Федерико Гарсиа Лорка СТИХОТВОРЕНИЯ

Из «КНИГИ СТИХОВ» (1921){108}

ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ Перевод О. Савича

Сегодня чувствую в сердце

неясную дрожь созвездий,

но глохнут в душе тумана

моя тропинка и песня.

Свет мои крылья ломает,

и боль печали и знанья

в чистом источнике мысли

полощет воспоминанья.

Все розы сегодня белы,

как горе мое, как возмездье,

а если они не белы,

то снег их выбелил вместе.

Прежде как радуга были.

А снег идет над душою.

Снежинки души — поцелуи

и целые сцены порою;

они во тьме, но сияют

для того, кто несет их с собою.

На розах снежинки растают,

но снег души остается,

и в лапах бегущих лет

он саваном обернется.

Тает ли этот снег,

когда смерть нас с тобой уносит?

Или будет и снег другой

и другие — лучшие — розы?

Узнаем ли мир и покой

согласно ученью Христову?

Или навек невозможно

решенье вопроса такого?

А если любовь — лишь обман?

Кто влагает в нас жизни дыханье,

если только сумерек тень нам

дает настоящее знанье.

Добра — его, может быть, нет —

и Зло — оно рядом и ранит.

Если надежда погаснет

и начнется непониманье,

то какой же факел на свете

осветит земные блужданья?

Если вымысел — синева,

что станет с невинностью, с чудом?

Что с сердцем, что с сердцем станет,

если стрел у любви не будет?

Если смерть — это только смерть,

что станет с поэтом бездомным

и с вещами, которые спят

оттого, что никто их не вспомнит?

О солнце, солнце надежд!

Воды прозрачность и ясность!

Сердца детей! Новолунье!

Души камней безгласных!

Сегодня чувствую в сердце

неясную дрожь созвездий,

сегодня все розы белы,

как горе мое, как возмездье.

ВЕСЕННЯЯ ПЕСНЯ Перевод Инны Тыняновой

I

Выходят веселые дети

из шумной школы,

вплетают в апрельский ветер

свой смех веселый.

Какою свежестью дышит

покой душистый!

Улица дремлет и слышит

смех серебристый.

II

Иду по садам вечерним,

в цветы одетым,

а грусть я свою, наверно,

оставил где-то.

На кладбище, над черепами

забывших время,

трепещет земля цветами,

взросло их семя.

И кипарисы, покрыты

пыльцою нежной,

вперили пустые орбиты

в простор безбрежный,

качая своей утомленной

главой зеленой.

Апрель, ты несешь нам звезды,

вешние воды,

зажги золотые гнезда

в глазах природы!

ДОЖДЬ Перевод В. Парнаха

Есть в дожде откровенье — потаенная нежность.

И старинная сладость примиренной дремоты,

пробуждается с ним безыскусная песня,

и трепещет душа усыпленной природы.

Это землю лобзают поцелуем лазурным,

первобытное снова оживает поверье.

Сочетаются Небо и Земля, как впервые,

и великая кротость разлита в предвечерье.

Дождь — заря для плодов. Он приносит цветы нам,

овевает священным дуновением моря,

вызывает внезапно бытие на погостах,

а в душе сожаленье о немыслимых зорях,

роковое томленье по загубленной жизни,

неотступную думу: «Все напрасно, все поздно!»

Или призрак тревожный невозможного утра

и страдание плоти, где таится угроза.

В этом сером звучанье пробуждается нежность,

небо нашего сердца просияет глубоко,

но надежды невольно обращаются в скорби,

созерцая погибель этих капель на стеклах.

Эти капли — глаза бесконечности — смотрят

в бесконечность родную, в материнское око.

И за каплею капля на стекле замутненном,

трепеща, остается, как алмазная рана.

Но, поэты воды, эти капли провидят

то, что толпы потоков не узнают в туманах.

О мой дождь молчаливый, без ветров, без ненастья,

дождь спокойный и кроткий, колокольчик убогий,

дождь хороший и мирный, только ты — настоящий,

ты с любовью и скорбью окропляешь дороги!

О мой дождь францисканский, ты хранишь в своих каплях

души светлых ручьев, незаметные росы.

Нисходя на равнины, ты медлительным звоном

открываешь в груди сокровенные розы.

Тишине ты лепечешь первобытную песню

и листве повторяешь золотое преданье,

а пустынное сердце постигает их горько

в безысходной и черной пентаграмме страданья.

В сердце те же печали, что в дожде просветленном,

примиренная скорбь о несбыточном часе.

Для меня в небесах возникает созвездье,

но мешает мне сердце созерцать это счастье.

О мой дождь молчаливый, ты — любимец растений,

ты на клавишах звучных — утешение в боли,

и душе человека ты даришь тот же отзвук,

ту же мглу, что душе усыпленного поля!

ЭЛЕГИЯ Перевод М. Самаева

Окутана дымкой тревожных желаний,

идешь, омываясь вечерней прохладой.

Как вянущий нард эти сумерки плоти,

увенчанной таинством женского взгляда.

Несешь на губах чистоты неиспитой

печаль; в золотой Дионисовой чаше

бесплодного лона несешь паучка,

который заткал твой огонь неугасший

в цветущие ткани; ничей еще рот

на них раскаленные розы не выжег.

Несешь осторожно в точеных ладонях

моточек несбывшихся снов и в притихших

глазах горький голод по детскому зову.

И там, во владеньях мечты запредельной,

виденья уюта и скрип колыбели,

вплетенный в напев голубой колыбельной.

Лишь тронь твое тело любовь, как Церера{109},

ты в мир снизошла б со снопами пшеницы;

из этой груди, как у девы Марии,

могли бы два млечных истока пробиться.

Нетронутый лотос, ничьи поцелуи

во мгле этих пламенных бедер не канут,

и темные волосы перебирать,

как струны, ничьи уже пальцы не станут.

О таинство женственности, словно поле,

ты ветер поишь ароматом нектара,

Венера, покрытая шалью манильской,

вкусившая терпкость вина и гитары.

О смуглый мой лебедь, в чьем озере дремлют

кувшинки саэт{110}, и закаты, и звезды,

и рыжая пена гвоздик под крылами

поит ароматом осенние гнезда.

Никто не вдохнет в тебя жизнь, андалузка,

тебя от креста не захочет избавить.

Твои поцелуи — в ночи безрассветной

среди виноградников спящая заводь.

Но тени растут у тебя под глазами,

и в смоли волос пробивается пепел,

и грудь расплывается, благоухая,

и никнет спины твоей великолепье.

Горишь ты бесплодным огнем материнства,

скорбящая дева, печали пучина,

высокие звезды ночные, как гвозди,

все вогнаны в сердце твое до единой.

Ты — плоть Андалузии, зеркало края,

где женщины страстные муки проносят,

легко веерами играя.

И прячут под пестрой расцветкой нарядов,

под сжатой у самого горла мантильей

следы полосующих взглядов.

Проходишь туманами Осени, дева,

как Клара, Инес или нежная Бланка{111};

тебе же, увитой лозой виноградной,

под звуки тимпана плясать бы вакханкой.

Глаза твои, словно угрюмая повесть

о прожитой жизни, нескладной и блеклой.

Одна среди бедной своей обстановки

глядишь на прохожих сквозь мутные стекла.

Ты слышишь, как дождь ударяет о плиты

убогонькой улочки провинциальной,

как колокол где-то звонит одиноко,

далекий-далекий, печальный-печальный.

Напрасно ты слушаешь плачущий ветер —

никто не встревожит твой слух серенадой.

В глазах, еще полных привычного зова,

все больше унынья, все больше надсада;

но девичье сердце в груди изнуренной

все вспыхнуть способно с единого взгляда.

В могилу сойдет твое тело,

и ветер умчит твое имя.

Заря из земли этой темной

взойдет над костями твоими.

Взойдут из грудей твоих белых две розы,

из глаз — две гвоздики, рассвета багряней,

а скорбь твоя в небе звездой возгорится,

сияньем сестер затмевая и раня.

АЛМАЗ Перевод В. Парнаха

Острая звезда-алмаз,

глубину небес пронзая,

вылетела птицей света

из неволи мирозданья.

Из огромного гнезда,

где она томилась пленной,

устремляется, не зная,

что прикована к вселенной.

Охотники неземные

охотятся на планеты —

на лебедей серебристых

в водах молчанья и света.

Вслух малыши топольки

читают букварь, а ветхий

тополь-учитель качает

в лад им иссохшею веткой.

Теперь на горе далекой,

наверно, играют в кости

покойники: им так скучно

весь век лежать на погосте!

Лягушка, пой свою песню!

Сверчок, вылезай из щели!

Пусть в тишине зазвучат

тонкие ваши свирели!

Я возвращаюсь домой.

Во мне трепещут со стоном

голубки — мои тревоги.

А на краю небосклона

спускается день-бадья

в колодезь ночей бездонный!

ПРЕРВАННЫЙ КОНЦЕРТ Перевод Б. Слуцкого

Гармония ночи глубокой

разрушена грубо

луной ледяной и сонной,

взошедшей угрюмо.

О жабах — ночей муэдзинах —

ни слуху ни духу.

Ручей, в камыши облаченный,

ворчит что-то глухо.

В таверне молчат музыканты.

Не слышно ни звука.

Играет звезда под сурдинку

над зеленью луга.

Уселся рассерженный ветер

горе́ на уступы,

и Пифагор{112}, здешний тополь,

столетнюю руку

занес над виновной луною,

чтоб дать оплеуху.

БАЛЛАДА МОРСКОЙ ВОДЫ Перевод А. Гелескула

Море смеется

у края лагуны.

Пенные зубы,

лазурные губы…

— Девушка с бронзовой грудью,

что ты глядишь с тоскою?

— Торгую водой, сеньор мой,

водой морскою.

— Юноша с темной кровью,

что в ней шумит не смолкая?

— Это вода, сеньор мой,

вода морская.

— Мать, отчего твои слезы

льются соленой рекою?

— Плачу водой, сеньор мой,

водой морскою.

— Сердце, скажи мне, сердце, —

откуда горечь такая?

— Слишком горька, сеньор мой,

вода морская…

А море смеется

у края лагуны.

Пенные зубы,

лазурные губы.

ЛУНА И СМЕРТЬ Перевод А. Гелескула

Зубы старой луны

цвета кости слоновой.

О, канун умиранья!

Износились обновы,

опустели все гнезда,

обмелели все русла…

Под щербатой луною

стало дряхло и грустно!

Донья Смерть ковыляет

мимо ивы плакучей,

с нею старые бредни

вереницей попутчиц.

И, как злая колдунья

из предания злого,

продает она краски —

восковую с лиловой.

А луна этой ночью,

как на го́ре, ослепла —

и купила у Смерти

цвет агоний и пепла.

И поставил я в сердце

для забредшей печали

балаган без актеров

на злом карнавале.

СТИХИ О КАНТЕ ХОНДО (1921){113}

БАЛЛАДИЛЬЯ О ТРЕХ РЕКАХ{114} Перевод В. Столбова

Гвадалквивир струится

в тени садов апельсинных.

Твои две реки, Гранада,

бегут от снегов в долины.

Ах, любовь,

ты исчезла навеки!

В кудрях у Гвадалквивира

пламенеют цветы граната.

Одна — кровью, другая — слезами

льются реки твои, Гранада.

Ах, любовь,

ты прошла, словно ветер!

Проложены по Севилье

для парусников дороги.

По рекам твоим, Гранада,

плавают только вздохи.

Ах, любовь,

ты исчезла навеки!

Гвадалквивир… Колокольня

и ветер в саду лимонном.

Дауро, Хениль, часовенки

мертвые над затоном.

Ах, любовь,

ты прошла, словно ветер!

Но разве уносят реки

огни болотные горя?

Ах, любовь,

ты исчезла навеки!

Они апельсины и мирты

несут в андалузское море.

Ах, любовь,

ты прошла, словно ветер!

ПОЭМА О ЦЫГАНСКОЙ СИГИРИЙЕ

Пейзаж Перевод М. Цветаевой

Масличная равнина

распахивает веер,

запахивает веер.

Над порослью масличной

склонилось небо низко,

и льются темным ливнем

холодные светила.

На берегу канала

дрожат тростник и сумрак,

а третий — серый ветер.

Полным-полны маслины

тоскливых птичьих криков.

О, бедных пленниц стая!

Играет тьма ночная

их длинными хвостами.

Гитара Перевод М. Цветаевой

Начинается

плач гитары.

Разбивается

чаша утра.

Начинается

плач гитары.

О, не жди от нее

молчанья,

не проси у нее

молчанья!

Неустанно

гитара плачет,

как вода по каналам — плачет,

как ветра над снегами — плачет,

не моли ее о молчанье!

Так плачет закат о рассвете,

так плачет стрела без цели,

так песок раскаленный плачет

о прохладной красе камелий.

Так прощается с жизнью птица

под угрозой змеиного жала.

О гитара,

бедная жертва

пяти проворных кинжалов!

Крик Перевод М. Цветаевой

Эллипс крика

с горы —

на другую.

Из олив,

черной радугой,

над синевой ночи.

А-а-ай!

Как смычок,

пробудивший вибрацию

в длинных струнах ветра.

А-а-ай!

(В деревушке пещерной

возникают лампады.)

А-а-ай!

Тишина Перевод А. Гелескула

Слушай, сын, тишину —

эту мертвую зыбь тишины,

где идут отголоски ко дну.

Тишину,

где немеют сердца,

где не смеют

поднять лица.

Поступь Сигирийи Перевод А. Гелескула

Бьется о смуглые плечи

бабочек черная стая.

Белые змеи тумана

след заметают.

И небо земное

над млечной землею.

Идет она пленницей ритма,

который настичь невозможно,

с тоскою в серебряном сердце,

с кинжалом в серебряных ножнах.

Куда ты несешь, сигирийя,

агонию певчего тела?

Какой ты луне завещала

печаль олеандров и мела?

И небо земное

над млечной землею.

Следом Перевод В. Столбова

Смотрят дети,

дети смотрят вдаль.

Гаснут медленные свечи.

И две девушки слепые

задают луне вопросы,

и уносит к звездам ветер

плача тонкие спирали.

Смотрят горы,

горы смотрят вдаль.

А потом… Перевод М. Цветаевой

Прорытые временем

лабиринты —

исчезли.

Пустыня —

осталась.

Немолчное сердце —

источник желаний —

иссякло.

Пустыня —

осталась.

Закатное марево

и поцелуи —

пропали.

Пустыня —

осталась.

Умолкло, заглохло,

остыло, иссякло,

исчезло.

Пустыня —

осталась.

ПОЭМА О СОЛЕА

«Земля, сухая от зноя..» Перевод М. Самаева

Земля,

сухая от зноя,

и небо

ночное.

(Ветер оливок

и взгорий.)

Земля,

древний край

плошек

и горя.

Земля — потайных водоемов

вовек не измерить.

Земля

стрел и незрячей

смерти.

(Ветер по-над дорогой,

тополий ветер.)

Селенье Перевод М. Цветаевой

На темени горном,

на темени голом —

часовня.

В жемчужные воды

столетние никнут

маслины.

Расходятся люди в плащах,

а на башне

вращается флюгер.

Вращается денно,

вращается нощно,

вращается вечно.

О, где-то затерянное селенье

в моей Андалузии

слезной…

Кинжал Перевод Инны Тыняновой

Кинжал

острым лезвием

в сердце войдет,

как входит плуг

в выжженный луг.

Нет,

не вонзайся мне в сердце,

нет.

Кинжал,

словно солнечный луч, зажжет

колеблемую волну,

души моей глубину.

Нет,

не вонзайся мне в сердце,

нет.

Перекресток Перевод В. Парнаха

Восточный ветер.

Фонарь и дождь.

И прямо в сердце —

нож.

Улица —

дрожь

натянутого

провода,

дрожь

огромного овода.

Со всех сторон,

куда ни пойдешь,

прямо в сердце —

нож.

Ай Перевод М. Самаева

Крик оставляет в ветре

тень кипариса.

(Оставьте в поле меня, среди мрака —

плакать.)

Все погибло,

одно молчанье со мною.

(Оставьте в поле меня, среди мрака —

плакать.)

Тьму горизонта

обгладывают костры.

(Ведь сказал вам: оставьте,

оставьте в поде меня, среди мрака —

плакать.)

Неожиданное Перевод Ю. Петрова

Он лег бездыханным на мостовой

с кинжалом в сердце.

Его здесь не знает никто живой.

Как мечется тусклый фонарь,

мама!

Как мечется тусклый фонарик

над мостовой.

Уже рассветало. Никто живой

не вздумал прикрыть ему веки,

и ветер в глаза ему бил штормовой.

Да, бездыханным на мостовой.

Да, с кинжалом в сердце.

Да, не знает никто живой.

Солеа Перевод В. Бурича

Одетой в черное платье

весь мир ей кажется малым,

а сердце — большим необъятно.

Одетой в черное платье.

Ей кажется, горькие стоны

и нежные страстные вздохи

в потоке ветра утонут.

Одетой в черное платье.

Балкон остался открытым,

и сквозь перила балкона —

заря по небу разлита.

Ай-яй-яй-яй-яй,

одетой в черное платье.

Пещера Перевод А. Гелескула

Протяжны рыдания

в гулкой пещере.

(Свинцовое

тонет в багряном.)

Цыган вспоминает

дорога кочевий.

(Зубцы крепостей

за туманом.)

А звуки и веки —

что вскрытые вены.

(Черное

тонет в багряном.)

И в золоте слез

расплываются стены.

(И золото

тонет в багряном.)

Встреча Перевод М. Самаева

Обоим нам ясно,

и мне и тебе: наши встречи

напрасны.

Сама ты все знаешь теперь:

я ее слишком любил.

Уходи ж… вот по этой тропе.

От гвоздей отверстые раны

на ладонях моих.

Видишь? Багряные,

кровоточат.

Уходя, не гляди

назад.

Вслед смотреть я не стану.

Да помолимся вместе святому

Каэтано

за то, что обоим нам ясно,

и мне и тебе, — наши встречи

напрасны.

Заря Перевод М. Самаева

Ко́рдова благовест

разлила.

Будят Гранаду

колокола.

Девушки слушают звон их

в чистой печали

слез потаенных.

Девушки двух Андалузий,

верхней и нижней, —

ножки изящны,

губы как вишни.

Шелест их юбок,

льющихся с талий

улицы светом

за́лил.

Кордова благовест

разлила.

Будят Гранаду

колокола.

ПОЭМА О САЭТЕ Перевод А. Гелескула

Лучники

Дорогами глухими

идут они в Севилью.

К тебе, Гвадалквивир.

Плащи за их плечами —

как сломанные крылья.

О мой Гвадалквивир!

Из дальних стран печали

идут они веками.

К тебе, Гвадалквивир.

И входят в лабиринты

любви, стекла и камня.

О мой Гвадалквивир!

Ночь

Светляк и фонарик,

свеча и лампада…

Окно золотистое

в сумерках сада

колышет

крестов силуэты.

Светляк и фонарик,

свеча и лампада.

Созвездье

севильской саэты.

Севилья

Севилья — башенка

в зазубренной короне.

Севилья ранит.

Ко́рдова хоронит.

Севилья ловит медленные ритмы,

и, раз дробясь о каменные грани,

свиваются они, как лабиринты,

как лозы на костре.

Севилья ранит.

Ее равнина, звонкая от зноя,

как тетива натянутая, стонет

под вечно улетающей стрелою

Гвадалквивира.

Кордова хоронит.

Она смешала, пьяная от далей,

в узорной чаше каждого фонтана

мед Диониса{115},

горечь Дон Хуана.

Севилья ранит.

Вечна эта рана.

Процессия

Идут единороги.

Не лес ли колдовской за поворотом?

Приблизились,

но каждый по дороге

внезапно обернулся звездочетом.

И в митрах из серебряной бумаги

идут мерлины, сказочные маги,

и вслед волхвам, кудесникам и грандам —

Сын Человеческий

с неистовым Роландом{116}.

Шествие

Мадонна в ожерельях,

мадонна Соледад,

по морю городскому

ты в лодке проплыла:

сама — цветок тюльпана,

а свечи — вымпела.

Минуя перекаты

неистовых рулад,

от уличных излучин

и звезд из янтаря,

мадонна всех печалей,

мадонна Соледад,

в моря ты уплываешь,

в далекие моря.

Саэта

Спешите, спешите скорее!

Христос темноликий

от лилий родной Галилеи

пришел за испанской гвоздикой.

Спешите скорее!

Испания.

В матовом небе

светло и пустынно.

Усталые реки,

сухая и звонкая глина.

Христос остроскулый и смуглый

идет мимо башен,

обуглены пряди,

и белый зрачок его страшен.

Спешите, спешите за господом нашим!

Балкон

Лола

поет саэты.

Тореро встали

у парапета.

И брадобрей

оставил бритву

и головою

вторит ритму.

Среди гераней

и горицвета

поет саэты

та самая Лола,

та непоседа,

что вечно глядится

в воду бассейна.

Рассвет

Певцы саэт,

вы слепы,

как любовь.

В ночи зеленой

стрелами саэт

пробит каленый

ирисовый след.

Уходит месяц

парусом косым.

Полны колчаны

утренней росы.

Но слепы лучники —

ах, слепы,

как любовь!

СИЛУЭТ ПЕТЕНЕРЫ Перевод М. Самаева

КОЛОКОЛ

(Припев)

На желтой башне

колокол

звенит.

На желтом ветре

звон

плывет в зенит.

Над желтой башней

тает звон.

Из пыли

бриз мастерит серебряные кили.

Дорога

Едут сто конных в черном,

головы опустив,

по небесам, простертым

в тени олив.

Им ни с Севильей, ни с Ко́рдовой

встреча не суждена,

да и с Гранадой, что с морем

разлучена.

Сонно несут их кони,

словно не чуя нош,

в город крестов, где песню

бросает в дрожь.

Семь смертоносных криков

всем им пронзили грудь.

По небесам упавшим

лежит их путь.

Шесть струн

Гитара,

и во сне твои слезы слышу.

Рыданье души усталой,

души погибшей

на круглого рта твоего вылетает,

гитара.

Тарантул плетет проворно

звезду судьбы обреченной,

подстерегая вздохи и стоны,

плывущие тайно в твоем водоеме

черном.

Танец

В саду петенеры

В ночи сада,

выбеленной мелом,

пляшут шесть цыганок

в белом.

В ночи сада…

Розаны и маки

в их венках из крашеной

бумаги.

В ночи сада…

Будто пламя свечек,

сумрак обжигают

зубы-жемчуг.

В ночи сада,

за одной другая,

тени всходят,

неба достигая.

Смерть петенеры

В белом домике скоро отмучится

петенера, цыганка-разлучница.

Кони мотают мордами.

Всадники мертвые.

Колеблется, догорая,

свеча в ее пальцах нетвердых,

юбка ее из муара

дрожит на бронзовых бедрах.

Кони мотают мордами.

Всадники мертвые.

Острые черные тени

тянутся к горизонту.

И рвутся гитарные струны

и стонут.

Кони мотают мордами.

Всадники мертвые.

Фальсета{117}

(Погребение петенеры)

Ай, петенера-цыганка!

Ай-яй, петенера!

И место, где ты зарыта,

забыто, наверно.

И девушки, у которых

невинные лица,

не захотели, цыганка,

с тобою проститься.

Шли на твое погребенье

пропащие люди,

люди, чей разум не судит,

а любит,

шли за тобой, плача,

по улице тесной.

Ай-яй, моя петенера,

цыганская песня!

De profundis{118}

Ища от любви защиты,

спят они, сто влюбленных,

сухою землей покрыты.

Красны, далеки́-далёки,

дороги Андалусии.

В Ко́рдове средь олив

поставят кресты простые,

чтоб не были позабыты

те, что навек уснули,

ища от любви защиты.

Вопль

На желтой башне

колокол

звенит.

На желтом ветре

звон

плывет в зенит.

Дорогой, обрамленной плачем,

шагает смерть

в венке увядшем.

Она шагает

с песней старой,

она поет, поет,

как белая гитара.

Над желтой башней

тает

звон.

Из пыли

бриз мастерит серебряные кили.

ДВЕ ДЕВУШКИ

Лола Перевод М. Самаева

Лола стирает пеленки,

волосы подколов.

Взгляд ее зелен-зелен,

голос ее — лилов.

Ах, под оливой

была я счастливой!

Рыжее солнце в канаве

плещется около ног,

а на оливе воробушек

пробует свой голосок.

Ах, под оливой

была я счастливой!

Когда же у Лолы мыла

измылится весь кусок,

ее навестят торерильо.

Ах, под оливой

была я счастливой!

Ампаро Перевод В. Столбова

Ампаро!

В белом платье сидишь ты

одна у решетки окна

(между жасмином и туберозой

рук твоих белизна).

Ты слушаешь дивное пенье

фонтанов у старой беседки

и ломкие, желтые трели

кенара в клетке.

Вечерами ты видишь — в саду

дрожат кипарисы и птицы.

Пока у тебя из-под рук

вышивка тихо струится.

Ампаро!

В белом платье сидишь ты одна

у решетки окна.

О, как трудно сказать:

я люблю тебя,

Ампаро.

ЦЫГАНСКИЕ ВИНЬЕТКИ{119}

Портрет Сильверио Франконетти Перевод М. Самаева

Медь цыганской струны

и тепло итальянского дерева —

вот чем было

пенье Сильверио.

Мед Италия к нашим лимонам

шел в придачу

и особенный привкус дарил

его плачу.

Страшный крик исторгали пучины

этого голоса.

Старики говорят — шевелились

волосы,

и таяла ртуть

зеркал.

Скользя по тонам, никогда

их не ломал.

Еще разбивать цветники

мастер был редкий

и возводить из тишины

беседки.

А ныне его напев

в последних отзвуках тает,

чистый и завершенный,

в последних отзвуках тает.

Хуан Брева Перевод М. Самаева

Ростом колосс,

был он, как девочка,

тонкоголос.

Ни с чем не сравнить его трель —

гибкий

стебель певучей скорби

с цветком улыбки.

Ночи Малаги в его пенье

лимонной тьмой истекают,

и приправила его плач

соль морская.

Пел он, слепой, как Гомер,

и была в его голосе сила

беззвездного моря, тоска

стиснутого апельсина.

В кафе Перевод М. Самаева

В зеленых глубинах зеркал

лампы мерцают устало.

На темном помосте, одна, в глубине

застывшего зала,

хочет со смертью вести разговор

Паррала.

Зовет.

Но та не являет лица.

Зовет ее снова.

Сердца,

сердца сотрясают рыданья.

А в зеркалах, зеленея,

колеблются шлейфов шелка,

как змеи.

Предсмертная жалоба Перевод М. Самаева

С черного неба —

желтые серпантины.

В мир я с глазами пришел, о господь

скорби моей сокровенной; зачем же

мир покидает незрячая плоть.

И у меня

только свеча

да простыня.

Как я надеялся, что впереди

ждет меня свет — всех достойных награда.

Вот я, владыка, — гляди!

И у меня

только свеча

да простыня.

Лимоны, лимоны

на ветках дерев,

падайте на землю,

не дозрев.

Раньше иль позже…

Вот: у меня

только свеча

да простыня.

С черного неба —

желтые серпантины.

Заклинание Перевод М. Самаева

Судорожная рука,

как медуза, ослепляет

воспаленный глаз

лампады.

Туз трефей.

Распятье ножниц.

Над кадильным

белым дымом

есть в ней что-то от крота и

бабочки настороженной.

Туз трефей.

Распятье ножниц.

В ней невидимое сердце

стиснуто. Не видишь?

Сердце,

чьим ударам вторит ветер.

Туз трефей.

Распятье ножниц.

Memento Перевод Инны Тыняновой

Когда умру,

схороните меня с гитарой

в речном песке.

Когда умру…

В апельсиновой роще старой,

в любом цветке.

Когда умру,

стану флюгером я на крыше,

на ветру.

Тише…

когда умруі

ТРИ ГОРОДА Перевод А. Гелескула

Малагенья

Смерть вошла

и ушла

из таверны.

Черные кони

и темные души

в ущельях гитары

бродят.

Запахли солью

и женской кровью

соцветия зыби

нервной.

А смерть

все выходит и входит,

выходит и входит…

А смерть

все уходит —

и все не уйдет из таверны.

Квартал Кордовы

Ночь как вода в запруде.

За четырьмя стенами от

звезд схоронились люди.

У девушки мертвой,

девушки в белом платье,

алая роза зарылась

в темные пряди.

Плачут за окнами

три соловьиных пары.

И вторит мужскому вздоху

открытая грудь гитары.

Танец

Танцует в Севилье Ка́рмен

у стен, голубых от мела,

и жарки зрачки у Кармен,

а волосы снежно-белы.

Невесты,

закройте ставни!

Змея в волосах желтеет,

и словно из дали дальней,

танцуя, встает былое

и бредит любовью давней.

Невесты,

закройте ставни!

Пустынны дворы Севильи,

и в их глубине вечерней

сердцам андалузским снятся

следы позабытых терний.

Невесты,

закройте ставни!

ШЕСТЬ КАПРИЧЧО Перевод М. Самаева

Загадка гитары

Там, где круг

перекрестка,

шесть подруг

танцевали.

Три — из плоти,

три — из стали.

Давние сны их искали,

но обнимал их яро

золотой Полифем{120}.

Гитара!

Свеча

В скорбном раздумье

желтое пламя свечи!

Смотрит оно, как факир,

в недра свои золотые

и о безветренном мраке

молит, вдруг затухая.

Огненный аист клюет

из своего гнезда

вязкие тени ночи

и возникает, дрожа,

в круглых глазах

мертвого цыганенка.

Кро́тало

Кротало{121}.

Кротало.

Кротало.

Звонкий ты скарабей.

Воздух горячий

и пьяный

ты в пауке руки

раздираешь на лоскутки

и задыхаешься в деревянной

трели своей.

Кротало.

Кротало.

Кротало.

Звонкий ты скарабей{122}.

Кактус чумбера

Дикий Лаокоон{123}.

Как ты хорош

под молодой луной!

Позы играющего в пелоту{124}.

Как ты хорош,

угрожающий ветру!

Дафна{125} и Атис{126}

знают о муке твоей.

Несказанной.

Агава

Окаменелый спрут.

Брюхо горы ты стянул

пепельною подпругой.

Глыбами завалил

ущелья.

Окаменелый спрут.

Крест

Крест.

(Конечная точка пути.)

С обочины

смотрится в воду канавы.

(Многоточие.)

СЦЕНА С ПОДПОЛКОВНИКОМ ЖАНДАРМЕРИИ Перевод А. Гелескула

Зад в знаменах.

Подполковник. Я подполковник жандармерии.

Сержант. Так точно!

Подполковник. И этого никто не оспорит.

Сержант. Никак нет!

Подполковник. У меня три звезды и двадцать крестов.

Сержант. Так точно!

Подполполковник. Меня приветствовал сам архиепископ в мантии с лиловыми кистями. Их двадцать четыре.

Сержант. Так точно!

Подполковник. Я — подполковник. Под-полковник. Я — подполковник жандармерии.

Ромео и Джульетта — лазурь, белизна и золото — обнимаются в табачных кущах сигарной коробки. Часовой гладит ствол винтовки, полный подводной мглы.

Голос (снаружи).

Полнолунье, полнолунье

в пору сбора апельсинов.

Полнолунье над Касорлой{127},

полутьма над Альбайсином{128}.

Полнолунье, полнолунье.

Петухи с луны горланят.

На луну и дочь алькальда

хоть украдкою, да глянет.

Подполковник. Что это?!

Сержант. Цыган.

Взглядом молодого мула цыган затеняет и ширит щелки подполковничьих глав.

Подполковник. Я подполковник жандармерии.

Цыган. Да.

Подполковник. Ты кто такой?

Цыган. Цыган.

Подполковник. Что значит цыган?

Цыган. Что придется.

Подполковник. Как тебя звать?

Цыган. По имени.

Подполковник. Говори толком!

Цыган. Цыган.

Сержант. Я встретил его, и я его задержал.

Подполковник. Где ты был?

Цыган. На мосту через реку.

Подполковник. Через какую?

Цыган. Через любую.

Подполковник. И… что ты там делал?

Цыган. Колокольню из корицы.

Подполковник. Сержант!

Сержант. Я, господин жандармский подполковник!

Цыган. Я выдумал крылья, чтобы летать, — и летал. Сера и розы на моих губах.

Подполковник. Ай!

Цыган. Что мне крылья — я летаю и без них! Талисманы и тучи в моей крови.

Подполковник. Айй!

Цыган. В январе цветут мои апельсины.

Подполковник. Айййй!

Цыган. И в метели зреют.

Подполковник. Айййй! Пум, пим, пам. (Падает мертвый.)

Его табачная душа цвета кофе с молоком улетает в окно.

Сержант. Караул!

Во дворе казармы четверо конвоиров избивают цыгана.


ПЕСНЯ ИЗБИТОГО ЦЫГАНА

Двадцать и два удара.

Двадцать и три с размаху.

Меня обряди ты, мама,

в серебряную бумагу.

Воды, воды хоть немножко!

Воды, где весла и солнце!

Воды, сеньоры солдаты!

Воды, воды хоть на донце!

Ай, полицейский начальник

там наверху на диване!

Таких платков не найдется,

чтоб эту кровь посмывали.

СЦЕНА С АМАРГО Перевод А. Гелескула

Пустошь.

Голос.

Амарго.

Вербная горечь марта.

Сердце — миндалинкой горькой.

Амарго.

Входят трое юношей в широкополых шляпах.

Первый юноша. Запоздали.

Второй. Ночь нагоняет.

Первый. А где этот?

Второй. Отстал.

Первый (громко). Амарго!

Амарго (издалека). Иду!

Второй (кричит). Амарго!

Амарго (тихо). Иду.

Первый юноша. Хороши оливы!

Второй. Да.

Долгое молчание.

Первый. Не люблю идти ночью.

Второй. Я тоже.

Первый. Ночь для того, чтобы спать.

Второй. Верно.

Лягушки н цикады васевают пустырь андалузского лета.

Амарго — руки на поясе — бредет по дороге.

Амарго.

А-а-а-ай…

Я спрашивал мою смерть…

А-а-а-ай…

Горловой крик его песни сжимает обручем сердца тех, кто слышит.

Первый юноша (уже издалека). Амарго!

Второй (еле слышно). Амарго-о-о!

Молчание.

Амарго один посреди дороги. Прикрыв большие зеленые глаза, он стягивает вокруг пояса вельветовую куртку. Его обступают высокие горы.

Слышно, как с каждым шагом глухо звенят в кармане серебряные часы.

Во весь опор его нагоняет всадник.

Всадник (останавливая коня). Доброй вам ночи!

Амарго. С богом.

Всадник. В Гранаду идете?

Амарго. В Гранаду.

Всадник. Значит, нам по дороге.

Амарго. Увидим.

Всадник. Почему бы вам не подняться на круп?

Амарго. У меня не болят ноги.

Всадник. Я еду из Малаги.

Амарго. В добрый час.

Всадник. В Малаге у меня братья.

Амарго (угрюмо). Сколько?

Всадник. Трое. У них выгодное дело. Торгуют ножами.

Амарго. На здоровье.

Всадник. Золотыми и серебряными.

Амарго. Достаточно, чтобы нож был ножом.

Всадник. Вы ничего не смыслите.

Амарго. Спасибо.

Всадник. Ножи из золота сами входят в сердце. А серебряные рассекают гордо, как соломинку.

Амарго. Значит, ими не хлеб режут?

Всадник. Мужчины ломают хлеб руками.

Амарго. Это так.

Конь начинает горячиться.

Всадник. Стой!

Амарго. Ночь…

Горбатая дорога тянет волоком лошадиную тень.

Всадник. Хочешь нож?

Амарго. Нет.

Всадник. Я ведь дарю.

Амарго. Да, но я не беру.

Всадник. Смотри, другого случая не будет.

Амарго. Как знать.

Всадник. Другие ножи не годятся. Другие ножи — неженки и пугаются крови. Наши — как лед. Понял? Входя, они отыскивают самое жаркое место и там остаются.

Амарго смолкает. Его правая рука леденеет, словно стиснула слиток золота.

Всадник. Красавец нож!

Амарго. И дорого стоит?

Всадник. Или этот хочешь? (Вытаскивает золотой нож, острие загорается, как пламя свечи.)

Амарго. Я же сказал, нет.

Всадник. Парень, садись на круп!

Амарго. Я не устал.

Конь опять испуганно шарахается.

Всадник. Да что это за конь!

Амарго. Темень…

Пауза.

Всадник. Как я уж говорил тебе, в Малаге у меня три брата. Вот как надо торговать! Один только собор закупил две тысячи ножей, чтоб украсить алтари и увенчать колокольню. А на клинках написали имена кораблей. Рыбаки, что победнее, ночью ловят при свете, который отбрасывают лезвия.

Амарго. Красиво.

Всадник. Кто спорит!

Ночь густеет, как столетнее вино. Тяжелая змея южного неба открывает глава на восходе, н спящих заполняет неодолимое желание броситься с балкона в гибельную магию запахов и далей.

Амарго. Кажется, мы сбились с дороги.

Всадник (придерживая коня). Да?

Амарго. За разговором.

Всадник. Это не огни Гранады?

Амарго. Не знаю.

Всадник. Мир велик.

Амарго. Точно вымер.

Всадник. Твои слова.

Амарго. Такая вдруг тоска смертная!

Всадник. Это потому, что идешь. Что у тебя за дело?

Амарго. Дело?

Всадник. И если ты на своем месте, зачем остался на нем?

Амарго. Зачем?

Всадник. Я вот еду на коне и продаю ножи, а не делай я этого — что изменится?

Амарго. Что изменится?

Пауза.

Всадник. Добрались до Гранады.

Амарго. Разве?

Всадник. Смотри, как горят окна!

Амарго. Да, действительно…

Всадник. Уж теперь-то ты не откажешься подняться на круп.

Амарго. Погодите немного…

Всадник. Да поднимайся же! Поднимайся скорей! Надо поспеть прежде, чем рассветет… И бери этот нож. Дарю!

Амарго. А-аа-ай!

Двое на одной лошади спускаются в Гранаду. Горы в глубине порастают цикутой и крапивой.


ПЕСНЯ МАТЕРИ АМАРГО

Руки мои в жасмины

запеленали сына.

Лезвие золотое.

Август. Двадцать шестое.

Крест. И ступайте с миром.

Смуглым он был и сирым.

Душно, соседки, жарко —

где поминальная чарка?

Крест. И не смейте плакать.

Он на луне, мой Амарго.

Из книги «ПЕРВЫЕ ПЕСНИ» (1922){129} Перевод А. Гелескула

ЗАВОДИ

Мирты.

(Глухой водоем.)

Вяз.

(Отраженье в реке.)

Ива.

(Глубокий затон.)

Сердце.

(Роса на зрачке.)

ВАРИАЦИЯ

Лунная заводь реки

под крутизною размытой.

Сонный затон тишины

под отголоском-ракитой.

И водоем твоих губ,

под поцелуями скрытый.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

Ночь на пороге.

Над наковальнями мрака

гулкое лунное пламя.

Ночь на пороге.

Сумрачный вяз обернулся

песней с немыми словами.

Ночь на пороге.

Если тропинкою песни

ты проберешься к поляне…

Ночь на пороге.

…ночью меня ты оплачешь

под четырьмя тополями.

Под тополями, подруга.

Под тополями.

ПАЛИМПСЕСТЫ{130}

I
Город

Сомкнулся лес столетний

над городком,

но сам тот лес столетний

растет на дне морском.

Посвистывают стрелы и там и тут.

И в зарослях кораллов охотники бредут.

Над новыми домами

гул сосен вековой

с небесной синевою,

стеклянной и кривой.

II
Коридор

Поутру из коридора

выходили два сеньора.

(Небо

молодое.

Светло-золотое.)

…Два сеньора ходят мимо.

Были оба пилигримы.

(Небо

как горнило.

Синие

чернила.)

…Ходят, ходят — и ни слова.

Были оба птицеловы.

(Небо

стало старым.

Сделалось

янтарным.)

…Два сеньора ходят мерно.

Были оба…

Все померкло.

III
Первая страница

Светись, вода!

Синее, синь!

Как ярок

апельсин!

Синее, синь!

Вода, светись!

Как много в небе

птиц!

Свет.

Синева.

Как зелена трава!

Небо.

Вода.

Как еще рожь

молода!

Из книги «ПЕСНИ» (1921–1924){131}

СХЕМАТИЧЕСКИЙ НОКТЮРН Перевод А. Гелескула

Мята, змея, полуночь.

Запах, шуршанье, тени.

Ветер, земля, сиротство.

(Лунные три ступени.)

КАРУСЕЛЬ Перевод Инны Тыняновой

Праздничный день мчится

на колесах веселья,

вперед и назад вертится

на карусели.

Синяя пасха.

Белый сочельник.

Будние дни меняют

кожу, как змеи,

во праздники не поспевают,

не умеют.

Праздники ведь, признаться,

очень стары,

любят в шелка одеваться

и в муары.

Синяя пасха.

Белый сочельник.

Мы карусель привяжем

меж звезд хрустальных:

это тюльпан, скажем,

из стран дальных.

Пятнистые наши лошадки

на пантер похожи.

Как апельсины сладки —

луна в желтой коже!

Завидуешь, Марко Поло{132}?

На лошадках дети

умчатся в земли, которых

не знают на свете.

Синяя пасха.

Белый сочельник.

ВЕСЫ Перевод А. Гелескула

День пролетает мимо.

Ночь непоколебима.

День умирает рано.

Ночь — за его крылами.

День посреди бурана.

Ночь перед зеркалами.

* * *

«Август…» Перевод А. Гелескула

Август.

Персики и цукаты

и в медовой росе покос

Входит солнце в янтарь заката,

словно косточка в абрикос.

И смеется тайком початок

смехом желтым, как летний зной.

Снова август.

И детям сладок

смуглый хлеб со спелой луной.

НОКТЮРНЫ ИЗ ОКНА Перевод А. Гелескула

I

Лунная вершина,

ветер по долинам.

(К ней тянусь я взглядом

медленным и длинным.)

Лунная дорожка,

ветер над луною.

(Мимолетный взгляд мой

уронил на дно я.)

Голоса двух женщин.

И воздушной бездной

от луны озерной

я иду к небесной.

II

В окно постучала полночь,

и стук ее был беззвучен.

На смуглой руке блестели

браслеты речных излучин.

Рекою душа играла

под синей ночною кровлей.

А время на циферблатах

уже истекало кровью.

III

Открою ли окна,

вгляжусь в очертанья —

и лезвие бриза

скользнет по гортани.

С его гильотины

покатятся разом

слепые надежды

обрубком безглазым.

И миг остановится,

горький, как цедра,

над креповой кистью

расцветшего ветра.

IV

Возле пруда, где вишня

к самой воде клонится,

мертвая прикорнула

девушка-водяница.

Бьется над нею рыбка,

манит ее на плесы.

«Девочка», — плачет ветер,

но безответны слезы.

Косы струятся в ряске,

в шорохах приглушенных.

Серый сосок от ветра

вздрогнул, как лягушонок.

Молим, мадонна моря, —

воле вручи всевышней

мертвую водяницу

на берегу под вишней.

В путь я кладу ей тыквы,

пару пустых долбленок,

чтоб на волнах качалась —

ай, на волнах соленых!

ПЕЙЗАЖ Перевод А. Гелескула

Сбился с дороги вечер

и запахнулся в ветер.

В окнах остатки света

ловят ребячьи лица —

смотрят, как желтая ветка

сделалась сонной птицей.

А день уже лег и стихнул,

и что-то ему не спится.

Вишневый румянец вспыхнул

на черепице.

ПЕСНЯ ВСАДНИКА Перевод А. Гелескула

Под луною черной

запевают шпоры

на дороге горной…

(Вороной храпящий,

где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)

…Словно плач заводят.

Молодой разбойник

уронил поводья.

(Вороной мой ладный,

о, как горько пахнет лепесток булатный!)

Под луною черной

заплывает кровью

профиль гор точеный.

(Вороной храпящий,

где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)

На тропе отвесной

ночь вонзила звезды

в черный круп небесный.

(Вороной мой ладный,

о, как горько пахнет лепесток булатный!)

Под луною черной

смертный крик протяжный,

рог костра крученый…

(Вороной храпящий,

где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)

* * *

«Пошла моя милая к морю…» Перевод Ю. Петрова

Пошла моя милая к морю

отливы считать и приливы,

да повстречала нечаянно

славную реку Севильи.

Меж колоколом и кувшинкой

пяти кораблей качанье,

вода обнимает весла,

паруса на ветру беспечальны.

Кто смотрит в глубины башни,

узорчатой башни Севильи?

Как пять золотых колечек,

в ответ голоса отзвонили.

Лихое небо вскочило

в стремена берегов песчаных,

на розовеющем воздухе

пяти перстеньков качанье.

ЭТО ПРАВДА Перевод В. Столбова

Трудно, ах, как это трудно —

любить тебя и не плакать!

Мне боль причиняет воздух, сердце

и даже шляпа.

Кому бы продать на базаре

ленточку, и гребешок,

и белую нить печали,

чтобы соткать платок?

Трудно, ах, как это трудно —

любить тебя и не плакать!

* * *

«Де́ревце, деревцо́…» Перевод А. Гелескула

Де́ревце, деревцо́

к засухе зацвело.

Девушка к роще масличной

шла вечереющим полем,

и обнимал ее ветер,

ветреный друг колоколен.

На андалузских лошадках

ехало четверо конных,

пыль оседала на куртках,

на голубых и зеленых.

«Едем, красавица, в Ко́рдову!»

Девушка им ни слова.

Три молодых матадора

с горного шли перевала,

шелк отливал апельсином,

сталь серебром отливала.

«Едем, красотка, в Севилью!»

Девушка им ни слова.

Когда опустился вечер,

лиловою мглой омытый,

юноша вынес из сада

розы и лунные мирты.

«Радость, идем в Гранаду!»

И снова в ответ ни слова.

Осталась девушка в поле

срывать оливки в тумане,

и ветер серые руки

сомкнул на девичьем стане.

Деревце, деревцо

к засухе зацвело.

ИРЕНЕ ГАРСИА Перевод В. Парнаха

(Служанке)

У реки

пляшут вместе

топольки.

А один,

хоть на нем лишь три листочка,

пляшет, пляшет впереди.

Эй, Ирена! Выходи!

Скоро выпадут дожди,

так скорей

попляши в саду зеленом!

Попляши в саду зеленом!

Подыграю струнным звоном.

Ах, как несется речка.

Ах ты, мое сердечко!

У реки

пляшут вместе

топольки.

А один,

хоть на нем лишь три листочка,

пляшет, пляшет впереди.

НА УШКО ДЕВУШКЕ Перевод М. Самаева

Не сказал бы.

Не сказал бы ни слова.

Но в глазах твоих встретил

два де́ревца шалых.

Из смеха и света, из ветерка золотого.

Он качал их.

Не сказал бы.

Не сказал бы ни слова.

ДЕРЕВО ПЕСЕН Перевод А. Гелескула

Все дрожит еще голос,

одинокая ветка,

от минувшего горя

и вчерашнего ветра.

Ночью девушка в поле

тосковала и пела —

и ловила ту ветку,

но поймать не успела.

Ах, луна на ущербе!

А поймать не успела.

Сотни серых соцветий

оплели ее тело.

И сама она стала,

как певучая ветка,

дрожью давнего горя

и вчерашнего ветра.

* * *

«Апельсин и лимоны…» Перевод М. Кудинова

Апельсин и лимоны.

Ай, разбилась любовь

со звоном.

Лимон, апельсины.

Ай, у девчонки,

у девчонки красивой.

Лимоны.

(А солнце играло

с травой зеленой.)

Апельсины.

(Играло с волною

синей.)

ОН УМЕР НА РАССВЕТЕ Перевод М. Самаева

У ночи четыре луны,

а дерево — только одно,

и тень у него одна,

и птица в листве ночной.

Следы поцелуев твоих

ищу на теле.

А речка целует ветер,

к нему прикасаясь еле.

В ладони несу твое «нет»,

которое ты дала мне,

как восковой лимон

с тяжестью камня.

У ночи четыре луны,

а дерево — только одно.

Как бабочка, сердце иглой

к памяти пригвождено.

СЕРЕНАДА Перевод Юнны Мориц

При луне у речной долины

полночь влагу в себя вбирает,

и на лунной груди Лолиты

от любви цветы умирают.

От любви цветы умирают.

Ночь нагая поет в долине

на мостах, летящих над мартом.

Осыпает себя Лолита

и волнами, и нежным нардом.

От любви цветы умирают.

Эта ночь серебра и аниса

сверкает на крышах голых.

Серебро зеркал и водопадов,

анис твоих бедер белых.

От любви цветы умирают.

ОБРУЧЕНИЕ Перевод А. Гелескула

Оставьте кольцо

в затоне.

(Дремучая ночь на плечи

уже мне кладет ладони.)

Сто лет я живу на свете.

Оставьте. Напрасны речи!

Не спрашивайте без проку.

Закиньте кольцо

в затоку.

ПРОЩАНЬЕ Перевод А. Гелескула

Если умру я —

не закрывайте балкона.

Дети едят апельсины.

(Я это вижу с балкона.)

Жницы сжинают пшеницу.

(Я это слышу с балкона.)

Если умру я —

не закрывайте балкона.

МАЛЕНЬКИЙ МАДРИГАЛ Перевод А. Гелескула

Четыре граната

в саду под балконом.

(Сорви мое сердце

зеленым.)

Четыре лимона

уснут под листвою.

(И сердце мое

восковое.)

Проходят и зной и прохлада.

Пройдут —

и ни сердца,

ни сада.

ОТГОЛОСОК Перевод А. Гелескула

Уже распустился

подснежник зари.

(Помнишь сумерки

полночи летней?)

Разливает луна

свой нектар ледяной.

(Помнишь августа

взгляд последний?)

ГРАНАДА И 1850 Перевод А. Гелескула

Я слышу, как за стеною

струя бежит за струей.

Рука лозы виноградной —

и в ней луча острие,

и хочет луч дотянуться

туда, где сердце мое.

Плывут облака дремотно

в сентябрьскую синеву.

Ручьем я себе приснился

и вижу сон наяву.

ПРЕЛЮДИЯ Перевод А. Гелескула

И тополя уходят —

но след их озерный светел.

И тополя уходят —

но нам оставляют ветер.

И ветер умолкнет ночью,

обряженный черным крепом.

Но ветер оставит эхо,

плывущее вниз по рекам.

А мир светляков нахлынет —

и прошлое в нем потонет.

И крохотное сердечко

раскроется на ладони.

НА ИНОЙ ЛАД Перевод А. Гелескула

Костер долину вечера венчает

рогами разъяренного оленя.

Равнины улеглись. И только ветер

по ним еще гарцует в отдаленье.

Кошачьим глазом, желтым и печальным,

тускнеет воздух, дымно стекленея.

Иду сквозь ветви следом за рекою,

и стаи веток тянутся за нею.

Все ожило припевами припевов,

все так едино, памятно и дико…

И на границе тростника и ночи

так странно, что зовусь я Федерико.

ЦЫГАНСКОЕ РОМАНСЕРО (1924–1927){133} Перевод А. Гелескула

РОМАНС О ЛУНЕ, ЛУНЕ

Луна в жасминовой шали

явилась в кузню к цыганам.

И смотрит, смотрит ребенок,

и смутен взгляд мальчугана.

Луна закинула руки

и дразнит ветер полночный

своей оловянной грудью,

бесстыдной и непорочной.

— Луна, луна моя, скройся!

Если вернутся цыгане,

возьмут они твое сердце

и серебра начеканят.

— Не бойся, мальчик, не бойся,

взгляни, хорош ли мой танец!

Когда вернутся цыгане,

ты будешь спать и не встанешь.

— Луна, луна моя, скройся!

Мне конь почудился дальний.

— Не трогай, мальчик, не трогай

моей прохлады крахмальной!

Летит по дороге всадник

и бьет в барабан округи.

На ледяной наковальне

сложены детские руки.

Прикрыв горделиво веки,

покачиваясь в тумане,

из-за олив выходят

бронза и сон — цыгане.

Где-то сова зарыдала —

так безутешно и тонко!

За ручку в темное небо

луна уводит ребенка.

Вскрикнули в кузне цыгане,

эхо проплакало в чащах…

А ветры пели и пели

за упокой уходящих.

ПРЕСЬОСА И ВЕТЕР

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно,

среди хрусталей и лавров

бродя по тропинке млечной.

И, бубен ее заслыша,

бежит тишина в обрывы,

где море в недрах колышет

полуночь, полную рыбы.

На скалах солдаты дремлют

в беззвездном ночном молчанье

на страже у белых башен,

в которых спят англичане.

А волны, цыгане моря,

играя в зеленом мраке,

склоняют к узорным гротам

сосновые ветви влаги…

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно.

И оборотнем полночным

к ней ветер спешит навстречу.

Встает святым Христофором

нагой великан небесный —

маня колдовской волынкой,

зовет голосами бездны.

— О, дай мне скорей, цыганка,

откинуть подол твой белый!

Раскрой в моих древних пальцах

лазурную розу тела!

Пресьоса роняет бубен

и в страхе летит, как птица.

За нею косматый ветер

с мечом раскаленным мчится.

Застыло дыханье моря,

забились бледные ветви,

запели флейты ущелий,

и гонг снегов им ответил.

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Все ближе зеленый ветер!

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Он ловит тебя за плечи!

Сатир из звезд и туманов

в огнях сверкающей речи…

Пресьоса, полная страха,

бежит по крутым откосам

к высокой, как сосны, башне,

где дремлет английский консул.

Дозорные бьют тревогу,

и вот уже вдоль ограды,

к виску заломив береты,

навстречу бегут солдаты.

Несет молока ей консул,

дает ей воды в бокале,

подносит ей рюмку водки —

Пресьоса не пьет ни капли.

Она и словечка молвить

не может от слез и дрожи.

А ветер верхом на кровле,

хрипя, черепицу гложет.

СХВАТКА

В токе враждующей крови

над котловиной лесною

нож альбасетской работы

засеребрился блесною.

Отблеском карты атласной

луч беспощадно и скупо

высветил профили конных

и лошадиные крупы.

Заголосили старухи

в гулких деревьях сьерры.

Бык застарелой распри

ринулся на барьеры.

Черные ангелы носят

воду, платки и светильни.

Тени ножей альбасетскпх

черные крылья скрестили.

Под гору катится мертвый

Хуан Антонио Монтилья.

В лиловых ирисах тело,

над левою бровью — гвоздика.

И крест огня осеняет

дорогу смертного крика.

Судья с отрядом жандармов

идет масличной долиной.

А кровь змеится и стонет

немою песней змеиной.

— Так повелось, сеньоры,

с первого дня творенья.

В Риме троих недочтутся

и четверых в Карфагене{134}.

Полная бреда смоковниц

и отголосков каленых,

заря без памяти пала

к ногам израненных конных.

И ангел черней печали

тела окропил росою.

Ангел с оливковым сердцем

и смоляною косою.

СОМНАМБУЛИЧЕСКИЙ РОМАНС

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Ночами, по грудь в тумане,

она у перил сидела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Любовь моя, цвет зеленый.

Лишь месяц цыганский выйдет,

весь мир с нее глаз не сводит —

и только она не видит.

Любовь моя, цвет зеленый.

Смолистая тень густеет.

Серебряный иней звездный

дорогу рассвету стелет.

Смоковница чистит ветер

наждачной своей листвою.

Гора одичалой кошкой

встает, ощетиня хвою.

Но кто придет? И откуда?

Навеки все опустело —

и снится горькое море

ее зеленому телу.

— Земляк, я отдать согласен

коня за ее изголовье,

за зеркало нож с насечкой

и сбрую за эту кровлю.

Земляк, я из дальней Кабры

иду, истекая кровью.

— Будь воля на то моя,

была бы и речь недолгой.

Да я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

— Земляк, на стальной кровати

с голландскою простынею

хочу умереть, как люди,

оплаканные роднею.

Не видишь ты эту рану

от горла и до ключицы?

— Все кровью пропахло, парень,

и кровью твоей сочится,

а грудь твоя в темных розах

и смертной полна истомой.

Но я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

— Так дай хотя бы подняться

к высоким этим перилам!

О дайте, дайте подняться

к зеленым этим перилам,

к перилам лунного света

над гулом моря унылым!

И поднялись они оба

к этим перилам зеленым.

И след остался кровавый.

И был от слез он соленым.

Фонарики тусклой жестью

блестели в рассветной рани.

И сотней стеклянных бубнов

был утренний сон изранен.

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

И вот уже два цыгана

стоят у перил железных.

Полынью, мятой и желчью

дохнуло с дальнего кряжа.

— Где же, земляк, она, — где же

горькая девушка наша?

Столько ночей дожидалась!

Столько ночей серебрило

темные косы, и тело,

и ледяные перила!

С поверхности водоема, качаясь,

она глядела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Баюкала зыбь цыганку,

и льдинка луны блестела.

И ночь была задушевной,

как тихий двор голубиный,

когда патруль полупьяный

вбежал, сорвав карабины…

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

ЦЫГАНКА-МОНАХИНЯ

Безмолвье мирта и мела.

И мальвы в травах ковровых.

Она левкой вышивает

на желтой ткани покрова.

Кружится свет семиперый

над серою сетью лампы.

Собор, как медведь цыганский,

ворчит, поднимая лапы.

А шьет она так красиво!

Склонясь над иглой в экстазе,

всю ткань бы она покрыла

цветами своих фантазий!

Какие банты магнолий

в росинках блесток стеклянных!

Как лег на складки покрова

узор луны и шафрана!

Пять апельсинов с кухни

дохнули прохладой винной.

Пять сладостных ран Христовых

из альмерийской долины.

В ее зрачках раздвоившись,

куда-то всадник проехал.

Тугую грудь колыхнуло

последним отзвуком эха.

И от далеких нагорий

с дымною мглой по ущельям

сжалось цыганское сердце,

полное медом и хмелем.

О, как равнина крутая

сотнею солнц заплескала!

О, как, сознанье туманя,

вздыбились реки и скалы!..

Но снова цветы на ткани,

и свет предвечерья кроткий

в шахматы с ветром играет

возле оконной решетки.

НЕВЕРНАЯ ЖЕНА

И в полночь на край долины

увел я жену чужую,

а думал — она невинна…

То было ночью Сант-Яго,

и, словно сговору рады,

в округе огни погасли

и замерцали цикады.

Я сонных грудей коснулся,

последний проулок минув,

и жарко они раскрылись

кистями ночных жасминов.

А юбки, шурша крахмалом,

в ушах у меня дрожали,

как шелковые завесы,

раскромсанные ножами.

Врастая в безлунный сумрак,

ворчали деревья глухо,

и дальним собачьим лаем

за нами гналась округа…

За голубой ежевикой

у тростникового плеса

я в белый песок впечатал

ее смоляные косы.

Я сдернул шелковый галстук.

Она наряд разбросала.

Я снял ремень с кобурою,

она — четыре корсажа.

Ее жасминная кожа

светилась жемчугом теплым,

нежнее лунного света,

когда скользит он по стеклам.

А бедра ее метались,

как пойманные форели,

то лунным холодом стыли,

то белым огнем горели.

И лучшей в мире дорогой

до первой утренней птицы

меня этой ночью мчала

атласная кобылица…

Тому, кто слывет мужчиной,

нескромничать не пристало,

и я повторять не стану

слова, что она шептала.

В песчинках и поцелуях

она ушла на рассвете.

Кинжалы трефовых лилий

вдогонку рубили ветер.

Я вел себя так, как должно,

цыган до смертного часа.

Я дал ей ларец на память

и больше не стал встречаться,

запомнив обман той ночи

у края речной долины, —

она ведь была замужней,

а мне клялась, что невинна.

РОМАНС О ЧЕРНОЙ ТОСКЕ

Петух зарю высекает,

Звеня кресалом каленым,

когда Соледад Монтойя

спускается вниз по склонам.

Желтая медь ее тела

пахнет конем и туманом.

Груди, черней наковален,

стонут напевом чеканным.

— Кого, Соледад, зовешь ты

и что тебе ночью надо?

— Зову я кого зовется, —

не ты мне вернешь утрату.

Искала я то, что ищут, —

себя и свою отраду.

— О Соледад, моя мука!

Ждет море коней строптивых,

и кто удила закусит —

погибнет в его обрывах.

— Не вспоминай о море!

Словно могила пустая,

стынут масличные земли,

черной тоской порастая.

— О Соледад, моя мука!

Что за тоска в этом пенье!

Плачешь ты соком лимона,

терпким от губ и терпенья.

— Что за тоска!.. Как шальная

бегу и бьюсь я о стены,

и плещут по полу косы,

змеясь от кухни к постели.

Тоска!.. Смолы я чернее

и черной тьмою одета.

О юбки мои кружевные!

О бедра мои — страстоцветы!

— Омойся росой зарянок,

малиновою водою,

и бедное свое сердце

смири, Соледад Монтойя…

Взлетают певчие реки

на крыльях неба и веток.

Рожденный день коронован

медовым тыквенным цветом.

Тоска цыганского сердца,

усни, сиротство изведав.

Тоска заглохших истоков

и позабытых рассветов…

САН-МИГЕЛЬ ГРАНАДА{135}

Склоны, и склоны, и склоны —

и на горах полусонных

мулы и тени от мулов,

грузные, словно подсолнух.

В вечных потемках ущелий

взгляд их теряется грустно.

Хрустом соленых рассветов

льются воздушные русла.

У белогривого неба

ртутные очи померкли,

дав холодеющей тени

успокоение смерти.

В холод закутались реки,

чтобы никто их не тронул.

Дикие голые реки,

склоны, и склоны, и склоны…

Вверху на башне старинной

в узорах дикого хмеля

гирляндой свеч опоясан

высокий стан Сан-Мигеля.

В окне своей голубятни

по знаку ночи совиной

ручной архангел рядится

в пернатый гнев соловьиный.

Дыша цветочным настоем,

в тоске по свежим полянам

эфеб трехтысячной ночи

поет в ковчеге стеклянном.

Танцует ночное море

поэму балконов лунных.

Сменила тростник на шепот

луна в золотых лагунах.

Девчонки, грызя орехи,

идут по камням нагретым.

Во мраке крупы купальщиц

подобны медным планетам.

Гуляет знать городская,

и дамы с грустною миной,

смуглея, бредят ночами

своей поры соловьиной.

И в час полуночной мессы,

слепой, лимонный и хилый,

мужчин и женщин с амвона

корит епископ Манилы.

Один Сан-Мигель на башне

покоится среди мрака,

унизанный зеркалами

и знаками зодиака, —

владыка нечетных чисел

и горних миров небесных

в берберском очарованье

заклятий и арабесок.

САН-РАФАЭЛЬ КОРДОВА

I

Смутно уходят упряжки

в край тишины тростниковой

мимо омытого влагой

римского торса нагого.

Гвадалквивирские волны

стелют их в зеркале плесов

меж гравированных листьев

и грозовых отголосков.

И возле старых повозок,

в ночи затерянных сиро,

поют, вышивая, дети

про вечную горечь мира.

Но Ко́рдове нет печали

до темных речных дурманов,

и как ни возводит сумрак

архитектуру туманов —

не скрыть ее ног точеных

нетленный и чистый мрамор.

И хрупким узором жести

дрожат лепестки флюгарок

на серой завесе бриза

поверх триумфальных арок.

И мост на десять ладов

толкует морские вести,

пока контрабанду вносят

по старой стене в предместья…

II

Одна лишь речная рыбка

иглой золотой сметала

Кордову ласковых плавней

с Кордовой строгих порталов.

Сбрасывают одежды

дети с бесстрастным видом,

тоненькие Мерлины,

ученики Товита{136},

они золотую рыбку

коварным вопросом бесят:

не краше ли цвет муската,

чем пляшущий полумесяц?

Но рыбка их заставляет,

туманя мрамор холодный,

перенимать равновесье

у одинокой колонны,

где сарацинский архангел,

блеснув чешуей доспеха,

когда-то в волнах гортанных

обрел колыбель и эхо…

Одна золотая рыбка

в руках у красавиц Ко́рдов:

Кордовы, зыблемой в водах,

и горней Кордовы гордой.

САН-ГАБРИЭЛЬ СЕВИЛЬЯ

I

Высокий и узкобедрый,

стройней тростников лагуны,

идет он, кутая тенью

глаза и грустные губы;

поют горячие вены

серебряною струною,

а кожа в ночи мерцает,

как яблоки под луною.

И туфли мерно роняют

в туманы лунных цветений

два такта грустных и кратких,

как траур облачной тени.

И нет ему в мире равных —

ни пальмы в песках кочевий,

ни короля на троне,

ни в небе звезды вечерней.

Когда над яшмовой грудью

лицо он клонит в моленье,

ночь на равнину выходит,

чтобы упасть на колени.

И недруга ив плакучих,

властители бликов лунных,

архангела Габриэля

в ночи заклинают струны.

— Когда в материнском лоне

зальется дитя слезами,

припомни, что этот бисер

цыгане тебе низали!

II

Анунсиасьо́н де лос Рейес

за городской стеною

встречает его, одета

лохмотьями и луною.

И с лилией и улыбкой

пред нею в поклоне плавном

предстал Габриэль-архангел,

Хиральды{137} прекрасный правнук.

Таинственные цикады

по бисеру замерцали.

А звезды по небосклону

рассыпались бубенцами.

— О Сан-Габриэль, к порогу

меня пригвоздило счастьем!

Сиянье твое жасмином

скользит по моим запястьям.

— С миром, Анунсиасьон,

о смуглое чудо света!

Дитя у тебя родится

прекрасней ночного ветра.

— Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Заткать бы мне твое ложе

гвоздикой и горицветом!

— С миром, Анунсиасьон,

звезда под бедным нарядом!

Найдешь ты в груди сыновней

три раны с родинкой рядом.

— Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Как ноет под левой грудью,

теплом молока согретой!

— С миром, Анунсиасьон,

о мать десяти династий!

Кто встретил твой взор горючий,

его позабыть не властен.

Запело дитя во чреве

у матери изумленной.

Дрожит в голосочке песня

миндалинкою зеленой.

Архангел восходит в небо

ступенями сонных улиц…

А звезды на небосклоне

в бессмертники обернулись.

КАК СХВАТИЛИ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО НА СЕВИЛЬСКОЙ ДОРОГЕ

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо сын горделивый,

в Севилью смотреть корриду

шагает с веткою ивы.

Смуглее луны зеленой,

шагает, высок и тонок.

Блестят над глазами кольца

его кудрей вороненых.

Лимонов на полдороге

нарезал он в час привала

и долго бросал их в воду,

пока золотой не стала.

И где-то на полдороге,

под тополем на излуке,

ему впятером жандармы

назад заломили руки.

Медленно день уходит

поступью матадора

и плавным плащом заката

обводит моря и долы.

Тревожно чуют оливы

вечерний бег Козерога,

а конный ветер несется

в туман свинцовых отрогов.

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо сын горделивый,

среди пяти треуголок

шагает без ветки ивы…

Антоньо! И это ты?

Да будь ты цыган на деле,

здесь пять бы ручьев багряных,

стекая с ножа, запели!

И ты еще сын Камборьо?

Подкинут ты в колыбели!

Один на один со смертью,

бывало, в горах сходились.

Да вывелись те цыгане!

И пылью ножи покрылись…

Открылся засов тюремный,

едва только девять било.

А пятеро конвоиров

вином подкрепили силы.

Закрылся засов тюремный,

едва только девять било…

А небо в ночи сверкало,

как круп вороной кобылы!

СМЕРТЬ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО

Замер за Гвадалквивиром

смертью исторгнутый зов.

Взмыл окровавленный голос

в вихре ее голосов.

Рвался он раненым вепрем,

бился у ног на песке,

взмыленным телом дельфина

взвился в последнем броске;

вражеской кровью омыл он

свой кармазинный платок.

Но было ножей четыре,

и выстоять он не мог.

И той порой, когда звезды

ночную воду сверлят,

когда плащи-горицветы

во сне дурманят телят,

древнего голоса смерти

замер последний раскат.

Антоньо Торрес Эредья,

прядь — вороненый виток,

зеленолунная смуглость,

голоса алый цветок!

Кто ж напоил твоею кровью

гвадалквивирский песок?

— Четверо братьев Эредья

мне приходились сродни.

То, что другому прощалось,

мне не простили они —

и туфли цвета коринки,

и то, что кольца носил,

а плоть мою на оливках

с жасмином бог замесил.

— Ай, Антоньито Камборьо,

лишь королеве под стать!

Вспомни Пречистую деву —

время пришло умирать.

— Ай, Федерико Гарсиа,

оповести патрули!

Я, как подрезанный колос,

больше не встану с земли.

Четыре багряных раны —

и профиль как изо льда.

Живая медаль, которой

уже не отлить никогда.

С земли на бархат подушки

его кладет серафим.

И смуглых ангелов руки

зажгли светильник над ним.

И в час, когда четверо братьев

вернулись в город родной,

смертное эхо затихло

гвадалквивирской волной.

ПОГИБШИЙ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ

— Что там горит на террасе,

так высоко и багрово?

— Сынок, одиннадцать било,

пора задвинуть засовы.

— Четыре огня все ярче —

и глаз отвести нет мочи.

— Наверно, медную утварь

там чистят до поздней ночи.

Луна, чесночная долька,

тускнея от смертной боли,

роняла желтые кудри

на желтые колокольни.

По улицам кралась полночь,

стучась у закрытых ставней,

а следом за ней собаки

гнались стоголосой стаей,

и винный янтарный запах

на темных террасах таял.

Сырая осока ветра

и старческий шепот тени

под ветхой аркою ночи

будили гул запустенья.

Уснули волы и розы.

И только в оконной створке

четыре луча взывали,

как гневный святой Георгий.

Грустили невесты-травы,

а кровь застывала коркой,

как сорванный мак, засохшей,

как юные бедра, горькой.

Рыдали седые реки,

в туманные горы глядя,

и в замерший миг вплетали

обрывки имен и прядей.

А ночь квадратной и белой

была от стен и балконов.

Цыгане и серафимы

коснулись аккордеонов.

— Если умру я, мама,

будут ли знать про это?

Синие телеграммы

ты разошли по свету!..

Семь воплей, семь ран багряных,

семь диких маков махровых

разбили тусклые луны

в залитых мраком альковах.

И зыбью рук отсеченных,

венков и спутанных прядей

бог знает где отозвалось

глухое море проклятий.

И в двери ворвалось небо

лесным рокотаньем дали.

А в ночь с галерей высоких

четыре луча взывали.

РОМАНС ОБРЕЧЕННОГО

Как сиро все и устало!

Два конских ока огромных

и два зрачка моих малых

ни в даль земную не смотрят,

ни в те края, где на челнах

уплывший сон поднимает

тринадцать вымпелов черных.

Мои бессонные слуги,

они все смотрят с тоскою

на север скал и металлов,

где призрак мой над рекою

колоду карт ледяную

тасует мертвой рукою…

Тугие волы речные

в осоке и остролистах

бодали мальчишек, плывших

на лунах рогов волнистых.

А молоточки пели

сомнамбулическим звоном,

что едет бессонный всадник

верхом на коне бессонном.

Двадцать шестого июня

судьи прислали бумагу.

Двадцать шестого июня

сказано было Амарго:

— Можешь срубить олеандры

за ворота́ми своими.

Крест начерти на пороге

и напиши свое имя.

Взойдет над тобой цикута

и семя крапивы злое,

и в ноги сырая известь

вонзит иглу за иглою.

И будет то черной ночью

в магнитных горах высоких,

где только волы речные

пасутся в ночной осоке.

Учись же скрещивать руки,

готовь лампаду и ладан

и пей этот горный ветер,

холодный от скал и кладов.

Два месяца тебе сроку

до погребальных обрядов.

Мерцающий млечный меч

Сант-Яго из ножен вынул.

Прогнулось ночное небо,

глухой тишиною хлынув.

Двадцать шестого июня

глаза он открыл — и снова

закрыл их, уже навеки,

августа двадцать шестого…

Люди сходились на площадь,

где у стены на каменья

сбросил усталый Амарго

груз одинокого бденья.

И, как обрывок латыни,

прямоугольной и точной,

уравновешивал смерть край

простыни непорочной.

РОМАНС ОБ ИСПАНСКОЙ ЖАНДАРМЕРИИ

Их кони черным-черны,

и черен их шаг печатный.

На крыльях плащей чернильных

блестят восковые пятна.

Надежен свинцовый череп —

заплакать жандарм не может;

въезжают, стянув ремнями

сердца из лаковой кожи.

Полуночны и горбаты,

несут они за плечами

песчаные смерчи страха,

клейкую мглу молчанья.

От них никуда не деться —

скачут, тая в глубинах

тусклые зодиаки

призрачных карабинов.

О звонкий цыганский город!

Ты флагами весь увешан.

Желтеют луна и тыква,

играет настой черешен.

И кто увидал однажды —

забудет тебя едва ли,

город имбирных башен,

мускуса и печали!

Ночи, колдующей ночи

синие сумерки пали.

В маленьких кузнях цыгане

солнца и стрелы ковали.

Плакал у каждой двери

израненный конь буланый.

В Хересе-де-ла-Фронтера

петух запевал стеклянный.

А ветер, горячий и голый,

крался, таясь у обочин,

в сумрак, серебряный сумрак

ночи, колдующей ночи.

Иосиф с девой Марией

к цыганам спешат в печали —

они свои кастаньеты

на полпути потеряли.

Мария в бусах миндальных,

как дочь алькальда, нарядна;

плывет воскресное платье,

блестя фольгой шоколадной.

Иосиф машет рукою,

откинув плащ златотканый,

а следом — Педро Домек{138}

и три восточных султана.

На кровле грезящий месяц

дремотным аистом замер.

Взлетели огни и флаги

над сонными флюгерами.

В глубинах зеркал старинных

рыдают плясуньи-тени.

В Хересе-де-ла-Фронтера —

полуночь, роса и пенье.

О звонкий цыганский город!

Ты флагами весь украшен…

Гаси зеленые окна —

все ближе черные стражи!

Забыть ли тебя, мой город!

В тоске о морской прохладе

ты спишь, разметав по камню

не знавшие гребня пряди…

Они въезжают попарно —

а город поет и пляшет.

Бессмертников мертвый шорох

врывается в патронташи.

Они въезжают попарно,

спеша, как черные вести.

И связками шпор звенящих

мерещатся им созвездья.

А город, чуждый тревогам,

тасует двери предместий…

Верхами сорок жандармов

въезжают в говор и песни.

Часы застыли на башне

под зорким оком жандармским.

Столетний коньяк в бутылках

прикинулся льдом январским.

Застигнутый криком флюгер

забился, слетая с петель.

Зарубленный свистом сабель,

упал под копыта ветер.

Снуют старухи цыганки

в ущельях мрака и света,

мелькают сонные пряди,

мерцают медью монеты.

А крылья плащей зловещих

вдогонку летят тенями,

и ножницы черных вихрей

смыкаются за конями…

У Вифлеемских ворот{139}

сгрудились люди и кони.

Над мертвой простер Иосиф

израненные ладони.

А ночь полна карабинов,

и воздух рвется струною.

Детей Пречистая Дева

врачует звездной слюною.

И снова скачут жандармы,

кострами ночь засевая,

и бьется в пламени сказка,

прекрасная и нагая.

У юной Росы Камборьо

клинком отрублены груди,

они на отчем пороге

стоят на бронзовом блюде.

Плясуньи, развеяв косы,

бегут, как от волчьей стаи,

и розы пороховые

на улицах расцветают…

Когда же пластами пашни

легла черепица кровель,

заря, склонясь, осенила

холодный каменный профиль…

О мой цыганский город!

Прочь жандармерия скачет

черным туннелем молчанья,

а ты — пожаром охвачен.

Забыть ли тебя, мой город!

В глазах у меня отныне

пусть ищут твой дальний отсвет.

Игру луны и пустыни.

ТРИ ИСТОРИЧЕСКИХ РОМАНСА

Мучения святой Олайи{140}

ПАНОРАМА МЕРИДЫ

На улице конь играет,

и по ветру бьется грива.

Зевают и кости мечут

седые солдаты Рима.

Ломает гора Минервы

иссохшие пальцы тиса.

Вода взлетит над обрывом —

и вниз, как мертвая птица.

Рваные ноздри созвездий

на небосводе безглазом

ждут только трещин рассвета,

чтоб расколоться разом.

Брань набухает кровью.

Вспугнутый конь процокал.

Девичий стон разбился

брызгами алых стекол.

Свищет точильный камень,

и рвется огонь из горна.

Быки наковален стонут,

сгибая металл упорно.

И Ме́риду день венчает

короной из роя и терна.

КАЗНЬ

Взбегает нагая зелень

ступеньками зыбкой влаги.

Велит приготовить консул

поднос для грудей Олайи.

Жгутом зеленые вены

сплелись в отчаянном вздохе.

В веревках забилось тело,

как птица в чертополохе.

И пальцы рук отсеченных

еще царапают плиты,

словно пытаясь сложиться

в жалкий обрубок молитвы,

а из багровых отверстий,

где прежде груди белели,

видны два крохотных неба

и струйка млечной капели.

И кровь ветвится по телу,

а пламя водит ланцетом,

срезая влажные ветви

на каждом деревце этом, —

словно в строю серолицем,

в сухо бряцающих латах,

желтые центурионы

шествуют мимо распятых…

Бушуют темные страсти,

и консул поступью гордой

поднос с обугленной грудью

проносит перед когортой.

ГЛОРИЯ{141}

Снег оседает волнисто.

С дерева виснет Олайя.

Инистый ветер чернеет,

уголь лица овевая.

Полночь в упругих отливах.

Шею Олайя склонила.

Наземь чернильницы зданий

льют равнодушно чернила.

Черной толпой манекены

заполонили навеки

белое поле и ноют

болью немого калеки.

Снежные хлопья редеют.

Снежно белеет Олайя.

Конницей стелется никель,

пику за пикой вонзая.

Светится чаша Грааля

на небесах обожженных,

над соловьями в дубравах

и голосами в затонах.

Стеклами брызнули краски.

Белая в белом Олайя.

Ангелы реют над нею

и повторяют: — Святая…

Небылица о доне Педро и его коне

Романс с размытым текстом

Едет верхом дон Педро

вниз по траве пригорка.

Ай, по траве пригорка

едет и плачет горько!

Не подобрав поводья,

бог весть о чем тоскуя,

едет искать по свету

хлеба и поцелуя.

Ставни, скрипя вдогонку,

спрашивают у ветра,

что за печаль такая

в сердце у дона Педро…

На дно затоки

уплыли строки.

А по затоке

плывет, играя,

луна —

и с высот небесных

завидует ей вторая.

Мальчик

с песчаной стрелки

смотрит на них и просит:

— Полночь, ударь в тарелки!

…Вот незнакомый город

видит вдали дон Педро.

Весь золотой тот город,

справа и слева кедры.

Не Вифлеем ли? Веет

мятой и розмарином.

Тает туман на кровлях.

И к воротам старинным

цокает конь по плитам,

гулким, как тамбурины.

Старец и две служанки

молча открыли двери.

«Нет», — уверяет тополь,

а соловей не верит…

Под водою

строки плывут чередою.

Гребень воды качает

россыпи звезд и чаек.

Сна не тревожит ветер

гулом гитарной деки.

Только тростник и помнит

то, что уносят реки.

…Старец и две служанки,

взяв золотые свечи,

к белым камням могильным

молча пошли под вечер.

Бедного дона Педро

спутник по жизни бранной,

конь непробудно спящий

замер в тени шафранной.

Темный вечерний голос

плыл по речной излуке.

Рог расколол со звоном

единорог разлуки.

Вспыхнул далекий город,

рухнул, горящий.

Плача побрел изгнанник,

точно незрячий.

Подняли звезды

вьюгу.

Правьте, матросы,

к югу…

Под водою

слова застыли.

Голоса затерялись в иле.

И среди ледяных соцветий —

ай! — дон Педро лягушек тешит,

позабытый всеми на свете.

Фамарь и Амнон{142}

Луна отраженья ищет,

напрасно кружа по свету, —

лишь пепел пожаров сеют

тигриные вздохи лета.

Как нервы, натянут воздух,

подобный ожогу плети,

и блеянье шерстяное

колышет курчавый ветер.

Пустыня к небу взывает

рубцами плеч оголенных,

от белых звезд содрогаясь,

как от иголок каленых.

Ночами снится Фамари,

что в горле — певчие птицы,

и снятся льдистые бубны

и звуки лунной цевницы.

И гибким пальмовым ветром

встает нагая при звездах,

моля, чтоб жаркое тело

осыпал инеем воздух.

На плоской кровле дворцовой

поет под небом пустыни.

И десять горлинок снежных

в ногах царевны застыли.

И наяву перед нею

вырос Амнон на ступени,

смоль бороды задрожала,

пеною чресла вскипели.

Из-за решетки глядит он

полными жути глазами.

Стоном стрелы на излете

вздох на губах ее замер…

А он, худыми руками

обняв железные прутья,

в луну впивается взглядом

и видит сестрины груди.

В четвертом часу под утро

в постель он лег, обессилев,

пустые стены терзая

глазами, полными крыльев.

Тяжелый рассвет хоронит

под бурым песком селенья —

на миг приоткроет розу,

на миг процветет сиренью.

Колодцев тугие вены

в кувшины сливают эхо.

В изгибах корней замшелых

шипит, извиваясь, эфа.

Амнон на кровати стонет,

затихнет на миг — и снова

спаленное бредом тело

обвито плющом озноба.

Фамарь голубою тенью,

в немой тишине немая,

вошла — голубей, чем вена,

тиха, как туман Дуная.

— Фамарь, зарей незакатной

сожги мне грешные очи!

Моею кровью горючей

твой белый шелк оторочен.

— Оставь, оставь меня, брат мой,

и плеч губами не мучай —

как будто осы и слезы

роятся стайкою жгучей!

— Фамарь, концы твоих пальцев,

как завязь розы, упруги,

а в пене грудей высоких

две рыбки просятся в руки…

Сто царских коней взбесились —

качнулась земля от гула.

Лозинку под ливнем солнца

до самой земли пригнуло.

Рука впивается в косы,

шуршит изодранной тканью.

И струйки теплым кораллом

текут по желтому камню.

О, как от дикого крика

все на земле задрожало.

Как над сумятицей туник

заполыхали кинжалы.

Мрачных невольников тени

по двору мечутся немо.

Поршнями медные бедра

ходят под замершим небом.

А над Фамарью цыганки,

простоволосы и босы,

еле дыша, собирают

капли растерзанной розы.

Простыни в запертых спальнях

метит кровавая мета.

Светятся рыбы и грозди —

влажные всплески рассвета.

Насильник от царской кары

уходит верхом на муле.

Напрасно вдогонку стрелы

нубийцы со стен метнули.

Забили в четыре эха

подков голубые луны.

И ножницы взял Давид —

и срезал на арфе струны.

Из книги «ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ» (1929–1930){143}

ВОЗВРАЩЕНИЕ С ПРОГУЛКИ Перевод С. Гончаренко

Я в этом городе раздавлен небесами.

И здесь, на улицах с повадками змеи,

где ввысь растет кристаллом косный камень,

пусть отрастают волосы мои.

Немое дерево с культями чахлых веток,

ребенок, бледный белизной яйца,

лохмотья луж на башмаках, и этот

беззвучный вопль разбитого лица,

тоска, сжимающая душу обручами,

и мотылек в чернильнице моей…

И, сотню лиц сменивший за́ сто дней, —

я сам, раздавленный чужими небесами.

НРАВ И РАЙ НЕГРОВ Перевод А. Гелескула

Ненавистны им птичьи тени

в белой наледи щек холеных

и раздоры огня и ветра

в облицованных льдом салонах.

Ненавистны платки прощаний,

лук без цели и звук без эха

и запрятанные колючки

в алой мякоти злачного смеха.

Их манит синева безлюдий,

колокольная поступь бычья,

и прилива кривая пляска,

и лукавой луны обличья.

Тайновидцы следов и соков,

сетью искр они будят болота

и хмелеют от горькой прохлады

своего первобытного пота.

Ибо там, в синеве хрустящей

без червей и следов лошадиных,

где над яйцами страуса стелется вечность

и колышется танец дождинок,

в синеве изначальной,

где ночь не боится рассвета,

где походкой сомнамбул верблюды туманов

бегут от нагого кочевника-ветра,

там, где сладко траве над тугими телами стелиться,

где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая

и под связками раковин меркнут усопшие лица, —

разверзается танец, из мертвого пепла вставая.

СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА Перевод А. Гелескула

Если это не птицы,

покрытые гарью,

если это не стоны, громящие окна свадьбы,

тогда это, верно, хрупкие дети ветра,

которые свежей кровью поят заскорузлый мрак.

Нет, это не птицы,

потому что мгновенье — и птицы станут волами;

это могут быть камни, белые в полнолунье,

и всегда — это дети, истекшие кровью

до того, как судья приподнимет завесу.

Все знают боль, которая дружит со смертью,

но боль настоящая не обитает в душах,

и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни,

и в этих задымленных кубах.

Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться,

это крохотный, вечно горящий ожог

в безвинных глазах неизвестных миров.

Забытые платья так давят на плечи,

что небо порой их сгоняет в шершавое стадо.

А умершие от родов узнают перед смертью,

что каждый звук — это камень и каждый след —

это сердце.

Мы забываем, что есть у мысли задворки,

где заживо съеден философ червями и сбродом.

Но слабоумные дети отыскивают по кухням

маленьких ласточек на костылях,

обученных слову «любовь».

Нет, это не птицы.

Птицы не воплощают мутный озноб болота.

И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно,

не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете.

Это воздушный взрыватель —

и весь мир в нас становится болью,

это атом живого пространства,

созвучного скорости света,

это смутная лесенка, где облака отдыхают

от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови.

Сколько искал я

этот ожог, никому не дающий заснуть,

а находил лишь матросов, распятых на парапете,

и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.

А настоящая боль оставалась где-то,

где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь,

на пустошах неба, чуждого статуям древних

и пламенной дружбе вулканов.

Нет и в голосе боли. Слышны только зубы,

но зубы затихнут, разъединенные крепом.

Нет в голосе боли. И только земля остается.

Земля, где всегда есть двери,

открытые в рай плодов.

РОЖДЕСТВО Перевод А. Гелескула

Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке

льнут седые овчарки кудлатой метели.

Восковое дитя с камышовой подстилки

протянуло ладонь стебельком иммортели.

Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных.

Рассекли небеса две кровавых полоски.

Чрево беса разверзлось — и в зимних долинах

студенистой медузой дрожат отголоски.

Запевает по-волчьи зеленое пламя,

у костров муравьиное утро теснится.

Сновиденья луны шелестят веерами,

и живому быку изрешеченный снится.

Три слезы на лице у Младенца застыли.

В сене видит Иосиф три терния медных.

И плывет над пеленками эхо пустыни,

гул оборванных арф и молений предсмертных.

А рождественский снег по Манхеттену веет

над готической скорбью, подделанной грубо.

И насупленный Лютер{144} ведет по Бродвею

слабоумных святош и хохлатых керубов{145}.

ЗАРЯ Перевод А. Гелескула

У зари над Нью-Йорком

четыре ослизлых опоры

и вороньи ветра,

бередящие затхлую воду.

У зари над Нью-Йорком

ступени безвыходных лестниц,

где в пыли она ищет

печальный рисунок фиалки.

Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит —

немыслимо завтра и некуда деться надежде.

Голодные деньги порой прошумят над бульваром,

спеша расклевать позабытого в парке ребенка.

И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом,

что рая не будет и крохи любви не насытят,

что снова смыкается тина законов и чисел,

трясина бесцветной игры и бесплодного пота.

Рассвет умирает, глухой от кандального лязга,

в содоме заносчивых знаний, отринувших землю.

И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди,

как будто прибитые к суше кровавым потопом.

КОРОВА Перевод А. Гелескула

Забили на рассвете.

Кровь из ноздрей текла по небосклону,

а по рогам ручьи вились и ветви.

На рот ее пчелиный

слюна свисала длинными усами.

И белый вой раскачивал долины.

В румянце дня и в пастбищном бальзаме

шли мертвые коровы и живые,

мыча с полузакрытыми глазами.

Мыча траве багровой

и парню, наточившему наваху,

что пробил час обгладывать корову.

Уже бледнели звезды

и жилы под ножами.

А в воздухе копыта все дрожали.

Чтобы луна узнала

и знали ночи желтые отроги:

ушла корова, сгинув по дороге.

Мыча о милосердье,

ушла на свалку смерзшегося неба,

где пьяницы закусывают смертью.

ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ (Гранада и Ньюбург) Перевод А. Гелескула

Статуи глаз боятся с их чернотой могильной,

но замогильней воды, которым не выйти к морю.

Не выйти к морю.

Бежали по стенам люди,

ломая тростник рыболовов.

Скорее! Сюда! Спешите! И булькали

в тине звезды.

…не выйти к морю.

Падая в мою память — капля, звезда, омега, —

все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза.

…не выйти к морю.

И никто тебе в сумраке не подарит ни далей

без границ заостренных, ни алмазного завтра.

…не выйти к морю.

В пору, когда тоскуют о тишине подушек,

сердце твое немое бьется в оправе перстня.

…не выйти к морю.

Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле,

шедшей на бой с корнями за роковым сиротством.

…не выйти к морю.

Уже бегут по откосу! Всплыви,

привстань над водою!

И каждый блик на запястье

стальным звеном обовьется!

…не выйти к морю.

Но тянешь ты в глубь колодца

повитые мхом ручонки,

негаданная русалка в неведенье непорочном.

…не выйти к морю.

Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте

и слышит, как тяжко дышат

ее бесструнные скрипки,

вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых,

которой не выйти к морю.

МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА Перевод А. Гелескула

Сбиться с дороги —

это слиться с метелью,

а слиться с метелью —

это двадцать столетий пасти могильные травы.

Сбиться с дороги —

это встретиться с женщиной,

которая режет по два петуха в секунду

и не боится света,

а свет — петушиного крика,

задушенного метелью.

А когда метель задохнется —

пробудится южный ветер,

но и ветры стонов не слышат —

и поэтому снова пасти нам могильные травы.

Я видел, как два колоска воскового цвета,

мертвые, хоронили гряду вулканов,

и видел, как два обезумевших ребенка

отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.

И я знаю, что два — не число

и числом не станет,

это только тоска вдвоем со своею тенью,

это только гитара, где любовь хоронит надежду,

это две бесконечности, недоступные

друг для друга,

и еще это стены мертвых

и напрасная боль воскрешенья.

Цифра два ненавистна мертвым,

но она баюкает женщин,

и они пугаются света,

а свет — петушиного крика,

петухам же в метели не спится,

и поэтому вечно пасти нам могильные травы.

НОКТЮРН ПУСТОТЫ Перевод А. Гелескула

Чтобы знал я, что все невозвратно,

чтоб сорвал с пустоты одеянье,

дай, любовь моя, дай мне перчатку,

где лунные пятна,

ту, что ты потеряла в бурьяне!

Только ветер исторгнет улитку,

у слона погребенную в легких,

только ветер червей заморозит

в сердцевине рассветов и яблок.

Проплывают бесстрастные лица

под коротеньким ропотом дерна,

и смутней мандолины и сердца

надрывается грудь лягушонка.

Над безжизненной площадью в лавке

голова замычала коровья,

и в тоске по змеиным извивам

раскололись кристальные грани.

Чтобы знал я, что все пролетело,

сохрани мне твой мир пустотелый!

Небо слег и классической грусти.

Чтобы знал я, что все пролетело!

Там, любовь моя, в сумерках тела, —

сколько там поездов под откосом,

сколько мумий с живыми руками,

сколько неба, любовь, сколько неба!

Камнем в омут и криком заглохшим

покидает любовь свою рану.

Стоит нам этой раны коснуться,

на других она брызнет цветами!

Чтобы знал я, что все миновало,

чтобы всюду зияли провалы,

протяни твои руки из лавра!

Чтобы знал я, что все миновало.

Сквозь тебя, сквозь меня

катит волны свои пустота,

на заре проступая прожилками крови,

мертвой гипсовой маской, в которой застыла

мгновенная мука пронзенной луны.

Посмотри, как хоронится все в пустоту.

И покинутый пес, и огрызки от яблок.

Посмотри, как тосклив ископаемый мир,

не нашедший следа своих первых рыданий.

На кровати я слушал, как шепчутся нити, —

и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю.

Муравьенок исчезнет — и в мире пустеет,

но уходишь ты, плача моими глазами.

Не в глазах моих, нет, —

ты сейчас на помосте

и в четыре реки оплетаешь запястья

в балагане химер, где цепная луна

на глазах детворы пожирает матроса.

Чтобы знал я, что нет возврата,

недотрога моя и утрата,

не дари мне на память пустыни —

все и так пустотою разъято!

Горе мне, и тебе, и ветрам!

Ибо нет и не будет возврата.

РУИНА Перевод А. Гелескула

Зов без ответа.

Бродячий узник собственного тела.

Таким был облик ветра.

Луна над головою

внезапно превратилась в конский череп,

и воздух вызрел черною айвою.

В пустой оконной раме

рассыпала свои бичи и звезды

борьба воды с песками.

И видел я, как травы шли на приступ,

и бросил им ягненка — и ягненок

заплакал на зубах у стрелолиста.

Взъерошивая перья и скорлупки,

внутри повисшей капли

кружился прах растерзанной голубки.

И, не меняя цвета,

отары туч лениво наблюдали

единоборство камня и рассвета.

А травы шли. Все ближе и все ближе.

Любовь моя, они вспороли небо

и, как ножи, царапают по крыше.

Любимая, дай руки! Мы в осаде.

По рваному стеклу разбитых окон

кровь разметала слипшиеся пряди.

Одни лишь мы, любовь моя, остались.

Отдай же свой скелет на волю ветра.

Одни лишь мы, любовь моя, остались.

На волю ветра, сирый мой ребенок!

Найдем, любовь, найдем, пока не поздно,

хоть тени наших лиц непогребенных!

ЗЕМЛЯ И ЛУНА Перевод А. Гелескула

Я остаюсь с голубым человечком,

который ворует у ласточек яйца.

Я остаюсь с полуголым ребенком

под каблуками бруклинских пьяниц.

С теми, кто молча уходит под арки,

с веточкой вен, разгибающей пальцы.

Земля единственная. Земля.

Земля для скатерти окрыленной,

для замутненных зрачков тумана,

для свежих ран и для влажных мыслей.

Земля для всего, что ее покидает.

Не разметенный по ветру пепел,

не губы мертвых в корнях деревьев.

Земля нагая в тоске по небу

и стаи китов за ее спиною.

Земля беспечальна, она плывет бестревожно,

я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки.

Живи, земля моей крови!

Как папоротник, ты пляшешь

и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.

Я остаюсь с этой женщиной снежной,

в которой девственный мох догорает,

я остаюсь с этой бруклинской пьянью,

с голым ребенком под каблуками.

Я остаюсь с растерзанным следом

неторопливой трапезы волчьей.

Но катится с лестниц низринутая луна,

и города возводит из голубого талька,

заполоняет пустошь мраморными ногами

и оставляет под стульями белые хлопья смеха.

О Диана, Диана, о пустая Диана!

Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы.

За беглой любовью — долгая проба смерти,

и никогда — твое тело, неуязвимое в беге.

Это земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю.

Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы.

Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет,

и башня отверстой крови с обугленными руками.

А луна поднималась и снова падала с лестниц,

засыпая глазницы своей восковой чечевицей,

серебристыми метлами била детей на причале

и стирала мой облик, уже на границе пространств.

НЬЮ-ЙОРК (Описание и обвинение) Перевод Инны Тыняновой

Если они умножают —

то умножают капли крови животных.

Если они делят —

то делят капли крови людей.

Если они складывают —

то складывают реки крови.

Эти реки бегут с песней

по спальням далеких окраин

и, превращаясь в цемент,

серебро или ветер,

вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка.

Существуют горы, я знаю.

И телескопы, чтоб смотреть в небо.

Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо.

Я приехал, чтоб видеть кровь,

текущую по приводным ремням,

кипящую вместе с водой у плотин.

Каждый день убивают в Нью-Йорке

три миллиона уток,

пять миллионов свиней,

две тысячи голубок — любимое блюдо

этого бьющегося в агонии города,

миллион коров,

миллион баранов

и миллион петухов звонких,

что по утрам раскалывают небо песней.

Лучше, нож наточив, мчаться,

забыв обо всем, в охоте дикой,

бросая любимых собак под зубы зверя,

чем видеть, как на рассвете

ползут по Нью-Йорку

бесконечные обозы молока,

бесконечные обозы крови,

обозы роз, разорванных в клочья

фабрикантами парфюмерных фабрик.

Утки и голуби,

бараны и свиньи

льют свою кровь по каплям,

чтоб капли можно было умножать.

И мычанье тощих коров,

из которых выжаты все соки,

наполняет ужасом долину,

где Гудзон упивается маслом нефти.

Я обвиняю всех,

кто забыл о другой половине мира,

неискупимой и неискупленной,

воздвигающей цементные громады

мышцами своих сердец,

биение которых пробьет стены

в час последнего суда.

Я плюю вам в лицо.

И та половина мира слышит меня,

поедая свой хлеб, распевая песни,

с душою чистой,

как у маленьких нищих,

роющих прутиком кучи отбросов,

где гниют крылья мух.

Это не ад, это улица.

Это не смерть, это фруктовая лавка.

Я вижу необозримые миры

в сломанной лапке котенка,

раздавленного вашим блестящим авто,

я слышу, как червь сосет сердце

маленьких девочек голодных.

Это кипенье, броженье, дрожанье земное.

Это сама земля плывет

сквозь конторские цифры.

Что прикажете делать?

Подкрашивать эту картину?

Воспевать любовь, забыв,

что вы ее превратили

в фотографии желтые, доски гробов

и плевки чахотки?

Нет, нет, нет! Я обвиняю!

Я обвиняю проклятье

пустых контор с закрытыми дверями,

где не слышна агония страданья,

куда не проникает воздух леса!

Я себя отдаю охотно

на съеденье тощим коровам,

что оглашают мычаньем долину,

где Гудзон упивается маслом нефти.

МАЛЕНЬКИЙ ВЕНСКИЙ ВАЛЬС Перевод А. Гелескула

Десять девушек едут Веной.

Плачет смерть на груди гуляки.

Есть там лес голубиных чучел

и заря в антикварном мраке.

Есть там залы, где сотни окон

и за ними деревьев купы…

О, возьми этот вальс,

этот вальс, закусивший губы.

Этот вальс, этот вальс,

полный смерти, мольбы и вина,

где шелками играет волна.

Я люблю, я люблю, я люблю,

я люблю тебя там, на луне,

п с увядшею книгой в окне,

и в укромном гнезде маргаритки,

и в том танце, что снится улитке…

Так порадуй теплом

этот вальс с перебитым крылом.

Есть три зеркала в венском зале,

где губам твоим вторят дали.

Смерть играет на клавесине

и танцующих красит синим

и на слезы наводит глянец.

А над городом — тени пьяниц…

О, возьми этот вальс,

на руках умирающий танец.

Я люблю, я люблю, мое чудо,

я люблю тебя вечно и всюду,

и на крыше, где детство мне снится,

и когда ты поднимешь ресницы,

а за ними, в серебряной стуже, —

старой Венгрии звезды пастушьи

и ягнята и лилии льда…

О, возьми этот вальс,

этот вальс «Я люблю навсегда».

Я с тобой танцевать буду в Вене

в карнавальном наряде реки —

в домино из воды и тени.

Как темны мои тростники!..

А потом прощальною данью

я оставлю эхо дыханья

в фотографиях и флюгерах,

поцелуи сложу перед дверью —

и волнам твоей поступи вверю

ленты вальса, скрипку и прах.

ВАЛЬС НА ВЕТВЯХ Перевод А. Гелескула

Раз,

и два,

и три —

листья мелькнули в окне.

Рыбка плывет по луне.

Не спит река,

но века

море поет во сне.

Лес

отпевает принцесс,

Мгла ему свечи зажгла.

Вторит монашка в дупле.

Девочка ждет на ветле.

Звякнула шишками ель,

ищет пернатую трель.

Но кровью истек соловей

в певчей печали своей.

И все печальнее мне,

потому что и раз,

и два,

и три

листья проплыли в окне.

И скрипач с головой из стекла,

и картонная скрипка, и мгла,

и свеченье снегов и седин

с целым миром

один на один.

Тени мертвых и мрамор немой!

Муравейник рассвета зимой!

Где-то молится лес,

отпевая принцесс,

где-то мед на цветке.

Лягушата в реке.

Приближается сумрак

в лавровом венке.

Станет небо для ветра

высоким плетнем,

и гонимые ветки

запляшут на нем

по одной

над луной,

и вдвоем

над ручьем,

и втроем, и по-прежнему врозь,

чтобы мрамору крепче спалось.

СОН КУБИНСКИХ НЕГРОВ{146} Перевод А. Гелескула

Если ночь будет лунной,

поеду в Сантьяго-де-Куба,

поеду в Сантьяго.

Запрягу вороные буруны

и поеду в Сантьяго.

Заколышется лунное пламя.

Поеду в Сантьяго.

Когда пальмы замрут журавлями,

поеду в Сантьяго.

Когда станет медузой коряга,

поеду в Сантьяго.

Поеду в Сантьяго

с Фонсекою рыжеволосым.

Поеду в Сантьяго.

К Ромео, Джульетте и розам

поеду в Сантьяго.

О, Куба! О, ритмы сухого гороха!

Поеду в Сантьяго.

О, гибкое пламя, зеленая кроха!

Поеду в Сантьяго.

Кайманы. Табак. Тростниковые струны.

Поеду в Сантьяго.

Ведь я говорил, что поеду в Сантьяго —

запрягу вороные буруны

и поеду в Сантьяго.

Шпоры бриза и рома.

Поеду в Сантьяго.

Кораллы и дрема.

Поеду в Сантьяго.

Песок и прилив бездыханный.

Поеду в Сантьяго.

Белый зной. Восковые бананы.

Поеду в Сантьяго.

Зеленый твой сахар,

о, Куба! О, радуга вздоха и прахаі

Поеду в Сантьяго.

ПЛАЧ ПО ИГНАСЬО САНЧЕСУ МЕХИАСУ (1935){147} Перевод М. Зенкевича

I. УДАР БЫКА И СМЕРТЬ

Било пять часов пополудни.

Было точно пять часов пополудни.

Принес простыню крахмальную мальчик

в пятом часу пополудни.

И корзину с известью негашеной —

в пятом часу пополудни.

А над всем этим — смерть,

одна только смерть

в пятом часу пополудни.

Вата взлетела, подхвачена ветром,

в пятом часу пополудни.

Стекло и никель посеяла окись

в пятом часу пополудни.

Голубка вступила в бой с леопардом

в пятом часу пополудни.

И гулко ударил большой колокол

в пятом часу пополудни.

Трезвон хлороформа и дымной крови

в пятом часу пополудни.

В трауре улиц безмолвные толпы

в пятом часу пополудни.

А сердце быка так яростно билось

в пятом часу пополудни.

Когда заморозились капли пота

в пятом часу пополудни

и стала арена желтее йода

в пятом часу пополудни,

то смерть положила личинки в рану

в пятом часу пополудни.

Било пять часов пополудни,

было точно пять часов пополудни.

Помост катафалка, вместо кровати,

в пятом часу пополудни.

Могилой флейты ему зазвучали

в пятом часу пополудни.

Наполнился мозг его ревом бычьим

в пятом часу пополудни.

Агония радугой расцветилась

в пятом часу пополудни.

Гангрена выткала траурный бархат

в пятом часу пополудни.

Хоботы ириса в зелени паха —

в пятом часу пополудни.

От давки народной звенели стекла

в пятом часу пополудни.

В пятом часу пополудни.

О, мрачные пять часов пополудни!

Было мрачно в пять часов пополудни!

II. ПРОЛИТАЯ КРОВЬ

Не хочу ее я видеть!

Пусть луна взойдет багровей.

О, засыпьте лужи крови

на песке, где пал Игнасьо!

Не хочу ее я видеть!

Пусть луна открыта настежь,

кони облачные серы,

тускло светится арена,

лозы воткнуты в барьеры.

Не хочу ее я видеть!

Пусть воспоминанье меркнет.

Детской белизне жасминной

дайте знать об этой смерти!

Не хочу ее я видеть!

Грустным языком оближет

мира старого корова

на песке арены лужу

пролитой горячей крови.

Дикие быки Гисандо{148}

полусмерть и полукамень —

промычат с тоски, что надо

землю попирать веками.

Нет,

не хочу ее я видеть!

По ступеням вверх Игнасьо

с ношей смерти шел устало,

он искал рассвет, но тщетно —

в эту ночь не рассветало.

Он искал свой образ твердый,

тело, полное здоровья,

а нашел он — распростертый —

только бред свой, смытый кровью.

На нее смотреть не стану!

Не хочу я видеть струйки,

бьющие, как из фонтана,

льющиеся алым светом

на зеленый плющ, на руки

жаждущей толпы под тентом.

Кто там крикнул, чтоб взглянул я?

Все равно смотреть не стану!

Он не дрогнул пред рогами,

не закрыл он глаз, не крикнул,

только ужас материнский

встал окаменелым ликом,

и донесся зов потайный

с ветром пастбищ бесконечных

к облачным быкам небесным,

к пастухам туманов млечных!

Гранда не было в Севилье,

кто б сравнился с ним в отваге,

не было такого сердца,

нет другой подобной шпаги!

В нем текла рекою львиной

чудодейственная сила

и его картинный облик

торсом мраморным взносила.

Андалузский дивный воздух

облекал его в сиянье,

смех его струился нардом

остроумья, обаянья.

Он великий был тореро!

Горец, как любил он горы!

Как с колосьями был нежен!

Как вонзал он твердо шпоры!

Как он ласков был с росою!

Как прекрасен на арене!

Пред последней бандерильей

тьмы не пал он на колени!

Сном гаснул он бесконечным.

Мхи зеленые и травы

раздвигают, словно пальцы,

черепа цветок кровавый.

По лугам, холмам зеленым

льется кровь его, как песня,

льется по рогам склоненным

и душою не воскреснет,

тысячью копыт топочет,

разливается все шире,

лужею сравняться хочет

с звездной тьмой в Гвадалквивире.

О, средь белых стен испанских

черные быки печали!

Вены вскрытые Игнасьо

соловьями зазвучали!

Нет!

Не хочу ее я видеть!

Не вместить ее в потире{149},

ласточек таких нет в мире,

чтоб ее по капле выпить,

инея — чтоб заморозить,

песен нет таких и лилий.

Хрусталей нет, чтоб закрыли

серебром кровавость розы.

Нет,

не хочу ее я видеть!

III. ПРИСУТСТВУЮЩЕЕ ТЕЛО

Камень — это лоб, где стонут сонмы сновидений

без змеистых вод, без льдистых мрачных кипарисов.

Камень — как спина, что носит вечным грузом время,

и деревья слез, и ленты млечные созвездий.

Серые дожди сбегают торопливо к рекам,

изрешеченные руки нежно поднимая,

чтоб дорогой не поймал их камень распростертый,

не сломал их членов хрупких, не впитал их крови!

Камень жадно собирает семена и капли,

ласточек костяк летучий и скелеты волчьи;

он не даст певучих звуков, пламени, кристаллов,

он дает одни арены, серые арены.

Благородный наш Игнасьо распростерт на камне.

Он скончался. Что с ним стало? На лицо взгляните:

словно смерть его натерла бледно-желтой серой,

голова его темнеет, как у минотавра{150}.

Он скончался. Дождь проникнул в рот его открытый.

Вылетел из сжатых легких воздух, как безумный,

а любовь его, питаясь снежными слезами,

греется в лазури горной отдаленных пастбищ.

Что там шепчут? Здесь почило тленье и безмолвье,

перед нами только тело в тяжком испаренье.

Прежде в этой четкой форме соловьи звучали,

а теперь она покрыта синью дыр бездонных.

Кто наморщил саван? Лживы все слова и речи,

здесь, в углу, никто не плачет, не заводит песни,

шпорами коня не колет и змеи не гонит.

Я хочу увидеть взглядом широко открытым

пред собою это тело, только не в покое.

Я хочу людей увидеть с голосом, как трубы,

укрощающих уздою лошадей и реки;

я хочу людей увидеть с костяком звенящим

и с певучим ртом, где солнце искрится кремнями.

Здесь хочу я их увидеть. Перед этим камнем.

Перед этим торсом бледным с торсом перебитым.

Я хочу, чтоб эти люди указали выход

для Игнасьо-паладина, связанного смертью.

Пусть укажут эти люди плач такой широкий,

чтоб он тек в туманах нежных светлою рекою,

чтоб без бычьего пыхтенья яростно-двойного

по реке той плыл Игнасьо охладелым телом.

Чтоб река та затерялась на арене круглой,

на луне, что притворилась светлым, кротким агнцем;

чтоб река исчезла в ночи рыбьего безмолвья,

затерялась в белой чаще дымов отвердевших.

Нет, лица его платками вы не закрывайте,

чтобы не привык он к смерти, в нем самом сокрытой.

Спи, Игнасьо, и не чувствуй жаркого мычанья.

Мчись, лети, покойся с миром. Так умрет и море.

IV. ОТСУТСТВУЮЩАЯ ДУША

Ты чужд быку, смоковнице, и коням,

и муравьям у твоего порога.

Тебя не знает вечер и ребенок, —

ушел ты навсегда, навеки умер.

Ты чужд хребту иссеченному камня,

атласу черному, в котором тлеешь.

Ты чужд своим немым воспоминаньям, —

ушел ты навсегда, навеки умер.

Придет к нам осень с гроздьями тумана,

улитками и снежными горами.

Никто в твой взор не взглянет светлым взором, —

ушел ты навсегда, навеки умер.

Да, потому что ты навеки умер,

как мертвые, оставившие землю,

как мертвые, которых забывают

средь кучи мусора и псов издохших.

Пусть чужд ты всем. Тебя я воспеваю.

Я сохраню твой мужественный облик,

и зрелость опыта, и жадность к смерти,

вкус терпкий губ твоих и привкус грусти

в веселой смелости твоих порывов.

Родится ли когда иль не родится

о судьбой такою бурной андалузец?

О красоте твоей пою со стоном,

и грустно шелестит в оливах ветер.

ШЕСТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ ПО-ГАЛИСИЙСКИ (1935){151} Перевод Ф. Кельина

МАДРИГАЛ ГОРОДУ САНТЬЯГО

Дождик идет в Сантьяго,

сердце любовью полно́.

Белой камелией в небе

светится солнца пятно.

Дождик идет в Сантьяго:

ночи такие темны.

Трав серебро и грезы

дик закрывают луны.

Видишь, на камни улиц

падает тонкий хрусталь.

Видишь, как шлет тебе море

с ветром и мглу и печаль.

Шлет их тебе твое море,

солнцем Сантьяго забыт;

только с утра в моем сердце

капля дождя звенит.

РОМАНС ПРЕЧИСТОЙ ДЕВЫ И ЕЕ ЛАДЬИ

Это праздник, праздник ночью,

праздник маленькой Пречистой

и ее ладьи!

Дева росту небольшого,

серебром блестит корона.

Племенных быков четверка

впряжена в ее повозку.

А стеклянные голубки

дождь несли с собою в горы.

Сквозь туманы сонм усопших

устремился в тесный город.

О Пречистая! Ты лаской

кроткий взор согрей коровий,

убери цветами плащ свой,

сняв их с савана усопшей.

Над Галисией высоко

в небесах восходят зори,

и Пречистая дорогу направляет

в дом свой, к морю.

Это праздник, праздник ночью,

праздник маленькой Пречистой

и ее ладьи!

ПЕСНЯ О МАЛЕНЬКОМ РАССЫЛЬНОМ{152}

В Буэнос-Айресе есть волынка,

та волынка над рекой Ла-Платой.

Норд на ней играет, влажным

серым ртом к ней прикасаясь.

Бедный парень Рамон де Сисмунди!

Там, на улице Эсмеральды,

грязь, и весь он испачкан грязью,

пылью ящиков и прилавков.

Вдоль по улицам бесконечным,

по зеленому берегу пампы

той порой галисийцы гуляли,

о долинах нездешних вздыхая.

Бедный парень Рамон де Сисмунди!

Он в волнах услыхал муиньейру{153},

между тем как пасла его память

семь быков луны туманной.

Шел по берегу он речному,

шел по берегу он Ла-Платы,

там, где ивы и кони немые

вод стекло в этот час ломали.

Но не слышал он стона волынки,

великана волынщика в небе

не заметил со ртом крылатым.

Бедный парень Рамон де Сисмунди!

Хоть по берегу шел он Ла-Платы,

лишь увидел он дня угасанье

да багровую стену заката.

НОКТЮРН МАЛЕНЬКОГО УТОПЛЕННИКА

По берегу к броду пойдем мы безмолвно

взглянуть на подростка, что бросился в волны.

Воздушной тропою, безмолвно, пока

его в океан не умчала река.

Душа в нем рыдала от раны несносной,

баюкали бедную травы и сосны.

Луна над горою дожди разметала,

и лилий повсюду она набросала.

У бледного рта, что улыбкою светел,

камелией черной качается ветер.

Покиньте луга вы и горы! Безмолвно

глядите: вот тот, кого приняли волны.

Вы, темные люди, — в дорогу, пока

его в океан не умчала река.

Белеют там в небе туманы сплошные,

там исстари бродят быки водяные.

Ах, как под зеленой луной, средь долин,

над Силем{154} деревьев звенит тамбурин!

Скорее же, парни, скорей! Глубока,

его в океан увлекает река!

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ РОЗАЛИИ КАСТРО{155}, УСОПШЕЙ

Встань, подруга моя дорогая!

Петухи новый день возвещают.

Встань, любимая, снова!

Слышишь? Ветер мычит коровой.

Ходят плуги между тем

из Сантьяго в Вифлеем.

В тонкой серебряной лодке

ангел в Сантьяго плывет,

из Вифлеема в той лодке

скорбь Галисии везет.

Галисии тихой, чьи мертвенны дали,

поросшие густо травою печали.

И той же травой поросло твое ложе,

и черные волны волос твоих тоже, —

волос, что к далеким морям бегут,

где тучи-голубки гнездо свое вьют.

Встань, подруга моя дорогая!

Петухи новый день возвещают.

Встань, любимая, снова!

Слышишь? Ветер мычит коровой.

ПЛЯШЕТ ЛУНА В САНТЬЯГО

Посмотри, как застыл,

побелел тот влюбленный!

Это пляшет луна

над долиною мертвых.

В ночь теней и волков он застыл,

как они, стал он черным.

Ах! Все пляшет луна

над долиною мертвых.

Конь из камня, кем ранен он был,

в царство сна охраняя входы?

Это все луна, луна

над долиною мертвых!

Стекла серые туч, кто сквозь них

взором облачным глянет мне в очи?

Это все луна, луна

над долиною мертвых.

Снится золото мне цветов,

умереть мне дозволь на ложе.

Нет! Луна безмолвно пляшет

над долиною мертвых.

Дочка! Вдруг я побелела,

видно, ветер стал холодным!

То не ветер: грустит луна

над долиною мертвых.

Кто ревет, как бык огромный,

кто под небом глухо стонет?

Нет, не бык: луна, луна

над долиною мертвых.

Да, луна в венце из дрока,

да, луна, луна, что пляшет,

пляшет, пляшет, вечно пляшет

над долиною мертвых!

ДИВАН ТАМАРИТА (1936){156} Перевод А. Гелескула

ГАЗЕЛЛЫ

I. Газелла о нежданной любви

Не разгадал никто еще, как сладко

дурманит это миртовое лоно.

Не знал никто, что белыми зубами

птенца любви ты мучишь затаенно.

Смотрели сны персидские лошадки

на лунном камне век твоих атласных,

когда тебя, соперницу метели,

четыре ночи обвивал я в ласках.

Как семена прозрачные, взлетали

над гипсовым жасмином эти веки.

Искал я в сердце мраморные буквы,

чтобы из них сложить тебе — навеки,

навеки: сад тоски моей предсмертной,

твой силуэт, навек неразличимый,

и кровь твоя, пригубленная мною,

и губы твои в час моей кончины.

II. Газелла о пугающей близости

Я хочу, чтоб воды не размыли тины.

Я хочу, чтоб ветер не обрел долины.

Чтобы слепли ночи и прозреть не смели,

чтоб не знало сердце золотого хмеля,

чтобы вол шептался с лебедой вечерней,

чтоб, не видя света, умирали черви,

чтобы зубы череп оголил в оскале,

чтоб желтел их отблеск и на белой шали.

Я слежу, как бьется ночь полуживая,

раненой гадюкой полдень обвивая.

Зелен яд заката, но я выпью зелье.

Я пройду сквозь арки, где года истлели.

Только не слепи ты чистой наготою —

как игла агавы в лозах над водою.

Дай тоской забыться на планете дальней —

но не помнить кожи холодок миндальный.

III. Газелла об отчаявшейся любви

Не опускается мгла,

чтобы не смог я прийти

и чтобы ты не смогла.

Все равно я приду —

и пускай скорпионом впивается зной.

Все равно ты придешь,

хоть бы губы сжигал тебе дождь соляной.

Не подымается мгла,

чтобы не смог я прийти

и чтобы ты не смогла.

Я приду,

бросив жабам изглоданный мой огнецвет.

Ты придешь

лабиринтами ночи, где выхода нет.

Не опускается мгла,

не подымается мгла,

чтобы я без тебя умирал,

чтобы ты без меня умерла.

IV. Газелла о скрытной любви

В венок я вплел тебе вербену

лишь ради колокола Велы{157}.

Гранада, затканная хмелем,

луной отсвечивала белой.

Сгубил я сад мой в Картахене

лишь ради колокола Велы.

Гранада раненою серной

за флюгерами розовела.

И ради колокола Велы

я этой ночью до рассвета

горел в огне твоего тела,

горел, и чье оно — не ведал.

V. Газелла о мертвом ребенке

Каждую ночь в моей Гранаде,

каждую ночь умирает ребенок.

Каждую ночь вода садится

поговорить о погребенных.

Есть два ветра — мглистый и ясный.

Крылья мертвых — листья бурьяна.

Есть два ветра — фазаны на башнях

и закат — как детская рана.

Ни пушинки голубя в небе —

только хмель над каменной нишей.

Ни крупинки неба на камне

над водой, тебя схоронившей.

Пала с гор водяная глыба.

Затосковали цветы и кони.

И ты застыл, ледяной архангел,

под синей тенью моей ладони.

VI. Газелла о горьком корне

На свете есть горький корень

и тысячи окон зорких.

Нельзя и рукой ребенка

разбить водяные створки.

Куда же, куда идешь ты?

Есть небо пчелиных оргий —

прозрачная битва роя —

и горький тот корень.

Горький.

С изнанки лица в подошвы

стекает осадок боли

и ноет обрубок ночи

со свежей слезой на сколе.

Любовь моя, враг мой смертный,

грызи же свой горький корень.

VII. Газелла о воспоминании

Останься хоть тенью милой,

но память любви помилуй —

черешневый трепет нежный

в январской ночи кромешной.

Со смертью во сне бредовом

живу под одним я кровом.

И слезы вьюнком медвяным

на гипсовом сердце вянут.

Глаза мои бродят сами,

глаза мои стали псами.

Всю ночь они бродят садом

меж ягод, налитых ядом.

Дохнет ли ветрами стужа —

тюльпаном качнется ужас,

а сумерки зимней рани

темнее больной герани.

И мертвые ждут рассвета

за дверью ночного бреда.

И дым пеленает белый

долину немого тела.

Под аркою нашей встречи

горят поминально свечи.

Развейся же тенью милой,

но память о ней помилуй.

VIII. Газелла о темной смерти

Хочу уснуть я сном осенних яблок

и ускользнуть от сутолоки кладбищ.

Хочу уснуть я сном того ребенка,

что все мечтал забросить сердце в море.

Не говори, что кровь жива и в мертвых,

что просят пить истлевшие их губы.

Не повторяй, как больно быть травою,

какой змеиный рот у новолунья.

Пускай усну нежданно,

усну на миг, на время, на столетья,

но чтобы знали все, что я не умер,

что золотые ясли — эти губы,

что я товарищ западного ветра,

что я большая тень моей слезинки.

Вы на заре лицо мое закройте,

чтоб муравьи мне глаз не застилали.

Сырой водой смочите мне подошвы,

чтоб соскользнуло жало скорпиона.

Ибо хочу уснуть я — но сном осенних яблок —

и научиться плачу, который землю смоет.

Ибо хочу остаться я в том ребенке смутном,

который вырвать сердце хотел в открытом море.

IX. Газелла о чудесной любви

Огонь и гипс

безжалостной пустыни,

была ты в сердце влагой на жасмине.

Огонь и блеск

безжалостного неба,

была ты в сердце шелестами снега.

Пустырь и небо

руки мне сковали.

Пустыни неба

раны бичевали.

X. Газелла о бегстве

Я не раз затеривался в море,

с памятью, осыпанной цветами,

с горлом, полным нежности и боли.

Я не раз затеривался в море,

как в сердцах детей я затерялся.

Нет ночей, чтоб отзвук поцелуя

не будил безгубые улыбки.

Нет людей, чтоб возле колыбели

конских черепов не вспоминали.

Ведь одно отыскивают розы —

лобной кости лунные рельефы.

И одно умеют наши руки —

подражать корням захороненным.

Как в сердцах детей я затерялся,

я не раз затеривался в море.

Мореход слепой, ищу я смерти,

полной сокрушительного света.

XI. Газелла об утреннем рынке

Я под аркой Эльвиры{158}

буду ждать на пути,

чтоб узнать твое имя

и, заплакав, уйти.

Что за луны льдом озерным

на лице твоем застыли?

Как в заснеженной пустыне

твой костер собрать по зернам?

Твой хрусталь колючим терном

кто задумал оплести?..

Я под аркой Эльвиры

буду ждать на пути,

чтобы взгляд твой пригубить

и, заплакав, уйти.

Ранит голос твой весенний

среди рыночного крика!

Сумасшедшая гвоздика,

затерявшаяся в сене!

Как близка ты в отдаленье,

а вблизи — не подойти…

Я под аркой Эльвиры

буду ждать на пути,

чтобы бедер коснуться

и, заплакав, уйти.

КАСЫДЫ

I. Касыда о раненном водою

Хочу спуститься в глубь колодца,

хочу подняться лестницей крутою,

чтобы увидеть сердце,

ужаленное темною водою.

Теряя силы, бредил мальчик

в венке из инея и крови.

Ключи, колодцы и фонтаны

клинки скрестили в изголовье.

О, вспышки страсти, всплески лезвий,

о, белой смерти пение ночное!

О, желтый прах сыпучего рассвета

среди пустыни зноя!

Один на свете, бредил мальчик

с уснувшим городом в гортани.

Прожорливую тину заклинало

приснившихся фонтанов бормотанье.

Агония дугою выгибалась

и, выпрямляясь, холодела.

Сплелись двумя зелеными дождями

агония и тело.

Хочу спуститься в глубь колодца,

и черпать смерти снадобье густое,

и впитывать ее замшелым сердцем,

чтобы найти пронзенного водою.

II. Касыда о плаче

Я захлопнул окно,

чтоб укрыться от плача,

но не слышно за серой стеной

ничего, кроме плача.

Не расслышать ангелов рая,

мало сил у собачьего лая,

звуки тысячи скрипок

на моей уместятся ладони.

Только плач — как единственный ангел,

только плач — как единая свора,

плач — как первая скрипка на свете,

захлебнулся слезами ветер

и вокруг — ничего, кроме плача.

III. Касыда о ветвях

В Тамарите — сады и своры,

и собаки свинцовой масти

ждут, когда опустеют ветви,

ждут, когда их сорвет ненастье.

Есть там яблоня в Тамарите,

грозди слез ее ветви клонят.

Соловей там гасит рыданья,

а фазан их пепел хоронит.

Не печалятся только ветви —

одного они с нами склада:

в дождь не верят и спят так сладко,

словно каждая стала садом.

На коленях качая воду,

ждали осени две долины.

Шло ненастье слоновьим шагом,

частокол топча тополиный.

В Тамарите печальны дети,

и всю ночь они до восхода

ждут, когда облетят мои ветви,

ждут, когда их сорвет непогода.

IV. Касыда о простертой женщине

Видеть тебя нагой — это вспомнить землю.

Ровную землю, где ни следа подковы.

Землю без зелени, голую суть земную,

замкнутую для времени: грань алмаза.

Видеть тебя нагою — постигнуть жажду

ливня, который плачет о хрупкой плоти,

и ощутить, как море дрожит и молит,

чтобы звезда скатилась в его морщины.

Кровь запоет по спальням, и станет эхом,

и тишину расколет клинком зарницы —

но не тебе дознаться, в каких потемках

спрячется сердце жабы и сон фиалки.

Бедра твои — как корни в борьбе упругой,

губы твои — как зори без горизонтов.

Скрытые в теплых розах твоей постели,

мертвые рты кричат, дожидаясь часа.

V. Касыда о бездомном сне

Жасмин и бык заколотый. Светает.

Булыжник. Арфа. Карта. Полудрема.

Быком жасмина девушка рядится,

а бык — исчадьем сумрака и рева.

Будь это небо маленьким ребенком,

полночи бы жасмином расцветало

и бык нашел бы синюю арену

с неуязвимым сердцем у портала.

Но это небо — стойбище слоновье,

жасмин — вода, не тронутая кровью,

а девушка — ночной букет забытый,

у подворотни брошенный на плиты.

Жасмин и бык. И люди между ними

в пустотах сна подобны сталактитам.

Слоны и облака сквозят в жасмине,

и девичий скелет — в быке убитом.

VI. Касыда о недосягаемой руке

Я прошу всего только руку,

если можно, раненую руку.

Я прошу всего только руку,

пусть не знать ни сна мне, ни могилы.

Только б алебастровый тот ирис,

горлицу, прикованную к сердцу,

ту сиделку, что луну слепую

в ночь мою последнюю не впустит.

Я прошу одну эту руку,

что меня обмоет и обрядит.

Я прошу одну эту руку,

белое крыло моей смерти.

Все иное в мире — проходит.

Млечный след и отсвет безымянный.

Все — иное; только ветер плачет

о последней стае листопада.

VII. Касыда о розе

Роза,

уже становясь неземною,

искала не утренний проблеск —

искала иное.

Не жаждала света,

ни тьмы не просила, ни зноя —

рубеж полусна-полуяви,

искала иное.

Роза,

застыв под луною,

на небе искала не розу —

искала иное.

VIII. Касыда о золотой девушке

В воде она застыла —

и тело золотое

затон позолотило.

Лягушками и тиной

пугало дно речное.

Пел воздух соловьиный

и бредил белизною.

Ночь таяла в тумане,

серебряном и светлом,

за голыми холмами

под сумеречным ветром.

А девушка вздыхала,

над заводью белея,

и заводь полыхала.

Заря горела ясно,

гоня стада коровьи,

и, мертвая, угасла

с венками в изголовьи.

И соловьи рыдали

с горящими крылами,

а девушка в печали

расплескивала пламя.

И тело золотое

застыло белой цаплей

над золотой водою.

IX. Касыда о смутных горлицах

Две горлицы в листьях лавра

печалились надо мною.

Одна из них была солнцем,

другая была луною.

Спросил я луну: «Сестрица,

где тело мое зарыли?»

«Над сердцем моим», — сказала,

а солнце раскрыло крылья.

И я вдалеке увидел,

по пояс в земле шагая, —

две снежных орлицы взмыли

и девушка шла нагая.

Спросил я у них: «Сестрицы,

где тело мое зарыли?»

«Над сердцем», — луна сказала,

а солнце сложило крылья.

И я двух нагих голубок

увидел в тени орлиной —

и были одна другою,

и не было ни единой.

СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ{159}

БЕЗНАДЕЖНАЯ ПЕСНЯ Перевод А. Гелескула

Сливаются реки,

свиваются травы.

А я

развеян ветрами.

Войдет Благовещенье

в дом к обрученным,

и девушки встанут утрами —

и вышьют сердца свои

шелком зеленым.

А я

развеян ветрами.

ПЕСНЯ Перевод А. Гелескула

Пора проститься с сердцем однозвучным,

с напевом безупречнее алмаза —

без вас, боровших северные ветры,

один останусь сиро и безгласо.

Полярной обезглавленной звездою.

Обломком затонувшего компа́са.

ТРИ РАССКАЗА ПРО ВЕТЕР Перевод С. Гончаренко

I

Был красным ветер вдалеке,

зарей зажженный.

Потом струился по реке —

зеленый.

Потом он был и синь и желт…

А после —

тугою радугой взошел

над полем.

II

Запружен ветер,

как ручей.

Объяты дрожью

и водоросли тополей,

и сердце — тоже.

Неслышно солнце

за зенит

склонилось в небе…

Пять пополудни.

Ветер спит.

И птицы немы.

III

Как локон, вьется бриз,

как плющ,

как стружка —

завитками.

Проклевывается,

как ключ

в лесу под камнем.

Бальзамом белым напоит

ущелье он до края

и будет биться

о гранит,

изнемогая.

ШКОЛА Перевод О. Савича

Учитель

Кто замуж выходит за ветер?

Ребенок

Госпожа всех желании на свете.

Учитель

Что дарит ей к свадьбе ветер?

Ребенок

Из золота вихри и карты всех стран на свете.

Учитель

А что она ему дарит?

Ребенок

Она в сердце впускает ветер.

Учитель

Скажи ее имя.

Ребенок

Ее имя держат в секрете.

(За окном школы — звездный полог.)

СОНЕТ{160} («На стылых мхах, мерцающих уныло…») Перевод Я. Серпина

На стылых мхах, мерцающих уныло,

мой профиль не изменит очертаний;

в нем, зеркале безгрешном, пульс чеканный

недремлющее слово преломило.

И если струны струй и плющ бескрылый —

лишь бренной плоти символ первозданный,

мой профиль станет на гряде песчаной

причудливым безмолвьем крокодила.

И пусть язык агоний голубиных

познает вкус не пламени, а дрока,

растущего в урочищах пустынных, —

как символ силы, сломленной до срока,

останусь я в измятых георгинах

и в стеблях трав, растоптанных жестоко.

СОНЕТ («Я боюсь потерять это светлое чудо…») Перевод М. Кудинова

Я боюсь потерять это светлое чудо,

что в глазах твоих влажных застыло в молчанье,

я боюсь этой ночи, в которой не буду

прикасаться лицом к твоей розе дыханья.

Я боюсь, что ветвей моих мертвая груда

устилать этот берег таинственный станет;

я носить не хочу за собою повсюду

те плоды, где укроются черви страданья.

Если клад мой заветный взяла ты с собою,

если ты моя боль, что пощады не просит,

если даже совсем ничего я не стою, —

пусть последний мой колос утрата не скосит

и пусть будет поток твой усыпан листвою,

что роняет моя уходящая осень.

ПОЭТ ПРОСИТ СВОЮ ЛЮБОВЬ, ЧТОБЫ ОНА ЕМУ НАПИСАЛА Перевод О. Савича

Любовь глубинная, как смерть, как весны,

напрасно жду я писем и решений;

цветок увял, и больше нет сомнений:

жить, потеряв себя в тебе, несносно.

Бессмертен воздух. Камень жесткий, косный

не знает и не избегает тени.

Не нужен сердцу для его борений

мед ледяной, — луна им поит сосны.

Я выстрадал тебя. Вскрывая вены

в бою голубки с тигром, змей с цветами,

я кровью обдавал твой стан мгновенно.

Наполни же мой дикий бред словами

иль дай мне жить в ночи самозабвенной,

в ночи души с неведомыми снами.

НОЧНАЯ ПЕСНЯ АНДАЛУЗСКИХ МОРЯКОВ Перевод О. Савича

От Ка́диса до Гибралтара

дорога бежала.

Там все мои вздохи море

в пути считало.

Ах, девушка, мало ли

кораблей в гавани Ма́лаги!

От Кадиса и до Севильи

сады лимонные встали.

Деревья все мои вздохи

в пути считали.

Ах, девушка, мало ли

кораблей в гавани Малаги!

От Севильи и до Кармоны

ножа не достанешь.

Серп месяца режет воздух,

и воздух уносит рану.

Ах, парень, волна

моего уносит коня!

Я шел мимо мертвых градирен,

и ты, любовь, позабылась.

Кто хочет сердце найти,

пусть спросит, как это случилось.

Ах, парень, волна

моего уносит коня!

Кадис, сюда не ходи,

здесь море тебя догонит.

Севилья, встань во весь рост,

иначе в реке утонешь.

Ах, девушка!

Ах, парень!

Дорога бежала.

Кораблей в гавани мало ли!

А на площади холодно стало!

ПЕСНЯ («Если ты услышишь: плачет…») Перевод О. Савича

— Если ты услышишь: плачет

горький олеандр, сквозь тишину,

что ты сделаешь, любовь моя?

— Вздохну.

— Если ты увидишь, что тебя

свет зовет с собою, уходя,

что ты сделаешь, любовь моя?

— Море вспомню я.

— Если под оливами в саду

я скажу тебе: «Люблю тебя», —

что ты сделаешь, любовь моя?

— Заколю себя.

ЧЕРНЫЕ ЛУНЫ Перевод А. Гелескула

Над берегом черные луны,

и море в агатовом свете.

Вдогонку мне плачут

мои нерожденные дети.

Отец, не бросай нас, останься!

У младшего сложены руки…

Зрачки мои льются.

Поют петухи по округе.

А море вдали каменеет

под маской волнистого смеха.

Отец, не бросай нас!..

И розой

рассыпалось эхо.

ТИХИЕ ВОДЫ Перевод А. Гелескула

Глаза мои к низовью

плывут рекою…

С печалью и любовью

плывут рекою…

(Отсчитывает сердце

часы покоя.)

Плывут сухие травы

дорогой к устью…

Светла и величава

дорога к устью…

(Не время ли в дорогу,

спросило сердце с грустью.)

ПРОЩАНЬЕ Перевод А. Гелескула

Прощаюсь

у края дороги.

Угадывая родное,

спешил я на плач далекий —

а плакали надо мною.

Прощаюсь

у края дороги.

Иною, нездешней дорогой

уйду с перепутья

будить невеселую память

о черной минуте.

Не стану я влажною дрожью

звезды на восходе.

Вернулся я в белую рощу

беззвучных мелодий.

Загрузка...