шарфом горлом, бледный, похудевший и почти весь седой. Выглядел не на сорок, а на шестьдесят.
Бросилась к нему, обняла и поцеловала. Ощутила его жар — явно была температура.
— Почему ты сидишь, а не лежишь?
Произнес хрипло:
— Сидя кашлять легче… Ничего, ничего, тут за мной все ухаживают. И в особенности — Клоди с Марианной. Девочкам нравится играть в докторов… Под присмотром Полин, конечно.
— Хорошо, я теперь беру твое лечение в свои руки.
Слабо улыбнулся:
— О, тогда я встану на ноги в течение трех дней!
Шутки шутками, но действительно улучшение пришло быстро, и уже в следующую субботу мы прогуливались с ним под ручку в парке Куртавенеля. Я вздохнула:
— Завтра в пансион возвращаться… Так не хочется!
— И не надо, — ответил он. — Напишу записку мадам Аран, что задерживаю тебя у себя, а потом, когда стану выезжать, рассчитаюсь с ней полностью. Пансионы твои закончены. Наступает взрослая жизнь.
Я прильнула щекой к его плечу и поцеловала. О мадам Иннис мы уже говорили с ним чуть раньше, он не возражал, но хотел познакомиться вначале. Первая их встреча, помнится, состоялась три или четыре недели спустя после переезда отца из Куртавенеля в Париж. Снял себе квартиру на улице Риволи (рядом с Тюильри) на четвертом этаже: небогато, но вполне сносно. Шесть небольших комнат: две его (кабинет и спальня), общая гостиная с пианино и карточным столом, комнатка для меня, комнатка для бонны и каморка для прислуги. Два туалета. Скромная, но приятная ванная. Все прилично и очень функционально.
Для знакомства с мадам Иннис был накрыт небольшой фуршет: легкие закуски, фрукты, вино. Папа сказал: "Если опоздает, это будет знаком, что она человек непунктуальный, неорганизованный и не слишком годный для опеки моей дочери". Англичанка пришла минута в минуту: не успели пробить часы в гостиной, как у входа раздался звон колокольчика (было впечатление, что она нарочно стояла у дверей, чтобы позвонить вовремя). Мы с отцом рассмеялись.
Вроде бы весеннее солнышко заглянуло к нам: рыжие волосы, светло-зеленое платье и такого же цвета шляпа, совершенно лисьи глаза, кремовое легкое пальто, сумочка и перчатки. Впечатление грандиозное. Я на месте отца тут же в нее влюбилась бы.
Он отвесил церемонный поклон. Вежливо поцеловал руку. И помог снять пальто.
— Милая квартирка, — оценила она. — Только подниматься на четвертый этаж трудновато.
Папа взмахнул рукой легкомысленно:
— Мы пока что люди нестарые, и полезно для здоровья.
Уроженка Туманного Альбиона согласилась:
— Да, британцы тоже помешаны на физических упражнениях — утренняя гимнастика, плаванье, бокс, конные прогулки… Можно только приветствовать. Правда, я сама заниматься этим ленюсь, честно говоря.
— Ленитесь? Прискорбно.
— Вероятно. Но ведь вы нанимаете для дочери бонну, как я понимаю, а не шефа футбольной команды?
Улыбнувшись, отец вновь поцеловал ей руку. И кивнул:
— Принято.
Вскоре обстановка совсем разрядилась, и беседа потекла непринужденно. Иннис вела себя просто, не высокомерно, но и не подобострастно — то есть была сама собой. Это подкупало. Папа был явно очарован. И, когда прощались, сказал:
— Если вы по-прежнему согласились бы переехать к нам, чтобы опекать мою дочь, я бы с удовольствием заключил с вами договор.
Иннис слегка присела в некоем подобии книксена:
— Я была бы рада, мсье Тургенев.
— На какую сумму вы рассчитываете, мадам?
— На любую, мсье. Опекать дочь великого писателя я готова даже бесплатно.
— О, какая неприкрытая лесть! Но приятная, черт возьми. Хорошо, договоримся, я вас не обижу. А когда вы могли бы приступить к своим обязанностям?
— Да хотя бы завтра.
— Превосходно. Завтра ждем к обеду.
Будущая бонна тут же упорхнула, лишь оставив после себя облачко парфюма. Я взглянула на отца:
— Значит, она тебе понравилась?
Он стоял раскрасневшийся и почти сияющий.
— Да, да, безусловно. Чудо, а не женщина.
Иронично прищурилась:
— Уж не хочешь ли ты сказать, папа?..
Приобняв меня за талию, звонко поцеловал в щеку:
— Поживем — увидим, девочка, поживем — увидим…
В год, когда Полинетт и Луиза вышли замуж — чуть ли не одновременно — мне уже исполнилось 13. Я была совсем сформировавшимся подростком и вела дневник, правда, уже утраченный, но события того времени помню превосходно.
Первой о замужестве объявила Луиза, и ни для кого эта весть не стала неожиданной, так как она и мсье Эритг были давно вместе, ждали только окончания ее учебы, а когда выяснилось, что сестра в положении, дело решилось в считанные дни. Я на свадьбе не присутствовала, так как накануне сильно отравилась (видимо, домашней колбасой, съеденной в гостях у соседей), врач промыл мне желудок, и угрозы жизни не было никакой, но лежала пластом, не могла пошевелить даже пальцем. Но особого огорчения от того, что их бракосочетание прошло без меня, не испытывала: я терпеть не могу этих многочасовых бессмысленных церемоний. Брак зарегистрировали в мэрии, а затем обвенчались в храме, и, по отзывам, все прошло безукоризненно, если не считать того, что Поль во время венчания описался. (Он вообще рос нервным мальчиком, писался во сне и наяву чуть ли не до 10 лет.)
А у Полинетт венчания не было, так как он католик, а она ортодокс (русские говорят — "православная"), только регистрация в мэрии. Там присутствовало много гостей, от семьи Виардо — я и Марианна (мама с папой находились в Баден-Бадене, а Луиза с мужем сразу после их свадьбы уехала в Берн, где Эрнест служил в посольстве Франции).
Собственно, застолье происходило в замке Ружмон у маркиза де Надайка. Надо рассказать предысторию чуть подробнее.
Значит, Тургель дружил с Проспером Мериме (восхищался его новеллами, в том числе "Кармен" — опера Бизе появилась много позже), а Проспер, наоборот, был в восторге от русской литературы, перевел на французский "Пиковую даму" Пушкина, "Ревизора" Гоголя и к тому же написал предисловие к французскому переводу "Отцов и детей" Тургеля (книжка вышла за год до свадьбы Полинетт). Ну, так вот. Мериме познакомил русского приятеля с бывшей своей возлюбленной Валентиной Делессер (вместе любовники прожили лет пятнадцать, а расставшись, продолжали поддерживать хорошие отношения). Валентина — вдова крупного банкира, никогда не нуждалась в деньгах и всегда вела довольно бурную светскую жизнь. Дочь ее Сесиль (не от Мериме, а от мужа) первым браком была за археологом и путешественником де Валоном, утонувшим во время катания на лодке в их имении. Но Сесиль горевала мало и буквально через год вышла за маркиза де Надайка, тоже весьма небедного господина: он имел в Ружмоне замок и стекольную фабрику.
Для чего эти все подробности? Чтобы стало ясно, как возник на горизонте Тургеля будущий его зять. Словом: на стекольной фабрике де Надайка управляющим работал молодой человек — Гастон Брюэр. И когда Тургель на парижских раутах появился со своей дочерью, сердобольные дамы начали подыскивать ей жениха. В результате и всплыла фигура Гастона: Валентина и Сесиль стали прочить его в мужья Полинетт.
Их познакомили. Но как будто вначале оба друг другу не понравились. Он такой неулыбчивый, мрачноватый тип, волосы прилизаны, глубоко посаженные глаза и всегда недовольно сложенные губы. Но трудился на фабрике честно, со старанием, и хозяева отзывались о нем крайне положительно. А она, конечно, не красавица, хоть и не лишена некоторой женственности, но зато неглупа и весьма начитана. Нет, как пишут в романах, электрическая искорка меж ними не пробежала. Познакомились — и расстались на несколько лет; он не проявлял никакого интереса, в гости не набивался, не ухаживал и прочее; а она наслаждалась взрослой жизнью (после пансиона) под крылом у отца. Вместе с ними жила ее гувернантка (бонна) англичанка Иннис, но, скорее, как старшая подруга — относились друг к другу очень тепло. Вместе ходили по музеям, выставкам, концертам, делали покупки и гуляли в Булонском лесу. Говорили, что Тургель был вначале в нее влюблен, даже подумывал жениться, но дела увлекли его в Петербург надолго.
В это время Россия переживала трудные времена: царь отменил крепостное право, и, как будто бы можно только радоваться свободе, но всю землю у помещиков не отнял, и вчерашние крепостные все равно были вынуждены пахать на того же прежнего хозяина. В общем, все остались страшно недовольны. Тут еще поляки стали бунтовать, Герцен в Лондоне — на их стороне, а Тургель дружил с Герценом, и в полиции не замедлили раскрутить дело — еле он сумел откреститься, доказать свою непричастность к бунтовщикам, а потом и вовсе уехал из России. Думаете, к дочери и к Иннис в Париж? Как бы не так: к мамочке моей в Баден-Баден.
Маме тоже было непросто: певческий голос ее садился, и она решила уйти со сцены, ограничив свою музыкальную деятельность преподаванием вокала и сочинительством опереток. А Тургель писал к ним либретто. Словом, ни о какой женитьбе на Иннис и не вспоминал.
Но не тут-то было: Иннис и Полинетт нагрянули к нему в Баден-Баден. Главное, неожиданно и без спроса. Наш Тур-гель очень рассердился. А еще сразу вспыхнуло соперничество Иннис и мамы. Англичанка потребовала окончательного выбора: или Виардо, или она. Можно без труда догадаться, с кем остался Тургель.
Иннис и Полинетт в гневе покинули Баден-Баден, возвратились в Париж. Безутешная англичанка предлагала своей воспитаннице ехать с нею в Лондон, но несчастная Полинетт побоялась окончательно разрывать с отцом, написала ему покаянное письмо, он ее простил и прислал денег; словом, бонна отбыла на Британские острова одна.
Но и Полинетт осталась одна — ехать в Баден-Баден не хотела из-за новых скандалов с Виардо. И тогда, конечно, вспомнила о Гастоне. Мериме, Валентина Делессер и ее дочь Сесиль вновь устроили им свидание. И на этот раз все пошло как по маслу — к свадьбе. Да и то: ей уже 23, по тогдашним меркам — старая дева, а ему за 30, тоже пора обзаводиться семьей. Мать его, Тереза Брюэр, всю ему плешь проела: "Надобно жениться, надобно жениться…", — правда, не была в восторге от русской невестки, но, как говорится, на безрыбье… В общем, это был альянс не по любви, а по расчету. Впрочем, все сначала складывалось неплохо…
Разумеется, и Тургель прикатил из Баден-Бадена, пригласил на торжество Марианну и меня, мы поехали с ним в его коляске в Ружмон (это от Парижа на юго-восток, в Бургундию, в сторону Дижона). Несмотря на февраль, было сухо и тепло, солнышко светило, даже кое-где появлялась первая травка. У Тургеля был торжественный вид, он считал, что выполнил основную функцию родителя — вывез дочку из России, где она, незаконнорожденная, вечно бы жила ущемленная, воспитал, обучил, замуж выдает. Свадебный подарок его был роскошен — 150 тысяч франков. Говорил, что Гастон на эти деньги сможет выкупить у Надайка фабрику и наращивать дело самостоятельно. Жить молодые собирались на первых порах в Ружмоне, в доме Терезы Брюэр. Я сказала: "Новую жизнь лучше начинать отдельно от родителей". А Тургель ответил: "Безусловно, но купить им еще и дом я не в состоянии, у меня, в конце концов, свои планы". (О его планах, где, как оказалось, присутствую и я, расскажу чуть позже).
Вскоре на горе увидали замок де Надайка — раза в три больше Куртавенеля, настоящий оплот средневековых рыцарей, даже остатки рва вокруг. Мост, конечно, уже не подъемный, а обычный.
Въехали в ворота. Встретить нас вышли хозяин и хозяйка — господа де Надаль. Несколько минут мы и они расшаркивались друг перед другом. Появились и молодые в сопровождении Терезы. Выглядела мать довольно противно — длинный острый нос и такие же глубоко посаженные глаза, как у сына, — настоящая крыса. Ох, сожрут они бедняжку Полинетт, косточки схрупают и не подавятся!
Вскоре начали собираться в мэрию Ружмона (церемония была назначена на три часа пополудни). Все расселись в несколько колясок и покатили. У Гастона был вид провинциального франта, он сидел в коляске напыщенный, а высокий цилиндр явно ему не шел, вызывая внутренние усмешки. Я подумала: и вот с этим типом наша Полинетт будет вынуждена ложиться в постель? Бр-р. У меня мурашки бегали по коже.
Мэрия была в центре городка, как положено, с башенкой с часами. Сняв пальто, я и Марианна заглянули в дамскую комнату, чтобы привести себя в порядок. Появилась тут и Полинетт. Марианна сказала:
— Выглядишь счастливой. Ты довольна?
Глядя на себя в зеркало, дочь Тургеля ответила:
— Да, конечно. — Помолчав, добавила: — Пусть он не красавец, ну так русские говорят, что с лица не пить воду. Главное, что ко мне относится хорошо. Наконец-то разомкну порочный круг: я — папа — Виардо. Стану независимой.
— Стало быть, "порочный"? — удивилась я.
Будущая мадам Брюэр вспыхнула:
— Разве нет? Я не лезу в папину душу — раз ему так нравится, пусть живет как хочет. Но меня всегда это угнетало. Так хотела, чтобы он женился на Иннис! Чудо, а не женщина!.. Но увы… Нет, не знаю…
Я заметила:
— С точки зрения здравой логики, ты права. Но у гениев многое не по логике. Твой отец — гений и не может быть, как все. Вероятно, если бы не любовь к моей матери, он не написал бы свои шедевры, кто знает?
Наши рассуждения прервала Тереза, заглянувшая в дамскую комнату.
— Полинетт, девочки, что такое? Все вас ждут. Время без двух минут три.
Мы засуетились и побежали.
Мэр Ружмона — полный усатый дядька с лентой через плечо — в небольшой нравоучительной речи рассказал об ответственности мужа и жены друг перед другом, потому как семья — дело непростое, государство покоится на здоровых семьях и так далее. Наконец спросил молодых, сочетаются ли они по доброй воле, нет ли каких препятствий к браку (например, ранее заключенных браков или болезней) и еще что-то, получил положительные ответы, попросил расписаться в книге и торжественно объявил их супругами. Новобрачные обменялись кольцами и поцеловались. У Тургеля на глазах были слезы. А Тереза стояла, как каменный истукан. Выпили по бокалу шампанского, поднесенного служащими мэрии, и на тех же колясках возвратились в замок, где в большой зале были накрыты праздничные столы.
Впечатление от залы оставалось мрачноватое: несколько масляных светильников и горящий камин — в общем, полутьма. Для средневековых рыцарей эта обстановка, вероятно, выглядела нормальной, но во второй половине XIX века все-таки хотелось бы больше света — например, газового. А вот кушанья оказались неплохи, мне особенно понравилось мясо молодого барашка на косточке. И вино сносное. Каждый из мужчин (господин де Надайк, а потом Тургель и Гастон) поднимались и говорили спичи-тосты. Тема, естественно, одна — счастье молодых. Де Надайк превозносил своего управляющего, упирал на его деловые качества и порядочность — мол, с таким мужем Полинетт как за каменной стеной. У Тургеля катились слезы, он просил прощения у дочери, что не мог уделять ей должного внимания, и желал поскорее понянчить внуков. А Гастон всех благодарил за внимание и честь, оказанные ему и его молодой жене.
На десерт подавали кофе и пирожные. Мы с Марианной спели на два голоса несколько старинных испанских свадебных песен в обработке нашей матери, Полинетт же аккомпанировала нам на рояле. Наконец отпустили новобрачных по понятным новобрачным делам, взрослые устроились играть в карты, мы ж с сестрой вскоре пошли спать в свои комнаты (из-за позднего времени ночевали в замке). Я довольно быстро уснула (видимо, под воздействием выпитого вина), а потом проснулась среди ночи и ворочалась долго, размышляя надо всем увиденным и услышанным. Эта свадьба Гастона и Полинетт выглядела, в сущности, не особенно празднично. Не читалось счастья на лицах молодых. Вроде бы не триумф любви, а какая-то торговая сделка. Или поступок от безысходности… Дал бы Бог, чтобы я ошибалась. Может, со временем попривыкнут друг к другу?..
Я решила, что моя свадьба будет совсем иной — настоящим весельем, с танцами, смехом, играми. (Кстати, в мечтах моих вовсе уже не фигурировал Тургель — то были детские, наивные фантазии, как порой дочка хочет в будущем выйти замуж за своего отца. Нет, нет, только не Тургель! Сам же он, как выяснилось, думал иначе…)
Серое февральское утро заглянуло в окна робко, словно извиняясь. Кое-где на траве лежал снег. Было не холодно, но немного зябко.
Собрались на завтрак все какие-то сонные. Молодые вышли позже других и смотрелись довольно бледно, отвечая на шутки вялыми улыбками. Нет, определенно и брачная ночь их не окрылила. Только де Надайк попытался растормошить гостей и рассказывал какие-то глупые истории из своей боевой юности. Наконец Тургель объявил, что ему и девочкам Виардо (то есть нам) надо уезжать. Из приличия маркиз предложил задержаться еще на день, вместе поохотиться (зная его любовь к этому способу времяпрепровождения), но писатель был непреклонен, уверяя, что в Париже много срочных дел. Мы уселись в коляску и, тепло простившись с хозяевами и молодоженами, укатили прочь.
По дороге я спросила Тургеля о его впечатлениях. Он ответил не сразу, погруженный в свои размышления.
— Понимаешь, Диди, — тяжело вздохнул, — это лучшее, что я мог предложить моей дочери. Кем бы она была в России? Белошвейкой, как ее мать, приживалкой в богатом доме? А теперь, пусть и без любви, но замужняя дама — мадам Брюэр, муж стоит на ногах крепко. А любовь — что любовь? Это для поэтов и музыкантов. Люди нетворческие не должны витать в эмпиреях.
Марианна сказала:
— Я бы не смогла без любви. Лучше остаться старой девой.
Мы с Тургелем весело рассмеялись.
— Ну, тебе, милашка, в девах остаться не грозит.
И как в воду глядели: на два года раньше меня обручилась она со своим женихом. Правда, потом рассталась, и вышла за другого… Но негоже забегать в рассказе вперед. А пока что скажу одно: наша жизнь в конце 60-х годов двигалась вполне предсказуемо — мы взрослели, а родители старились, непоседа Поль с детства проявил талант скрипача, и ему прочили блестящее будущее. Что касается Полинетт, то она, по слухам и ее письмам, первое время жила в замужестве сносно, если не считать придирок свекрови, упрекавшей невестку в том, что никак не может подарить ей внуков. А потом франко-прусская война 1870 года и Парижская коммуна сильно изменили наши планы…
Долго не могла я привыкнуть к новому моему положению мужней жены. Оказалось, все мои знания, что получены были у домашних учителей Виардо, а потом и в двух пансионах, совершенно не применимы в жизни семейной — ни история с географией, ни правописание, и иностранные языки, и музыка, математика и литература; приходилось вспоминать только те навыки, что привиты мне были в детстве у приемных родителей: шить, стирать, убирать комнаты, покупать продукты, стряпать… Для чего тогда я переселялась во Францию из России? Пусть не образованная, как парижские барышни, я могла бы там найти свое настоящее счастье, на родной почве и среди людей, думающих, как я… Но увы, увы, ничего поменять уже невозможно, жизнь сложилась так, как сложилась, как желал отец… Он, конечно, хотел облагодетельствовать меня, совершил все из лучших побуждений, полагая, что простой быт в деревне не для дочери барина, писателя, надо окунуть ее в цивилизацию. В результате выдернул из привычной обстановки, бросил в чужую. Получилось: я уже и не русская совсем, постепенно и необратимо забывая язык и обычаи, но француженкой стать тоже не смогла, потерялась, не ведая, для чего живу и к чему стремлюсь. Дети могли бы занять мои мысли, сделаться смыслом существования, но никак не получалось их выносить, дважды происходили выкидыши, я страдала, а Гастон и Тереза злились на меня и ругали, словно я нарочно прерывала беременность. И молиться даже было негде: православные храмы в Ружмоне, конечно, отсутствовали, приходилось ходить в католический, но душа оставалась не на месте, я привыкла с детства обращать свой взор на иконы, а не на скульптуры…
Нет, Гастон меня по-своему любил, часто защищал перед матерью и с большим удовольствием предавался плотским утехам по ночам, говоря (полушутя-полусерьезно), что иметь жену много выгоднее, чем платить каждый раз непотребным девкам. Я смиренно принимала все его ласки. А по праздникам подносил хоть и недорогие, но все же подарки — то колечко, то брошку, то сережки…
Я поддерживала переписку с отцом и Сарой — пусть не регулярную, раз примерно в полтора-два месяца, но весьма настраивавшую меня на смирение и покой. Сара родила мальчика, и они с супругом окрестили сына Жак (по-английски — Джек) — в честь покойного отца Жерара. Очень были счастливы. А отец мой делился своими литературными успехами, впечатлениями от критики вышедшего в России романа "Дым", об установившейся дружбе с Гонкуром и, само собой, о семье Виардо. У Луи назревали крупные неприятности со стороны властей (он открыто выступал против перехода от республики к империи, называя Наполеона III полным ничтожеством), и пришлось им уехать в Баден-Баден, срочно, по дешевке продав Куртавенель. А когда разразилась франко-прусская война, напугавшая всех, думали они бежать еще дальше — чуть ли не в Россию. Но, по счастью, Наполеон III быстро пал, а потом пала и Парижская коммуна, обстановка начала успокаиваться, и отец вместе с Виардо думал о возврате во Францию.
Но зато у Сары вышло все ужасно: беспокойный Жерар, несмотря на свою инвалидность, усидеть не смог дома и примкнул к коммунарам, а когда начался их разгром, вышел с оружием в руках на баррикады. И пропал без вести. Видимо, был убит, хоть и тела его не нашли среди покойных… Безутешная моя маленькая подруга оставаться в Париже больше не хотела и уехала с сыном в Лондон к тете Иннис — та была теперь хозяйкой частной школы (созданной в основном на деньги, заработанные у моего отца) — и пошла преподавать тоже…
Нас, провинциальных жителей Бургундии, ни война, ни коммуна никоим образом не коснулись. Мы, понятное дело, переживали, опасаясь, что пруссаки займут Ружмон, и готовились к обороне (а маркиз де Надайк уверял, что его замок неприступен и, укрывшись в нем, мы сумеем выдержать год осады), но германские войска наступали в основном на Париж и Дижон, оставляя нас в неприкосновенности. Из Италии на подмогу французам прибыл Гарибальди и командовал войсками около Дижона, то сдавая город, то потом опять занимая. В общем, мы спаслись, слава Провидению.
А когда мирный договор с Пруссией был подписан и в Париже провозгласили Третью республику, наша семья радовалась не столько из-за этого, сколько из-за того, что я вновь оказалась беременной. И Гастон, и Тереза стали относиться ко мне много лучше, избавляли от тяжелых работ по дому, я лежала много по совету врачей и питалась правильно. Бог услышал мои молитвы: по весне 1872 года родила девочку, окрещенную Жанной (в честь моего отца: ведь Иван — по-французски Жан).
Написала отцу, сообщила, что сделала его дедом. И ждала ответного письма. Но ружмонский почтальон мсье Жамэ каждый раз на мои вопросы разводил с сожалением руками, соответствуя своей фамилии[20]. Я не знала, что и думать: может, с папой что-то случилось? Может быть, в обиде? Или же его нет вообще в Баден-Бадене и уехал в Россию? Даже плакала порой в огорчении.
Вдруг в передней шум. Что такое? Появляется свекровь с кривоватой улыбкой на устах (улыбаться широко никогда не умела), говорит: "Ну-ка, посмотри, кто к тебе приехал!" И из-за спины у нее возникает отец! Господи, вот счастье-то было!
Совершенно седой, как 70-летний старик (а на самом деле только 53). Но глаза веселые и счастливые. Обнял меня крепко, оба мы прослезились. Долго смотрел на Жанну в кроватке. А потом сказал:
— Вылитая матушка.
И действительно, чем-то напоминала покойницу Варвару Петровну. Я подумала: "Внешне — пусть, лишь бы характером не пошла в прабабку!"
Папа привез целый сак[21] с подарками — девочке, мне и Брюэрам, да еще и денег дал. И Тереза с Гастоном тоже не знали, где и как его усадить, чем попотчевать. Словом, радость была великая.
Посетили замок де Надайка, ужинали у маркиза и играли в карты (как всегда, в их любимый безик). Папа остался ночевать в гостевой комнате, а Гастон и я возвратились к себе домой. На другой день де Надайк и отец охотились в окрестных лесах, подстрелили косулю и за ужином лакомились олениной. А потом он уехал обратно в Баден-Баден. На прощанье обрадовал:
— Скоро будем видеться чаще. Думаем с Виардо прикупить усадьбу вблизи Парижа и потом туда перебраться.
Я, помедлив, произнесла:
— Только не обижайся… Не могу не спросить: снова ты и они — все вместе?
Он смутился, даже покраснел.
— Понимаешь, дочка… Их семья — вроде как и моя семья… мы привязаны друг к другу… и не можем врозь… — А потом прибавил: — Да и деньги на усадьбу даю я.
— Ах, вот как? Чья ж она тогда будет фактически, эта усадьба?
— Собственница — Полин. Я — пожизненный пользователь. — Помолчав, заверил: — Я построю себе небольшое шале там же, но отдельно. То есть жилье свое, только рядом…
Я, вздохнув, покачала головой:
— Ах, папа, папа…
Он поцеловал меня в щеку:
— Не печалься, деточка. Все в порядке. Каждый человек со своими причудами. Я иначе не могу. Пробовал иначе — не получается. Думай о своем: о дочурке, о муже… И о том, что в любой момент можешь рассчитывать на мою помощь и поддержку.
— Благодарна тебе, папа…
Мы поцеловались, обнялись, и он уехал.
Я представить себе не могла, что в его планах по устройству шале был еще один человек — Клоди.
Роды, проведенные нами в Баден-Бадене, были не так уж плохи, если не считать переживаний по поводу военных действий Пруссии. Но война громыхала где-то далеко и никак не касалась мирного, полусонного Баден-Бадена. Правда, мама по делам уезжала в Лондон, взяв с собой 12-летнего Поля, а отец и мы с Клоди оставались на месте; с нами был и Тургель, лишь к концу войны он отправился в Англию и вернулся потом вместе с мамой и братом. Поля отдали в лицей в Карлсруэ (принц Баденский, убежденный, что Поль — его сын, всячески ему помогал). Брат капризничал, не хотел ехать, дулся на маму и однажды крикнул ей: "Ты же знаешь, что я сын не принца, а Тургеля!" — и за это получил звонкую пощечину. Мама произнесла ледяным тоном: "Твой отец — Луи Виардо. Этого достаточно". Кое-как брат смирился. А тем более что Тургель обещал ему: за хорошее поведение и учебу он получит в подарок скрипку Страдивари. Так и порешили.
Мы с сестрой жили в Баден-Бадене тихо-мирно до того времени, как в меня не влюбился Габриэль Форе, ученик Сен-Санса, друга моей матери. Габриэль был призван во время войны в армию и участвовал в обороне Парижа; месяц, раненый, провалялся в госпитале, а потом сочувствовал Парижской коммуне, больше на словах, чем на деле, и разгром коммунаров обошел его стороной. Перебрался в Швейцарию и однажды приехал в Баден-Баден навестить своего учителя Сен-Санса. Тут-то мы и встретились.
Что сказать? В первый момент он не произвел на меня никакого впечатления: бледный, узкокостный и сутулый, с длинными висячими усами и бородкой — маленьким клинышком. Говорил как-то непонятно, вроде его язык заплетался за широко расставленные зубы. Но когда он сел за рояль… заиграл одну из пьес своего сочинения… совершенно преобразился! На щеках заиграл румянец, загоревшиеся глаза метали молнии, и усы даже стали топорщиться! Я, конечно, шучу немного, но на самом деле поразил всех нас и чеканным опусом, и своим внешним видом. Но ни о каком романе с ним я и не мечтала (мне тем более только исполнилось тогда 18). А вот Габи на меня запал, что говорится, с первого взгляда…
Вскоре от него из Швейцарии пришло письмо. То есть написал он не мне, а Сен-Сансу и, сказав, что очень мною увлекся, попросил передать мне записочку. Что Камиль и сделал. Со словами: "Вы, мадемуазель, наповал сразили моего подопечного. То, что не смогла сделать прусская пуля, оказалось под силу вам. Не хотите ли стал его музой? Вот послание от него". Я прочла:
"Милостивая государыня! Не надеясь на взаимность, я дерзаю предложить Вам мою дружбу. Если Вы ответите, я отвечу тоже, а потом, Бог даст, и заеду навестить. Искренне восхищенный Вашей красотой, Габриэль".
Я, конечно, вначале посоветовалась с мамой, сестрой и Тур-гелем. Вот что они сказали.
Мама:
— Поступай, как знаешь, девочка, как подсказывает твое сердце. Если Габи симпатичен тебе — почему бы и нет? Он, конечно, беден, как церковная мышь, но зато талантлив, а талант — это капитал, и, когда станет знаменитым, сделается богат. Переписка, в конце концов, ни к чему серьезному тебя не обязывает.
Клоди:
— Напиши, конечно. Хоть какое-то развлечение в жизни. Если бы Форе предложил дружбу мне, я бы непременно откликнулась. Разница в возрасте — это чепуха. Сколько лет ему? Двадцать семь, двадцать восемь? Замечательно: и не стар, и не слишком молод. Мне всегда нравились мужчины старше меня. Напиши обязательно.
Тургель:
— Дорогая Мари, ты уже совсем взрослая и должна решать сама. Я в таких делах не советчик. Посоветовал моей Полинетт выйти за Брюэра и теперь не знаю, верно ли поступил. Нет, она, безусловно, получила статус и живет безбедно, но, боюсь, он не тот человек, кто бы мог составить ее счастье. Слишком провинциален и ограничен. Слишком приземлен. А Форе производит хорошее впечатление, человек творческий, с фантазией. Думаю, что был бы интересен тебе. Но решай сама.
В общем, написала. Он откликнулся с воодушевлением и вложил в конверт кроме листка с ответом и листок с нотами — это был романс, посвященный мне. Очень трогательный. Мы с Клоди исполняли его много раз и смеялись, и резвились, как дети. Настоящая переписка завязалась у нас ближе к лету 1873 года, а по осени он приехал в гости: весь такой торжественный, расфуфыренный, настоящий жених. И усы закручены кверху — смешно!
Мы гуляли с ним в парке, я взяла его под руку. Габи произнес:
— Ах, Мари, я с ума схожу от любви к вам. Вы мой идеал. Согласитесь выйти за меня замуж?
Мне, конечно, радостно было на душе от этого признания, я сама уже испытывала к нему нежные чувства, но приличия требовали ответить не сразу. Я сказала:
— Дорогой Габриэль, в принципе, вы мне симпатичны. Но давайте не будем слишком торопиться. Испросите благословения моих родителей. Если они не против, обручимся и будем считаться женихом и невестой. А когда я созрею для семейной жизни — скажем, через годик, — и когда вы устроитесь на приличную службу, снимете жилье и так далее, сможем обвенчаться.
Он упал передо мной на колени и расцеловал мои руки. Мама и папа дали согласие на обручение.
Франция залечивала раны после войны, и семья наша захотела возвратиться к родным пенатам. Но Куртавенель был давно продан, и вообще нельзя войти дважды в один поток — прошлое должно оставаться в прошлом, не тревожить настоящего, надо двигаться в будущее. После долгих поисков мама и Тургель сделали свой выбор: им понравилось поместье на земле Ля Шоссе, в 45 минутах езды от Парижа, на берегу Сены. Называлась усадьба Буживаль, а потом в обиходе мы назвали нашу виллу Ле Френэ[22] — по большому количеству этих деревьев в парке. А Тургель пожелал выстроить в 50 метрах от виллы свое шале — двухэтажный деревянный дом (сам нарисовал его облик, чтобы здание напоминало его усадьбу в Спасском-Лутовинове в России). С нетерпением ждали окончания ремонта и возможность переехать. В Баден-Бадене все уже наскучило, сердце рвалось на Родину. Но вселились капитально лишь весной 1875 года.
Мы ходили восторженные целую неделю, не могли наглядеться на эти комнаты, парк, аллеи, беседки… И благодарили Тургеля — это он давал деньги, записав собственником маму. Гениальный Тургель. Бескорыстный Тургель. До седых волос сохранивший юношескую влюбленность в Полину Виардо…
Как отец относился к их любви? Совершенно спокойно. По-дружески. Он любил свою жену, видимо, не меньше русского приятеля и практически позволял ей всё. А со временем, я думаю, и возможная ревность утратилась: в 1875 году ведь ему исполнилось 75, ноги плохо слушались, голова кружилась, и ему легче было лежать, чем ходить. Так что зачастую мама появлялась в Париже или с нами, дочерьми, или с Тургелем.
Не успел Тургель как следует обустроиться в своем шале, как пришло известие от его дочери: у нее родился мальчик, получивший имя Жорж Альбер. Тут же дедушка поспешил в Ружмон и вернулся оттуда возбужденный, радостный. Все его сомнения относительно несчастливого брака Полинетт развеялись, он увидел сложившуюся, дружную семью; у Гастона дела на фабрике шли неплохо, он ее выкупил у Надайка, управлял сам, и продукция не залеживалась на складе. Полинетт смотрелась тоже прекрасно, расцвела после двух родов, говорила только о детях, превратившись в совершенную курицу-наседку. Ну, так что такого? Каждому своя доля.
Но зато мои матримониальные дела совершенно разладились. Я и Габриэль все еще считались женихом и невестой, но не поженились ни год, ни два спустя после обручения, переписывались редко, виделись еще реже. Дело в том, что до нас, Виардо, тогда еще в Баден-Бадене, докатились слухи о его романе с некоей Мари Фермье, дочкой скульптора, и хотя Габи уверял, что на самом деле это наветы, у него ничего там серьезного, я решила отложить свадьбу. Он обиделся и на время прекратил нашу переписку, месяца на четыре. В то же самое время начал за мной ухаживать Виктор Дювернуа, пианист, из известной музыкальной семьи (дед — композитор, а отец и брат — певцы), приходивший к маме на салонные вечера. Мы к тому времени переехали уже в Буживаль, и у нас нередко собирался весь цвет бомонда Парижа. Летом выезжали на пикники в Сен-Жерменский лес. Не страдая от отсутствия мужского внимания, я уже перестала думать о Габриэле. Да любила ли я его вообще? Думаю, что вначале — да, мне он приглянулся, прежде всего своим талантом и скромностью; но потом расстояние между нами (и не столько географическое, сколько духовное) увеличивалось с каждой минутой, и ничто уже не могло нас объединить. Наконец, в конце 1875 года Габриэль мне прислал письмо, где довольно сухо сообщал, что помолвка наша утрачивает силу, ибо нет больше чувств, а тем более он как честный человек должен обвенчаться с Мари Фермье, ждущей ребенка от него. Так наш роман, в основном эпистолярный, был бесславно окончен.
Как ни странно, я какое-то время все-таки грустила, никого не хотела видеть. Но потом постепенно события в нашей семье помогли мне отвлечься и забыть Форе навсегда.
Первое: отношения Клоди и Тургеля, завершившиеся бегством последнего в Россию.
И второе: мой уже настоящий, а не платонический роман с Дювернуа, завершившийся свадьбой.
Ну, и, наконец, третье: Поль и его ужасные эскапады.
Мы перебрались в Буживаль в октябре 1874 года, и шале Тургеля возводилось еще. Он следил за всеми мелочами строительства, как придирчивый инженер, и ругался с рабочими, если те волынили, угрожая им не заплатить. Наконец, по весне 1875 года наш великий русский переселился в свой новый дом. Пригласил нас на маленькую экскурсию. Мама отмахнулась: "Нет, потом, потом, ученица ко мне приедет через четверть часа", Марианна валялась с больным горлом, и пошла я одна. Шли по ясеневой аллее, было немного ветрено, и Тургель то и дело придерживал шляпу, чтобы та не слетела. Говорил, что нет ничего комичнее наблюдать за мужчиной, бегающим за своей улетевшей шляпой. Я сказала, что смех этот низшего порядка: так смеются над тем, как на улице, поскользнувшись, падает прохожий, или когда у клоуна в цирке падают штаны. Помолчав, писатель ответил: "Вероятно, да. Я владею юмором плохо. Иногда пошутить могу, но в моих книжках юмора почти нет". — "Вы же не юморист", — возразила я. "Дело в другом. Дело в видении мира. Я воспринимаю мир большей частью трагически. А вот Пушкин большей частью шалил, шутил". — "Но ведь вы же пишете либретто к маминым оперетткам. Там немало шуток". — "Это жанр такой. И потом в оперетках юмор иного свойства — ближе к падающим штанам у клоуна".
Вид на его шале открывался превосходный: зеленеющие ясени, мягко шуршащие кронами, островерхая крыша в черепице и ажурные решетки вокруг балкона и террасы. Узкие высокие окна и двери. Полосатые стены. Сразу захотелось взять этюдник, чтобы написать пейзаж. Я поделилась с Тургелем своим впечатлением. Он сказал лукаво:
— О, а что тебя ждет внутри!
— Что же? — Сердце мое забилось в предвкушении чуда.
— Поднимайся, увидишь.
Мы вошли в большую гостиную на нижнем этаже. Карточный столик, невысокий диван, пианино… И мольберт в углу!
Удивилась:
— Вы рисуете? Я не знала.
— Это для тебя, Диди. — Посмотрел на меня так, что я опустила глаза, не выдержав его взгляда.
— Для меня? Как сие понять?
Он ответил:
— Я хочу, чтобы ты здесь работала. Превратила гостиную в свое ателье. Я тружусь у себя в кабинете наверху, ты внизу — а потом вместе пьем чай. Разве не идиллия?
Улыбнулась не без ехидства:
— Вы неисправимый романтик, Тургель.
Он вздохнул:
— Есть немного… Ну, так что, согласна?
— Надо подумать.
Поднялись на второй этаж. Милый кабинетик и спальня. А с балкона открывался великолепный вид на окрестности, парк и нашу усадьбу. Наверху дышалось легко, воздух был такой сладкий, словно смазанный кремом. Я почувствовала его руку у себя на талии. Удивленно заглянула ему в лицо. Он, ни слова не говоря, мягко поцеловал меня в краешек губ и щеки, уколов бородой и усами.
— О, Тургель, что вы делаете? — прошептала я, вне себя от ужаса.
— Ничего, ничего, — ласково произнес писатель. — Это всего лишь невинный поцелуй…
— Нет, не совсем невинный… И потом… я не понимаю…
— Успокойся, девочка, я же ни о чем не прошу. Просто видеть тебя каждый день, работающей у меня в гостиной, пьющей чай на балконе и щебечущей о своих заботах… Больше ничего.
— Точно — ничего?
— Обещаю.
— Да, но мама… Вы всю жизнь любите ее… Разве нет?
— Безусловно, да. И любить не перестану до конца дней моих. Но ведь ты — ее часть. Никакого противоречия.
— Значит, вы меня любите, потому что я часть мамы?
Он помедлил.
— Трудно объяснить. Мне и самому не совсем понятно. Я люблю и тебя, и маму, и Мари, и Луи, и Поля… Вы моя семья. Вот и все.
Отвернувшись от него, посмотрела вдаль.
— Вы великий человек, и любовь ваша льстит любому… Только я хочу, чтоб меня любили не как часть чего-то, а как целое, без оглядки на кого бы то ни было.
— Разумеется, Диди, — отозвался Тургель печально. — Ты еще встретишь человека, кто полюбит тебя, как того заслуживаешь.
Снова повернула к нему лицо:
— Значит, это не вы?
Кончики его губ опустились книзу:
— Ну, конечно, нет. Был бы на двадцать лет моложе… А теперь? А теперь только восхищаться тобой на расстоянии. И порой невинно целовать в щечку. Ты позволишь?
— Позволяю.
Но внезапно мы бросились в объятья друг к другу и поцеловались пылко, горячо. А потом, словно испугавшись этого порыва, тут же отстранились. Я проговорила:
— Всё, всё, мне пора идти.
— Хорошо, иди, — согласился он, сам в немалом смущении.
Я сбежала вниз по ступенькам и, не помня себя от страха, устремилась прочь от шале. С твердой решимостью, что ноги моей больше здесь не будет.
Но уже на другое утро собралась работать за мольбертом у Тургеля в гостиной.
Всю весну 1875 года длилась наша сказка. Он действительно больше не пытался поцеловать меня так, как тогда на балконе, только изредка прикладывал губы или к щеке, или к виску. Наблюдал за мной с восхищением. Это внимание мне льстило, повышало самооценку. Я уже не боялась ходить к нему в шале. Иногда появлялась позже — он уже работал у себя в кабинете. Я кричала снизу:
— Доброе утро, Тургель!
Слышала в ответ:
— Доброе, доброе, Диди. Начинай, скоро я спущусь.
Наши чаепития на балконе никогда не забуду — мы болтали обо всем без утайки, он рассказывал о своих сердечных привязанностях в России, так и не ставших чем-то серьезным, я делилась своими страхами и надеждами. Это не были отношения дочери и отца, ученицы с учителем, исповедника и его прихожанки; но, с другой стороны, чисто дружескими тоже не могли бы считаться; я бы назвала их "дружеской влюбленностью" — l’amitié amoureux — то есть больше, чем дружба, но не выходящая за рамки дружеского общения. Он меня опекал и лелеял, как Бог-Отец. Я была, словно Дева Мария. Не хватало лишь непорочного зачатия…
Но, конечно, так не могло продолжаться долго. Мама все разрушила. Заподозрив неладное, строго меня спросила, оказавшись со мною наедине:
— Что вы делаете с мсье Жаном в его шале?
Я пожала плечами:
— Ничего недостойного, мама. Я пишу этюды внизу, он творит у себя наверху. А потом на балконе чаевничаем.
— Поклянись, что ничего более.
— Всем святым клянусь. — И перекрестилась.
— Хорошо, поверю. Тем не менее не могу не заметить, что со стороны это выглядит крайне неприлично.
— Отчего, мама?
— Ты не понимаешь? Молодая девушка каждое утро посещает дом неженатого пожилого мужчины. Просто какой-то нонсенс.
— Ты считаешь, молодой девушке не дано дружить с пожилым мужчиной?
Мать поморщилась:
— Да, теоретически допускаю… Но я знаю жизнь. Рано или поздно это все равно кончится постелью.
— Ах, мама!..
— Да, моя наивная. Правде надо смотреть в глаза.
— Обещаю: в нашем случае этого не будет.
— Обещай мне другое: ты прекратишь к нему ходить.
— Нет, пожалуйста! — Я сложила руки молитвенно.
— Ты должна. Я требую. — И смотрела на меня гневно. Может, ревновала? Или просто опасалась за мою честь?
Но и я оказалась непреклонна:
— Обещать не стану. Не хочу.
— Нет, я требую, Диди.
— Дай собраться с мыслями… Я тебе скажу позже.
— Так и быть, подумай как следует.
Неизвестно, как бы сложилось все в дальнейшем — или она бы смягчилась и мои посещения шале продолжались бы еще долго, или я уступила бы ее воле, но моя мать пошла дальше и имела аналогичный серьезный разговор с Тургелем. Он, в отличие от меня, не оправдывался и не заверял ее в платоническом характере наших отношений, а сказал задумчиво (знаю это с ее слов): "Может, в чем-то ты и права. Может, лучше действительно положить этому конец, во избежание необратимых последствий… А тем более мне пора в Россию — там скопилось много дел. Я уеду скоро. И вернусь, наверное, к концу года. Время все расставит по своим местам". И, склонившись, поцеловал ее руку.
Утром, дня через два, ничего не зная об их разговоре, я пошла в шале, но наткнулась на закрытую дверь. А садовник, мсье Фернан, подстригавший поблизости кусты, пояснил:
— Так они уехали вчера пополудни.
— Как уехали? Почему уехали?
— Не могу знать, мадемуазель Клоди. Только собрались в одночасье, я видел. И с большими саквояжами — видимо, надолго.
— Даже не простился…
Села на скамейку и, закрыв ладонями лицо, разрыдалась.
Мы с Терезой недолюбливали друг друга с самого начала — ей казалось, что Гастон достоин лучшей пары, нежели я, и лишь деньги моего отца как-то примиряли свекровь со мною. А когда родились дети (ее внуки), несколько смягчилась, не ругала меня за глаза и в глаза, как прежде. Но сквалыжный характер никуда не денешь — все равно бурчала себе под нос: то ей не то, это не так, руки у меня растут не оттуда, ничего не умею — ни приготовить, ни навести порядок, ни нашлепать малышей за проказы. А Гастон никогда не вмешивался в наши перепалки, если же Тереза обращалась к нему: "Ну, скажи, скажи, что она не права!" — соглашался всегда: "Да, Полетт, ты, по правде говоря, не права". Их было двое против меня одной — дети маленькие не в счет.
И вообще у Гастона с матерью наблюдалась некая подсознательная связь, неразрывная и прочная: и она молилась на отпрыска, и сынок подчинялся ей во всем. Оба не могли друг без друга. Муж Терезы и отец Гастона бросил их много лет назад и завел новую семью, а со старой не общался, не давал ни сантима на воспитание их ребенка. Женщина служила в замке де Надайка горничной, получала гроши, и они едва сводили концы с концами. Но сумела вырастить сына, дать ему минимально необходимое образование и устроить на стекольную фабрику. Здесь он сделал для себя неплохую карьеру — за каких-то десять лет из простого рабочего-стеклодува превратился в мастера, а затем в помощника управляющего, а затем в самого управляющего. По работе у него был цепкий ум и хорошая деловая хватка. Но зато в быту, дома, оставался тем же самым маменькиным сынком, что и в детстве. Дома палец о палец не ударил, только отдыхал и пил легкое вино, за него мы делали все с Терезой. К детям Гастон относился без особой приязни — нет, любил, конечно, все-таки наследники, продолжатели рода, человеку положено размножаться, вот и он не хуже других, но ни книжек им не читал, ни во что с ними не играл, большей частью прогоняя их от себя: "Всё, всё, идите, папа устал на фабрике и ему надо отдохнуть". Впрочем, отдадим должное: никогда не наказывал, не бил, даже голос не повышал; большей частью смотрел равнодушно.
Вскоре после рождения Жоржа Альбера и ко мне совершенно охладел, начал спать отдельно, а потом я узнала, что мой муж хороводится с некоей Ирен Матье, молодой вдовушкой из нашего Ружмона, и как будто бы она от него беременна. Растерявшись, обратилась за советом к Терезе: что делать? Но она, как всегда, стала защищать сына: мол, мужчины все ходоки, это в их природе, а Гастон весь пошел в отца, неуемного по женской части, надобно смириться во имя детей. У меня на сердце лежал камень. Ведь забрать малюток и уйти от неверного супруга тоже не могла: а на что тогда жить? Сесть на шею отцу совесть не позволяла.
Положение усугубилось неожиданной болезнью Терезы. Жаловалась на боли в желудке, таяла на глазах. Врач сказал: это язва — но на самом деле (сообщил Гастону конфиденциально) это был рак. Вскоре она слегла, и заботы все по дому полностью легли на меня. Я сбивалась с ног и спала по три-четыре часа в сутки, а унылые, беспрерывные стоны свекрови, днем и ночью, доводили меня до безумия. Обезболивающие плохо ей помогали. Вскоре она превратилась просто в скелет, обтянутый кожей, и в начале марта 1880 года умерла у меня на руках. Появившийся Гастон рухнул перед ней на колени и заплакал в голос. Это был единственный человек на свете, им любимый по-настоящему.
После ухода матери муж вообще перестал приходить домой: говорил, что все ему напоминает о покойной, и его сердце разрывается от горя, — он фактически переселился к Ирен Матье. Но по-прежнему содержал меня и детей.
Понемногу я стала оживать, заводить свои порядки в доме и существовать по собственному разумению. Иногда приходили деньги от отца. Мы поддерживали с ним хоть и не частую, но регулярную переписку — где-то раз в два месяца обязательно, — он интересовался жизнью внуков и рассказывал о своих литературных успехах, иногда присылал вышедшие книжки, на французском и на русском, хоть по-русски я читать и думать разучилась вовсе.
Жанна ходила в школу, с удовольствием училась, внешне очень напоминала свою прабабку, но характер имела незлобивый, легкий. Пятилетний Жорж Альбер с детства был прирожденный артист — без конца крутился перед зеркалом, строя рожицы и изображая кого-то, без труда запоминал любые стихи, а потом с выражением их декламировал, умиляя взрослых. Я не могла нарадоваться на них.
Но, как говорят, беда не приходит одна: у Ирен Матье были трудные роды, в результате умерли и она, и ребенок. От такого удара мой Гастон, только-только оправившийся от смерти матери, впал в совершенное безумие — беспросветно пил, а затем ходил по городу, бормоча что-то несуразное. Разумеется, и делами фабрики прекратил заниматься напрочь.
Как-то посреди ночи стал ломиться к нам в двери, испугав меня и детей. Я вскочила, выбежала в переднюю, но не открывала, умоляя его уйти, успокоиться, приходить утром, выспавшись. Он рычал, изрыгал проклятия, обещал перебить нас всех, потому что именно мы виноваты в его несчастьях: до женитьбы жизнь в семье Брюэр текла безоблачно. Наконец, устал и, пообещав с нами разобраться потом, продолжая ворчать, не спеша удалился. Я же не сомкнула глаз до рассвета.
Но ни днем, ни вечером, ни на следующую ночь муж не появлялся. Я уже подумала с облегчением, что гроза миновала, да не тут-то было: раздобыв ружье, он стрелял в наши окна. А поскольку при этом снова не вязал лыка, никуда и ни в кого не попал. На стрельбу приехала полиция, и его забрали в участок. Видимо, там ему всыпали как следует, потому что неделю спустя он ходил с разбитой физиономией. А завидев меня на улице, подошел мрачный, пахнущий алкогольным и табачным перегаром, и, не глядя в глаза, глухо произнес:
— Забирай детей и проваливай. Вы мозолите мне глаза. Рано или поздно все равно вас прибью. Уезжайте лучше, от греха подальше.
— Да куда ж мы денемся, Гастон? — стала увещевать супруга. — На какие шиши будем жить? Ладно, ты не любишь меня, я давно смирилась, но ведь дети — твоя родная кровь. Чем они виноваты?
Он ответил зло:
— Я не знаю. Мне все равно. Я вообще не уверен, что это мои дети.
Я была потрясена:
— Ты с ума сошел?! От кого еще, как не от тебя! Взял меня девочкой, и принадлежала только тебе!
— Нет. Не верю. Мы с тобой не венчаны в церкви, значит, не обязаны друг другу ничем. Клятвы не было перед Богом. Значит, нет и веры.
Поняла, что спорить с ним бесполезно. У него в голове что-то повредилось. Чтобы избежать худшего, надо соглашаться.
— Хорошо, будь по-твоему, мы с ребятами соберемся и уедем. Ты нас больше никогда не увидишь. Только дай хотя бы месяц на сборы.
Муж отрезал:
— Ишь чего захотела! Больше недели я не выдержу. И тогда пеняй на себя.
— Десять дней!
Неожиданно он затрясся от ярости:
— Замолчи, дура! И не выводи меня из себя. Радуйся, что даю неделю, а не убиваю на месте!
Я отступила:
— Да, да, спасибо большое. В следующую пятницу мы уедем.
Успокоившись, пробурчал:
— Так-то вот, паскуда. И не спорь со мной. Как сказал, так оно и будет.
Слава Богу, у меня оставались кое-какие деньги, присланные отцом. Уложив в сундук самые необходимые вещи и одевшись потеплее (на дворе стоял январь 1882 года), я с детьми на наемной карете выехала из Ружмона куда глаза глядят. А глаза глядели на Дижон, где мы остановились, чтобы перевести дух и отправить слезное письмо Ивану Сергеевичу.
Он ответил немедля, обещая на днях приехать в Дижон, несмотря на плохое самочувствие. И действительно, вскоре появился — бледный, исхудавший, опираясь на палку. Говорил, что очень болит спина, это межпозвоночная грыжа (говорят врачи), и нужна операция, а пока он держится на одних лекарствах. Было совестно, что я отвлекаю отца от лечения своими заботами.
Отдохнув с дороги, папа немного повеселел и сказал, что решил поселить меня с детьми в Швейцарии, на Женевском озере, — благо ехать от Дижона всего ничего.
— Я приеду сам туда на лечение по весне, — сообщил о собственных планах, — там хорошие доктора и живительная природа. После операции быстро восстановлюсь.
— Мне так грустно вновь садиться тебе на шею, — повздыхала я. — А теперь и с двумя детьми.
Он махнул рукой:
— Прекрати, пожалуйста, что за счеты. Ты моя дочь, а они — мои внуки. На кого еще должен тратить деньги?
У меня с языка чуть не сорвалось имя Виардо, но смогла смолчать.
Наняли карету и отправились на новое место жительства — через два с половиной часа дороги были уже на французско-швейцарской границе, а еще час спустя въехали в Лозанну. Здесь мы сняли небольшую квартирку с видом на озеро — на втором этаже, три комнатки. Папа заплатил за полгода вперед.
Он сидел в кресле — утомившийся, нездоровый, а вокруг него суетились внуки: Жанне 10 лет, а Альберу — 7, — веселились, прыгали, путешествие им понравилось, оба были полны новых впечатлений.
У отца на губах играла слабая улыбка:
— Вот на старости лет наконец-то обрел семейный уют: дочка, внуки… Никуда уезжать не хочется!..
— Так не уезжай, — предложила я. — Будем вместе коротать времечко. Ты займешься своим здоровьем, мы тебя в лечебнице станем навещать. А потом и дома ухаживать. Вот бы было славно!
Он печально вздохнул:
— Да, конечно… Только не могу. Должен ехать.
— Почему? Я не понимаю. Отчего "должен"? У тебя никого нет на свете роднее нас. И никто тебя не любит так, как мы.
Но наткнулась на его отсутствующий взгляд. Точно так же смотрел Гастон, уверявший, что дети не от него. Взгляд упрямца, взгляд одержимого какой-то идеей человека. Спорить с такими бессмысленно.
Папа произнес:
— Там мое шале… Я к нему привык… Там моя душа…
— Господи, помилуй! — вырвалось у меня. — С кем ты там? Дочери Полины вышли; замуж, и у них своя жизнь. У Диди маленькая дочка, ей не до тебя, а Мари на сносях… Поль? Он все время в разъездах, на гастролях. А когда не на гастролях, пьет и гуляет. Толку от него? А Луи, говорят, дышит сам на ладан. Остаётся Полина… но она… — Я запнулась и замолчала.
— Да, Полина… — повторил Тургенев, и лицо его неожиданно просветлело. — Мне никто не нужен, кроме Полины… Неужели я предам ее на краю могилы?
— Папа, папа! — Я уже кричала, вне себя. — Что ты говоришь? Отчего "предам"? Поселиться с собственной дочерью и внуками — вовсе не "предам". Мы тебя любим, ты ведь наше солнышко, мы — твоя частичка, а она… ей всегда нужны были только твои деньги!
Ах, зачем я это ему сказала? Сковырнула корочку на зияющей ране. Побледнев, он затрясся и прохрипел:
— Дура! Дура, что ты знаешь о жизни и о любви? Ты, никогда никого не любившая со страстью? И не смей судить. Потому что Марианна у нее от меня. Слышишь, от меня! Я уверен, я уверен точно. Ха-ха, будто бы тебе не нужны мои денежки? Будто бы не хочешь заграбастать все, когда я умру! Лучше бы молчала, ей-богу. Уходи с глаз моих долой. Не хочу видеть.
Я заплакала и упала перед ним на колени, умоляла простить за нечаянную фразу, сказанную по глупости. Он молчал, только раздувал ноздри в гневе. Вновь проговорил:
— Уходи, Полетт. Я хочу посидеть один.
А когда мы с детьми проснулись на другое утро, обнаружили, что отец уехал. Лишь оставил на столе пачку денег. Это был разрыв. Больше мы не виделись никогда.
Я Тургеля обожал с детства. И считал отцом. Пусть некровным — э-э, какая разница! — но духовным определенно. В детстве он возился со мной и рассказывал русские чудесные сказки. Вместе мы дурачились, хохотали, представляя наших приятелей, приходивших в гости, и высмеивали их слабости. А потом, когда я подрос, очень часто играли в оперетках моей матери на его либретто. Самые лучшие воспоминания прежних лет.
Не хотел чрезвычайно ехать в Карлсруэ на учебу. Но когда Тургель пообещал мне за хорошее поведение подарить скрипку Страдивари, с ходу согласился. Он сдержал слово: правда, формальным покупателем и дарителем выступила мать, но фактически деньги давал Тургель. (Кстати, это в наши времена скрипки Страдивари на вес золота, а тогда хоть и стоили дорого, но не баснословно.
Был у меня период юношеского разгула — я пустился во все тяжкие, пил, курил, в том числе и кое-что покрепче табака, и любил проводить время с двумя, а то и с тремя любострастницами. Пребывал в каком-то чаду. И никак не мог остановиться. Лишь однажды Тургель мне сказал… Не кричал, как мама, не критиковал, как Луи Виардо, а спокойно, грустно произнес:
— Понимаешь, мальчик… Бог дает нам жизнь… Для чего-то, для чего мы не знаем, ибо замыслов Его никому понять не дано, но какая-то высшая цель имеется… Ведь недаром говорят, что талант — дар Божий… И когда человек плюет на свой талант, не работает и не развивает его, он тем самым пренебрегает Божьим промыслом. Он идет против Бога! И тогда пощады не жди… У тебя талант музыканта, скрипача. Не пренебрегай этим даром. Не растрачивай жизнь на глупости. Нет, никто не запрещает получать мирские удовольствия — удовольствия на то и существуют, чтобы ими наслаждаться. Но не делать гедонизм смыслом бытия. Главное — талант, остальное приложится… Извини за такой длинный монолог и тон проповедника. Просто я хочу, чтобы ты не вывалял свой талант в грязи. Можно не отмыться потом…
Как ни странно, эти простые, незатейливые слова глубоко запали мне в душу. Я подумал, что действительно: мне уже перевалило за 20, а решительно ничего полезного на земле не сделано; вот умри я теперь — и что? — что останется от меня, нынешнего, кем запомнюсь людям — хулиганом, гулякой, женолюбом? Вспомнят ли меня добрым словом? И не сразу, конечно, а постепенно, осознание истины стало озарять мою жизнь. Развернулась концертная деятельность, я сначала выступал как скрипач, а потом и как дирижер… Вскорости женился, сделался отцом двух очаровательных крошек… Впрочем, я теперь не о том, а о Тургеле. Может быть, он один стал для меня авторитетом. Или — один из немногих, уважение к которым я пронес до седых волос. До поры, когда рассказываю об этом.
Приезжая к родичам в Буживаль, видел, как он стареет. А когда в январе 1882 года, разругавшись со своей дочерью, убежавшей с детьми от мужа-тирана в Швейцарию, наш Тургель вовсе слег, я не мог смотреть на него без сердечной боли. Он считал (и врачи его уверяли): это межпозвоночная грыжа; но все знали, видели, что дела много, много хуже — речь идет о неизлечимой болезни…
Умерли они оба почти одновременно — с разницей в несколько месяцев: 82-летний Луи Виардо и 65-летний Тургель. Оба уже не могли самостоятельно двигаться — их возили на креслах-каталках. И однажды выкатили навстречу друг другу, чтобы те смогли попрощаться навек. Мама, рассказывая об этом, горько плакала. Ведь она любила двух своих мужчин — каждого по-разному, но любила…
Первым умер Луи в первых числах мая 1883 года, а в начале сентября — Тургель. Провожал последнего весь цвет образованного Парижа, было море цветов и проникновенные прощальные речи наших классиков. Тело по железной дороге отправили в Петербург.
Я не мог сопроводить гроб с покойным: нарушение графика запланированных концертов мне грозило немалыми неу-стойками; отказалась и мама, говоря о плохом самочувствии; так решили, что поедут средняя и младшая сестры со своими мужьями. (У Клоди был супругом знаменитый издатель Жорж Шамро, а у Марианны — композитор Виктор Дювернуа). Ехали они в том же самом поезде, что и Тургель (гроб — в багажном отделении). Возвратившись через пару недель из России, обе рассказывали о том, как полгорода собралось на похороны, люди несли цветы и плакали, но зато сами сестры Виардо встретили достаточно прохладный прием — и со стороны элиты, и со стороны простых горожан: многие не понимали, кто они такие и какое отношение имеют к усопшему. По себе знаю: Петербург — город неприветливый (если ты не вселенская звезда), равнодушный, чопорный, как его гранитные набережные и кованые решетки; а погода и вовсе отвратительная всегда, непонятно, как одеваться; это очередная прихоть Великого Петра — возвести столицу на комариных болотах…
В общем, сестры говорили о Петербурге с неприязнью.
Не успели улечься страсти, связанные с кончиной Тургеля, как возникли новые — после вскрытия его завещания.
Первое: ни моя матушка, ни другие родичи даже не удосужились сообщить Полинетт, что жила в Швейцарии, о кончине ее отца. И она, соответственно, не приехала попрощаться, а узнала о происшедшем только из газет, с опозданием. Черт-те что!
И второе: не могу понять, по какой причине — то ли он действительно так обиделся на свою наследницу, то ли был уже слишком нездоров, что лишался разума, — но, по оглашенному завещанию, Полинетт не получала от него ни сантима. Все имущество, движимое и недвижимое (в том числе в России), все издательские права отдавались Полине Виардо.
Я, когда узнал, просто онемел. При очередной встрече с матерью говорю:
— Ну, положим, наш старик плохо отдавал себе отчет в том, что делает. Но ведь мы-то с тобой люди здравые и к тому же христиане — надо пожалеть женщину без средств, да еще с двумя несовершеннолетними детьми — добровольно уступить часть наследства. Или хотя бы ей назначить пенсию — до того, как дети не станут на ноги.
Мать взглянула на меня, как на сумасшедшего. Говорит:
— Уступить? Этого еще не хватало. Раз он так решил, значит, так и будет.
Я заволновался, говорю:
— Нет, ну, погоди, погоди. Полинетт — его единственная признанная дочь и имеет право хоть на крохотную долю наследства…
— Поль, не городи ерунды, — отмахнулась она. — Дочка незаконная, никакого права у нее нет. Ни один суд не сможет опротестовать завещание.
— Да при чем тут суд, мама? Я прошу уступить по-человечески, из гуманных, христианских соображений…
Но моя родительница оказалась сделанной из стали.
— Поль, не лезь не в свои дела. Занимайся музыкой. Как-нибудь разберемся без тебя.
Я ответил ей не без гнева:
— Нет, прости, совесть не позволит мне самоустраниться, бросить Полинетт в трудную минуту. Пусть она некровная мне сестра, но и нечужой человек, ибо не чужим был Тургель. Я сегодня же поеду в Швейцарию, помогу деньгами…
— Личное твое дело, — огрызнулась мать.
— …а потом вместе обратимся мы к адвокатам — раз не хочешь по-хорошему, то действительно будем судиться.
У мадам Виардо вспыхнули в глазах злые огоньки, как у хищника. Мать проговорила:
— Будешь со мной судиться?!
— Раз не хочешь решить по-человечески…
— Ты посмеешь бросить мне вызов?!
— Да, посмею. Раз в тебе нет ни капли сострадания.
— Негодяй! — крикнула она. — Прочь из моего дома! Ты не сын мне больше!
Поднимаясь и уходя, я лишь только покачал головой:
— Ах, к чему такие испанские страсти? Ты давно не на сцене, мама. Надо быть проще и отзывчивей. А великая Жорж Санд не узнала бы в тебе нынешней прежнюю свою Консуэло.
— Убирайся! — прогремело мне вслед. — Гадкий, неблагодарный мальчишка!
Этому "мальчишке" было уже в ту пору 27.
Полинетт я нашел в Швейцарии совершенно подавленной и растерянной. Дети и она жили на последние крохи, продавая кое-какие драгоценности и вещи, за квартиру задолжали за несколько месяцев. Мне пришлось заплатить за них, дать наличных денег. Подавать в суд на Виардо дочь Тургеля не хотела категорически, еле удалось ее убедить. Впрочем, все юристы говорили в один голос, что надежды отсудить часть наследства нет практически никакой — все права у моей матери.
Дали объявление в местной газете — сообщали, что мадам Брюэ-Тургенефф приглашает желающих на частные уроки французского языка и литературы, рисования и музыки. За неделю, что я был в Лозанне, набралось шесть учеников. Полинетт слегка оживилась, увидав хоть какую-то перспективу в жизни. Главное, что меня поразило в ней, это ангельская покорность судьбе, ни малейшего осуждения — ни ее отца, ни моей матери. Смысл был такой: он велик, Тургенев, он творец, а значит, богоравен; нам, простым смертным, не дано понять ни Бога, ни богоравных; если Тургенев так решил, значит, и Богу так угодно; это крест, который ей нести до конца.
Бедная Полинетт! С самого рождения никому не нужная, вроде куклы в руках злых детей, отрывающих у нее ручки, ножки… Неприкаянная Полинетт. Никогда не имевшая ни любящей семьи, ни уютного дома, ни Отечества. Как былинка на ветру. Вроде бы на ней висело проклятие рода Луговиновых…
А с другой стороны, чем я лучше нее, к примеру? Так и не знающий, кто мой настоящий отец? Выросший практически без любви и ласки матери? Чуждый всему семейству Виардо? Как и Полинетт, если бы она или я не родились, ничего не изменилось бы в мире, и Тургель, и Виардо не были бы ни счастливее, ни несчастнее. Совершенная никчемность нашего бытия. Пустоцветы. Будто бы герань в горшке на окне, полностью зависимая от тех, кто ее поливает…
Суд мы проиграли. Полинетт прожила еще 34 года — существуя на деньги от своих уроков, — а когда дети повзрослели, возвратилась во Францию, где узнала о смерти Гастона, но повторно замуж уже не вышла. Умерла в Париже в 1918 году.
Как ни странно, в это же время отдала Богу душу и моя старшая сестра Луиза: обе они были одного возраста, и росли вместе в Куртавенеле, и скончались в возрасте 76–77 лет.
Годом позже умерла Марианна.
А чуть раньше — Клоди.
Мать едва не успела справить свое 90-летие — умерла в Париже в 1910 году.
Я пишу эти строки в Алжире — мы с родными убежали сюда от фашистской оккупации Франции в 1940 году. Мне уже 84, дни мои тоже сочтены. И, оглядываясь назад, думаю: что осталось от нас, от всех, от любви, которую мы все переживали? Ноты нашей музыки. Фотографии. Книги Тургеля. Наши потомки…
Так ничтожно мало!
Но от многих других зачастую не остается и этого.