Мои слезы горьки, как море,
когда ты вздыхаешь весною,
я с тобой никогда не встречусь,
как не встретишься ты со мною.
Я могу умереть от горя,
когда ты идешь стороною,
я с тобой никогда не встречусь,
как не встретишься ты со мною.
Захотелось луне —
той, что плачет ночами, —
прикоснуться к земле.
Может, знаешь зачем?
Чтоб меня опечалить?
Может, знаешь, откуда
эта прихоть луны?
Не с того ли случайно,
что жасмина и нарда
белизну облачала
эта ночь и сливался
аромат их с лучами…
Или просто затем,
чтоб меня опечалить?..
Может, знаешь, зачем
белый свой аромат
лепестки излучали?
Для чего в белый траур
ночь тогда облачалась
и, целуя меня,
ты сквозь слезы смеялась
здесь, на этой земле…
Чтоб меня опечалить?..
Этот смех, эти слезы —
что они означали?
И твои поцелуи…
Так… Хотела тебя опечалить…
Мне снилось сегодня ночью,
что сбылся вчерашний сон,
но ласков и беспощаден
был утренний небосклон.
Как нежно ложились тени
вчера на исходе дня!
Казалось, душа родная
пришла навестить меня.
Пришла из иного мира
и долго была в пути,
но с ней аромат надежды
успел до меня дойти.
И шла она, будто знала,
что путь одинокий крут
и дни мои — словно слезы,
которые все бегут.
Мы с тобой одни остались —
ты и я — в тиши балкона.
Ты моей невестой стала
этим утром полусонным.
…Вся природа в сладкой лени,
краски стерты, блеклы тени,
серо-розовое небо,
тускловатый свет осенний…
Я к тебе приблизил губы,
и, не поднимая взгляда,
ты подставила мне щеку,
расставаясь будто с кладом.
…Пожелтевших листьев груды
на глухих садовых тропах,
но еще разлит повсюду
аромат гелиотропов…
Я назвал тебя невестой;
ты молчание хранила,
но из глаз меланхоличных
две слезинки уронила.
Когда сказал ей в тот вечер,
что я уеду наутро,
она, взглянув, улыбнулась,
но как-то странно и смутно.
— Зачем ты едешь? — спросила.
— В долинах нашего края
такая тишь гробовая,
как будто сам умираю.
— Зачем ты едешь? — Я слышу,
что сердце крикнуть готово,
хочу кричать — и ни звука,
хочу сказать — и ни слова.
— Куда ты едешь? — Куда-то,
где выше небо ночное
и где не будет так тихо
и столько звезд надо мною.
Ее глаза потонули
в тиши долин беспробудной,
и, погрустнев, она смолкла
с улыбкой странной и смутной.
Над слюдою речного плеса,
над стеклом в золотых отливах —
зачарованный берег в белых
тополях и зеленых ивах.
Бьется в русле уснувшем сердце,
льется в сонной излуке лето,
и реке упоенной снится
женский голос и голос флейты.
Зачарованный берег… Ивы
окунулись в затон глубокий
и целуют во сне ветвями
золотое стекло затоки.
И рукою подать до неба,
и течет это небо сонно,
голубым серебром тумана
гладя водную гладь и кроны.
Примечтался сегодня сердцу
этот берег с плакучей ивой,
и решило оно за счастьем
плыть по воле волны сонливой.
Но у самой воды внезапно
на глаза навернулись слезы:
зачарованный голос песню пел
совсем у другого плеса.
Посох держа на плечах,
смотрит пастух отрешенно,
как расплываются сосны
там, на краю небосклона;
тянется пыльное стадо,
тихое в час этот поздний,
и бубенцы под луною
все монотонней и слезней.
В белых туманах укрылся
хутор. Ни света, ни луга —
только сквозящая всюду
вечная чья-то разлука.
Речка в себе затаилась,
и хоть не видно протоки,
из тишины непроглядной
слышно, как воды глубоки.
Все расплывается. Глухо,
словно над вымершим краем.
Лишь под луной золотою
плач бубенцов нескончаем.
Le vent de l’autre nuit
a jeté bas l’Amour…
Под вечер осенний ветер
сорвал золотые листья.
Как грустно деревьям ночью,
как ночь эта долго длится!
Безжизненно-желтый месяц
вплывает в черные ветви;
ни плача, ни поцелуя
в его помертвелом свете.
Я нежно шепчу деревьям:
не плачьте о листьях желтых;
весной заклубится зелень
на ветках, дотла сожженных.
Но грустно молчат деревья,
скорбя о своей потере…
Не плачьте о желтых листьях:
и новые пожелтеют!
Я не вернусь. И в потемках
теплой и тихой волною
ночь убаюкает землю
под одинокой луною.
Ветер в покинутом доме,
где не оставлю и тени,
будет искать мою душу
и окликать запустенье.
Будет ли кто меня помнить,
я никогда не узнаю;
бог весть, найдется ли кто-то,
кто загрустит вспоминая.
Но будут цветы и звезды,
и радости, и страданья,
и где-то в тени деревьев
нечаянные свиданья.
И старое пианино
в ночи зазвучит порою,
но я уже темных окон
задумчиво не открою.
В этих долинах отрадных,
полных печальной услады,
синие дали певучи
от колокольчиков стада;
свет, на траве засыпая,
льет золотую прохладу,
ветви, мечту осыпая,
слушают плач водопада.
Статуя с посохом длинным —
пастырь застыл утомленный,
глядя, как вешний, зеленый
день угасает, и сонно
стадо по горному склону
всходит к лугам отдаленным,
и колокольчики сыплют
слезы стеклянного звона.
Пастырь, сыграй на свирели,
в жалобной песне старинной
выплачи слезы долины,
полной тоски и забвенья,
выплачи росы земные,
рек и ручьев сновиденья,
выплачи солнца рубины,
выплачи сердца руины.
Пастырь, свирель заиграет,
и утопают в рыдании —
рядом с тобой, за горами —
тихие долы Испании.
Я просто сказал однажды —
услышать она сумела, —
мне нравится, чтоб весною
любовь одевалась белым.
Глаза голубые вскинув,
взглянула с надеждой зыбкой,
и только детские губы
светились грустной улыбкой.
С тех пор, когда через площадь
я шел на майском закате,
она стояла у двери,
серьезная, в белом платье.
Тот букетик милых цветов,
что прислала ты мне весною
(о жасмин, о лимонный цвет!), —
до сих пор он везде со мною.
Что за чудо, — не вянет он,
этот запах белого цвета,
будто девичий твой вопрос,
дожидающийся ответа…
Спускаюсь в сад и женщин
встречаю… Я бы мог
взять мысленно за руку
вон ту… Беру — цветок…
Теперь они в фонтане…
О женщина, постой!..
Лишь звезды в нем. А звезды
не ухватить рукой.
В то утро весеннего дня
она обнимала меня,
и, дол покидая зеленый,
пел жаворонок полусонный
про утро весеннего дня!
О бабочке — о белокрылой
летунье над пашнею стылой —
я ей рассказать не успел,
услышав: «Люблю тебя, милый!»
и рот ее розой зардел!
Пылающими лепестками
меня ее рот покрывал,
а я ей глаза целовал…
«Хочу, чтоб своими устами
меня ты всю жизнь согревал!..»
Я лучшим своим мадригалом
ответил губам ее алым.
Промолвила: «Спустимся в сад…
За женщин цветы говорят,
сердцам помогая усталым…»
А небо весеннего дня
синело спокойным забвеньем.
И жаворонок с упоеньем
немые будил зеленя,
в дремотной округе звеня
хрустальным сияньем весенним —
в то утро весеннего дня!
Вокруг — пустота. Лишь вода… Пустота?
Разве вода — пустота? Да,
все — пустота. Лишь цветок… Вокруг пустота.
Но что же цветок тогда?
Вокруг пустота… И ветерок… Пустота?
Ветерок — пустота?.. Да,
все — пустота. Лишь мечта… Вокруг пустота.
Но разве пуста мечта?
…Par délicatesse
J’ai perdu ma vie.
Черный ветер. А в черном ветре
ледяная луна бела.
В эту Ночь Всех Святых повсюду
причитают колокола.
Со свинцового неба в духе
романтизма минувших лет на
сухие стволы часовен
темно-синий струится свет.
И гирлянды цветов, и свечи…
Как рыдают колокола!
…Черный ветер, а в черном ветре
ледяная луна бела.
Я бреду по дороге — мертвый,
в сонном свете, но наяву;
и мечтаю, мертвец, о жизни,
безнадежно немой, зову
тех, кто сделал меня безгласым…
Пусть искусаны до крови
мои губы, но снова красной
стала кровь моя от любви.
Сердце требует возрожденья,
тело — сильных и нежных рук,
улыбнуться мечтают губы
и, прорвавши порочный круг,
искупить проливные слезы
всех изведанных мною мук.
Только разве отпустит сердце
глубочайшая из могил?
Завтра год, а быть может — больше,
как его я похоронил.
Холодок сентиментализма.
Черный ветер. Луна — бела.
В эту Ночь Всех Святых повсюду
причитают колокола.
Ко мне обернешься, плача, —
во время цветенья сада —
ко мне обернешься, плача,
и я повторю; — Не надо.
А сердце, прося покоя,
уснет… И, сама забота,
ты сестринскою рукою
смахнешь с меня капли пота.
Я встречу твой взгляд печальный,
печалясь тобой одною.
Я встречу твой взгляд печальный
с его добротой родною.
И спросишь ты: — Что с тобою? —
Глаза отведу я немо.
И спросишь ты: — Что с тобою? —
И снова взгляну я в небо.
И вдруг улыбнусь в ответ —
ты вздрогнешь, как от угрозы, —
и я улыбнусь в ответ,
чтоб вымолвить: — Вытри слезы…
Женщина рядом с тобой —
музыку, пламя, цветок —
все обнимает покой.
Если с тобой ее нет,
сходят с ума без нее музыка,
пламя и свет.
В полях печально и пусто,
одни стога среди луга.
Ложится вечер осенний,
и пахнет сеном округа.
Проснулся плач соловьиный,
а сосны замерли сонно,
и стал так нежно-сиренев
над ними цвет небосклона.
Уводит следом за песней
меня тропа луговая,
и веет осенью песня,
бог весть, кого отпевая, —
поет, как пела когда-то,
зовя ушедшего друга,
и падал вечер осенний,
и пахла сеном округа.
Встречают ночь переулки.
Все стало тихим и давним.
И с тишиною дремота
сошла к деревьям и ставням.
Забрезжили звезды в небе
над городом захолустным —
в нездешнем апрельском небе,
фиалковом небе грустном.
Огни за решеткой сада.
Скулит у ворот собака.
На синеве чернея,
возник нетопырь из мрака.
О, желтая дымка лампы
над детским незрячим взглядом
и вдовьи воспоминанья
и мертвые где-то рядом!
И сказки, что мы при звездах
рассказывали когда-то
апрельскими вечерами,
ушедшими без возврата!
А сумрак велик и нежен,
и слышно на отдаленьи,
как ночь окликают эхом
затерянные селенья.
Сторож гремит на бахче
медью, и звон ее дальний
катится вслед за ворами
к темному бору, садами.
Вот уже нет никого,
и в одиночестве бора
смутно вдали проступают
темные мертвые горы.
Среди полей человек
выглядит крошечным, грустным…
Август. Сквозь дымку луна
катится грузным арбузом.
Они уже здесь, телеги…
— Это сказали сосны и ветер,
крикнуло эхо, луна шепнула
и дым об этом поведал. —
Телеги тянутся в предвечерье,
вереницей, за солнцем следом,
из леса везут телеги
темные трупы деревьев.
Как они стонут, телеги,
на дороге к Пуэбло Нуэво!
Волы мечтают лениво —
под звездным сияньем бледным —
о стойле, что пахнет летом,
домашним теплом и сеном.
И за телегами следом
идут погонщики слепо:
на плече — заостренные палки,
в глазах — вечернее небо.
Как они стонут, телеги,
на дороге к Пуэбло Нуэво!
Пересекают поле телеги,
и темные трупы деревьев
запах ладана и прохлады
оставляют сердцу в наследство.
К вечерне звонят в селенье,
И плачет звон колокольный
над оголенным полем,
которое пахнет тленом.
Как они стонут, телеги,
на дороге к Пуэбло Нуэво!
Склоном земным исполин,
точно дозорный, взбирался
и далеко был заметен
лунной помятой кирасой.
Передвигая руками
скалы и сосны, огромный,
огненным гребнем срезал
он крохотные загоны.
Вглядывался: ни души
на́ поле… И, безразличен
людям, шагал за своей
странной и грустной добычей.
В лазури цветы граната!
Матросская слобода!
Какое легкое небо
и как листва молода!
Изменчивый ветер моря!
Матросская слобода!
Обветрена, сероглаза,
и горе ей не беда!
И женский голос заводит:
«Морской обычай такой —
мужчине море законом,
а сердцу ветер морской!»
…Под вечер воздух мерцает,
закат — как сон наяву
и капли слез золотые
вдали кропят синеву.
— Как будто ветер вернулся
и даль морская близка —
и всех затерянных в море
нашла глазами тоска.
Изменчивый ветер моря!
Матросский родной очаг!
На сердце ладанка с пеплом
и синий холст на плечах!
В лазури цветы граната.
Веселье в ладу с тоской.
Мужчине море законом,
а сердцу — ветер морской!
Ночь и ночная дорога —
Это одно и то же.
К тайне твоей любви
Иду по черному бездорожью.
К тайне твоей любви —
ветром морей тревожных,
светом горных вершин,
ароматной цветочной дрожью.
Селенье. Над темноватой
черепицей покатой
плачет зеленое поле
колокольчиком и цикадой.
Время мышей летучих
и ангелов сладкоголосых.
С косой на плече и с песней
косарь идет с сенокоса.
Кротких коров мычанье,
и веселый ребячий гомон,
и небесно-белые дымы,
и запах тепла и дома!
И луна, — сквозь дальние сосны
проплыв золотистым диском, —
наводняет пустыню поля
своим хрусталем игристым.
Одним из колес небесных,
которое видит око,
на пустошь луна вкатилась
и ночь повезла с востока.
На голых холмах собаки,
в потемках еле заметны,
закинув голову, лают
на свет округлый и медный.
А воз везет сновиденья
и сам едва ли не снится.
Лишь далью звезд обозначен
его незримый возница.
А мне ни до чего нет дела,
ведь у меня все есть — душа и телоі
Вчерашнее? Не прикипело!
Сегодняшнее? Надоело!
Грядущее?..
Мне никогда добра и зла никто не делал;
и я добра и зла не стану делать, мне до других нет дела —
ведь все при мне — душа и тело.
Потеряно? Вдогонку смело!
Припрятано? Но настежь все пределы!
Загадано?..
Но мне ни до чего нет дела,
ведь у меня все есть — душа и тело!
Хлещет по окнам ливень осенний;
брызжут осколки струи на ступени,
вымыв до глянца листья сирени.
В сердце, как в поле, льет с небосклона…
Плещет и плещет дождь монотонно.
Тонут в тумане мутные дали,
тонет округа в смутной печали.
Луч розоватой диагональю
льется по мокрой раме оконной…
Плещет и плещет дождь монотонный.
В сердце и в поле так нелюдимо!
Рядом ни друга нет, ни любимой…
Юность проходит тщетно и мимо…
Лоб ощущает холод ладони.
Ливень осенний все монотонней.
Ливень, как слезы… Вечер и ливень…
Как не присниться сердцу и ниве,
будто их доля станет счастливей,
если прольется свет с небосклона?
Плещет и плачет дождь монотонно.
До чего же спокойны вещи!
Рядом с ними всегда уютно.
Их руки и наши руки
встречаются поминутно.
Они не мешают мыслить,
тактично-ласковы с нами;
сами мечтать не умеют,
но грезят нашими снами.
Им любо все, что нам любо;
они нас ждут терпеливо
и всегда встречают улыбкой,
застенчивой и счастливой.
Вещи — любовницы, сестры,
подруги… Из дней вчерашних
вы нам возвращаете щедро
падучие звезды наши!
Мы думали что все на свете
Забвенье, щебень и зола…
А в сердце правда улыбалась
И часа своего ждала
Слеза — горячею кровинкой
на белом инее стекла…
А в сердце правда улыбалась
и часа своего ждала.
Холодной слякотью покрылся
день черный, выжженный дотла…
А в сердце правда улыбалась
и часа своего ждала.
Бог голубеет. Флейты и тамбурины
возвестили — свой крест подняла весна.
Пусть розы любви расцветают в долине,
пусть будет под солнцем земля зелена!
В поле пойдем, нарвем розмарина,
ветка любви
в розмарин, в розмарин вплетена.
«Полюби!» — я сказал ей под небом синим.
«Полюблю! — горячо шепнула она. —
Полюблю, когда срок прорастанья минет
и цветами свой крест оденет весна».
В поле пойдем, нарвем розмарина,
ветка любви
в розмарин, в розмарин вплетена.
«Крест уже зацветает под небом синим…
Весна… Крест любви… Лепестков белизна!»
А она: «Без любви мое сердце стынет!..»
И меня захлестнула света волна!
В поле пойдем, нарвем розмарина,
ветка любви
в розмарин, в розмарин вплетена.
Лента флейты, легкий флажок тамбурина.
Фантастических бабочек новизна…
Невеста моя, по-вешнему ты невинна
и в меня по-рассветному влюблена!
Иду неустанно;
и слушаю голос стеклянный
растоптанной мною равнины песчаной.
Иду неустанно;
седлать скакуна я не стану,
пускай я от прочих отстану, —
иду неустанно, —
отдам свою душу песчинкам стеклянным
растоптанной мною равнины песчаной.
Иду неустанно.
По дальним и ближним полянам
огромная ночь разлилась океаном.
Иду неустанно.
На сердце и сладко и странно;
со всем, что встречаю, сливаюсь нежданно —
иду неустанно! —
и ноги купаются в травах туманных,
и весь я наполнен теплынью медвяной.
Иду неустанно,
чтоб видеть все слезы и раны
дорог, о которых пою постоянно!
Сон сиреневого цвета
над вечернею тропою!
Конь уносит в ночь поэта…
Сон сиреневого цвета!
Чистый час речной прохлады.
Влажный запах камышовый
проникает за ограды…
Тихий час речной прохлады.
Конь уносит в ночь поэта…
Сон сиреневого цвета!
А душа моя томится —
так тревожно и дурманно
душу бередит душица…
И душа моя томится.
Конь уносит в ночь поэта…
Сон сиреневого цвета!
Золотыми стали плесы…
За последним вздохом солнца
сон нисходит на откосы…
Золотыми стали плесы…
Сон сиреневого цвета
над вечернею тропою!
Конь уносит в ночь поэта…
Сон сиреневого цвета!
Зеленушка моя!
Солнце ушло в ночные края!
Сосняк на вакате —
страна колдовская —
из горьких объятий
речку не выпускает.
Там, где хвоя густая,
живет зеленушка моя.
Зеленушка моя,
солнце ушло в ночные края!
Дыхание бриза
печально и чисто;
солнце — радужной ризой
над сосною смолистой.
Час ленивый и мглистый,
о зеленушка моя!
Зеленушка моя,
солнце ушло в ночные края!
Час тишины великой,
спокойствия и забвенья;
сердце творит молитву,
сжимаясь от умиленья.
Внезапно — о, наважденье! —
поет зеленушка моя.
Зеленушка моя,
солнце ушло в ночные края!
Всколыхнула округу.
— Ветер околдовала? —
Изумленному лугу
счастья наобещала…
Мальва — слезинкой малой;
лист — зеленушка моя.
Зеленушка моя!
Солнце ушло в ночные края!
Люблю зеленый берег с деревьями на кромке,
где солнце заблудилось и кажется вечерним
и смутные раздумья, душевные потемки,
плывут среди кувшинок, гонимые теченьем.
К закату? К морю? К миру? В иные ли пределы?
В реке звезда плеснула, и путь ее неведом…
Задумчив соловей… Печаль помолодела,
и в горечи улыбка мерцает первоцветом.
Этой смутной порой, когда воздух темнеет,
задыхается сердце и рвется на волю…
Лег туман, отзвонили, звезда леденеет
над почтовой каретой семичасовою…
А закат, колокольня и ветви над домом
наполняются смыслом забытым и странным,
словно я заблудился в саду незнакомом,
как ребенок во сне, и смешался с туманом.
Развернется карета, застонут вагоны
и потянутся вдаль… если есть еще дали!..
Я стою одиноко и завороженно,
не достигший отчизны паломник печали.
Холодные радуги в зарослях сада,
размокшие листья в затопленной яме,
и сонный ручей под дождем листопада,
и черные бабочки над пустырями…
Больная трава на развалинах давних,
на старых могилах, на мусорных кучах,
фасады на север и плесень на ставнях,
агония роз, и доныне пахучих…
Тоска о несбыточном, о непонятном,
о том, что исчезло, да вряд ли и было,
и темные знаки на небе закатном,
и тот, кому горько, и та, что забыла…
Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки,
разноцветные стекла высоких террас.
Как огромная бабочка смутной расцветки,
вечер ранней весны опускался и гас.
И в саду, золотом от вечернего света,
птичье пенье росло, чтобы вдруг онеметь,
а прохладные волны приморского ветра
доносили из цирка плакучую медь…
И еще до того, как возник безымянно
и застыл во мне горечью привкус беды,
я любил, соловьенок, в безлюдье тумана
затихание мира и голос воды.
Чем он был изначально, твой напев соловьиный, —
родником, или розой, или ранней звездою?
Вспомни, лунная птица, — за какой луговиной
он поил первоцветы водой золотою?
И твои ль это в небе самоцветные трели?
Или бог в тебе плачет, что ни миг — сиротливей?
Или сам не припомнишь, у какого апреля
ты украл, соловей, свои звезды в разливе?
Чуть желтеет луна за седой пеленою,
и сырой полумрак, как аквариум, зелен.
В золотистую муть под размытой луною
призрак сада плывет, как туман из расселин.
И цветы незнакомы, и горечь туманна.
И что было родного — утрачено снова.
И бессонный хрусталик в тумане фонтана
плачет мертвым напевом из мира иного.
Под ветром растаяла туча сырая,
деревья подобны искрящимся кладам,
и первые птицы вернулись из рая —
и вырос закат заколдованным садом.
Зажги, о закат, мою душу и тело,
чтоб сердце, как ты, пламенело и крепло,
и жарче любило, и ярче горело
…а ветер забвенья избавит от пепла…
Отзвучала сирена, и луна все печальней.
Потянуло с востока дорассветным туманом.
Лай собак замирает на окраине дальней,
и весь мир исчезает, потонув в безымянном.
Свет луны разольется по кладбищенским ивам…
Вспыхнет мох под луною на старинном соборе…
Заблестят ее слезы в роднике торопливом…
И земля опустеет. И останется море…
Что хоронишь ты, птица, в соловьиной гортани
и серебряной розой роняешь на плиты?
Отголосками звона, подобного тайне,
словно синей гирляндой, сады перевиты.
В одинокой ночи, среди смутных жасминов,
над садами, над белой метелью июня,
сердце, полное слез, высоко запрокинув,
ты кропишь серебром тишину полнолунья.
И другой соловей, у меня в заточенье,
как во сне к тебе тянется взглядом незрячим…
Раскрываются окна, врывается пенье —
и еще одно сердце откликается плачем.
И понять невозможно в серебре и дремоте,
кто кого окликает в ожидании чуда…
или, дружные струны, об одном вы поете…
из-за гроба ваш голос… или он ниоткуда…
Не знаю, кем она забыта…
Подняв ее с травы лесной,
я ощутил смущенье — словно
следила женщина за мной…
И в тот же миг поверхность флейты
покинул пряный аромат —
осталась память сновиденья,
благоуханного стократ.
Я заиграл на ней: так странно
мне подарил певучий звук
весеннюю зарю, девчушек
и розами покрытый луг,
нежданную печаль и нежность,
стеснившую смущеньем грудь,
как будто беглая улыбка
спешит во вздохе потонуть…
Грусть и веселье, смех и стоны
лились, как будто в полусне, —
так, словно женщина внимала
неведомо откуда мне…
Я розу грустную в тот вечер
в задумчивую флейту вдел,
чтоб музыкой и ароматом
озвучила сырой предел.
Пусть оживет в ней женский голос,
растерянность и доброта,
хрусталь печали и улыбки,
мед взгляда нежного и рта.
Пусть темнота и трепет пальцев
перебирают не спеша
ленивые уста, в которых
очнулась песня камыша —
точь-в-точь напев неразличимый,
слетающий с вечерних крон,
когда, едва коснувшись слуха,
меж листьев ускользает он…
И вот я розу к ней приставил,
чтоб не могли ее унесть, —
пусть музыкой и ароматом,
рыдая, подает мне весть.
Происходило это летом. На машине старой
друзья поехали домой… Спокойна и легка,
в поля явилась ночь, угас последний луч янтарный
под бормотанье сосняка, под жалобы гудка.
На повороте сонного песчаного проселка
мелькнул автомобиль, борзые с лаем пронеслись,
средь бубенцов, гудков и лая «до свиданья» смолкло.
Остались мы с тобой вдвоем и с тишиной слились.
Затишье в нас вошло. И руки, полные покоя,
белели, как луна, обуздывая страсть луны,
и выросли глаза — в тени густой сосновой хвои —
до океанской, до космической величины.
Это дерево с ветхой листвою
стало солнечным шаром литым, —
это дерево скорбное стало
склепом мертвенным… и золотым.
Приготовилось к смерти спокойно,
примирилось уже, что мертво…
Два томительных месяца муки
позлатили страданья его.
Память мне изменила…
Где он, тот рудокоп,
отрывший некогда эту жилу.
Память мне изменила…
Рудник пластами веков,
пластами песков завалило.
Память мне изменила…
Света конец недалек.
Эту тайну время сокрыло.
Капли над водою…
По речным затонам
камыши пригнуло
к берегам зеленым.
Как запахло странно
стылыми цветами!
Льет над омутами…
О челнок мой утлый —
в беспросветном мире,
как надежда, смутный!
Над рекой седою
сердце сиротою!..
Капли над водою…
То, что я на земле,
то, что я — это темная, узкая улица,
это скользкий холодный чулан,
вечно запертая тюрьма, —
не сможет никто отрицать.
То, что ты в небесах,
то, что ты — это тихое пестрое облачко,
это вольная странница птица,
легкий ветер последних минут, —
не сможет никто отрицать.
Приютил кипарис воробьиную стаю.
Спелым яблоком солнце в воде раскололось.
День, как дерево, стих. И в полях, отлетая,
перекликнулся с ангелом девичий голос.
С виноградных холмов по зеленым террасам
катит роговой пылью бубенчик повозки
и журчит, как серебряный след за баркасом,
зыбью женского смеха дрожа в отголоске.
Звезды смотрят на мир. Обитатели в сборе.
Грустно руки мужские легли на колени.
И в задумчивый час только ветер, как море,
набегает на каменный остров селенья.
Возник тишайший щебет ласточки-простушки,
и в нем — долина, бриз, голубизна ручья…
Как будто дремлешь наяву, а на подушке, —
твоя слеза дрожит, улыбка ли твоя?
Сполохи красок ослепят в рассветной дали
любовь дремотную…
Волшебница-весна,
твой свет блеснет, рассеяв скорбные эмали,
едва душа моя пробудится от сна!
Роди на свет, весна, в моем гнезде тоскливом,
как молодая мать, божественный цветок!
Чтобы, как ласточка, в беспамятстве счастливом,
я в новом — старое гнездо узнать не мог!
…И я уйду. А птица будет петь,
как пела,
и будет сад, и дерево в саду,
и мой колодец белый.
На склоне дня, прозрачен и спокоен,
замрет закат, и вспомнят про меня
колокола окрестных колоколен.
С годами будет улица иной;
кого любил я, тех уже не станет,
и в сад мой за белёною стеной,
тоскуя, только тень моя заглянет…
И я уйду; один — без никого,
без вечеров, без утренней капели и
белого колодца моего…
А птицы будут петь и петь, как пели.
Я погрузился в рощу.
Как роща благоухала!
Благоухала — непостижимо!
Я погрузился в речку.
Как она убегала!
Как убегала — непостижимо!
Бесчисленные башни стоят как на котурнах,
в закатной позолоте передо мной маяча.
И в каменном экстазе красот архитектурных
душа бредет по свету, безмолвна и незряча.
Последний луч ложится на плечи пилигрима.
Мой мир необитаем и полон тишиною.
На вечном горизонте светло и нелюдимо,
и что ни шаг — пустыня смыкается за мною.
И странно… смутный ветер охватывает тело
и стершиеся даты ясней и достоверней…
сегодня понедельник… сентябрь… уже стемнело…
и плачет над селеньем… убогий звон… вечерний…
Как в зеркало, в дружбу
глядят наши души…
А на закате стало небо
еще спокойней и бездонней.
Сегодня вечером повсюду
тебя я чувствую, Антонио.
А этот Аполлонов вечер,
он пахнет музыкой и раем,
и наши лиры мотыльками
в закатном пламени сгорают.
Ах, наши лиры на закате,
где струны — огненные струи!
Не к ним ли завтра эти розы
прильнут бессмертным поцелуем?
А ты — в дали, где солнце тонет, —
ты помнишь обо мне, Антонио?
Щемящие сумерки позднего лета
и дом по-осеннему пахнет мимозой…
а память хоронит, не выдав секрета,
неведомый отзвук, уже безголосый…
Вдоль белых оград, как закатные пятна,
последние розы тускнеют лилово,
и слышится плач — далеко и невнятно
…забытые тени зовут из былого…
И чье-то мерещится нам приближенье,
а сердце сжимается вдруг поневоле,
и в зеркале смотрит на нас отраженье
глазами чужими и полными боли…
Увядшие фиалки… О запах издалека!
Откуда он донесся, уже потусторонний?
Из юности забытой, ушедшей без упрека?
Из женского ли сердца, из женских ли ладоней?
А, может, залетел он по прихоти случайной
рассеянного ветра, затихшего за лугом?
Или в стране забвенья, зеленой и печальной,
он вторит отголоском надеждам и разлукам?..
Но по-девичьи пахнет весенними ночами
и старыми стихами и первыми слезами —
серебряным апрелем, померкшим от печали,
…безоблачной печали, смеявшейся над нами…
…Черепицы
в дожде
и цветах.
Бродят души цветов под вечерним дождем.
О ростки желтоцвета по кровельным скатам,
вы опять отогрели заброшенный дом
нездоровым и стойким своим ароматом!
Он как голос, который заплакать готов,
или сказка лесная, с лачугой в низине,
где невеселы краски, и много цветов,
и большие глаза нелюдимы и сини…
Привкус горя навек с этим запахом слит
и возник в незапамятно-давние годы…
Крыша пахнет цветами, а сердце болит,
словно эти цветы — его желтые всходы.
Да сотворим имена.
Нам недолгая жизнь дана.
Жизнь вещей — и та коротка.
Остаются навеки одни имена:
не любовь — о любви строка,
не цветок — названье цветка.
У любви и цветка
жизнь — бессмертье, когда им даны имена.
Да сотворим имена!
Напялили на мальчугана
одежку, смешного смешней:
там узко, здесь длинно, — так странно
заплаты пестреют на ней.
Он, гордость свою не скрывая,
себя теребит без конца,
ручонки в карманы вдевая, —
и смех разбирает мальца.
Сестра его (глазки как угли,
а нос точно клюв у грача),
взбивая бесцветные букли,
у зеркала вьется, ворча:
«Совсем как сынок богача!»
Палящее солнце, — и сонно
сопит половина села.
А мальчику нет угомона,
он кружится, словно юла…
На ярмарке сникли от зноя
флажки… Залегли под кустом
наседки… А чадо смешное
тайком пробирается в дом.
С ногами на стуле, голодный,
дрожит, как под ветром свеча, —
и сердится мать: «Вот негодный!» —
и щиплет его сгоряча:
«Совсем как сынок богача!»
Пять вечера. Солнце остыло.
Прохлада с реки натекла.
Процессия, — свечи, кадила.
Далекие колокола.
Прозрачность серебряных звонов.
Закатные блещут лучи,
святые реликвии тронув…
А мальчик, среди толчеи,
щебечет… Подпивший священник,
из глазок заплывших соча
умильные слезки, — «Мошенник!», —
кричит ему вслед, гогоча:
«Совсем как сынок богача!»
Сиреневая позолота
на звонницах… Вечер померк.
Фонарики у поворота
на площадь. Свистки. Фейерверк
на фоне последней зарницы…
С игрушками и при деньгах,
причесаны, розоволицы,
в нарядных своих сюртучках
резвятся сынки богатеев…
В одежке с чужого плеча,
так мил и смешно незатейлив,
он ходит вокруг, лепеча:
«Я тоже… сынок богача!»
Над испанской границей вечерняя тишь…
Под негаснущим солнцем вершины искрятся —
мирозданья врата… Очертанья шиферных крыш
остались во Франции — задником декораций.
С колокольни Сальента{4} к нам долетает звон —
воскресный… Ветер в зеленых скалах резвится.
И пахнет югом. И западный горизонт
багрян. И светло струится пшеница.
Мычанье красных коров, тяжелых от молока,
идиллических пастбищ очарованье.
И речь пастуха сердцу до боли близка…
И над родиной — тень вечернего умиранья…
Блаженство, покой, глухомань. И бредут стада,
и — как звездами высь — полны луга бубенцами.
Глухомань, блаженство, покой. И поет вода,
и колокольчики вторят звонкими голосами.
— Прибой неведомого, сын,
тебя приносит и уносит.
И где тебя оставит он?
К тебе взывают
оттуда, с той же страстью,
как я — здесь; и в смятенье, в плаче,
как я — там, боятся, что навеки
ты — здесь останешься.
О море,
поглоти меня или отринь меня,
здесь или там, но с ним.
Девичий хор, прозрачно-ломкий,
старинной песней серебрится,
когда в лучах закатной кромки
листва вечерняя багрится.
Какою дрожью пронизало
вас, крики, свежести клинки,
Откуда в вас надлом усталый,
осадок вековой тоски?
Глаза певиц — цветы страданья
среди стволов, а голоса…
То звезды певчие в фонтане,
где отразились небеса.
Не плачьте в песнях хоровода!
Пусть боль чужая вас не мучит.
Достанет слез, когда чрез годы
к воспоминаньям жизнь приучит.
Придут иные вечера,
и сей закат полуугасший
предстанет, словно был вчера,
пред всею правдой жизни вашей.
Завесу грусти, смех, сорви!
Ведь быть чему — не миновать.
Так умирайте от любви
и заставляйте умирать!
— Мама, знаешь, я забыл о чем-то.
Ты не скажешь, что забыть я мог?
— Все белье уложено, сынок.
— Да… И все же, я забыл о чем-то.
Не подскажешь, что забыть я мог?
— Все ли книги ты собрал, сынок?
— Все… Но только я забыл о чем-то.
Подскажи мне, что забыть я мог?
— Свой портрет ты… увезешь, сынок?
— Нет… Но я забыл, забыл о чем-то.
Вспомни, мама, что забыть я мог?
— Успокойся и поспи, сынок…
Мама! (Как переменилось утро…)
Голос твой живой сорвется с уст,
но его я не смогу услышать!
Час прошел, а мир — настолько пуст!
Все дороги в никуда уводят,
утро на земле, а свет погас!
Мама, вспомнил! Как же позабыл я
о тебе и о себе — о нас!
Черный север. Стонет ветер стылый,
необъятный ветер…
(…Тарантас.
Кучер поет. Эвкалипты,
сонно плывущие мимо,
качают на ветках ветошь
от паровозного дыма.
Нырнув под мост, Риотинто
багряные катит буруны
к окраине. A за нею —
широкий простор лагуны.
Сын стражника тарантасу
машет ручонкой. Хрустко
скрипят песчинки. Повсюду —
запах гнилого моллюска…)
Неделя солнца и воды!
Веселье солнца и воды!
— Моей любви, моей беды! —
…Похмелье солнца и воды!
Над карнавальной суетой
бьет в окна ливень золотой!
— А сердце бродит сиротой —
И вечер серый и пустой…
— В ее зрачках вечерний свет
как будто верности обет.
(Вечерний свет, неверный свет!)
— Не узнаешь? — И да и нет…
Неделя солнца и воды!
Веселье солнца и воды!
— Моей любви, моей беды! —
…Похмелье солнца и воды!
Зеленый и смуглый лимон —
закатное солнце, мама.
Зеленый и смуглый лимон —
стал моим сердцем он.
Ах, как жестки ростки,
что в сердце пускает он!
…Зеленый и смуглый лимон —
закатное солнце, мама.
Ветер, в углу шелестящий и днем и ночью, —
угол комнаты — северный полюс легких —
ей внезапно покажется мной.
Задрожит, затрепещет, ветру навстречу вскочит
прямо в сердце укол ледяной.
И боль — из тьмы! — не дыша будет слушать
всем сердцем, всей глубиной.
И — ветер — я постепенно ей сердце разрушу
в полусне бессрочном тоской ледяной.
Взять этот том случится, —
и в доме, точно в храме,
и сердце, словно чистый-чистый
хрустальный многогранник.
Свет в мою душу так и хлынет —
минувший свет вечерних миртов,
который солнцем до меня был вылит.
И чувства так свежи, как будто я всего лишь
ребенок, и своих живых сокровищ
не тратил, и любим, и понят всеми,
а смерть одних соседей навещала,
и то, что ждет меня — любовь и слава
и солнца воскресений.
Всё им, всё — виноградники эти, эти
пасеки, сосны, и нивы, и реки,
мне достало,
поверьте,
моего дыхания — в слове
и видений моих в свете.
Был я розе подобен — очищенной сутью слова
и воде — вечным чудом ее изменений,
а они для корней моих почвою были здоровой,
человеческим руслом для моих устремлений.
Век бездумны… Уж лучше бы наги.
Обездоленные. Бедняги.
Не будь же слеп!
Не поцелуй руки́,
целуя хлеб!
Воскресный январский вечер,
когда ни души нет в доме!
…Зелено-желтое солнце
на окнах, и на фронтоне,
и в комнате,
и на розах…
И капают капли света
в пронизанный грустью воздух…
Протяжное время сгустком
застыло
в раскрытом томе…
На цыпочках тихо бродит
душа в опустелом доме,
упавшую крошку хлеба
разглядывая на ладони.
Старики, не думайте о страшном!
…Старым два шага до гроба…
Ни о чем не знают дети наши.
Фантастическая тропка
детской памяти короткой
пролегла рассветной кромкой.
На восходе мир светло окрашен.
Дети, смейтесь громко,
ничего не ведая о нашем —
вашем дне вчерашнем.
…Старым два шага до гроба…
Старики, не надо!.. раньше срока.
Я пролетаю в полночь —
кругом ни огня, ни дома!
Ад, слезинка-слеза!
Я возвращаюсь в полдень —
сколько домов знакомых!
И любви глаза!
Ваша дорога — для улетанья,
для возвращенья — моя дорога.
Ай, слезинка-слеза!
Лечу вслепую, а ты недалеко,
прозрею, а ты у порога,
ты — и любви глаза.
По закатному золоту неба
журавли улетают… Куда?
И уносит река золотая
золоченые листья… Куда?
Ухожу по жнивью золотому,
ухожу и не знаю — куда?
Золотистая осень, куда же?
…Куда, золотая вода?
Море за садом?
Сад за кормой?
Слушая песню, идти с нею рядом?
Слушать, как песня прошла стороной?
Вспыхнуло солнце, родная моя,
и лучи вместо ливня пролились на сад.
Вспыхнуло солнце, родная моя,
и глаза мои свет, а не слезы струят.
Пели. Все время пели.
Где они пели — птицы, которые пели?
В дождевой канители заледенели
голые ветви. Но — пели! Пели
птицы. В каком краю они пели —
птицы, которые пели?
В клетке — ни канарейки, ни свиристели.
Птицеловы не проходили. И опустели
рощи. Где ж они пели на самом деле?
Не знаю, где они пели,
птицы… Но пели — пели! —
птицы, которые пели.
Блеял ягненок, малыш-непоседа,
осел, вдохновенно и страстно,
рассказывал что-то соседу.
И пес громогласно
со звездами вея беседу.
Я пробудился. И вышел. И слепо
пошел по небесному следу,
по волнам цветочного полотна,
по росному слепку
облачного руна.
В марѳвѳ теплом неясном
опушка ближнего леса;
горизонт, золотой и атласный,
полон лунного блеска,
как сказочная страна.
В груди какие-то всплески,
словно плещет струя вина.
Дверцу в сказку я приоткрыл с опаской
и Младенца в яслях осветила луна.
Деревья — ярче костра
в осенние вечера…
На прибранном этом поле,
в этом сквозном раздолье,
где нет ни души, они
так бесконечно одни!
Смешны им наши вопросы!
Нас видят эти колоссы
насквозь — прожигает нас
золото вечных глаз.
Душам нашим в укор
солнечный их убор!
Пришел, как жизнь, короткий,
прощальный, тихий вечер.
Конец всему родному…
А я хочу быть вечным!
Листву в саду кровавя
и душу мне увеча,
пылает медь заката…
А я хочу быть вечным!
Как этот мир прекрасен!
Не задувайте свечи…
Будь вечным, этот вечер,
и я да буду вечен!
Подай мне, надежда, руку,
пойдем за незримый гребень
туда, где сияют звезды
в душе у меня, как в небе.
Закрой мне другой рукою
глаза и потусторонней
тропинкой веди, слепого
от снега твоей ладони.
Зато мы такие дали
увидим при свете грусти:
под полной луною сердца
любви голубое устье.
Меня схорони во мне же
от жара мирской пустыни
и путь протори в глубины,
где недра, как небо, сини.
Безумна королева —
и ты сняла, смеясь,
корону сновидений
и бросила ее к сверкающему солнцу.
Нагая, вся — объятье, —
о ночь твоих волос!
У меня по щеке пробежала слеза
и лицо у тебя исказила.
Что за сила в прозрачной, как воздух, слезе?
Что за страшная сила?
Безудержной водой
была ты и ушла из-под ладоней!
На чьей груди замедлится твой бег
и где эамрет он заводью зеркальной —
и ты уйдешь, затихшая, в себя,
в глубь жаркого и сказочного моря?
О свежий ключ, который вечно бьет
в тебе и без конца в тебя уходит,
затягивая все, чем истомился,
в оцепенелый свой водоворот!
О, как же ты глядела!
Казалось,
моя жестокость откромсала веки.
И я рванулся —
из последней дали! —
как тонущий, к живой твоей душе,
на вечный свет — к радушью маяка
на берегу спасительного тела!
На́ море штиль, серебристая ночь
хочет помочь мне развеять унынье.
Путь до тебя и закатов твоих
выстелен сплошь неподдельной синью.
Ах, если бы мне
доплыть до тебя на этой луне.
Апрель без ясной близости твоей
та же зима, лишенная сиянья.
И без его цветов в твоем дыханье
весь год весна цветущая ветвей.
Ты подлинней весны и ты пьяней,
ты роза истины в конце скитанья,
лужайка сокровенная и ранний
благоуханный ветерок с полей.
Каким покоем дышит мир вечерний.
Источник нежности, твой смех струится,
и мы с тобой единый силуэт.
И розу я сорву, она без терний,
твой ветерок овеет мне ресницы,
и осенит мне лоб твой чистый свет.
Как это было, как все было, боже?
— Ты лживо, сердце. Разум, ты в смятенье.
Все было словно ветра дуновенье?
Или на легкий бег весны похоже?
Так зыбко было, словно в летней дрожи
пух одуванчика, одно мгновенье
живущего… И так исчезновенье
улыбки в смехе незаметно тоже…
Дыханье ветра, одуванчик, крылья
весны июньской, тонкая улыбка… —
о память горькая, пчела слепая! —
все перешло в ничто — и без усилья
малейшего… все так легко, так зыбко…
И энать — что ты была, какой — не зная!
Я наземь лег — и, ярко догорая,
вечерняя заря передо мною
слилась в одно с осенней желтизною
в кастильском поле без конца и края.
За плугом борозда, еще сырая,
ложилась параллельно с бороздою,
и пахарь шел, рукой своей простою
в земное лоно зерна посылая.
И думал я: настало мое время —
я вырву сердце, звонкое, живое,
вручу земле, пока не отзвенело,
И поглядим, взойдет ли это семя,
чтоб по весне высокою листвою нетленная любовь зазеленела.
Снега небес, вы как луна в апреле —
неуловимы, призрачны и белы.
Я как-то луг увидел оробело
таким, как ваши вечные метели.
И сном во сне пришли к моей постели
вы как посланцы белого предела,
к которому душа моя летела.
Я просыпался — слезы все блестели.
Когда я с вами, крылья кочевые,
в моей душе дремота или бденье?
Сольюсь порою с вашей белизной —
и словно пробудился я впервые…
И вдруг как бы пронизывает тенью
от миндаля, зацветшего весной…
И сердце в пустоте затрепетало —
так залетает с улицы порою
воробышек, гонимый детворою,
в потемки обезлюдевшего зала.
Бездонный мир оконного кристалла
впотьмах морочит ложною игрою,
и птица с одержимостью героя
стремится прочь во что бы то ни стало.
Но низкий свод отбрасывает с силой
за разом раз, пока мятеж убогий
не обескровит каменная балка.
И падает комок, уже бескрылый,
и кровью истекает на пороге,
еще дрожа порывисто и жалко.
Надеяться! И ждать, пока прохлада
туманом наливается дождливым,
сменяет розу колос, и по жнивам
желтеют отголоски листопада,
и с летом соловьиная рулада
прощается печальным переливом,
и бабочка в полете торопливом
теплу недолговременному рада.
У деревенской лампы закоптелой
мою мечту качая в колыбели,
осенний ветер шепчет над золою…
Становится нездешним мое тело
и старые надежды поседели,
а я все жду и жду… свое былое…
Судьба взяла мое сердце
и тебя вложила мне в грудь.
Ты меня не можешь отторгнуть,
я тебя не могу отторгнуть, —
друг без друга нам не вздохнуть!
Ты и я, я и ты — это мы с тобою, —
эти звенья не разомкнуть!
Море и небо, связанные судьбою,
небо и море суть.
Как мальчик, сытый по горло
учебой, что-то рисует —
без цели и без сюжета,
так и я бездумно тасую
птиц безголосых,
тучу безгрозовую, пустую
комнату без отголосков
и цветы без цвета…
…Сколько слов туманных,
произнесенных всуе!..
Тоскуют земля и небо,
и я —
тоскую.
Надежду свою, подобно
блестящему украшению,
из сердца, как из футляра,
я бережно вынимаю;
и с ней гуляю по саду,
и нянчу ее как дочку,
и как невесту ласкаю
… и вновь одну оставляю.
Мое сердце ушло вперед, —
так часы убыстряют ход,
размечтавшись о светлом часе…
Но ко мне не явилось счастье:
уломать его не дано
никому из нас — ведь оно
не отметка на циферблате!
Хмурой явью заволокло
это суетное число,
обреченное на распятье…
Отвожу, объятый тоской,
стрелку сердца на непокой!
Мой лоб и небо —
два мирозданья! —
мой лоб и небо.
А между ними — ласка ветра,
руки единственной и верной
касанье, преизбыток то радости, то грусти.
А ветер вознесет и вдруг опустит.
Все оживает в выси.
Я осязаю мысли,
и, становясь крылатыми,
опять к земле летят они.
И все.
— Любовь, не ты ли
тот ветерок, чьи крылья
над лбом моим парили.
Летят золотые стрелы
с осеннего поля брани.
И в воздухе боль сочится,
как яд, растворенный в ране.
А свет, и цветы, и крылья —
как беженцы на причале.
И сердце выходит в море.
И столько вокруг печали!
Все жалобно окликает,
все тянется за ответом —
и слышно: — Куда вы?.. Где вы?.. —
Ответ никому неведом…
Даже когда между нами море,
громадное, как мирозданье,
мне чудится, что мы рядом,
разделенные лишь водою,
водою, которая в вечном движенье,
только водой.
Небо — и ежедневно
и ежевечерне.
Цепкие хищные руки мгновенья
ловят в море всех легковерных.
Но я ускользаю от неба
ежедневно и ежевечерне,
ежевечерне и ежедневно,
как мотылек неприметный…
В сплетенье тончайших бесчисленных нитей
душа моя с плотью твоею, любовь,
и душа твоя с плотью моей.
Ну, наконец!..
Луна, еще не снятая с мели,
слепит
ночную половину моря,
темно-лилового, где, полные норд-вестом,
темно-лиловые разбухли паруса,
отсвечивая розою востока…
Посеребревший маленький маяк
выкрикивает трижды:
— Земля! Земля! Земля!
Опять земля.
Последняя. И первая. Моя.
Земля!
Не знаю, чем это сказать,
ибо еще не готово
слово мое.
Нынешнее через край —
это завтрашней ветки цветы.
Мир такой, душа, создавай,
чтобы стал он, душа, как ты.
Дай, разум, мне
точное имя вещей!
Дабы сделалось слово мое
вещью самой,
заново сотворенной моею душой.
Дабы за мною последовали все,
не знакомые с ними — к вещам.
Дабы за мною последовали все,
не помнящие о них — к вещам.
Дабы за мною последовали даже все,
любящие их — к вещам.
Дай, разум, мне
точное имя — твое,
и его, и мое — вещей.
Камень вчерашнего дня
брось и усни. И опять
он возвратится к тебе
утренним солнцем сиять.
Сначала пришла невинной —
под девическим покрывалом,
и я, как дитя, влюбился.
Но платье она сменила —
разоделась, будто для бала,
и я от нее отвернулся.
Явилась потом царицей,
в драгоценностях небывалых,
и в гневе я задохнулся!
…Но она раздеваться стала.
И я улыбнулся.
Осталась в одной тунике,
маня простотой античной.
И вновь я к ней потянулся.
И сняла под конец тунику
и во всей наготе предстала…
О поэзия, — страсть моей жизни! —
нагая, моя навеки!
— Помедли, свет, помедли!
— И — мчусь, нетерпеливый, ошалелый.
— Помедли, а когда
ее коснусь, угасни
и охладей.
— Помедли, свет, помедли!
— И наземь падаю, и, как ребенок,
рыдаю, — мне ее уже не увидать.
Помедли, свет, помедли.
Я снова у моста любви,
соединяющего окалы, —
свиданье вечно, тени алы —
забудься, сердце, и плыви.
— Мне за подругу вода речная:
не изменяясь, не изменяя,
она проходит, и век не минет,
и покидает, и не покинет.
Печален приход рассвета,
словно поезда остановка
на станции, мне не нужной.
— О жизнь! —
пассажиру знакомый, натужный,
кисловатый шумок дневной!
…И утренний плач ребенка — вверху, надо мной.
Я узнал его, след на тропинке,
по тому, как заныло сердце,
на которое лег он печатью.
И весь день я искал и плакал,
как покинутая собака.
Ты исчезла… И в дальнем бегстве
каждый шаг твой ложился на сердце,
словно было оно дорогой,
уводившей тебя навеки.
Чист предстану перед тобой,
точно камень в ручье,
слезным потоком омыт.
Так жди меня, чистая, жди,
омытая, точно звезда,
слезным дождем.
Встреча двух рук,
двух искательниц звезд,
в недрах ночных.
Как скована их
бессмертная белизна!
Нежные, вдруг
забывают про поиск, на миг
в замкнутом круге найдя
то, что так долго искали они
врозь.
Отказаться любить… Невозможность
как бесконечность.
— Хотя бы отзвук птицы,
заглохший на лету!
— Забытый запах розы
в заботливых глазах!
— И синий отсвет неба,
погасший на слезах!
Лежу в полудреме, в тени,
которую бросил твой ласковый ствол,
и чудится мне,
что небо — крона твоя — колышет
свою лазурь над моею душой.
Явилась черная дума,
как будто бы птица ночи
в окно среди дня влетела.
Как выгнать ее — не знаю!
Сидит неподвижно, молча,
цветам и ручьям чужая.
Туча:
черный дымище
над кострищем горьких моих сновидений
нищих.
Звезда:
в безмятежной сини —
лампада сладких твоих сновидений
неугасимых.
Мимо иду — тополя
песню поют под ветром;
и каждый, и каждый, когда прохожу, —
о любовь! — забвенье
и воскрешенье другого.
Один только тополь, один — о любовь!
поющий.
Душу мне солнце заката
озолотило вчера.
Золото вынул я ночью, глянул.
Одна мишура!
Сердцу луна на рассвете
бросила горсть серебра.
Двери я запер наутро, глянул.
Одна мишура!
Я знаю, наверно, —
в вечности древо
и кровью моею
накормлены звезды,
а птицы в листве —
мои сны и мечты.
И если паду я,
подрубленный смертью, —
обрушится небо.
Не забывай меня,
нечаянная радость!
Чему когда-то верилось — разбилось,
что долгожданным было — позабылось,
но ты, неверная, нечаянная радость,
не забывай меня!
Не позабудешь?
Я не я.
Это кто-то иной,
с кем иду и кого я не вижу
и порой почти различаю,
а порой совсем забываю.
Кто смолкает, когда суесловлю,
кто прощает, когда ненавижу,
кто ступает, когда оступаюсь,
и кто устоит, когда я упаду.
Я как бедный ребенок,
которого за руку тащат
по ярмарке мира.
Глаза разбежались
и столько мне, грустные, дарят…
И как нелегко мне отсюда уйти!
О да! С усилием густую крону
природы лбом раздвинуть пред собой.
И, дав своим раздумьям больше света,
навеки заключить их в круг иной,
расширенный!..
Чтоб бесконечность эта,
оставшаяся вне, была такой,
как улица пустая в день воскресный:
безмолвной, неживой, неинтересной
и духу озаренному —
чужой.
Младенец заплакал…
Мирозданья вершины
на рассвете плача!
И крик петушиный.
Младенец заплакал…
Всего мирозданья
детские губы!
И холод ранний.
Я отдаю мое сердце:
матери — розой,
морю — любовью,
славе — печалью…
Ночь на дворе,
а сердце мое, непослушный ребенок,
еще не вернулось.
— Спи, сынок, — шепчет мама.
Я улыбаюсь и уже засыпаю,
а его еще нет.
А утром:
— Сынок, полежал бы еще… —
Каким криком радости ты, мое сердце, во мне
теснишься за миг до того, как уйти!
Сквозь черную трубу калейдоскопа
— воскресным днем —
смотрела ты на солнце
завороженными огромными глазами.
Так быстро погрустнев, они закрылись…
И вот уже сама ты черный креп,
в душе твоей цветные отраженья,
и, глядя вглубь, ты с них уже не сводишь
огромных глаз, завороженных навсегда!
Крик среди моря!
Чье сердце, ставши волной, — о волны грусти! —
в море кричало? Голос, откуда голос?
Какие крылья тебя занесли в пучину?
…Каждый вал тебя увлекает, и — вал рассекая грудью,
острей, чем плавник дельфина, — ты снова исходишь криком:
хрипом, хрипом, хрипом…
О, крыльев парус бессильный! На крыльях ласточки хрупкой
все дальше, все глубже, глубже, глубже…
Крииик среди моооря!..
Разве поможет звездное эхо?
Крииииик среди моооооря!..
Был ее голос отзвуком ручья,
Бабочка света,
красота ускользает,
едва прикоснусь к ее розе.
И гонюсь я за ней, ослепший…
И то там, то здесь настигаю…
А в руках остаются
одни очертания бегства!
Моя слеза и звезда
коснулись друг друга и стали
единой слезою, единой
звездой.
И вдруг я ослеп, и ослепло
небо со мной — от любви…
И стало все только звездной
болью и слезным светом.
Необъятное сердце
в ежедневном сиянии солнца
— дерево, шелестящее пламенем листьев, —
апельсин синевы небесной!
Будь великим только мгновение преходящее!
Был ее голос отзвуком ручья,
затерянного в отсветах заката,
или последним отсветом закатным
на той воде, которая ушла?
Ныне золото снова
струится ручьем блестящим.
О, солнце в лиственной чаще,
солнце в моем настоящем!
У подножия древа —
в прошлом — мой пепел разбросан.
Но душа моя каждый вечер
сочится капелью росной.
И легкая свежесть книги —
прозрачна и изначальна.
Кристалл, сквозь который видно
даль и за далью — дали.
Ночь проходит, как черный бык, —
глыба мрака и страха с траурной шкурой, —
оглашая округу ревом, подобным буре,
сражая измученных и усталых;
и приходит день — белокурый,
жаждущий ласки ребенок малый,
который за далью где-то,
в обители тайны,
где встречаются все концы и начала,
поиграл мимоходом
на лугах заповедных,
полных тени и света,
с уходящим быком.
Ее речь отличалась от нашей
и была о предметах, каких до нее
у нас не касались. То были:
книга природа, любовь.
Начиналась она непредвиденно,
точно утренняя заря,
так непохоже на все, что я видел в мечтах!
Всегда, точно солнце полудня,
она достигала зенита совсем
неприметно,
так непохоже на все, что случалось услышать.
А умолкала всегда неожиданно, точно закат.
Как далеко и как близко
от меня ее тело. Как близко
и как далеко от меня
ее душа!
…книга, природа, любовь.
Тополя-изваянья
серебрятся в тумане!
А неприкаянный ветер,
скользя над темным заливом,
колышет в размытой дали
землетрясеньем сонливым
розовую Уэльву{8}!
В сыром жемчужном просторе
над Ла-Ра́бидой смутной,
где ночь покидает море, —
в рассветной остуде хмурой,
за соснами над лагуной,
в рассветной остуде белой —
сияющий образ лунный!
Предметы и краски сначала
разбросаны как попало;
но вдруг поднимаются дружно
и входят запросто в душу
хмельною толпой поющей.
Поэзия! россыпь росы,
рожденная на рассвете!
прохлада и чистота
последних на небосводе
звезд — над свежею правдой
утренних первых цветов!
Поэзия! зерна росы!
посеянное на земле небо!
Сухим листом удержан
завороживший луч
или лучом
листок завороженный?
Пой, голос мой, пой!
Ведь если о чем-то
ты умолчал,
ты ничего не сказал!
Глазам, что бессонны,
быть может, я сон верну
у морей отдаленных.
Вдали от морей соленых
я не сомкну
моих глаз бессонных.
Плачи и стоны
слились в волну
желаний неутоленных.
Печалью бездонной
Наполнили глубину
бессонницы перезвоны.
Не навеет влюбленным
любви новизну
ветер неугомонный.
Ветер неугомонный!
Позволь отойти ко сну
у дальних морей соленых!
К тебе я в сон закрался,
чтобы найти, притихшая вода,
твоих глубин невиданные клады.
И я почти нашел, почти нашел —
там, в отраженье звездном
небес, таких высоких и прозрачных, —
нашел… Но захлебнулся твоим сном!
Ты меня не догонишь, друг.
Как безумец, в слезах примчишься,
а меня — ни здесь, ни вокруг.
Ужасающие хребты
позади себя я воздвигну,
чтоб меня не настигнул ты!
Постараюсь я все пути
позади себя уничтожить, —
ты меня, дружище, прости!..
Ты не сможешь остаться, друг…
Я, возможно, вернусь обратно,
а тебя — ни здесь, ни вокруг.
Я в реку войду,
пойду за водою следом
меж двух берегов зеленых.
Взгляну с берегов зеленых,
как все дальше бегу за водою следом,
как сливаюсь, я на бегу
с красотой, остающейся на берегу!
Прощайте! Мне уходить не страшно,
оставляя себя в прекрасном!
Откуда — лепесток
прозрачный солнца?
Откуда
лоб мыслящий, томящееся сердце?
Откуда — хлынувший неудержимо
поток поющий?
Укоренился прочно;
где же они,
твои корни? —
В том дне, который наступит,
в завтрашних птицах и травах!
Белое облако вдали,
ты мертвое крыло — но чье? —
не долетевшее — куда?
Бескрайняя, жгучая, злая
тоска по тому, что есть.
Я — здесь.
Но осталось мое рыданье
у рыдающих горько морей
на побережье дальнем.
Я — здесь.
Но бесплодно это свиданье —
у моря осталась душа
рыдающей данью.
Я — здесь.
Но вам я другом не стану,
потому что плачет душа
на побережье дальнем.
Спит ребенок в коляске…
Заливаются птицы.
На дрожащие краски
солнце в листьях дробится.
Сколько тянется утро
без конца и без края:
вечность или минуту?
О мгновенном и вечном
и не подозревая,
спит ребенок в коляске.
Заливаются птицы…
На дрожащие краски
солнце в листьях дробится.
Кто?
Апрель! Одинокий и голый,
белый мой конь, мой скакун счастливый?..
Взметнулся, подобно взрыву, и росы
пролил на розы; и камни ворочал
в руслах потоков и напророчил
потопы света и птичьи взлеты.
Твой пот, твое задыханье и пена
не по-земному прекрасны…
Скачи же, скачи, о мой конь атласный!
Апрель, апрель, ты вернулся —
белый скакун
растраченной страсти!
Взглядом тебя ласкаю, не отрываю
глаз от белой лунности лба,
где сверкает угольно-черный алмаз.
Апрель, апрель… Где же твой всадник светлый?
Погибла любовь, погибла, апрель!..
Свет маяка —
словно вздох ребенка, который
почти что бог — до нас едва долетает.
…Какие просторы!..
И мнится мне,
что зажжен маяк не для морей зловещих,
а для вечности ве́щей.
Внезапно, как взрыв
пронзенной болью души,
страсти струя раздробила
тень — так настежь открыв
балкон, женщина, в ливне слез,
в наготе, простирает до звезд
порыв умереть ради смерти самой,
безумие жизни преодолев…
И — все, не вернется вновь никогда, —
как женщина или вода, —
но останется в нас, взрываясь, дробясь
огнем или отблесками огней, —
до скончания дней.
В выси — птицы пение,
а внизу — ручья.
Ввысь и вниз — стремление,
ты, душа моя.
К звездам — птиц влечение,
а к цветку — ручья.
Ввысь и вниз — смятение,
ты, душа моя.
Как черная ночь глухая
полнотою мысли моей набухает!
— Все затихает
под сенью тени!
Как проникает темень
в игольное ушко сокровеннейших откровений
глядя застывшей зеленью звездного взгляда!..
Темень, сова извечных загадок…
Земля уснула. Я один сейчас —
ее бессонный разум…
Когда б она могла,
с несметными богатствами своими,
повиноваться мне! когда бы вдруг
ум чей-то новоявленный — мой ум —
стал управлять огромным этим телом!
О яркий день,
в котором, воплотясь,
томления ночные могут стать
той силою, что движет миром!
Дай мне проснуться завтра на заре
владельцем правды,
вечной и свободной!
Существует. Я видел.
Оно меня тоже.
Глубина и черная стройность —
оно возникало опять и опять
в белой молнийной прозелени,
как дивноокое древо ночи,
чередой чарующих бездн.
И я в себе ощущал всякий раз:
своей моментальностью молния словно
леденила мои ощущенья.
Существует: я видел и даже владел.
И оно меня видело и мною владело.
Запах цветка нам дарит,
на мгновенье,
власть над судьбою;
солнце на закате
приотворяет дверь в лазурном своде,
как будто приглашая нас войти;
предчувствие неведомого счастья;
в дом залетевшая шальная птица;
и длинная секунда удивленья…
Здесь, в одиночестве и тишине,
нас только трое:
я с моею гостьей —
и тайна.
Время и воспоминанье
не из углов, как сети, состоят,
но из ячеек воздуха и света.
Бесстрашно мы идем по глади моря
утихшего. Распахнуты навстречу
сияющие окна…
Целый миг мы
царствуем над собственною жизнью!
На небе — ни единого грома!
На теле — ни одного покрова!
Да здравствуют славы тропы;
Земли и правды огромность!
Воде — без конца струиться!
Сердцу — раскрепоститься!
Да здравствуют жизни приметы;
И ясность дневного света!
От иллюзий — освободиться!
Как распевают птицы!
Да здравствуют руки и лето;
И — рассекреченные секреты!
Бесконечность моих устремлений —
красота, Созиданье, счастье, любовь
сразу становятся мной.
И в бесконечность уходят без промедленья.
Комочек перьев
под совиной лапой смерти,
о как ты смотришь на меня печальным оком —
чуть розоватым, тусклым угольком —
из-под ее когтей неразличимых,
о как ты смотришь… если бы я мог!
Только б уснуть этой ночью,
когда тебя уже нет.
Может, во сне, параллельном
вечному сну твоему, ненароком
я нападу на твой след.
Уснуть, закатное небо
на плесе речном, уснуть.
Пусть день двойной отсияет
впустую и два потока
вместе прервут свой путь.
Дважды ничто или дважды
все, если это хоть что-то…
…сном твою смерть отомкнуть!
Ты мертва,
почему же печаль, как живая,
из очей твоих смотрит, по-прежнему черных?
Неужели на смерть обрекается радость?
И единственно вечное — наша печаль?
Не видывал неба выше, а ветра
веселее, чем тот розоватый ветер.
Он подхватывал громадину тополь, совсем еще темно-зеленый,
на речном берегу —
а тот, пробуждаясь, таял,
как тает влюбленная нагота в другой наготе,
и трепетал очертаньями, свежий,
полный птиц,
он хохотал, бессильный остановиться,
и ликовал он, и пел,
в опьянении светотени,
и пел…
Мы спим, и наше тело —
это якорь,
душой заброшенный
в подводный сумрак жизни.
Изо дня в день —
как тяжек твой заступ, о свет! —
рыть и себя зарывать
в белые недра бумаги…
И карабкаться до передышки
в послезакатном…
…От белизны бумажного жара,
угольным солнцем сжигаем,
преображенный, взлечу.
Зеленый ветер в позапрошлом мире,
я вызолочен зрелостью своей
в расцвете вечера, исполненный природы.
Сладчайший тайный плод, я содержу
первоосновы — землю, воду, воздух,
огонь, — а вместе с ними — бесконечность.
Я свет струю — пусть золотится тьма,
толкую запах — сумрак пахнет богом,
лью звук — в просторе музыки глубины,
смакую вкус — пьет мою душу мягкость,
ласкаю одиночество касаньем.
Я — высшая из ценностей, от лона
поступка отделенная в округлость
и четкость линии. Я — это все.
Все — стало быть, вершина ничего,
все, коему достаточно себя,
чтобы… насытить честолюбье.
Мирно, весело иль серьезно,
без препятствий и напряженья,
собственным светом и тенью
играют гора и туча.
(Полнота в стороне от мира,
которой жаждет душа больная:
жить и осуществляться,
мелочей и забот не зная.)
О безумье застывшей мысли!
Чувства безмерная углубленность
и величие этих высей,
где нет ни близкого, ни чужого!
Солнцем своим и своей прохладой
играют гора и туча,
равнодушные к отзвукам эха и
к орлам. И ко всем поэтам.
Утешаются сосны
дождями; розы —
листвой зеленой; а мужчина —
женщиной, звездами,
апельсином?..
Человек стремится, быть может,
к иному небу.
И все же, все же —
к любви (не к забвенью!).
…А если уродство бездны
приоткроется на мгновенье?..
Так мелькни же, свет!
Так обрушься, тень!
Перечеркните
непрошеное вторженье!
Одиночество, беспросветность?
Но ведь ты же — вода, но ведь я же — ветер!
Отвращенье, горечи привкус?
Но ведь я же — луч, но ведь ты же — ирис!
Пустыня, остров необитаемый?
Но ведь ты — душа, но ведь я — дыханье!
Моя златоносная жила
зарыта во мраке сплошном!
Кромешная темень за небом,
в земной потайной сердцевине,
под каждой дорогой вдвоем.
А свет, он под лобною костью
и в сердце всецелом моем.
Как птицы, цветы взлетают,
сбиваясь по-птичьи в стаи…
Цветы остаются…
(По-птичьи сбиваясь в стаи.)
Срываясь во мгле гремучей
под жернов тяжелой тучи,
цветы остаются…
(Под жернов тяжелой тучи.)
И, капая белой болью
и красной сочась любовью,
цветы остаются…
(Но капают белой кровью.)
Пусть молния блеском алым
их жалит, как алым жалом, —
цветы остаются…
(Их молния жалит жалом.)
Пусть гром орудийным залпом
изранит их нежный запах —
цветы остаются…
(Изранен их нежный запах.)
А птица грозы боится —
давно улетели птицы.
Цветы остаются…
(Давно улетели птицы.)
Как птицы, цветы взлетели,
по-птичьи рассыпав трели.
Цветы остаются…
(По-птичьи рассыпав трели.)
Научи быть тобою бога.
Знаю то лишь, что знают другие,
все, что может тобою быть.
(Если воле своей поддашься,
ты однажды взойдешь на царство,
но лишь в мире своего «я».)
Сам с собой ты огромней бога
и одинок еще больше, чем он,
бог, себя повторивший в детстве.
Вернусь я на землю камнем
и вновь полюблю тебя женщиной.
Вернусь я на землю ветром
и вновь полюблю тебя женщиной.
Вернусь я на землю волною
и вновь полюблю тебя женщиной.
Вернусь я на землю пламенем
и вновь полюблю тебя женщиной.
Вернусь я на землю мужчиной
и вновь полюблю тебя женщиной.
Рдеющий мак глядится
в зелень и синеву.
С тучкой, кубышкой света,
по небесам плыву.
Тополь весело смотрит
в зелень и синеву.
Дрозд в ликованье свое
вобрал весь свет и листву.
Новая смотрит душа
в зелень и синеву.
В апельсине звезда мерцает.
Кто эту звезду достанет?!
Приманите ее алмазом,
накройте сетью атласной!
На черепице звезда мерцает.
Кто эту звезду достанет?
О, как дохнула маем
вечного света мальва!
Сквозь ресницы звезда мерцает.
Кто эту звезду достанет?
Из травы, из тумана манит…
Осторожно — не то обманет!
Над любовью звезда мерцает!
Кто эту звезду достанет?..
По вершинам деревьев пойду
и тебя подожду.
По вершинам деревьев надо идти,
на вершинах деревьев — твои пути,
там на зеленой густой вершине
все отыщется и все сгинет.
По вершинам деревьев пойду
и тебя найду.
По вершинам деревьев иду на авось
к счастью, которое не сбылось,
по вершинам деревьев я убегаю
от кладов, которыми обладаю.
По вершинам деревьев пойду
и тебя уведу.
Как под ветром вершина меняет цвет,
так и в любви постоянства нет,
ветра порыв, случайный каприз —
возникли и сникли любовь и лист.
По вершинам деревьев пойду
и сам пропаду.
Бесконечна ночь утраты
и темна стезя.
Умирающий уходит —
и вернуть нельзя.
Он все дальше от надежды
на пути своем.
Но несбыточней надежда
умереть вдвоем.
И не легче пригвожденным
к одному кресту.
Все равно уходит каждый
на свою звезду.
То, что стелется, — туман,
а не река.
И волна его растает,
как тоска.
То, что реет, — это дым,
а не крыло.
Он редеет — и становится
светло.
То, что мучит, — не душа,
а только сон.
И все темное развеется,
как он.
Над темною правдой
могильного сна,
как серая роза,
растет тишина.
Для крови — обитель,
для веры — исход:
вошла она светом
в молчание вод.
И вечно-живое
притихло в волне
с людским одиночеством
наедине.
Это не ты среди камыша
журчишь, вода золотая
речная, — это моя душа.
Это не птица, спеша
к радуге зеленокрылой, крылья
раскрыла — это моя душа.
Это не ты, сладко дыша,
стала под ветром розовоцветной,
ветка, — это моя душа.
Это не ты течешь из ковша
заката, песенный ливень
неодолимый, — это моя душа.
Коснуться плеча,
коснуться волны,
коснуться луча,
коснуться стены.
Поверхность души
под ласкою рук.
Касание струн
и вечность вокруг.
Вижу я в черных грозах
твою золотую россыпь.
Из какого металла
небо тебя ковало?
Ты пролилась из розы,
эссенция тучи грозной?
Ты со звезды упала,
дрожь красоты небывалой?
Молния — блеск мгновенный
женственности нетленной…
Девятым магнитным валом
тридевять ты просверкала!..
И, в дрожь меня бросив,
застыла холодной бронзой…
Когда — в ночи — века являют
всей красоты своей сиянье,
земли глубинное единство
объемлет своды мирозданья.
И наша жизнь постичь разгадку
существования стремится:
мы все — равны, мы все — царями
в земле. Она одна — царица.
Ее бескрайний слышим голос,
огромный лоб ее над нами,
и собраны мы воедино
ее могучими руками.
И плоть людская — твердь земная,
и кровь людская — океан,
всех нас ее огонь ожигает,
всем нам единый воздух дан.
Она — навеки — вместе с нами,
и мы — навеки — вместе с ней;
за краткость жизни позволяет
узнать о вечности своей.
И нас высоким озареньем
земная одаряет твердь.
И нам надеждой: остаемся
в ней, что не знает слова «смерть».
Что за яркий обман —
золотом и темнотою!
(В этой плоскости света
можно ли существовать?)
Что за игры азартные
у солнца со скалою!
(В той излучине мглы —
умирать?)
Все вечера
и с вечера до утра
пели птицы о птичьих красках.
(Не о раскраске
утренних крыльев ясных
в брызгах солнечного серебра.
Не о раскраске
вечерних грудок атласных
в искрах солнечного костра.
Не о раскраске
полдневных клювов алмазных,
которые вместе с цветами гаснут,
лишь придет ночная пора,
и — как мишура —
не зажигаются до утра.)
Воспевали иные краски —
рай первозданный,
который люди ищут напрасно,
тот рай,
что знают прекрасно
птицы, цветы и ветра.
Птицы, цветы и ветра —
благоухающие соцветья,
радужные веера…
Иные краски —
краски немеркнущей сказки,
сновидений цветная игра.
Все вечера
и с вечера до утра
пели птицы о птичьих красках.
Иные краски —
ночные тайны птичьего царства,
цветные тайны радужного пера.
Неземные краски —
наяву я увидел чудо —
никому не известные колера.
Я знаю, откуда
птицы приносят сказку
и о чем поют до утра.
Я знаю, из этой сказки
мои певучие краски
мне принесут ветра.
Эта реальная нереальность,
этой улицы пустота —
неужели здесь видел кто-то
совсем другие цвета?
Но — солнце краснее меди,
в олеандрах лиловее свинца, —
кто дикие краски эти
выплеснул у моего лица?
В зелени пальм обитает
бог, распевающий песни, —
то возникнет,
то исчезнет.
Все, что мы смутно желаем,
он называет и прячет.
Кто же отыщет,
кто самый зрячий?
Знаем мы — он нас услышит
и у него есть обличье.
Мы лунный сумрак увидим,
имя назвав его птичье.
И снова — море, лишь море
со мною.
(Там не звезда ли
блестит серебром неверным
из дымно-лиловой дали?)
А мне темнота сродни
(души не прельстить звездою),
лицом к необъятной мгле
придвинут я вечной мглою.
Там, в волнах, — воля моя,
в пустыне морской — надежда,
таинственно населены
темнеющие побережья.
Я — больше моря, но ум
ничтожество мне пророчит,
и в мире я одинок
темнейшим из одиночеств.
Лишь мгла, единая мгла
довлеет хляби и тверди,
земля одна и вода одна
для жизни. Или для смерти.
С тихим потоком хрустальным
пальмы привет посылают пихтам;
а пихты, а пихты — пальмам
с хрустальным потоком тихим.
Зелень и синь моментально
становятся ночью зелено-смуглой,
и лик надежды печальный
я вижу в лунном зеркале круглом.
Но идеальное изначально,
но вера всегда остается верой,
и то, что было вне нас идеальным,
стало для нас идеала мерой.
Голубизна голубых глубин —
в запредельность душа стремится!
Бог лазурный подголубил
все земное своей десницей.
Вышина, сошедшая с вышины,
в ладони мои струится;
собака по улицам тишины
проходит богом лазурнолицым.
Однако не сон ли приснился мне?
И эта собака, быть может, снится…
Или я видел ее в вышине,
с богом лазурным желая слиться?..
Манит меня игра
на арфе в недвижных тучах,
музыка золота и серебра
над вечным сияньем жгучим.
В скрещенье этих лучей двойных
я бы думы свои озвучил:
высокую облачность дней моих
с радугой на небесной круче;
тебя, негаснущий окоем, —
виденье ночей летучих,
твое отраженье в сердце моем,
мое устремленье к тучам.
Последние вспышки заката,
за собой вы что увели? —
все мое, что исчезло в небе,
все мое, что взяла земля,
все мои затонувшие корабли?..
Что за далью, в этой дали —
дальше моря и неба,
дальше предельных пределов земли?
Дальше веков, что во мрак ушли,
дальше грядущих эпох,
дальше смертей и рождений,
распыленных в звездной пыли?
Дальше меня и моих озарений,
дальше снов, что быльем поросли,
дальше предбытия и небытия
моего — дальше моей неземли?
Дальше, чем я и мое ничто,
дальше, чем я в ничто — на мели
всех никуда, никогда и нигде,
дальше дали самой… и — дальше — вдали?..
В белом предутреннем свете,
льющем смиренную радость,
к вечной сосне я однажды
по этим соснам отправлюсь.
Не в корабле, но с водною,
ласковой, тихой, бескрайней,
с тою, что льется, зверинец
волн разъяренных стирая.
Встречусь я с солнцем веселым
и со звездою пригожей,
и приходящего встречу,
и уходящего тоже.
Белый и черный покой мы,
пятеро равных, обрящем,
равенство это нагое нас
согласит с настоящим.
Все будет то же, что есть, —
вечного мига обличье,
все — не уменьшить, отняв,
не изменить, увеличив.
В трепетной цельности света,
полон душою, причалю.
И прошумит вечный бор,
вросший в песок изначальный.
Этот кармин не иссякнет,
кармин вечерних долин,
карминовая кантата
из глубины глубин.
В лиловой ночи необъятной
горит заката кармин;
рядом с рассветом красным
горит заката кармин;
рядом с лазурным полднем
горит заката кармин.
Заката карминные волны,
стойкой сосны рубин —
беспредельное умиранье
пламени средь руин.
В сердце, тоской объятом,
горит заката кармин;
в сердце карминно-красном
горит ваката кармин;
в сердце бесстрастном
горит заката кармин.
Никогда не погаснет
небесный костер-исполин
вечности яркая ясность
за пределом земных долин.
Когда его утишил я
и он забылся сном блаженным,
вдруг соловей запел над ним
и до рассвета пел бессменно.
Толпа больших лазурных звезд
сошла с небес к его постели,
и разноцветные ручьи,
к нему прихлынув, шелестели.
— Ты слышишь соловья? — О да, —
ответил он из дали дальней,
а близким голосом сказал:
— Я слышу: он поет хрустально!
Да разве мог не слышать он,
когда душа — отторгнута от тела —
витала где-то надо мной
и в соловьином горле пела?
Когда себя утратил он,
себя — иного — обретая,
и соловей, ликуя, сострадал,
улыбку со слезой сплетая?
Да разве мог не слышать он?..
Он слышал, слышал это чудо,
когда — с лицом закрытым — был
уже нигде, уже повсюду.
С волнами мглы
пройдя сквозь густой шиповник
(были цветы нежны и круглы),
я прокрался под вечер
туда, где застыли стволы.
Одиночество было извечным,
был бесконечным немой простор.
Я деревом стал меж деревьев
и услышал их разговор.
Улетела последняя птица
из моего тайника,
только я остался в укрытье,
где клубились темные облака.
Я собой не хотел становиться —
я боялся вызвать их гнев,
как дерево чуждой породы
средь народа вольных дерев.
И они позабыли мой облик —
облик блуждающего ствола,
и, безликий, я долго слушал,
как беседа деревьев текла.
Я первой звезды дождался
и вышел на берег реки,
где играли лунные блики,
невесомые, как светляки.
Когда я к реке спускался,
деревья смотрели издалека.
Они обо всем догадались,
и меня забрала тоска.
Они обо мне говорили —
сквозь опаловый зыбкий туман
я слышал их добрый шепот…
Как же им объяснить обман?
Как сказать, что я только путник,
что им совсем не родня?
И не смог я предать деревья,
что поверили вдруг в меня.
Знает полночная тишина,
как я с ними беседовал допоздна.
С корнем внутренним рожден ты,
проходящий по каменьям?
Со своею почвой сплавлен
так же ты, как я с моею?
Странствующий вместе с ветром,
у тебя наружный корень?
Сон к тебе слетает, точно
к средоточью и опоре?
И тебе громады тучи
груз свой на плечи кладут?
Солнце гасит головешки
также и в твоем саду?
Ни во что ты тоже ставишь
всю нездешнего тщету?
Вы и здесь и там? Об этом
нам вы, людям, говорите?
Бесконечность ваши кроны
одинаково магнитит?
Ваш доносится ветрами
этот тихий шум подзвездный?
Бор — единственный? И всякий —
тот и этот — только сосны?
От свинца глухих небес
ты скрываешься в дому?
Ждешь дня завтрашнего, чтобы
отослать его во тьму?
Родины своей не знать
даже в вечности ему?
Краешек какого рая
перья облачков в кармине?
С упованием каким
ждешь конца, следя за ними?
Соскользнет ступня — в каком
море взгляд твой захлебнется?
Распадение дыханья
с верой! Гаснущие солнца!
Какая музыка в закате,
как полнозвучна и легка —
от необъятности покоя
она уходит в облака.
Я ухожу легко и твердо,
легко и твердо, вместе с ней,
как по волнам песка ступаю
в увиденном ребенком сне.
Селенье белое, в пожаре
заката, ждет вдали меня,
селение, где все застыло
в последнем отблеске огня,
где крик над площадью распластан,
пронзительный застывший крик,
последний крик, который в туче,
в закатном пламени возник.
И в центре, в самом сердце крика,
все, что ребенок увидал,
все то, что он хотел увидеть,
все, что не видел никогда.
Все человечество — ребенок,
и я: ребенок ли, старик —
я все ребенок, о найденыш,
потерянный мной — в тот же миг.
…Знаю, стала ты светом,
но не ведаю, где ты,
и не знаю, где свет.
Цвета, в которые свет одевает тело,
бодрят, будоражат, уводят от небытия;
идеи, в которые тень одевает душу,
гнетут, будоражат, мне не дают житья.
Зачем нам эти цвета, зачем нам идеи эти,
перемешавшие тень и свет?
Они существуют?
Или их нет?..
Их судьба, быть может, — светотени небытия?
Небытие меж светом и тенью — это судьба моя.
Твой двойник от тебя вдалеке, —
это я твоей тенью мелькаю.
От себя вдалеке.
Я звонко кричу, тебя окликая.
Потому что хочу я летать,
твоя тень моей тенью мелькает.
От тебя вдалеке.
Ты резко кричишь, меня окликая.
Балобан! Мой двойник — человек
легкой тенью мелькает
от меня вдалеке.
Я громко кричу, себя окликая.
Одиночества желтизна
мне судьбою дана безвозмездно.
Мой! Единственный цвет.
Или — бездна.
Одиночество — это моя судьба.
Желтизна — бастион железный!
Мой?.. Единственный цвет?
Или — бездна.
Желтизна. Мне сказала она:
«Ты одинок, как тебе известно».
Мой единственный цвет.
Или — бездна.
У одиночества песня одна:
«Желтизна для тебя полезна!»
Одинокий цвет. А другого нет.
А иначе — бездна.
Повсеместная желтизна
в одиночестве повсеместном.
(В сердце моем — одиноки вдвоем.)
Одиночество. Желтизна.
Это — я. И — бездна.
Солнце скользит по-иному
по этому склону чудному,
которому нет конца.
Поэтому я чудной.
Дурацкой судьбе покорный,
иду по тропе неторной,
которой нету конца.
И никто не идет со мной.
Все у меня наизнанку,
начинается ночь спозаранку,
и нету ночи конца.
Поэтому я иной.
Никогда — для меня сегодня.
Чужбина — моя преисподня,
которой нету конца.
А жизнь идет стороной.
Одной тебе пристало быть,
а не Венере,
моей звездой рассветной,
моей звездой вечерней.
В зеркало русла взгляни,
где отражались года,
где потонули они…
Не постарела вода.
Бездна одиночества одна.
И один идешь к ней издалека
одиноко, как одна волна
в одиноком море одинока.
Луна сквозь туман волнистый
ласкает взглядом
мимозы желтые кисти
перед фасадом.
Луна и мимоза — очарованье кладов
заговоренных! —
разливают золото и прохладу
средь слез зеленых.
И мнится птице — во сне алмазном —
звенит над садом,
и вдруг дробится в стекле атласном
алмаз рулады.
Казнить захочешь, так казни!
Но все ж, господь, повремени…
О, ради звонкого светила,
и бабочки золотокрылой,
и ради трели соловья,
и придорожного репья,
и ради рощи апельсинной,
и роз, и звезд на небе синем,
и ради сумрачной сосны,
и перламутровой волны,
и ради губ, как вишня, красных,
и ради глаз больших и ясных…
меня казнить повремени!
…Но коль захочешь — то казни…
Полночь, спасибо! Все замолкает…
Отдых какой, отрада какая!
Бриз над полями тихо летает.
Дышит спокойствием даль морская…
В небе застыла звездная стая,
трепетно-белая и золотая…
Полночь, как славно! Все замолкает…
Дремлют слова… Болтовня пустая
с губ простодушных, как днем, не слетает,
в скучные фразы звуки сплетая.
Рот запечатан. Отрада какая!
Полночь, спасибо! Все замолкает…
Видится мне страна колдовская,
разум, наполненный болью до края,
от повседневности отвлекая —
плач колокольный, толпа людская…
Вышел я в полночь… Все замолкает…
Ветер язычества, мир окрыляя,
веет повсюду. Дол населяют
древние мифы… Листья листая,
дуб шелестит прелюдию рая…
Полночь, спасибо! Все замолкает…
Отдых какой, отрада какая!
Девушки, три первоцвета (о лето
дворов андалузских!) —
как три источника света…
Светлого солнца ласка,
светлой звездочки ласка
(песня, шелк и покой),
светлого моря ласка.
Первой достанется клад золотой,
третьей достанется мавр молодой
(мак ярко-красный,
палубы пляска,
вечная сказка…).
А сердце мое отдам я второй.
Процессия течет. И простофили и сивиллы
идут к голгофе чередой; за ними — смерть сама,
пространство… время… и с эскортом дюжих альгвасилов
кортесов депутат — на наши головы чума.
О депутат! О раб автомобиля и котурнов)
Сатурна не боишься ты? Не слышишь разве, как Вольтер
в божественной ночи хохочет громко и бравурно
над микрозвездами микровысоких сфер?
Святая Вера… Магдалина… Ветер над свечами.
В углу пописал ангелок. Покой и лунный свет.
И, завершая маскарад, в торжественном молчанье
шагает за Надеждой весь муниципалитет.
Когда романтическая симфония отзвучала,
и на клавиши лепестком туберозы упала рука,
рояль еще долго Шубертом бредил, и струны качала
полная аромата меланхолическая река.
Промолвила Бланка: — Немцы, по-моему, скучноваты… —
А жена адвоката — о музы! — зевнула: — Тоска!
— Лучше других Бетховен, у него хороши сонаты, —
сказала кубинка Роса с самомнением знатока.
У меня накипали слезы; я ничего не ответил,
от них убежал я в сад — побродить среди свежих роз…
И зеленой печальной ночью в саду я Шуберта встретил,
кавалера небесного ордена белых звезд.
Серебряной ночью, под сводами Райского Треста,
она побрела, когда ключ повернулся в замке,
к агентам небесным — себе обеспечить место
на старом, как мир, уплывающем вдаль челноке.
Рихард Штраус{15}, когда бы он только сумел вдохновиться
этой старостью трудной, угасшей во мраке ночном,
посвятил бы ей пьесу, наверно: «Одной ростовщице,
с пожеланьем покоя блаженного в мире ином».
Жаль, что небо не банк, не песеты небесные звезды —
долговые расписки с собой захватила она!
…Но зато ей достались бесплатно дочерние слезы —
их в тенета могильной травы заманила весна.
Опускает долу глазки тараканьи
и — в экстазе — жидкого белка нежней,
только… сердце у нее, как твердый камень,
потому что небо равнодушно к ней.
Уважает сильных мира. Но, бедняжка,
в собственном дому она почти что нуль…
Эту деву — ах! — увидеть бы в рубашке! —
запах бани и начищенных кастрюль.
Сосчитает кур. Прикинет, подытожит.
Не несется? — Так под нож ее, под нож!
Яйца дороги на рынке? Ну и что же, —
ведь курятина дороже…
Ты живешь
нелегко, моя соседка! Сердце
это жаждет света, ждет пресветлого Христа!..
Вперемешку все… Подобье винегрета…
А в желудке — ежедневно — скукота!
В солнечном мареве, радужном, светлом и зыбком,
тают и тонут цветы на весеннем лугу;
ты убегаешь и каждым движением гибким
легкость античную воссоздаешь на бегу.
Синей тесьмой горизонт золотой опоясан,
и в идиллическом шуме гигантской сосны —
из-за холмов приходя отголоском неясным —
всплески морского волшебного гимна слышны.
Над крышами скользнув, течет поток червонный,
в бездонной синеве разбрызгивая злато;
счастливые цветы, разлив зеленых листьев,
весна хмельных полей — все золотом объято.
Поля хмельной весны облиты позолотой —
червонною тоской далекого заката;
над платиной речной прохлада луговая,
пернатых суета и ветерок крылатый.
Я — словно обнажен. Я — золота частица…
Язычником бы стать, среди нетленных статуй
вне времени бы жить — бездумно, бестревожно —
и быть сильней богов, огромнее заката…
Суденышки малые у причала; стала
река унылой канавой с кровью темнее сажи…
Тиной покрыты пляжи; к закату похолодало…
В сумерках ветер стонет горестно и протяжно.
Матросы сошли на берег, руки в карманах,
в зубах у каждого трубка… В тиши неприветной
намокшие чайки выныривают из тумана
и громко горланят, кружа над крепостью ветхой.
Падает вечер; на небе свинцовом, хмуром
ни звезд, ни луны. Из прокопченной харчевни —
сквозь меланхолию стекол — видна гравюра:
чернеют баркасы в черном порту вечернем.
Меня баюкает ливень; баюкает, словно
каких-то стихов незнакомых нежные ритмы…
О закоулков зеленый сумрак! — к нему прикован
взгляд черных глаз, печальных и полуоткрытых.
Замкнуты двери. Приглушенно звучит беседа…
Говорят, что наша душа скитается где-то
дождливыми вечерами…
В глубине коридоров
сны проплывают облаком еле заметным…
Улица вся промокла. Дрожа, хоронятся птицы
под плющом густолистым. Школьницы мчатся стайкой,
книги к новорожденной груди прижимая,
под огромными бабушкиными зонтами.
Вот и глаза открылись… Перекрученной нитью
струи тянутся с неба… И, говоря откровенно,
надоело смотреть на игру пузырей мгновенных,
на зеркало тротуара в наплывах пены.
Полнолунье наполнено запахом розмарина.
Над морем прозрачным и необозримым
соцветья созвездий горят серебром старинным.
По белым холмам нисходит весна в долину.
О сладость меда, о бриз, пролетевший мимо!
По лугам бы помчаться в порыве неодолимом!
Поле — в глазури, в лазури — небес глубины.
И жизнь становится сказкой неповторимой,
и бесшумно ступает любовь по тропе незримой.
Первых дождей наслажденье!
В монотонной прохладной лени
дождя — уже сгущается темень —
воспоминанья, как наважденье!
Явь городов, города сновидений,
братьев проказы, нравоученья
старших, совести угрызенья,
школьные огорченья,
улыбки сочувствия, переплетенье
радости и печали, тени
умерших и мыслей круженье…
Поцелуи, быстрые, как мгновенья,
поцелуев степени и ступени!
Первых дождей наслажденье!
Печаль, поцелуи, капель паденье…
Эбеновый мрак текучий,
куст перламутровый в нем.
Король Хуан прикоснулся
в полночь к розам цветущим
белым своим огнем.
На крутое небесное дно —
опаловой башни круче —
плескучее море возведено.
Конь, черноты чернее,
вынес из моря, впрягаясь в волну,
женщину — белую белизну.
И помчалась по пляжу
округлость нагая,
переплетая белый и черный цвет.
И, словно собака,
волна, округлая и тугая,
не отступая, не отставая,
на мокрый песок набегая,
катилась за ними вслед.
Звезды сражались
на полях небосклона.
Под черными шатрами
пересверк зеленый,
фейерверк червонный.
Звездное слово — лазоревое пламя,
земли касаясь,
рассыпалось звоном
над затишьем сонным.
Если б только роз я жаждал!..
Только звезд — и больше ничего!..
Но в явленье малом каждом
вижу то, что видно сквозь него.
Историю жизни моей
вам я хочу рассказать.
Эта жизнь была золотая, —
о радуга, в сердце моем разлитая! —
эта жизнь была золотая,
королевским дворцам под стать.
Историю жизни моей
расскажу я вам снова.
Она пылала кровью багровой, —
о радуга, в сердце вошедшая мне! —
она пылала кровью багровой,
как пылает мак по весне.
Историю жизни моей
я вам расскажу опять.
Эта жизнь серебром сверкала, —
о сердце, ставшее радугой небывалой! —
эта жизнь серебром сверкала,
прозрачной реке под стать.
Дети, которые пели весь день,
завтра песню опять запоют.
Но не вернется ушедший день.
Завтра, завтра — кричат упрямо, —
завтра сильней запахнет сирень,
завтра громче колокол грянет,
завтра под солнцем исчезнет тень.
Но не вернется ушедший день.
Это бегство спешное из сегодня
к новым рассветам, к иному огню,
к новым деревьям шажок — с дороги,
куда не поставишь опять ступню.
Бегство, бегство к смертному дню.
Другое солнце, другие воды,
лестниц иных иная ступень —
ибо все, что было вчера, нисходит
за умершим днем в могильную сень.
И не вернется ушедший день.
Дети, что бегали целый день,
завтра снова начнут беготню.
Бегство, бегство к смертному дню.
Щемящая боль забвенья!
Лоб, огромная кладовая,
где собраны памяти звенья,
где навсегда остались
исчезающие мгновенья.
Как удивительна вечность
вещей преходящих, случайных:
и радость не иссякает, и горе
всегда изначально…
Все рассветы и все закаты.
Все прощанья всех расставаний вечерних;
всех полночей все звездопады;
всех возрастов женщины,
устремившие к солнцу взгляды…
Божественно чистой росой окантован,
влажным забвением скован, перед рассветом
городишко кажется средневековым.
Но солнце ему возвращает снова
современной эпохи приметы.
Отблески стекол цветных на мраморе пляшут;
в пространстве желтом, сиреневом и зеленом
жены нагие по лепесткам ромашек
ворожат мечтательно и напряженно.
Над звонкой оградой голубиная стая,
лазурный фонтан смеется тонко и длинно,
нагота блистает белизной горностая,
шелковистой мальвой и золотым муслином.
Женщины смотрят магически и лениво
и в теплые краски погружаются тихо;
и мелодия солнца звучит лейтмотивом
в этой певучей и пестрой неразберихе.
Быть сильным или слабым? Что же
решить — быть слабым или сильным?
Стать наблюдателем сторонним?..
Ловцом выносливым, двужильным?..
Смотреть на дождик над водой,
на стаи облаков бесплодных
и слушать, как растут деревья,
как плещется фонтан холодный…
Иль не глядеть вокруг, не слышать…
И только труд, лишь труд извечный…
Тебя он сделает незрячим,
глухим… каким еще?.. Конечно —
немым; немым! — немым и грустным,
всегда печальным, безъязыким,
как придорожный тихий камень,
иль как младенец, спящий в зыбке…
Контраст моей печали —
незыблемо-прекрасный вечер…
И все, что чувства отвергали,
когда я сильным становился,
приходит вечером из дальней дали…
У хрупкого хрусткого ветра
цветочный и солнечный вкус…
Какой удивительно грустный
ветра и сердца союз!
Уже начинается осень;
лирический бард — соловей —
оплакал багряные листья
средь колких, как солнце, ветвей.
Дождит временами. Все чаще —
все слаще! — любовный озноб,
и женщины призрак знобящий
не выгнать из яви и снов.
И плоть уже стала не плотью:
она, как морозный цветок,
при вспышках желанья
теряет за лепестком лепесток.
Твои глаза, они взирали
в мои глаза. И разливали
черноту… Как в августе жасмин,
сверкнули звезды черными кострами,
и в беспредельной глубине Севильи
оделась крепом траурным Хиральда{20}.
От этой яркой тени
я ослеп! Спокойные глаза играли
чернотой и ласково и дерзко,
и затмевали свет, и медленно стирали
все прочие цвета!
Во имя этих глаз —
да будет черной чистота!
Известь и солнце —
синь жестяная!
До яркого блеска
асфальт надраен!
Насквозь продута
прохладным бризом
золотых просторов
легкая призма.
Воспоминаний сколько!
И сколько красок!
Красота в распаде,
как ты прекрасна!
Патрульный катер море перевернуло,
рухнуло градом крупным, свинцом округлым,
темноту и свет на волне крутануло
и над нами хребтину выгнуло круто.
Был ли Кадис на свете?.. Казалось, две бездны —
алчущая морская с бегучей небесной —
схлестнулись в единоборстве мгновенном
и гневно рвались друг у друга из плена.
От ракушек и скал меня оторвали,
прочь я поплелся, школьник в унылой форме.
…За фабрикой газа, в черном стенном провале,
звучали глухие отзвуки шторма…
В грозовой круговерти
заперли двери.
В стремнине пространства,
между двумя громами,
с наковальни заката
стрелы брызгали веерами,
и молния отверзала
врата безграничной драме.
В грозовой круговерти
заперли двери.
Гасли, как свечи, лица,
бледней зеленой оливы
(ибо в щели сочился
ужас великий,
апокалипсической
тучей разлитый).
В грозовой круговерти
заперли двери.
Но в порыве юном —
в наготе своей лунной —
ты шла через бурю
по бликам латунным
(какая архитектура!),
по плоским крышам-лагунам.
В грозовой круговерти
заперли двери.
На крышах плоских
черных флажков полоски
рисуются жестко
средь роскоши броской
солнечных отголосков —
желто-зеленых блесток.
И в глазах у меня — огромны! —
гремят сновидений громы
(черных флажков полоски
на крышах плоских),
и нагие женщины, юны,
в небе возводят луны.
Меж западом золоченым
и востоком завороженным
вертится флюгер точеный,
маня мой взгляд напряженный.
И на крышах плоских
черных флажков полоски.
Мы в доме замкнулись.
Ты осталась под небом,
ты на крыше где-то —
у звездного парапета.
Ты осталась — живая
(о, наш взгляд бесслезный!), —
ты на крыше плоской
у ограды звездной.
Мы залиты странным
электрическим светом…
Ты — на крыше где-то
у зубчатого парапета!
Вне всех пределов,
раскована и раздета,
ты — на крыше где-то
у звездного парапета!
Когда я был дитя и бог, Могер был не селеньем скромным,
а белым чудом — вне времен — сияющим, огромным…
Все на своих местах — вода, аемля и небосклон,
церквушка — дивный храм, домишки — светлые хоромы,
и я, сквозь виноград, с веселым псом несусь тропой укромной,
и мы, как ветер, невесомы, беспечны, словно громы,
и детства мир от мира горизонтом отделен.
Прошли года, и после горестной разлуки первой
вернулся я в мой сказочный Могер и не узнал Могера.
Кругом — ни храмов, ни хором; в кладбищенской тоске безмерной,
в уединенье полном — средь лачуг — застыла тишина.
И я уже не бог, я муравьишка, жалкий смертный;
все пусто, лишь рассыльная Кончита, солнцем сожжена,
по гнойной улице бредет, вся в черном и лицом черна,
а вслед за ней… ребенок-бог с божественной собакой верной;
в себя ребенок погружен, витает в облаках — волшебных сферах,
собака — так важна! — и в нужности своей убеждена.
А время… за ребенком-божеством умчалось время…
Кому из нас дано изведать чудо повторенья?!
О, если бы не знать, вовек не знать, не знать старенья,
и снова стать зарей, и оставаться божеством —
вне всех времен — и умереть в Могере сказочном моем!
Корни и крылья. Если бы крылья корни пустили,
а корни — в небо взмыли…
Тот же поезд, дорога та же,
здесь я ездил вечером каждым,
когда жил средь этих пейзажей,
а ныне еду — на сердце тяжесть.
…Дорога была коротка:
к апельсинам — из городка,
от невесты — до сосняка…
Оливы, сосны на страже!
Золотого заката пряжа!
Как вспомню, с сердцем не слажу!
…Да и сейчас не слажу!..
Сюда! Конечно, сюда!
Куда же еще?!
Предчувствие
пляжа…
и моря… О нем не расскажешь,
как о любимой; не скажешь,
как встречи с сестрою жаждешь,
как вдали от матери страждешь…
Мой вечер!.. любовь… и жажда…
Прервать мечтаний канитель;
обдумать все и стрелы
рукою твердой и умелой
метать в намеченную цель.
Все ясно мне давным-давно.
Взять облако, к примеру:
ты на него посмотришь с верой,
и станет крепостью оно.
Песчаных замков не лепить,
растрачивая силы.
И если слава посетила,
ты научись искусству жить.
О, море! Мятежное небо,
низринутое с небес!
Родина и душа!
И душа, она с родиной схожа:
в глубине, в кольце берегов, затеряны обе,
в беспредельном золоте мира.
Вы связаны изначально
взаимной любовью материнско-дочерней,
как две матери породивших друг друга
в извечной смене радости и печали.
Все, что дорого, все, что свято,
мы вам, только вам, отдаем без остатка,
мы у вас, лишь у вас, берем без остатка —
от колыбели и до заката.
…Моя плоть родимой земли коснулась,
значит, к плоти душа вернулась…
Единенье какое! Полнота какая!
Обретая родину, душу я обретаю!
В сумятице огромных улиц — церкви, легкие, театральные, следят за толкучкой: распахнули двери, мерцают во все свои глаза, — будто маленькие и кроткие средневековые чудища, грубо окарикатуренные каталонским зодчим. Беглый взгляд из толпы позволяет различить блеклое свечение из их печального мрака. «Мы о распятом Христе!», «Войди и найди отдохновение, хоть на миг забудь о земной суете!» — говорят иезуиты. «Отворяю тебе двери храма сего, дабы ты обрел в нем покой…» Так они молятся, взывают цветными стеклами, зажженными в ночной темноте, ничем не отличаясь от прочих реклам и длинных надписей на фасадах вычурных зданий, — разные по цвету, сектам, помыслам. Вот и не хочется в них входить. Выросшему из игрушек, — до них ли? А эти церкви — игрушки посреди огромной витрины.
Педро Энрикесу Уренье{21}
Сонная негритянка бредет с белой розой в руке (цветок и дремота своим магическим присутствием смягчают печальную пестроту ее одеяния — розовые ажурные чулки, зеленую прозрачную блузку и шляпку из золотистой соломки с лиловыми маками) — обезоруженная дремотой девушка улыбается, а в черной руке белая роза.
Как она несет ее! Словно только о том и помышляет в своем полусне, как бы получше ее нести. Бессознательно ее бережет с уверенностью сомнамбулы, — нежно опекает, словно произвела ее на свет в это утро, словно чувствует себя в полусне матерью этой белой цветочной души. (Время от времени ее голова в дымчатых завитках, радужно воспламененных солнцем, будто они золотые, устало склоняется на грудь или плечо, но рука, с достоинством несущая розу, не дрогнет, осененная этим стягом весны.)
Ее скромное присутствие мчится тоннелем подземки, — и скрежещущая грязная и душная чернота уже не так угнетает. Люди отложили газеты, перестали кричать и жевать жвачку, — все взгляды, словно в мгновенном наваждении усталости и грусти, сходятся на белой розе, которую вздымает негритянка, словно это совесть подземки. А роза в этой внимательной тишине источает нежное благоухание и разгорается, как прекрасная и невещественная явь, которая завоевывает все и вся, вплоть до железа, угля, газет, — все и вся на какой-то миг пахнет белой розой, лучшей из весен, веками веков.
Мистеру Плимтону
С той поры, как здесь утвердилась весна, каждый вечер мы приходим сюда поглядеть на одиночество этого прекрасного старого дерева. Оно живет около первого дома на Пятой Авеню, совсем недалеко от дома, где жил Марк Твен, в этом милом месте, где не так иллюминировано, не так людно, — и вплываешь, как в тихую заводь, в синюю свежую ночь Washington Square[12], в которой, словно в озере, купаются чистые звезды, чуть потревоженные далекими отсветами какой-нибудь унылой рекламы («Germanian»), а ей все равно не затмить этой ночи, древнего корабля в беспросветном море.
Апрель поцеловал дерево в каждую из его ветвей, и поцелуй разгорелся на каждом сучке напряженным нежно-золотистым ростком. Расцветшее дерево похоже теперь на канделябр со спокойными масляными огоньками, какие освещают укромные ниши соборов, — словно бы именно они охраняют красоту этого городского убежища, сияя бесхитростным достоинством матери.
Мимо него и мимо меня, который оперся на его ствол, спешат омнибусы с влюбленными парочками на крыше, они едут с Washington Square на Riverside Drive[13], чтобы целоваться у реки, чувствуя ее каждой клеточкой тела. А дереву не до них, и между ним (нами) и горьким присутствием этих красок, запахов и шумов все больше углубляется пропасть, словно дерево привыкло быть одиноким все свои дремотные зимы, безразличным к изменчивой любви и внимательным лишь к тому, что неизменно. И мой взгляд, вьющийся по его ветвям, становится его цветами и вместе с ним глядит в полночь, и я так же одинок, как это дерево, воспламенившее свое чистое масло (как мое сердце — кровь), чтобы вглядываться в невидимую вечную явь этой единственной, верховной — всегда существующей — весны.
Нью-Йорк словно вымер, — ни души!.. И я медленно бреду вниз по Пятой Авеню и громко пою. Порой останавливаюсь оглядеть большие и хитроумные замки́ банков, витрины на переделке, транспаранты, которые колышутся в ночи… И возникает, наливается силой и ширится эхо, словно из огромного пустого резервуара, — эхо, которое доносится до моего рассеянного слуха, прилетев неведомо с какой улицы. Словно это усталые медленные шаги в небе, которые приближаются и никак не могут меня настичь. И я опять останавливаюсь, смотрю вверх и вниз. Никого, ничего. Выщербленная луна сырой весны, эхо и я.
Неожиданно, неведомо где, близко или вдали, словно одинокий карабинер, бредущий ветреным вечером по побережью Кастилии, — то ли точка, то ли дитя, то ли зверюшка, то ли карлик, то ли невесть что… Бредет… Вот-вот пройдет мимо. И когда я поворачиваю голову, я встречаюсь с его взглядом, влажным, черным, красным и желтым, который немного больше его лица: вот он — одинокий и какой есть. Старый хромой негр в невзрачном пальто и потертой шляпе церемонно приветствует меня улыбкой и удаляется вверх по Пятой… Меня охватывает беглая дрожь, и, засунув руки в карманы, я бреду дальше, подставив лицо желтой луне, — напеваю.
А отзвук шагов хромого негра, короля города, возвращается по небу в ночь, улетает на запад.
Мисс Хаге
В шесть часов дождя безмолвие, огромного уникального цвета, кажется бескрайним и ощущается глазами, а слух продолжает питаться настойчивой сумятицей сирен, всхлипами сжатого воздуха, сипеньем гудков, словно это звуковая живопись.
А Весна, которой здесь приходится зарабатывать на жизнь, как всем, — как единственной дочери, пробавляющейся оформлением фасадов, — улетает на своей ласточке, вся в белом и в белой панамке, в дом на Лонг-Айленд{22}, чтобы набраться сил перед завтрашним днем.
Какое наслаждение сказать это и никого не удивить, разве что чуть-чуть разозлить! Да, чувствую себя голубым. Прежде, чем я узнал о том, что белокурый сухощавый англичанин высказался в этом же роде, я, подобно тому, кто говорит об этом вслух или умалчивает, много раз чувствовал себя голубым, может быть, и не столько, сколько считает Джеймс Фицморис-Келли{24}, который в своем жалком «The Oxford Book of Spanish Verse»[14] окрестил меня в голубом хроме обложечной купели, выбрав на свое усмотрение четыре стихотворения, — еще раньше я сказал и написал: «Бог — голубой…» Ибо дело не в том, чтобы говорить необычно, как полагают поэты Мадридского Атенея{25} или Нью-йоркского клуба авторов, а в том, чтобы попросту говорить правду, чистую правду наиболее ясным и прямым способом. Да! Какое наслаждение: «Чувствую себя голубым!», «Какая ты голубая!», «Голубизна в моем теле…».
Не для того я это говорю, чтобы сразить вас наповал, как на комиксовом анонсе в трамвае, на котором красный охотник на желтом фоне убивает двух синих демонов, привязанных к сухому дереву.
Нет, не надо убивать тоску, какой бы она ни была, злой пли доброй. Пусть будет свободной, сколько ей хочется (еще бы не хотелось!), как свободен сегодня я — голубой, называя себя голубым в этом зеленом Нью-Йорке, где столько воды и майских цветов.
Из угла, в наплыве ранней печальной задумчивости, на меня смотрит мальчик. Как ласкает меня ностальгия этой маленькой испанской души! Это самые прекрасные и нежные глаза, из всех увиденных мною здесь, в бесконечном море добрых взглядов, направленных на меня со всех сторон. Я с грустью думал о нью-йоркской осени, хотя только что началась весна. Вот она — осень, нежданно-негаданно, здесь…
Да, сухие листья падают в этом одиноком уголке, и порою картина сливается с этой зарослью золотых, мальвовых и розовых оттенков, с другими висящими на стене слезами, образующими ее фон, то, что за фоном…
Почему — так? Этот мальчик должен держать в устах лучшую весеннюю розу. Надзиратель спит. Если бы картина была поменьше!..
Для копии — вовсе неплохо. Немного сухо, тускло и жестковато. Эти художники рекламы слишком хороши, черт возьми. Выше! Еще выше! Осторожней, братцы, не упадите! Еще выше, чтобы не доносился запах краски, чтобы запахло, наконец, первыми розами вечности!
Очки. Высокие фетровые гетры, сморщенные, Грязные. (Девушки едут на танцы, — танцевать друг с дружкой.) Очки, не разглядеть глаз. Неустанно работают челюсти (как я от них устал!), без конца жующие жвачку. Очки. Потешные пьянчужки, вызывающие кривые усмешки, которые обнажают золотые, стальные и платиновые зубы. Очки. Люди, желто-, медно- и чернокожие, в белых, черных и серых жакетах, шляпы с полями восьмеркой… Тени… Очки. Осторожней! Вы наступаете мне на глаза! Взгляд застеклен очками, — без признаков жизни. Очки, очки, очки…
— Вы действительно хотите видеть дом Уитмена раньше, чем дом Теодора Рузвельта? В первый раз встречаюсь с подобным желанием!..
Домик — маленький, желтый — рядом с железнодорожным полотном, словно это дом стрелочника, на зеленой лужайке, обрамленной небольшими, побеленными известкой камнями, под одним-единственным деревом. А вокруг — бескрайняя равнина, открытая ветру, который метет ее и чуть ли не сметает нас, полируя скромный тусклый мрамор, который говорит летящим мимо поездам;
Так как никакого сторожа не видно, я обхожу дом, пытаясь разглядеть сквозь окна: что внутри?.. Неожиданно высокий медлительный человек с бородой, в рубашке и широкополой шляпе (точь-в-точь юношеский портрет Уитмена), невесть откуда появившийся, говорит мне, опираясь на железную палку, что не знает, кто такой Уитмен, что сам он поляк, что дом этот его и что у него нет ни малейшего желания кому-либо его показывать. И, пригнувшись, скрывается в доме, закрыв за собой игрушечную дверь.
Одиночество и холод. Навстречу ветру пронесся поезд. Солнце, заалевшее на миг, умирает за ближним леском, и в зеленой, чуть красноватой луже, которую мы обходим, в глубоком безмолвии оживают голоса бесчисленных лягушек.
Ужасающая старушка по фамилии Снобизм! Да, да, она все та же, будьте покойны, мисс С-т, все та же с ее пепельным лицом, большими круглыми очками, белым маскарадом вдовицы и огромным красным маком в области живота, разжиревшего от пристрастия к мясу, о котором уже задумался червь…
Столь обычна слепая вера этих дам на любом из новых карнавалов, будь то религиозная секта, одно из направлений искусства или армия спасения чего-то!.. В стороне от меня, в одиночестве медово-синей залы, три дамы (которые могли бы быть тремя грациями кисти Гольбейна{27}, его последнего периода) курят, отрешившись на время от идеала, застрявшего между их глазками и стеклами очков, и дым, завиваясь ленивыми синими колечками, венчает их капоры, каждый из которых похож на сложный безвкусный торт, где смешались все краски весны, лета, осени и зимы, смазанные беглым вторжением мастихина.
Не знаю, откуда берутся, где умирают эти птицы. Их столько, — подобных этим совам!..
Х.-М. de Calappe
— Дом По! Дом По! Дом По!..
— Простите, вы о чем?..
Молодежь пожимает плечами. Любезная старушка шепчет мне:
— Точно, маленький белый домик, да, да, я слышала о нем, — и она порывается объяснить мне, где он находится, но ее взносившаяся память тут же сбивается с верного пути. Никто не знает, где этот дом. И мы отправляемся туда, куда нас ведут полудогадки, и каждый раз его не находим. Может быть, это — бабочка?..
И все же он существует где-то в Нью-Йорке, похожий на беглое воспоминание о звезде или жасмине, о которых мы говорим, что видели их на кусте жасмина или на дожизненном небе — в детстве, в обмороке, во сне или в пору выздоровления…
И все же я встретился с ним, видел его на одной из улиц: залитый лунным светом фасадик из белых досок с белоснежным вьюнком на закрытой калитке, а за ней — мертвенные, покрытые нетронутым снегом три ступеньки, похожие на три белоснежные подушки, которые некогда вели в этот дом…