В рождественские дни полагалось говорить, что никакой встречи Нового года не нужно: «Надоело, господа, надо же честь знать, да и время, знаете, не располагающее к торжествам. Уж я-то, во всяком случае, останусь дома и ранехонько лягу спать!» Михаил Яковлевич этого не говорил. Он очень любил 31-е декабря, необычайное оживление на улицах, переполненные кондитерские и магазины цветов, столпотворение у Елисеева и в Милютиных лавках, вечером стол, на котором от блюд и бутылок, от серебра и фарфора почти не видна скатерть, множество людей, собиравшихся ранехонько лечь спать, шум, среднего остроумия шутки и, наконец, бой часов, шампанское, «с Новым годом с новым счастьем!» У него была и примета: веселая встреча — удачный год.
В прошлом году встреча была не очень веселой. Чернякова пригласил заслуженный профессор астрономии Платон Модестович Галкин, глубокий старик, холостяк, либерал и один из самых гостеприимных людей Петербурга. Его уже лет сорок называли душой общества. Профессора Галкина все любили и, несмотря на его доброту (или вследствие его доброты), все над ним посмеивались. Было не больше причин рассказывать анекдоты о нем, чем о множестве других людей, — обычай случайно создался и случайно укрепился. Остряки говорили, что у Платона Модестовича только две страсти в жизни, зато бурные, — письма в редакцию и собственные юбилеи: «он празднует юбилей и на Платона, и на Аристотеля». Студенты уверяли, что он на своем веку уже два раза видел комету Галлея, появляющуюся в небе каждый семьдесят пять лет; Галлей был любимым астрономом профессора Галкина, — как-то на публичной лекции Платон Модестович его демонстративно, в пику Наполеону, назвал величайшим человеком, когда-либо жившим на острове св. Елены. Профессор изредка печатал стихи за подписью «Платон» или «П. Модестов». В застольных речах ораторы неизменно цитировали, с шутливой значительностью, «стихи одного талантливого юного поэта, имя которого я, к сожалению забыл», а Платон Модестович застенчиво улыбался. На встрече Нового года он поднял бокал «за то, чего мы все страстно желаем» (разумелась конституция); затем пили за здоровье «самого молодого из всех нас». Михаил Яковлевич признавал, что и тосты, и блюда, и вина «вполне приемлемы»; однако, ему казалось, что от хозяина, от его роскошной серебряной бороды, от его переходящего в красную плешь высокого лба, веет непроходимой скукой. После десерта профессор Галкин сидел в конце длинного стола с молодежью и хвалил новые веяния в литературе: Льва Толстого, Константина Станюковича. Профессора средних лет любезничали с курсистками, — «разрешите тряхнуть стариной», — но курсистки конфузились и, по-видимому, предпочитали общество студентов. После ужина молодежь незаметно исчезла. Михаил Яковлевич уехал рано, в третьем часу, и, возвращаясь, думал, что верно 1879 год окажется неудачным. — В этом году он женился на Лизе Муравьевой.
Его смутные надежды не сбылись: брак оставался фиктивным.
Из-за кончины Дюммлера решено было устроить очень скромную свадьбу. Елизавета Павловна была этому рада, но ее забавляло, что она в трауре по случаю смерти царского министра. Вернувшись из Эмса, Павел Васильевич смущенно заговорил о приданом. Черняков замахал руками и сказал, что не хочет слушать. Павел Васильевич тоже отчаянно махнул рукой и ушел в свой кабинет. Он туда уходил от всех домашних неприятностей. У его дочерей это называлось: «папа ушел к Максвеллу», — почему-то это сочетание слов напоминало ругательство. В тот же день, оставшись с дочерью наедине, профессор сунул ей чек на пять тысяч совершенно так, как суют взятку.
— Милая моя, это тебе на первые расходы. Ну там на туалеты, или на свадебное путешествие, или на что хотите. Ты, кажется, говорила о шубе? Так уж позаботься об этом сама. С Мишей, — старательно выговорил Муравьев уменьшительное имя своего будущего зятя, — говорить о деньгах невозможно. Я прекрасно его понимаю, но непременно хочу, чтобы у тебя были свои деньги. Я буду давать тебе каждый месяц. А то могу дать и сразу побольше? Тогда я возьму под вексель или продам рощу.
Елизавета Павловна деловито взглянула на цифру чека и, смеясь, поцеловала отца.
— Папа, вы прелесть. Ваши деньги мне очень пригодятся. Да, я сошью себе шубу, — сказала она, соображая, какую часть денег отдать партии. Первая мысль ее была отдать все. «Однако, шуба мне, действительно, нужна, и не только шуба…» Подсчитав мысленно расходы, она решила отдать две трети. — Нет, брать деньги под вексель, разумеется, незачем, — добавила она, догадываясь, что и эти пять тысяч были взяты у процентщика. — Отлично, вы будете давать мне, что можете, каждый месяц. А рощу, конечно, продайте, как и все ваше имение… Как зовут этого плантатора в «Хижине дяди Тома»? Вы очень на него похожи.
Вечером, в театре, она так же весело рассказала жениху о разговоре с отцом. Черняков слушал, морщась. Он без колебания предпочел бы, чтобы Павел Васильевич не давал дочери ничего. Михаил Яковлевич догадывался, куда пойдут деньги, и это его раздражало.
— Хотите, чтобы я вам открыл счет в моем банке? — угрюмо спросил он.
— Нет, я живо все пристрою, — ответила Лиза, чтобы подразнить его. В самом деле она пристроила деньги быстро. Отдала партии половину, заказала шубу, купила немало вещей, подарила соболий «гарнитур» Маше, которая почти обезумела от радости. Она мечтала о гарнитуре — и это был подарок Лизы!
Михаил Яковлевич решил, что надо, хоть из приличия, поднести невесте подарки, как это ни казалось ему глупым при фиктивном браке. Знакомая дама ездила с ним по магазинам. «Вот за эту прелесть, я уверена, Лиза просто вас расцелует», — говорила она. В мебельном магазине, где его знали, приказчик с почтительно-игривой улыбкой спрашивал, желает ли он приобрести двуспальную кровать или две кровати. «За всю жизнь столько не лгал и столько не краснел, как в этот месяц», — думал Михаил Яковлевич. Он впервые в жизни стал худеть, и за обедом, кроме лафита, пил водку.
Свадьба состоялась в ноябре. Шаферами были Петр Алексеевич и Мамонтов. На небольшом семейном обеде Черняков всем объяснял, что в разгар академического сезона никак нельзя уехать в свадебное путешествие. Ему казалось, что Мамонтов с любопытством поглядывает на него и особенно на Лизу. — «Она очень хороша, твоя невеста, и лицо характерное. Хоть я тебе раз навсегда запретил говорить о живописи, помнишь Рафаэлеву „Юдифь“?» — сказал Николай Сергеевич. Черняков не помнил, но это замечание показалось ему неприятным.
То, что он с насмешкой над самим собой называл «семейной жизнью», оказалось еще более мучительным, чем приготовление к свадьбе. «Самое постыдное, самое идиотское был первый вечер, наш комический „enfin seuls!“[173] — позднее вспоминал он. Они остались с Лизой на вы. Правда, так было кое-где принято, но Михаил Яковлевич это считал оригинальничаньем дурного тона. Разговаривали они в прежней манере подтрунивающих друг над другом приятелей. Иногда ему казалось, что все это какая-то затянувшаяся глупая шутка.
О фиктивности брака не знал никто, — по крайней мере, в его обществе (он подозревал, что приятели Лизы, революционеры, знают). Поговорить было не с кем. Как-то ему пришла мысль, не сказать ли сестре. Но он тотчас от этого отказался: представил себе изумление, растерянность, ужас, которые изобразятся на лице Софьи Яковлевны.
Встречи с ней теперь также доставляли ему мало радости. После смерти мужа Софья Яковлевна почти не выходила из дому и принимала только самых близких людей. Она часто плакала, разговаривать с ней было нелегко. Черняков нерешительно советовал ей уехать отдохнуть за границу. — «Да, может быть… Да, в Швейцарию… Да, но надо устроить Колю», — отвечала она и переводила разговор. Раза два он побывал у нее с Лизой. Разговор не клеился. Позднее Софья Яковлевна очень хвалила его невесту, говорила, что она красавица. Михаил Яковлевич слушал смущенно: ему казалось, что Лиза его сестре не нравится.
При последнем визите Чернякова, когда он, отбыв свои полчаса, поднялся, Софья Яковлевна спросила его, где они встречают Новый год.
— Еще не знаю, — ответил он и опять покраснел. Его звала редакция журнала, но Лиза кратко заявила, что должна быть в другом месте. Идти один Михаил Яковлевич не хотел и не мог.
— Я спрашиваю неспроста. Я думала, что у вас соберутся люди, и хотела просить тебя пригласить бедного Колю.
— Разве он никуда не приглашен?
— Нет, куда же? Мы всегда встречали Новый год у нас, — сказала Софья Яковлевна, и на глазах у нее показались слезы. — Все знают, что он в трауре. Идти куда-нибудь в ресторан гимназисту нельзя и незачем. Но если у вас будет несколько человек, то к вам он пошел бы с радостью. Он так любит Лизу.
— Лиза тоже очень его любит. Видишь ли, она, собственно, куда-то приглашена, но…
— Твоя жена приглашена встречать Новый год без тебя?
— Нет, мы оба приглашены, но я, наверное, не пойду, а она еще не знает, — поспешно сказал Черняков. Софья Яковлевна удивленно на него смотрела. — Во всяком случае, мы тридцать первого устроим маленький обед или, скорее, ужин. Скажи Коле, что я непременно его жду в семь часов.
— Я буду вам обоим очень благодарна. Однако, если ты для этого отказываешься от приглашения?
— Нет, я уже отказался. Я тебе потом расскажу. Кажется, Лиза хотела пригласить к обеду еще кой-кого. Во всяком случае, до одиннадцати и она будет дома. Мы будем очень рады Коле. Тебя я не зову, зная, что ты не придешь, — говорил Михаил Яковлевич все более смущенно.
Коля как раз появился в гостиной и радостно поздоровался с дядей.
— Талан на майдан, — сказал он. Софья Яковлевна, только что с такой нежностью говорившая о сыне, вспыхнула.
— Я сто раз просила тебя не говорить на этом дурацком языке!
Коля приложил руку ко рту. С некоторых пор, точно в знак протеста против чопорного строя их жизни, он усвоил, в подражание кому-то, малопонятный воровской жаргон, крайне раздражавший Софью Яковлевну.
— У вас отличная мысль: обед, — сказала мужу Елизавета Павловна. Она была в хорошем настроении духа. Это с ней в последнее время случалось редко; все находили, что Лиза стала очень нервна. — Но для одного Коли, конечно, устраивать обед не стоит. Нам давно следовало бы пригласить папá и Машу. Ваша сестра не придет?
— Что вы! Она теперь нигде не бывает. Уж если не была у нас на свадьбе!
— Значит, сколько же нас будет? Нас двое, двое моих и ваш Коля? Пять человек, мало. Надо позвать кого-нибудь еще. Петра Великого?.. Но говорю заранее: в одиннадцать я вас покидаю.
— Я надеюсь, что вы вернетесь, — мрачно сказал Черняков. — То есть, что полиция не нагрянет туда, куда вы, очевидно, собираетесь.
— Я тоже надеюсь. Впрочем, в ночь на Новый год Третье отделение отдыхает.
— В средние века это называлось «la trève de Dieu».[174]
Этот неожиданный обед ставил Михаила Яковлевича в затруднительное положение. Для сестры он что-то придумал: Лиза давно обещала одной чахоточной подруге выпить с ней бокал шампанского на Новый год, нельзя огорчать больную. Однако, другие гости, Муравьев, Маша, доктор, знали, что никакой чахоточной подруги у Лизы нет. Немного поколебавшись, Черняков сказал им то, что считал правдой: Лиза обещала побывать на вечеринке в радикальном кружке.
— Так уж ей приспичило, нашему ндраву не препятствуй, — сказал он Павлу Васильевичу, принужденно улыбаясь. — Я же этого ее milieu[175], как вы знаете, не люблю.
Муравьев вздохнул, тоже несколько удивленный.
— Тогда и я уеду от вас рано. Меня на беду позвал Платон Модестович, а я уже раза три отказывался от его приглашений.
— Но Маша пусть останется и выпьет с нами шампанского. Коля проводит ее домой. Или Петр Великий.
— Лучше Петр Алексеевич. Или они оба. На улицах в эту ночь много пьяных, — сказал профессор.
Накануне обеда Лиза сообщила мужу, что пригласила еще одного гостя: Валицкого.
— Так, ни с того, ни с сего взяла и пригласила. Дурь нашла!
— Это тот угрюмый офицер, который ездил сражаться с турками? Совсем он к нашему сем… к нашему кружку не подходит.
— Он давным-давно забыл, что ездил сражаться с турками. Вы правы, но что же теперь делать? — спросила Лиза. Она в самом деле не знала, зачем пригласила Валицкого, который вдобавок принял приглашение неохотно и нелюбезно. — А офицером он, кажется, и не был.
— Кто же он: народоволец или чернопеределец? — осведомился Михаил Яковлевич с иронической почтительностью.
— Ни то, ни другое, он якобинец, — сказала Елизавета Павловна, которой очень нравилось это слово. — Впрочем, не знаю. Вы недовольны?
— Напротив, рад и счастлив, как всем и всему… Он со иной скорее Даже был любезен. За руку поздоровался! Правда, с таким видом, точно хотел что-то этим доказать. Верно, так в северных штатах Америки радикалы здороваются с неграми.
Павел Васильевич верил в «яблоко Ньютона», но думал, что для открытия закона всемирного тяготения нужна была долгая умственная работа, перемежавшаяся с работой бессознательного начала: «Ньютон, вероятно, и до того дня не раз видел, как яблоки падают с яблони. Открытия делаются „аппрошами“.[176] А счастливая мысль, то, что так пышно называется вдохновением, озаряет человека, — если озаряет, — где угодно и когда угодно. Вполне возможно, что я найду яблочко сегодня за новогодним ужином, слушая вдохновенную речь Платона Модестовича», — думал он, улыбаясь.
Никакого открытия он не сделал, но работа, по внешности как будто бесплодная, в действительности шла превосходно. Занятия со студентами в рождественские дни его не отвлекали, гостей, после выхода замуж Лизы, в доме бывало гораздо меньше, — Муравьев целые дни думал, то за столом с пером в руке, то лежа на диване в кабинете, то гуляя: дочери требовали, чтобы он каждое утро уходил на прогулку в Летний сад. Павел Васильевич все время испытывал такое чувство, какое может испытывать кладоискатель, когда, по некоторым, еще неясным, признакам ему кажется, что он на верном пути.
Вечером 31-го декабря Маша зашла в кабинет, чтобы напомнить отцу об обеде. Он оторвался от записной книжки и с минуту смотрел на нее так, точно не знал, кто она такая и на каком языке говорит. Затем Павел Васильевич опомнился.
— Ах, да, обед! Я было и забыл. Я сейчас, Машенька, сейчас, — сказал он смущенно и, окончательно придя в себя, похвалил новое платье дочери.
— Вы, папа, наденете фрак? К Лизе, конечно, не надо, но к вашему астроному?
— И к астроному не надо. Вот только повяжу галстук и мы можем ехать.
Маша поцеловала его в лоб. Она в этот вечер была в тревожном и восторженном настроении; это приходилось держать в величайшей тайне.
— Экипаж п-подан, — сказала она с веселой торжественностью. Рысак, купленный в свое время Елизаветой Павловной, оставался у Муравьевых. У Михаила Яковлевича конюшни в доме не было, он не мог и не хотел держать лошадей, да и Лизе рысак давно надоел. Но продать его и рассчитать кучера было делом, превышавшим силы Павла Васильевича.
— Вы только нас довезете к сестре, Василий, а потом возвращайтесь и встречайте Новый год, — еще днем успокоила кучера Маша: она неизменно оберегала интересы людей. На праздничные подарки и обеды для прислуги у Муравьевых отпускалось вдвое больше денег, чем у других; Маша входила в подробности, совещалась с няней, достаточно ли будет одного гуся, хватит ли водки и наливки.
В экипаже она закутала шею горжеткой и сказала отцу:
— Папа, ради Бога, не открывайте рта. Вы всегда забываете, что у вас катарр.
Павел Васильевич улыбнулся. «Совсем как покойная Аня. И голос, и интонация те же», — подумал он и поцеловал дочь. От нее пахло духами и мехом.
— Твой… как вы называете эту штуку? — твой гарнитур очень красив.
— Спасибо… Папа, вы когда уедете от Лизы к астроному?
— Он звал к десяти, но можно, конечно, приехать и позже.
— Я не советовала бы вам очень опаздывать, — сказала Маша, успокоившись. «Лишь бы не отказала в последнюю минуту…»
Михаил Яковлевич и Коля вышли им навстречу в жарко натопленную переднюю.
— Шайтан на гайтан, — сказал Коля и окинул снисходительным взглядом туалет Маши. — Ничего себе пальтуганчик.
— Пальтуганчик это моя шуба? Вы еще не видели? — Маша отлично знала, что он еще не видел. Она все была влюблена в Колю, очень этого стыдилась и считала это большим грехом: — А гарнитур — подарок Лизы. Отчего вы в штатском, Коля?
— Потому, что я хочу лататы задать. Но это, канареечка, вас не касается.
— Мороз, папа? Какой же это мороз! Для меня, если меньше тридцати градусов, то это Италия, — говорила выбежавшая из кухни Лиза, быстро целуя отца и сестру. — Идите в кабинет… Коля, помогите же ей снять ботики, будьте, как взрослый. Я бегу, я занята индейкой.
— Она сама ее ощипала и зажарила, — сказал саркастически Михаил Яковлевич. — Гости кто? Петр Великий, — вполголоса ответил он тестю. — Еще некто Валицкий, вы впрочем, его знаете. Такой радикал, такой радикал, что сил никаких нет! Покойный Робеспьер по сравнению с ним был умеренный консерватор! Больше никого. Мамонтов не мог прийти.
— Я переколю булавки у тебя в комнате. Можно? — спросила Маша с мольбой в голосе и увела сестру в спальную. Она всегда краснела, входя в эту комнату. — Ну что? Что они сказали? Они согласились?
— Согласились, — нехотя ответила Лиза. — Но я думаю… — Она не успела сказать, что думает: Маша уже осыпала ее поцелуями. — Какая ты глупая! Точно это спектакль! Конечно, сегодня опасность невеликая. Но я не взяла бы тебя, если б не думала, что это твое право… Ну, хорошо, иди в кабинет.
— Еще один раз! Последний, — сказала Маша и, поцеловав сестру, убежала. Она была совершенно счастлива.
— Все-таки, отчего вы в штатском? Вам очень к лицу, — сказала она Коле в передней. Ей теперь хотелось хвалить всех и все.
— Оттого, что я собираюсь дернуть отсюда к Донону. — Маша изобразила на лице почтение и восторг. — Вот что, Машенька, вас-то я и жду. Скажите, пожалуйста, дяде, что его просят в гостиную.
— Кто просит?
— Не водите вола, канареечка. Скажите: просят.
— П-попросите очень, очень вежливо, тогда скажу. Иначе не скажу.
— Отстаньте… Ну, ладно, прошу очень вежливо.
— То-то, а не «водите вола», — сказала Маша. Ее, впрочем, приводил в восторг его новый язык. — Сейчас скажу.
Коля вошел в гостиную и принялся рассматривать книги. Это было его любимое занятие. Софья Яковлевна говорила, что половина эрудиции, которой он удивлял старших, идет от изучения книжных витрин, полок и каталогов.
— Как, это ты? — спросил, входя, Михаил Яковлевич. — В чем дело?
— Дядя, у меня к тебе конфиденциальная просьба. Обещай исполнить.
— Если не очень глупая конфиденциальная просьба, изволь, исполню.
— Я собираюсь нарезать винта в одиннадцать.
— Вот что, мой друг, я воровского языка не знаю, ты меня смешиваешь с Ванькой-Каином. Говори по-человечески.
— Я хочу от вас уйти в одиннадцатом часу.
— Как? И ты? Это почему?
— Мой секрет. Но если мама тебя спросит, когда я ушел, скажи, что в третьем часу ночи.
— Tiens, tiens[177], — сказал Черняков, глядя на него с удивлением. — То-то ты в штатском! Скажи сначала, куда ты хочешь пойти.
— Ты, однако, обещал.
— Я сказал: если не очень глупая просьба.
— Стоит ли поднимать шухер? Впрочем, так и быть, скажу. Мы сегодня собираемся компанией к Донону. Мне не хочется уходить от вас, но… Я даже хотел утром послать тебе записку, что не буду.
— Только этого не хватало бы! — с возмущением сказал Михаил Яковлевич. «Из-за него затеян весь этот обед, а он, клоп, послал бы записку, что не будет!.. Вот тебе, однако, и траур!» — подумал Черняков, немного оскорбившись за Юрия Павловича. Он посмотрел на Колю и подавил вздох. «Я сам такой». — Дай честное слово, что прямо от Донона ты вернешься домой, — потребовал он немного подумав.
— Разумеется, даю слово, — сказал Коля. Хотя в его тоне слышалась некоторая досада, Михаил Яковлевич видел, что он говорит правду.
— Ну, что ж, Бог с тобой, я готов тогда соврать маме. А не поймают вас? Но как же при твоих революционных убеждениях идти к Донону? В каком, кстати, состоянии твои финансы?
— У меня есть карась, — тревожно сказал Коля. — Виноват, десять рублей. Разве может не хватить?
— Экий богач! Вот тебе еще от меня полкарася, тогда хватит наверное.
— Merci beaucoup! Какой приятный сюрприз! А смолки не дашь, дядя?
— Это папиросы? Разумеется, не дам.
Хозяйство в доме всецело лежало на Михаиле Яковлевиче. Лиза не обратила никакого внимания на купленные им перед свадьбой серебро, фарфор, столовое белье. «В отца пошла», — уныло думал Черняков. Это было не совсем верно. У Павла Васильевича, считавшего умственную работу единственным важным делом в жизни, презрение ко всему внешнему, светскому, к условностям моды, к условной distinction[178], было безгранично и незаметно. У Елизаветы Павловны это пренебрежение сказывалось не всегда и не во всем, и она порою им щеголяла. В сколько-нибудь чопорном обществе Лиза держалась как нигилистка, но среди революционеров иногда появлялась в дорогих модных платьях, хотя они вызывали там насмешки. Домом она интересовалась мало, запах кухни, в которую она заходила редко, вид сырого мяса, окровавленной птицы вызывали у нее отвращение. Елизавета Павловна охотно подбросила хозяйство мужу и говорила, что он превосходно со всем справляется.
У них была хорошая кухарка, напоминавшая старых преданных слуг в театральных пьесах; ее даже звали Агафьей. Была хорошенькая горничная, выбранная Михаилом Яковлевичем не совсем случайно. (Лиза, впрочем, и не заметила, что он хотел возбудить в ней ревность.) С внешней стороны все, вообще, было, по мнению Чернякова, «как у людей», то есть как у семейных профессоров, адвокатов, писателей, зарабатывавших несколько тысяч рублей в год. Елизавета Павловна обычно где-то пропадала целый день, возвращалась домой к обеду и, как гостья, хвалила подававшиеся блюда. Случалось, она не приходила и обедать. Им тогда овладевала тревога. Горничная, ему казалось, смотрела на него с сочувственным недоумением. Михаил Павлович понимал, что скрыть правду об его браке можно от всех, кроме этой горничной, и морщился, представляя себе ее разговоры с кухаркой. Черняков чувствовал также, что, если б Лизу арестовали, то, помимо всего прочего, ему было бы очень стыдно перед прислугой. Он стыдился этого чувства, сам признавал его мещанским, но знал, что отделаться от него не может.
— Я все же надеюсь, что у нас склада революционных изданий не будет? — не совсем шутливо спросил Михаил Яковлевич жену вскоре после свадьбы.
— Ну, это мы еще посмотрим, — сказала она. — Нет, нет, я вам обещала.
Неожиданно перед новогодним обедом у Елизаветы Павловны начался, по замечанию Чернякова, припадок хозяйственной деятельности. Она «взяла все на себя», попросила отца прислать экипаж и утром ездила по гастрономическим магазинам. Михаил Яковлевич был очень доволен и хвалил купленные ею закуски и напитки.
— Нет, этого не трогайте, — остановила его Лиза, когда он хотел разрезать веревки на самом большом тяжелом свертке. — Это не для вас.
— Слушаю-с, — сказал Черняков, скрывая раздражение. Он совершенно не жалел денег, но ему было досадно, что они сегодня ночью будут есть и пить на его средства.
— Это для моей чахоточной подруги, — так же иронически сказала Лиза.
За обедом, как теперь везде, говорили о «Народной Воле» и о взрыве поезда под Москвой. Доктор рассказывал некоторые подробности дела. У Петра Алексеевича, благодаря Дюммлерам, образовалась практика среди высших должностных лиц Петербурга. Они знали его взгляды, но делились с ним сплетнями о других высоких должностных лицах, а иногда сообщали ему новости, которые публике были неизвестны.
— …Он мне сказал, что один из главных участников подкопа, некий Ширяев, арестован. Другим удалось спастись. А главный, Лев Гартман, тот, что выдавал себя за купца, уже будто бы скрылся за границу.
— Я тоже слышал. Но как эффектно вы выражаетесь: «выдавал себя за купца»! На самом деле он, говорят, бывший бухгалтер, — сказал Черняков, искоса поглядывая на жену, разливавшую по тарелкам суп (это тоже было проявлением хозяйственного припадка). Лиза как будто и не слушала доктора. «Притворяется или, действительно, ничего не знает?» — спросил себя Михаил Яковлевич.
— А жена Сухорукова, как они думают, некая Перовская, — сказал доктор.
— Это та самая Перовская, о которой путаник Мамонтов в свое время просил похлопотать мою сестру, — раздраженно заметил Михаил Яковлевич. — Хороша бы Соня теперь была, если б не отказалась! Мамонтов уже тогда сочувствовал революционному движению, а теперь с ним просто невозможно разговаривать.
Черняков знал, что тут так говорить не следовало, и видел это по лицам жены и гостей. Но в последнее время он плохо владел собой; в этот же день с утра настроился на раздражение.
— Говорят, эта Перовская принадлежит к высшей придворной аристократии. Будто бы она еще недавно на балах в Зимнем дворце танцевала с великими князьями.
— Едва ли. Я немного знал ее отца, — сказал Муравьев. — Не очень хороший был человек, настоящий деспот. Они небогаты и, настолько мне известно, к придворной аристократии не принадлежат. Эту бедную девушку я не знал.
— Почему же она «бедная девушка»? — спросил Коля, не желавший все время молчать в обществе взрослых. Но профессор ничего ему не ответил.
— А вы, Иван Константинович, знали Перовскую? — спросил доктор Валицкого, который, по своему обыкновению, молчал.
— Да, встречал.
— Что же вы о ней думаете, если не слишком нескромно вас об этом спрашивать?
— Ничего не думаю… Они недавно приговорили царя к смерти. По-моему, это чрезвычайно глупо.
Павел Васильевич одобрительно кивнул головой. Он никак не ожидал таких слов и был приятно удивлен.
— Тут не может быть двух мнений! — сказал Муравьев.
— Тут могут быть два мнения, папа! И даже очень могут быть! — ответила Лиза резко. Маша изменилась в лице.
— Это чрезвычайно глупо, как почти все, что делают народовольцы, — продолжал Валицкий, не обративший никакого внимания на слова Муравьева и Лизы. — Глупо, потому что убийства отдельных лиц бесполезны и бессмысленны. Это все равно, как если б мы в турецкую войну старались убить Османа-пашу или, тем паче, пашу самого заурядного. Убьют Александра Второго — будет Александр Третий или Александр Тридцать третий! Террор может быть только массовый, после захвата власти, — пояснил Валицкий. Павел Васильевич понял, что поторопился с одобрением. Он только вздохнул.
— Ах, массовый, — сказал Черняков.
— Массовый террор вроде того, который, захватив власть, осуществляли французские якобинцы.
— Ах, якобинцы, — сказал Черняков.
— Я не сторонник террора, — возразил доктор, — но ваша аналогия мне представляется неверной. Есть разница между войной и революцией.
— Никакой разницы нет. Кто видел вблизи войну, тот может понять революцию. И только тот.
— Ну, хорошо, не будем останавливаться на этом побочном вопросе, тем более, что я на войне не был, — сказал смущенно Петр Алексеевич. Он всегда чувствовал себя виноватым, когда говорил с участниками войны, а теперь начинал чувствовать свою вину и в разговорах с участниками революции. — Основная проблема текущего момента: считаем ли мы возможным немедленное осуществление и торжество социализма?
— Кажется, вы «склоняетесь к социализму», Петр Великий, — саркастически спросил Черняков. — Или еще недавно склонялись? Я ужасно люблю это выражение «склоняться к социализму». А как вы, Павел Васильевич? Вы социалист?
— Что это он все нынче ругается? — шутливо сказал Муравьев, подавляя зевок. — Один мой немецкий коллега говорит, что мы все теперь немного вольтерианцы. А мне позвольте сказать, что мы все теперь немного социалисты…
— Если немного, то Бог простит.
— Мой социализм очень простой, неученый: я считаю, что никто не должен иметь на семью в год менее трех тысяч и более тридцати тысяч рублей дохода.
— Это, конечно, просто и мило. Но как это сделать?
— Многие находят, что необходимо обобществление средств производства. По-моему, вопрос гораздо проще разрешается соответственным подоходным налогом.
— Почему же люди будут работать, если налог будет конфисковывать их доход?
— Потому что приятнее иметь в год тридцать тысяч, чем три.
— Да такую налоговую систему и установить нельзя: люди будут скрывать доходы.
— На моей памяти то же самое говорили обо всех серьезных реформах: «разве возможно освобождение крестьян?», «разве можно обучить солдата без двадцатилетней военной службы?», «разве можно отменить цензуру?» Пусть сажают в тюрьму уклоняющихся, и люди научатся платить налоги.
— Важно, думаю, не то, как уменьшить большие доходы до тридцати тысяч, а как поднять маленькие до трех? — сказал доктор. — Однако, я не спорю. Мне не ясно, нужна ли социалистическая революция. Я признаю, что «революции — локомотивы истории», но ведь разные революционные течения между собой не сходятся. Вот у нас есть течение, близкое к якобинцам. Чего же оно требует? Неужели ему нужны двести тысяч голов? — обратился он к Валицкому.
— Головы бывают разные. За одну голову, например, Карла Маркса, можно отдать и все двести тысяч.
— Вот как? Я, конечно, не марксист, — сказал Черняков, — но я читал «Капитал», и там никаких голов нет и в помине, ни двухсот тысяч, которых требовал душевнобольной Марат, ни двухсот, ни двух. Очевидно, Маркс русским доморощенным якобинцам не сочувствует.
— Может быть. А может быть и то, что Маркс не хочет пугать ученых филистеров, да и считается с возможностью судебного преследования. Тем читателям, которыми он единственно и дорожит, он предоставляет самим делать выводы из его учения.
— Какие же методы предлагают якобинцы? — спросил доктор дипломатично; он не хотел спрашивать: «какие же методы предлагаете вы?»
— Для захвата власти в интересах трудящихся хороши все средства, — ответил Валицкий.
«Не говорит, а чеканит … На митинге он верно и рукой рубил бы в воздухе наподобие топора гильотины, но здесь мешает стол, — с усмешкой подумал Павел Васильевич и перестал слушать. Его не раз занимал вопрос об имитации в революционных процессах. — Если у нас будет революция, то сколько их разведется, Робеспьеров, Дантонов, Фукье-Тенвиллей! А те имитировали разных Брутов и Кассиев. В этом слепом восторге на расстоянии есть нечто умилительное: вот как историки театра в кредит восторгаются до экстаза гением разных Кинов и Гарриков, которых они в глаза не видели. Этот, очевидно, самый настоящий Сен-Жюст — вроде того vrai cosaque russe[179], что плясал с кинжалами лезгинку в парижском казино… Ну, хорошо, но во имя чего же я отношусь к ним отрицательно? — по своей привычке проверил он себя. — Ведь нет ничего бессмысленнее вселенского скептицизма. Я люблю больше всего на свете свободу, свободу личную, духовную, политическую. Ее же всего лучше, хоть пока еще не очень хорошо, обеспечивают течения, называющиеся либеральными. Но я дорожу не тем либерализмом, который отстаивает «свободную конкуренцию» в хозяйственной жизни, защищает свободу банкиров и получает от них инструкции. Это нехорошая пародия на благородную идею, бессовестная узурпация чужого прекрасного слова. Подлинный либерализм всем жертвует ради подлинной свободы человека и готов идти на самые глубокие социальные преобразования для того, чтобы его защитить от разных видов угнетения. Можно называть это и мирным социализмом, дело не в слове: по существу, это одно и то же, хотя наша молодежь считает одно слово ругательным, а другое — патентом на благородство. Над этим кругом мыслей, конечно, очень легко посмеиваться, называть его «прекраснодушием» и другими обидными именами, но посмеиваются над ними обычно недалекие или невежественные люди, да еще разные глубокомысленные социальные стратеги, готовящие себе, вероятно, одно из самых поразительных Ватерлоо в истории. Именно этому прекраснодушию принадлежит будущее, вероятно не ближайшее, а более отдаленное. И, к счастью, уже есть в мире среди политических деятелей несколько человек, отстаивающих либерализм в его единственном настоящем смысле. Только эти люди мне близки и дороги во всей политической жизни мира. Вне круга их мыслей почти все кровь или грязь, а чаще всего кровь, смешанная с грязью…»
— …Нет, вы все-таки не отвечаете на вопрос: какие же именно «все средства»? Вы это скажите! — говорил Черняков все более раздраженно.
— Отчего же, я скажу. По-моему, сейчас всего выгоднее было бы пустить по народу слух, что наследник престола стоит за революцию и хочет ее возглавить, а царь держит его взаперти. Хорошо было бы также издать от имени царя манифест о том, что его величество, вняв советам своих князей и графов, решил возвратить крестьян помещикам. Таким манифестом — и только таким — можно поднять крестьянство на восстание, после чего и последовала бы расправа с врагами трудящихся классов. Но ваши народовольцы так же мало на это способны, как… — Валицкий хотел сказать «как вы», — как либеральная слякоть. «Понимаю, Сен-Жюст с Маккиавелли на придачу. Но, быть может, Маккиавелли не стал бы об этом болтать. Хотя кто его знает», — подумал Муравьев. У Михаила Яковлевича медленно расширялись глаза и брови поднимались все выше.
— Да это нечаевщина! — ввскликнул он.
— Нечаев и есть, после Маркса, самый замечательный революционер нашего времени. А все эти ваши Перовские…
— Виноват, она не моя!
Горничная подала индейку, и неприятный разговор прервался. Доктор сказал, что у него зверский аппетит и что он именно мечтал об индейке. Маша бросила ему благодарный взгляд.
Павлу Васильевичу было скучно, но он знал, что у Галкина будет еще скучнее. «И речь будет о том же. Вся Россия говорит только о революции и делает вид, будто только о революции и думает. Те же, кто по-настоящему занимаются революционной работой, едва ли ясно понимают, к чему зовут. Революция это самое последнее средство, которое можно пускать в ход лишь тогда, когда слепая или преступная власть сама толкает людей на этот страшный риск, на эти потоки крови. Так ли обстоит дело сейчас у нас? По совести думаю: не так, пока не так. Там, где еще есть хоть какая-нибудь, хоть слабая, возможность вести культурную работу, культурную борьбу за осуществление своих идей, там призыв к революции есть либо величайшее легкомыслие, либо сознательное преступление. Эти „локомотивы истории“ обычно везут назад, и только в первое время кажется, будто они везут вперед. Конечно, всякая революция будит народ и освобождает его потенциальную энергию, которая тратится и на добро, и на зло. Потом историки «подводят итоги»! В действительности же, подвести их невозможно, так как главные слагаемые не материальные и учету не поддаются. В какой же исторической катастрофе не было никакого добра? От извержения Везувия погибли десятки тысяч людей, но для историков Древнего Рима это извержение было кладом. Людовик XIV сам по себе был катастрофой и разорил Францию постройкой Версальского дворца, но есть ли теперь французы, недовольные тем, что Версальский дворец существует?.. Наш Александр Николаевич недурной человек и уж, во всяком случае, лучший из русских царей, однако, дело не в его достоинствах и недостатках: теперь решается вопрос о судьбах России. Перед ней, по-видимому, последняя возможность мирного более или менее безболезненного развития и оно может стать сказочным, благодаря ее размерам, мощи, богатству, в особенности же благодаря одаренности русского народа. Россия сейчас на волосок от того, чтобы в политическом отношении превратиться во вторую Англию, — Англию с населением втрое большим и с территорией большей раз в семьдесят. Точно такие же «волоски» были в британской истории. Там они не оборвались, а у нас, по-видимому, оборвутся. И хуже всего то, что оборвутся они не по чьей-то злой воле, а просто из-за чудовищного легкомыслия обеих сторон: бесящихся с жиру тупых сановников и кучки молодых людей, желающих блага России и столь же невежественных, как сановники. Волею судеб это даже не русская трагедия, а мировая. Чем была бы свободная и мирная Россия в деле свободного и мирного развития Европы! И не в одном русском могуществе здесь дело. От природы ли, или от нашей странной истории, скорее же всего просто по случайности, нам достался больший духовный заряд, чем другим европейским народам. Мы еще заряжаемся духовно, а они разряжаются, и, быть может, недалек тот день, когда возникнет опасность превращения мира в зверинец, — чистенький, благоустроенный, сытый, — но зверинец…»
Павел Васильевич подумал было, не сказать ли здесь все это, но не сказал: он не верил, что, вне области точных наук, один человек может переубедить другого. «А уж за индейкой и вином разговаривать об этом просто совестно…»
— …Я никак не могу согласиться с вами в том, чтобы ваша политическая программа вытекла из социологических предсказаний Карла Маркса, — говорил Черняков, сдерживая себя из последних сил.
— Она именно вытекает из предсказаний Маркса, имеющих силу естественнонаучного закона, — холодно сказал Валицкий.
— Можно ли это утверждать? — нерешительно спросил Муравьев, оглянувшись на зятя. Как ни скучно ему было спорить, он, почти как Коля, чувствовал, что неудобно и молчать все время. — Не думаете ли вы, что какое-нибудь большое научное открытие может изменить ход истории и поставить в очень неловкое положение людей, занимающихся социалистическим или несоциалистическим гаданьем на кофейной гуще. («Однако, только что гадал на кофейной гуще я сам. Вот так всегда», — с досадой подумал он). — Философы революции или контрреволюции создают ту или другую схему, но открытия какого-нибудь Фарадея совершенно меняют ход исторического процесса. Да вот сейчас, — не удержался Павел Васильевич, — если бы кому-нибудь удалось найти способ настоящего использования солнечной энергии, то человеческая жизнь изменилась бы гораздо сильнее, чем от десятка глубочайших социальных революций.
— Кто к чему, а солдат к солонине, — сказал, смеясь, доктор. — Павел Васильевич именно и занимается вопросом об использовании солнечной энергии.
— Когда вы сделаете это открытие, а оно сделает ненужной социальную революцию, тогда и будем говорить, — ответил Валицкий еще холоднее.
— Но как, папа, вы не видите, что так дальше жить нельзя. Народ пухнет с голоду, а наверху грабят его последнее достояние, — сказала Лиза и назвала нескольких сановников, которых молва обвиняла в казнокрадстве.
— Я, как вам вероятно известно, не сторонник российского самодержавия, но позвольте узнать: что же в казнокрадстве специфически русского или специфически «самодержавного»? — спросил Черняков. — Казнокрадство существует во всем мире, и даже в Англии, при существовании парламента и свободной печати, оно еще не так давно было повальным. Томас Карлейль, с которым я во многом расхожусь и с которым не раз полемизировал («ну, полемика была односторонней», — подумал Муравьев. Его раздражал тон зятя), Карлейль в своем этюде о лорде Чатаме ставит этому знаменитому государственному деятелю в заслугу то, что он не воровал казенных денег, не отдавал их на проценты в свою пользу, не спекулировал ими на бирже, как делали другие британские лорды, и это…
— Что ж, если вы находите смягчающие обстоятельства для казнокрадства.
— Позвольте, это маленькая неточность, чтобы не сказать передержка.
— Дорогая хозяюшка, — поспешно вмешался доктор. — Вы обещали шампанское, а его-то и не видно. Виноват, его как раз несут, беру свои слова назад… Но собственно это против правил! Вы должны остаться с нами до полуночи. Кто же на Новый год пьет шампанское в десять часов вечера?
— Это предрассудок, доктор, — сказал Коля. — Я по крайней мере могу пить шампанское в любое время дня и ночи.
— Устами младенцев глаголет истина, — подтвердила Лиза. — Не хмурьтесь, Коля, все видят, что вы взрослый… Как жаль, папа, что вы обещали быть у этого… как его? Выпейте «за то, чего мы все страстно желаем».
Лиза велела извозчику остановиться на перекрестке, сняла теплые перчатки, расплатилась и стала дуть на окоченевшие пальцы. Когда извозчик отъехал за угол, она улыбнулась сестре и сказала:
— Теперь пойдем.
Маша, замирая от восторга, поняла, что это была конспирация.
— Дай, Лизанька, я понесу сверток.
— Ну, хорошо, теперь неси ты, — согласилась Лиза. Они до того, как нашли извозчика, долго об этом спорили. Лиза хотела нести тяжелый сверток потому, что была старше; Маша — потому, что была моложе. — Господи, какой мороз! Застегни горжетку.
— Да, и ты надень перчатки, руки отморозишь… Ты думаешь, мы очень опоздали. Это еще далеко?
— Вон за тем фонарем второй дом, — сказала Лиза.
Дом был самый обыкновенный. У ворот на скамейке сидел дворник, окинувший их равнодушно-презрительным взглядом. Вход был со двора. Все окна были освещены. Решительно ничего таинственного не было и внутри, за узкой входной дверью. Отовсюду несся гул голосов. Где-то играли на рояле.
— Узнаешь? «Лунная соната», — прошептала Маша. Лиза неопределенно кивнула головой. Машу немного успокоило то, что на первой площадке стоял мальчик с корзиной цветов. — Это здесь?
— Нет, этажом выше… Так помни же, никого ни о чем не спрашивай, — сказала Лиза, остановившись перед квартирой, из которой тоже доносился радостный гул. Елизавета Павловна стукнула в дверь один раз, затем через несколько секунд два раза подряд. «Условный стук!» — подумала Маша. Никто, однако, не отворил. Подождав еще немного, Лиза с досадой дернула шнурок звонка. Гул сразу оборвался.
— Это кто? — спросил за дверью приятный мужской голос.
— Генерал Дрентельн. Пришел вас арестовать и повесить, — сказала Лиза. Маша в ужасе оглянулась. Дверь отворилась. Блондин с курчавой бородкой, не здороваясь, бросил взгляд вниз по лестнице, затем, заикаясь, сердито обратился к Лизе:
— Вы бы еще громче острили!
— А вы бы еще дольше не отворяли!
Молодой человек впустил их в переднюю. Там было очень накурено. На сундуках и на полу в беспорядке валялись пледы, шубы, шапки, башлыки. Страшного ничего не было, кроме разве полной тишины в соседней ярко освещенной комнате. Кто-то заглянул в переднюю и громко сказал: «Да нет же! это Аристократка и кто-то еще!» Поднялся возмущенный гул: «Гнать их!» «Черти проклятые!»
«Правил не знают!»
— Сами вы черти! — весело закричала Лиза. — Орете так, что стука в дверь не слышите, и еще ругаетесь!
Из гула выделился прекрасный густой баритон:
— С обещанной закуской или без оной, Аристократочка?
— С закуской, Тарас, не плачьте, — сказала Лиза. «То-то!» «Тогда впустить их!» «Простить за закуску!» — послышались голоса. Блондин, отворивший дверь, сказал недовольным тоном:
— Да раздевайтесь же!.. Вы не м-можете не опоздать!
Он внимательно оглядел Машу. Она как вошла, так и стояла у двери, не мигая, растерянно на него глядя. Маша не сразу догадалась, что Аристократка — прозвище ее сестры. Ей показалось, что их обидели и гонят отсюда.
— Что это вы принесли?
— Динамит… Самый что ни есть наилучший, первейший динамит, два с полтинничком фунт, только для вас, барин, верьте чести, в убыток продаю, себе дороже стоит, — замоскворецкой скороговоркой пропела Лиза. — Ну, что мы могли принести, Дворник? Вино принесли, ром, ветчину, еще что-то. Хотела притащить шампанского, да вы запретили.
— Вот еще, шампанское, — начал блондин. На пороге ярко освещенной комнаты показался высокий, очень красивый человек с темной окладистой бородой. Он дружески поздоровался с Лизой, которая поправляла прическу перед зеркалом, и что-то ей шепнул. Лиза расхохоталась.
— Ах, какая ерунда!
— Что это вы г-гогочете? — спросил блондин, смотревший на них с некоторой насмешкой.
— Сегодняшняя вечеринка и посвящена ерунде, — сказал Желябов и с улыбкой взглянул на Машу. — Позвольте вам помочь. Я Тарас, прошу любить и жаловать. Вы ее сестра? Очень рад, милости просим к нам… Разрешите вас освободить от этого многообещающего свертка. Мы все отдадим Гесе, кроме, конечно, бутылок, — сказал он Дворнику. — Да снимите же шубу, не простудитесь, здесь очень жарко.
Он очень ловко снял с нее шубу, затем помог ей снять ботики, все время с ней разговаривая. Спросил, не замерзла ли она, обещал, что ей сейчас дадут горячего чаю.
— А сколько вам лет?
— Восемнадцать.
— Боже, какая старая! — весело сказал он, отошел к Лизе и ей тоже помог освободиться от ботиков. — «Ах, какой милый! И красавец какой!» — подумала Маша. Блондин, которого называли Дворником, развернул сверток, спрятал в карман шнурок и неодобрительно посмотрел на бутылки.
— Ваши ослепительные фурюры мы унесем на кухню, — сказал он. Маша почувствовала себя виноватой: лежавшие на сундуках шубы и полушубки были дешевенькие, с полысевшим мехом. «Надо было надеть мамину старую!.. Как нехорошо, что вышло в тот же вечер!» На обед к Черняковым, где был Коля Дюммлер, она не могла явиться плохо одетой. — А эта сюперфлю может нам при случае и пригодиться, — добавил Дворник, прикоснувшись с отвращением к бархатной ротонде.
Маша пошла за ним, испуганно соображая, для чего нам может пригодиться ротонда Лизы. На кухне в разных местах горели три свечи. Сильно пахло рыбой. Весь пол был уставлен калошами, под которыми расходилась лужа. Дверцы кухонного шкафа от шагов растворились. Маша замерла, увидев на полке револьверы. Дворник сердито захлопнул дверцы.
— Вот на табурет все и положите, — сказал он. «Хорошо, что Лиза не видит, куда я кладу!» — промелькнуло в голове у Маши. Вдруг на благодушном лице Дворника изобразилась ярость. — Экой м-мерза… Экой б-болван! — вскрикнул он и ногой вышвырнул из кучи одну калошу, за ней другую. Достав шило, он в одну минуту очень ловко выцарапал из калош металлические инициалы.
— Сюда п-положить? — прошептала Маша. Он посмотрел на нее. В первую секунду ему показалось, будто она его передразнивает. Поняв, что она тоже заикается, Дворник вдруг улыбнулся ей доброй улыбкой: на мгновенье сказалось масонство связанных общим несчастьем людей.
— Где вы учитесь?
— На курсах.
— На курсах? Может, физике и химии учились?
— Н-нет еще.
— Так-с… Ну, теперь пойдем туда.
«Тоже симпатичный, но тот лучше», — подумала Маша. Позднее она не верила ушам, когда Лиза, под величайшим секретом, сообщила ей, что Дворник — один из главных вождей партии, организатор покушения Соловьева и взрыва царского поезда.
В большой комнате, за столом, на диване у стены, на стульях и кухонных табуретах, сидело человек пятнадцать мужчин и женщин. При появлении Дворника и Маши все замолчали.
— Сестра Аристократки, — буркнул Дворник и усадил Машу за стол рядом с сидевшей у самовара некрасивой курчавой брюнеткой. — Геся, дайте ей чаю.
— Ах, спасибо, не надо… Я страшно хочу чаю, — сказала Маша, садясь. Она никогда не слышала имени «Геся», но по наружности женщины догадалась, что это еврейка, и испугалась еще больше. Геся, очень ласково ей улыбнувшись, спросила с сильным акцентом, пьет ли она крепкий чай или слабый.
— Я… Да, п-пожалуйста, очень крепкий… Мне все равно, — прошептала Маша. Хотя теперь самое страшное было уже позади, глаза у нее еще разбегались, она с мученьем чувствовала на себе чужие взгляды. Как всегда, на нее больше смотрели женщины, чем мужчины. Сидевшая против нее миниатюрная девица уставилась на Машу очень серьезным, внимательным, почти хмурым взглядом, не шедшим к ее румяному круглому личику. Точно оставшись довольной первым впечатлением, девица приветливо ей улыбнулась. «…В высшей степени привлекательная и выдающаяся личность», — сказала она о ком-то, продолжая разговор с соседом.
Маша украдкой осмотрелась и увидела, что Лиза сидит по-турецки на продранном ситцевом диване рядом с Тарасом. Она только ободрительно улыбнулась в ответ на моливший о помощи взгляд Маши: Елизавета Павловна решила поступать как те учителя плаванья, которые бросают начинающих учеников в воду и лишь наблюдают за ними со стороны. Миниатюрная барышня тоже оглянулась в сторону дивана. По ее лицу пробежала тень. Она отвернулась и сказала что-то юноше с полудетским лицом, готовившему жженку за столиком позади нее.
— Выйдет на славу! — восторженно сказал он. — Аристократка принесла отличный ром!
— Экий вы пьяница, Воробей, — с ласковой насмешкой сказала миниатюрная барышня и, опять скользнув взглядом по дивану, стала намазывать маслом кусок черного хлеба. «Кажется, она не любит Лизу», — подумала Маша и снова невпопад ответила Гесе, которая спрашивала, не подлить ли молока. Угощенье на столе было очень скромное. Сиротливо стояли на разных концах стола три наполовину пустые невзрачные бутылки.
— Не спешите, Воробей, действуйте с чувством, с толком, с расстановкой, — сказал Тарас. Он вскочил с дивана, на ходу потрепал кого-то по плечу, перепрыгнул через стул, загораживавший дорогу, и сел рядом с миниатюрной барышней.
— Сонечка, мы сегодня с вами непременно должны выпить. Я нынче вспомнил нашу первую встречу. Помните, там на вокзале, у окна, садик с сиренью? — спросил он. Она вспыхнула. Ей напоминать об этой их встрече было не нужно.
Геся протянула ему стакан.
— Соня больше не хочет, это для вас. С тремя кусками сахару, как вы любите, Тарас. Я видела вас, смотря на самовар, — объяснила она, улыбаясь. Как все женщины, Геся его обожала. Он засмеялся, показывая крепкие, белые зубы, и поцеловал ей руку, хотя это в их обществе было не принято.
— Спасибо, Гесинька. Просто удивительно, как вы все помните! А это у вас что такое? Рубленая селедка? Обожаю! Наше с вами, южное, — сказал он и стал есть с наслажденьем. На лице его сияла улыбка, относившаяся больше всего к миниатюрной барышне, но и к Гесе, к Маше, к Лизе. «Конечно, он самый главный вождь! Ах, какой человек!» — подумала Маша, восторженно на него глядя.
— Гесинька, дайте и мне еще чаю, я передумала, — сказала миниатюрная барышня.
— Какой теперь чай! — запротестовал юноша. — Внимание, братья и сестры! — прокричал он. Все на него оглянулись. Голос у него был слабый, как будто еще ломавшийся, хотя по его возрасту этого никак не могло быть. Он поставил чашу на большой стол и вдруг выхватил кинжал. Тарас засмеялся, Михайлов тяжело вздохнул. Молодой человек обвел их не то недовольным, не то задумчивым взглядом, положил кинжал на чашу, вынул из кармана другой кинжал, за ним третий. Укрепив кое-как на лезвиях голову сахара, он полил ее ромом. «Ну, что такое! На ска… На скатерть льете!» — сердито закричал Дворник. Воробей вылил весь ром в чашу и принялся его зажигать, быстро опуская и отдергивая спичку. Кусочек спички упал в жидкость, юноша подул на палец. «У меня на этот счет есть одна теорийка», — сказал он. Геся Гельфман, вздохнув, вытащила спичку ложечкой, насыпала в чашу колотого сахара и без теорийки зажгла ром.
— Братья, тушите огни! — закричал молодой человек. Лампу тоже потушила Геся. Слабый свет теперь шел лишь из соседней комнаты, да еще фиолетовым конусом, лаская взгляд, дрожало и бегало пламя по чаше. Воробей затянул срывающимся тенорком:
Гой, не дивуйтесь, добрые люди,
Що на Украине повстанье…
За ним не очень стройно запели другие. Мощный баритон Тараса тотчас покрыл весь хор. Дворник, недовольно качая головой, вышел в переднюю и приотворил дверь. Пенье, шум, гул неслись по дому отовсюду. Михайлов успокоился. На Новый год, как на Рождество и на Пасху, между революционерами и Третьим отделением в самом деле как будто устанавливалось нечто вроде молчаливого соглашения: революционеры не производили террористических актов, а полиция не производила арестов. Дворник вернулся в столовую и остановился у порога. Вдруг лицо его просияло улыбкой. Он молодецки повел плечом, поднял правую руку и подтянул песню крепким, верным, приятным голосом. В отличие от других, он совершенно правильно произносил украинские слова. При пении Михайлов не заикался.
На пороге второй комнаты появилось еще несколько мужчин. Маша изумилась, увидев среди них знакомого: Мамонтова. Ей было и приятно, и не совсем приятно, что на этом собрании находился человек, бывавший у них в доме, — такой же человек, как все другие, прежние. Она закивала ему головой, но в полутемной столовой он увидеть ее не мог. «Позвать его? Но что если тут запрещено называть людей по имени-отчеству? Верно, у него тоже есть кличка? А как будут называть меня? Отчего Лизу называют „Аристократка“? Это обидно…»
Рядом с Мамонтовым у двери стоял человек, резко выделявшийся наружностью среди народовольцев. Почему-то он не очень понравился Маше. На вид ему можно было дать и сорок, и пятьдесят лет. Лицо у него, с пробритым по-чиновничьи подбородком и с жидкими бакенбардами, было мрачное, серое, измученное, точно он неделю не спал. Тусклые холодные глаза ничего не выражали. Кто-то поспешно сказал: «Старику, старику дайте стул!» Ему тотчас подали стулья с двух сторон. Маша поняла, что это также очень важный вождь. Соня принужденно улыбнулась ему, проходя мимо него в кухню, но он не ответил улыбкой. «Верно, никогда не улыбается?» — подумала Маша. Больше она его не видела. Он незаметно исчез после жженки.
Когда нестройное пенье кончилось, Тарас, державший в левой руке часы, нагнулся над чашей и поднял правую руку. Наступила тишина.
— Вниманье, синьоры и синьорины. Одиннадцать часов пятьдесят пять минут. Разливай, боярин-кравчий, — сказал он. Маша, не удивившаяся «братьям и сестрам», не удивилась бы вероятно, если бы услышала здесь обращение «бледнолицые»; но «синьоры и синьорины», «боярин-кравчий» совершенно ее пленили. Воробей большой ложкой разливал жженку. В левой руке он держал один из своих кинжалов, и держал с таким видом, точно собирался тотчас вонзить его в чью-то грудь. К нему, наступая в темноте друг другу на ногу, с извиненьями, с шутками, с хохотом, пробирались и протягивали стаканы участники пирушки. — «Вы бы кинжал спрятали и на пол вина не лили», — посоветовал Дворник. Миниатюрная барышня передавала соседям стаканы, держа их двумя пальцами сверху за края. Передавая стакан Маше, она пролила на скатерть несколько капель и поспешно сказала: «Простите, ради Бога! Я вас не обожгла?» — «Нет, что вы, напротив», — горячо ответила Маша. «Ах, как глупо: „напротив“! Но, слава Богу, она, кажется, не слышала!..»
— Братья и сестры, все получили по кубку? — прокричал Воробей. — «Все, все!» — послышались голоса. — «Не все, не все!», «Я не получил!» — возмущенно кричали другие. — «Себя забыл! Себе налейте, Воробышек», — с ласковой насмешкой сказал Дворник. «Коля Морозов. Очень способный мальчишка», — подумал Мамонтов с непонятным ему самому недоброжелательством. — «Весьма развитой и много читал для своих лет», — как обо мне в седьмом классе писал отцу словесник Федор Павлович. Морозова увлекла в революцию именно ее романтика. Он персонаж из «Эрнани», и для него все эти кинжалы и револьверы, кубки и гайдамацкие песни имеют неизъяснимую прелесть. Ему каждая новенькая идейка кажется гениальной, а каждая неуродливая девица красавицей. Он храбр и ничего не боится. В восемнадцатом веке он участвовал бы в дворцовом перевороте, был бы влюблен в княгиню Дашкову и воспевал бы ее в пылких стихах… Впрочем, я и к нему несправедлив: он талантливый, привлекательный человек… А Михайлов кем был бы в старой России? Михайлов зарезал бы патриарха Никона, никого не выдал бы под пыткой и взошел бы на костер с уверенностью, что чрезвычайно удачно и разумно прожил свою жизнь… Хотя это и слащавый вздор, будто на костер можно взойти «с улыбкой счастья», будто можно выдержать изобретательную пытку «не пикнув»… Умный человек, замечательный человек, но лунатик, большая душа, завороженная одной мыслью до слепоты. Он меня терпеть не может, как ненавидит всех недоверчивых, путаных, колеблющихся людей. А может быть, предполагает, что я уйду к тем и стану, скажем, директором банка?.. Тихомиров… Жуткий человек-шарада, сомневающийся во всем теоретик, вождь революционной партии, говорящий с усмешечкой, что революции можно было бы положить конец, если бы пороть террористов, Фома-дворянин на теоретическом безлюдье, цареубийца, ходящий по воскресеньям в церковь, чтобы помолиться об успехах террора — а может быть, и вовсе не об этом. Перед тем, как бросить бомбу в царя, он истово перекрестится: попадешь на виселицу, так хоть обеспечить себе и царство небесное, в дополнение к историческому бессмертию… Впрочем, он никакой бомбы не бросит: как теоретик, он слишком необходим партии, России, человечеству… Колодкевич. Да, это прекрасный, честный, чистый человек, ничего не скажешь (зачем же «говорить»?). Перовская или Геся тоже ушли в революцию лишь для того, чтобы помочь задавленным нуждой и горем людям. Таких среди них немало… Лиза Муравьева… Спортсменка террора, Карло в юбке, человек тройного сальто-мортале. У нее кажущаяся неестественность, это очень редкая черта. Она погубит себя ради сильных ощущений и из боязни прожить жизнь «как все»… А это кто? Не помню ни фамилии, ни клички. Помню, что любит произносить пламенные речи и обычно говорит о чаяниях … Если кто способен сказать «чаяния», то ясно, что это политический попугай или человек с заношенными от природы мозгами. У него тоже, верно, будет плохонький биограф, и он даже будет немного похож на свое изображенье в биографии, вот как тенор иногда бывает немного похож на свой портрет в иллюстрированном журнале… Какой ужас будет Учредительное Собрание, никто из них, кроме Желябова, там двух слов не сможет связать. Я тоже хорош! У меня ум бескорыстного разлагателя и душа вечного ренегата… Как люди, они все, конечно, лучше меня», — думал Николай Сергеевич. У чаши Тарас начал считать с часами в руке:
— Десять!.. Одиннадцать!.. Двенадцать, с Новым годом! — закричал он, и без всякого его желанья, эти слова прозвучали так, точно он призывал людей к восстанию. Маша в восторге отхлебнула глоток горячей жидкости, поперхнулась, вскрикнула и уронила стакан. Жженка больно обожгла ей колено, но она об этом не подумала, не подумала даже о своем новом платье. «Боже, что я сделала!» Стакан не разбился, Маша быстро нагнулась, подняла его и стукнулась с кем-то лбом. Воробей налил ей еще жженки. Она зажмурилась, выпила все, как в детстве глотала касторку на пиве. На глазах у нее выступили слезы, она схватилась левой рукой за шею, широко раскрыла рот, затем закашлялась. — «Осторожнее, черти, ведь кипяток!» — «За свободу, братья!». — «Соня, с новым счастьем!» — «Друзья, за матушку Русь!» — слышались крики. Маша с минуту ничего вокруг себя не видела.
Затем наступило блаженство. Вокруг Маши обнимались и целовались люди. Она сама обнималась и целовалась, с сестрой, с Гесей, с миниатюрной барышней, с Воробьем, который все еще держал в руке кинжал, с другими мужчинами. «Это не стыдно, это как на Пасху!» — думала Маша. Дворник отечески поцеловал ее в лоб. Ото всех пахло ромом, она еле разбирала, с кем целуется. Кто-то принес из соседней комнаты зажженную свечу. Маша еще увидела, как у бегающего пламени над чашей Тарас целовался с миниатюрной барышней. «Какое у нее лицо!» — успела подумать она.
Сверток, привезенный Лизой, тотчас поступил в распоряжение Геси Гельфман. Она, вздыхая, выставила в кухне за окно ветчину, икру, семгу. Геся помнила, что в ее родном Мозыре целые семьи живут на пятнадцать копеек в день. Здесь же еды было, по меньшей мере, на десять рублей: она знала цены, так как часто останавливалась перед витринами гастрономических магазинов; выставленные там товары ее не соблазняли: у нее был хронический катар желудка, нажитый в Литовском замке. Но она грустно удивлялась, как людям не стыдно есть — да еще выставлять напоказ — такие дорогие вещи, когда кругом столько голодных.
Геся выросла в чрезвычайно религиозной еврейской семье и в ранней юности строго соблюдала все обряды. Позднее она бежала из родительского дома и, чтобы приобщиться к цивилизации, стала акушеркой. Отец ее проклял. На акушерских курсах она сблизилась с русскими революционерками. Остальное сделала тюрьма. Революционеры уходили в народ — и она ушла в народ. Они признали, что надо убить царя, — и она послушно приняла участие в подготовке цареубийства. Геся сошлась с русским террористом, старалась забыть все мозырское и в целях борьбы с религиозными предрассудками считала себя обязанной есть пищу, запрещенную еврейской верой. Однако, вид и вкус ветчины все еще были ей не совсем приятны.
После того, как Новый год был встречей и первые революционные песни спеты, Геся ушла на кухню. Она всегда, на всех конспиративных квартирах, уходила на кухню, которая скоро и поступала в ее распоряжение. Почти весь этот день она готовила трудное рыбное блюдо. Теперь надо было еще обложить рыбу картошкой и морковью. Этим Геся и занялась, издали прислушиваясь к пению и даже подпевая вполголоса «Марсельезу» без слов: впрочем, слов, кроме двух первых строк, не знал никто.
— Гесинька, дело самонужнейшее, — сказал появившийся на кухне Александр Михайлов. — Вы, милая, оставьте чего-нибудь повкуснее для одного человека, который нынче не мог прийти. Что у вас есть? — озабоченно спросил он, думая о чахоточном Халтурине. Ему было известно, что во дворце прислуга ворует что хочет и ест что хочет; Халтурин должен был поступать как другие. Но необходимо было оказать ему знак внимания: товарищи о нем помнят.
— Я сию минуту приготовлю!
— Спасибо, Гесинька. А я вас еще по-настоящему не поздравил. С Новым годом, многолюбимая, — сказал он и поцеловал ее в густые черные волосы. Как чрезвычайно полезный, аккуратный и исполнительный человек, Геся пользовалась особым его расположением. Она чувствовала, что он целует ее совершенно так же, как только что целовал Тараса или Воробья.
— Вам тоже, Александр, — ответила она, подумав, не надо ли сказать «вас тоже». Геся не любила называть Михайлова Дворником. В Мозыре «дворник» было почти обидное, если не ругательное, слово, вроде «урядника» или «пристава». Ей было, разумеется, известно, что Дворник — Александр Михайлов, Старик — Лев Тихомиров, Тарас — Андрей Желябов. Однако, пользоваться настоящими именами в их среде было не принято. В первое время Геся не знала, как называть всех этих русских революционеров. Она вначале даже делала над собой усилие, чтобы как-нибудь не назвать, например, Старика «паном Тихомировым». Прошли годы, она привыкла к русской революционной среде, полюбила ее, оказывала партии немалые услуги, но в среде революционеров чувствовала себя все-таки не совсем своей (тем более, что между ними изредка попадались антисемиты). Геся исполняла опасные поручения так же аккуратно и точно, как в ранней юности исполняла религиозные обряды. Чаще всего она делала работу невыигрышную и неблагодарную; за нее, по чувству справедливости, заступалась Софья Перовская.
— Ваша рыба, Гесинька, один восторг. А я нынче очень голоден, — сказал Михайлов, чтобы доставить ей удовольствие. — Хотите, я вам помогу?
Она засмеялась: так ей было забавно, что Александр Михайлов, чуть ли не самый главный вождь, будет готовить рыбу. Геся Гельфман очень почитала партийную иерархию, боготворила Тараса и уважала Старика. Тихомиров никогда не удостаивал ее разговором, и инстинктом она чувствовала, что он антисемит. Но ей было известно, что он первый партийный теоретик. Она всегда чрезвычайно уважала науку.
— Уже готово, кушайте на здоровье. Аристократка принесла такие деликатесы, — сказала она, показывая на тарелки с икрой и с балыком. Михайлов не одобрил покупок Лизы: слишком дорогие вещи. Конечно, Аристократка все купила на свои деньги, но она могла бы отдать эти деньги партии. Несмотря на возражения Геси, Михайлов принялся ей помогать. К ее удивлению, он и это делал очень хорошо.
— Сейчас Тарас будет читать стихи. А потом устраивается спиритический сеанс.
— Это зачем? — испуганно спросила Геся. Он засмеялся.
— Хотят узнать, как кончит свои дни папаша. Будет вызван дух Николая I, он все и скажет… Ну, теперь рыба хороша на загляденье. Пойдем, Гесинька.
Они вернулись в столовую с блюдом и с тарелками. На них зашикали. Желябов стоял у чаши, в которой догорал ром. Маша, уже пьяная, захлопала в ладоши, влюбленно на него глядя. «Тарас это, верно, прозвище. Как его зовут по-настоящему?» — Ей нравились твердые, короткие мужские имена: Андрей, Федор. Маше казалось, что она никогда не видала такого богатыря и красавца. «Что, если бы он полюбил меня!» — подумала она и оглянулась на миниатюрную барышню. Та тоже в упор смотрела на Желябова. «Разумеется, она влюблена в него. Я тоже, но это ничего! Я и ее страшно люблю, и их всех… Верно, у меня с колена сойдет кожа?.. Ах, как я счастлива, как весело, как хорошо!» — думала Маша. Тарас начал читать. Ей казалось, что он читает лучше, чем сам Самойлов в Александрийском театре. Слов она не понимала и даже плохо их слышала.
Я видел рабскую Россию —
Перед святыней алтаря:
Гремя цепьми, склонивши выю,
Она молилась за царя…
Его голос не только наполнял всю квартиру; но верно был слышен и на лестнице. Михайлов опять беспокойно вышел на площадку и прислушался. Из всех квартир дома несся пьяный гул. Опасаться было нечего. Он вернулся в столовую и стал слушать. «Эх, хорошо декламирует! Не заикается…» Почти без всякого усилия он подавил в себе чувство соревнованья: Желябов был драгоценнейший человек, пожалуй, самый нужный из всех партийных работников. «Да, да, молилась за царя!» — хотела закричать Маша, но у нее перехватило горло. «Все погибнем — и так и надо!» — сказала себе Лиза. Мамонтов с порога полуосвещенной комнаты смотрел на Желябова и думал, что этот человек по своей природе был бы везде первым, где бы он ни оказался: «При дворе, в Ватикане, в Конвенте, в раю, в аду…»
В одиннадцать часов у Чернякова в этот вечер оставался только доктор. Павел Васильевич уехал первый. Вскоре после его ухода простилась и Елизавета Павловна.
— Ну-с, дорогие гости, — сказала она, — вы были предупреждены, я вас покидаю. А Маша, по своей застенчивости, не желает оставаться одна в обществе мужчин… Нет, нет, ради Бога, не уходите. Прошу вас всех оставаться до утра, я велю подать еще вина. Не хотите? Ну, как знаете. Я уверена, что вы, Петр Великий, останетесь, правда?
Доктор и Коля предлагали проводить Машу, но Елизавета Павловна сказала, что сама довезет сестру домой: ей по дороге.
— Кроме того, если вы, Коля, проводите Машу, то кто же потом проводит вас? — спросила Лиза, всегда его дразнившая.
— Была бы честь предложена.
— Велика честь! Нахал.
— Маз на хаз и дульяс погас, — сказал Коля. Лиза, ничего не понявшая, только подняла руки к небу.
Валицкий не предложил проводить дам. Он сухо простился и ничего не ответил на какое-то хозяйское «надеюсь, что» Чернякова. Петр Алексеевич был приглашен встречать Новый год в пять домов, принял приглашения в три, собирался побывать в двух и предупредил Елизавету Павловну, что уедет в одиннадцать. Но почему-то ему было совестно оставлять Михаила Яковлевича. «Что-то у них нынче неладно. Неужто ухитрились поссориться на Новый год?»
Черняков вернулся из передней, проводив жену и гостей. Он из последних сил старался казаться веселым, однако лицо у него было совершенно расстроенное.
— Вот так и живем, — сказал он после недолгого молчания.
— Да, вот и живем, веселимся, кутим, а кругом столько горя, — сказал Петр Алексеевич. Он решительно ни на что не намекал и сам подумал, что его замечание ни к селу, ни к городу. Черняков поспешно на него взглянул. Ему было непривычно предположение, что он может вызывать жалость.
— А то вы еще посидели бы, Петр Великий? Куда же спешить?
— Я, собственно, обещал к двенадцати быть у Васильевых, но спешить в самом деле некуда, — ответил, к собственному удивлению, Петр Алексеевич.
— Вот это дело! — радостным тоном сказал Черняков и велел подать коньяку. Горничная, скрывая ненависть к господам, принесла бутылку и рюмки. «Быть может, он знает, все уже знают?» — думал Михаил Яковлевич.
Они выпили. Доктор больше от скуки заговорил о Товариществе передвижных выставок и очень хвалил передовую живопись. В политике ему все труднее было идти в ногу с молодежью, но в науке, в литературе, в искусстве он становился все более радикален, точно одним искупал другое. Черняков в другое время мог бы с честью поддержать разговор о живописи. Теперь он смотрел на Петра Алексеевича непонимающим взглядом.
— Да, да, очень интересно… Да, веянья, — сказал он и выпил залпом еще рюмку. «Положительно, с ним что-то неладное… Разве Гнейста попробовать? — подумал доктор, знавший, что о своем учителе Черняков может говорить часами. — Но как, черт побери, перейти?»
— Вы не находите, что Саврасов очень похож лицом на вашего учителя Гнейста? — экспромтом придумал Петр Алексеевич.
— Ни малейшего сходства, — мрачно ответил Черняков. «Ох, напрасно я остался!» — сказал себе доктор, искоса взглянув на стенные часы. Короткая стрелка уже почти сливалась с верхним числом циферблата. «Теперь уезжать не годится: и он обидится, и к Васильевым я на встречу уже не поспею».
Длинная стрелка, наконец, нагнала короткую, часы зашипели, из них выскочили две фигуры. «Кто это бывает с Купидоном? Бавкида? Нет, Бавкида та с Филемоном…» Петр Алексеевич чокнулся с Черняковым, пожелал счастья, и сдуру, опять от скуки, пошутил о «будущих Михайловичах и Михайловнах». Черняков изменился в лице. Когда он купил, тоже по необыкновенному случаю, эти старинные часы, он именно представлял себе, как у него и его будущей жены друзья, при виде Купидона и Психеи, будут отпускать нескромные шутки. Черняков встал, прошелся по столовой и остановился перед доктором.
— Петр Алексеевич, я знаю, вы мой истинный друг! — сказал он дрогнувшим голосом. Доктор взглянул на него с удивлением.
— Да, конечно… В чем дело?
— Я все вам скажу. Я знаю, вы самый дискретный человек на свете. С кем же мне поделиться?.. Я вам скажу! — повторил Михаил Яковлевич. В нем точно повернули кран: не останавливаясь, одним духом он рассказал Петру Алексеевичу все.
— …Петр Алексеевич, вы друг, старый друг… Дайте мне совет, что мне делать? Скажите, что вы об этом думаете, — с отчаянием говорил Черняков.
Но доктор в первые минуты не мог сказать ничего связного. Он только беспомощно разводил руками.
— Вы поступили благородно, — наконец сказал он.
— Да разве в этом дело? — вскрикнул Михаил Яковлевич. Ему однако были приятны слова доктора. Петр Алексеевич справедливо пользовался репутацией совершенного джентльмена. Его, как впрочем и многих других, называли «последним рыцарем». — Но что же мне делать?
— Мне незачем вас спрашивать, любите ли вы ее?
— Если б не любил, то никакой трагедии не было бы, — сказал Черняков и почувствовал, что слово трагедия для других все-таки слишком сильно. — Я вас спрашиваю, что мне делать!
— Что же вы можете сделать? Вы знали, на что идете.
Петр Алексеевич был растерян. Больше всего его поразило то, что Лиза чуть было не обратилась к нему. «Разумеется, я дал бы согласие! Я был бы счастлив!» — думал он. До него доходили слухи, что Елизавета Павловна собирается войти в «Народную Волю». Но он не очень им верил и не думал, что дело так серьезно. «Лиза, Лиза Муравьева, с рысаками, с платьями от Борта! И это я помог ей тогда обмануть отца! Ведь это будет отчасти и на моей совести, если что случится!.. Но сейчас, что же ему посоветовать? Что сказать? Конечно, его очень жаль, он в самом деле поступил хорошо. И надо же было, чтобы это случилось с таким человеком, как он!» Доктору совестно было вспоминать, что он иногда за глаза посмеивался над Черняковым. «А в разговоре с ним посмеивался над теми, с кем посмеивался над ним. И так все делают, просто стыдно…» В сотый раз Петр Алексеевич обещал себе больше никогда этого не делать.
— Да, неприглядны некоторые явления русской действительности, — сказал Петр Алексеевич. Позднее он ругал себя за эти слова дураком. Однако Черняков посмотрел на него с благодарностью. Собственно, доктор имел в виду фиктивные браки, но Михаил Яковлевич отнес его слова к народовольцам.
— Сколько раз я вам говорил, что я думаю об этих господах! А вы спорили!
Так они разговаривали часа полтора. Им было неловко друг перед другом. Бессмысленны были и вопросы, и ответы. Горничная входила в гостиную, передвигала поднос, уносила пепельницу. Наконец, Петр Алексеевич встал. Измученный Черняков больше его не удерживал. Он сам не знал, рад ли или сожалеет, что рассказал о своей тайне. Доктор крепко пожал ему руку и сказал:
— Перемелется, мука будет.
— Теперь, во всяком случае, не мука, а мука, — ответил Михаил Яковлевич и огорчился, что неожиданно сказал неуместный каламбур. Доктор слабо улыбнулся.
В передней горничная подала ему шубу. Встретившись с ней взглядом, Петр Алексеевич понял, что ее тоже звали встречать Новый год, что она из-за него не могла пойти. Он поспешно сунул ей три рубля.
— Еще раз с Новым годом, Варя, — Петр Алексеевич вспомнил, что Варя горничная Васильевых, а эту зовут как-то иначе. Он торопливо скрылся за дверью и на лестнице, больше от смущения, поднял воротник шубы.
Ночь была холодная. Почти на каждом перекрестке горели костры. Доктор, весь день посещавший и принимавший больных, был очень утомлен, но ему не хотелось возвращаться домой, в неуютную холостую квартиру. «Фиктивный брак! Лиза террористка!.. Чудеса… Как же это кончится? Просто беда!.. Конечно, они во многом правы. Однако… С их точки зрения какой-нибудь Дюммлер был хуже уголовного преступника. А вот я знаю, что он был слабый, больной, очень несчастный человек. С его же точки зрения они были хуже уголовных преступников! Нет, надо просто, в меру сил, делать добро, служить бесспорному добру, есть ведь, к счастью, и такое!.. Да, не хочется идти домой…» Петр Алексеевич знал, что у Васильевых его встретят радостным гулом, хохотом, дружеским негодованием, что появятся вина и закуски, что в душной кухне замученный повар начнет разогревать и жарить что-то нарочно для него. Он опять вспомнил о «Варе», о «неприглядных явлениях русской действительности». «Нет, никуда не поеду!»
В Зимнем дворце были ярко освещены все окна. «Как-то эти встречают Новый год?» — думал доктор, переходя через площадь, стараясь попадать калошами в чужие следы на снегу. «А обманчива внешность счастливой жизни. И у меня тоже впереди мало хорошего! Тридцать пять лет. Кроме увеличения практики, ждать в сущности нечего». — Практика у Петра Алексеевича росла, он немало зарабатывал и раздавал почти все: значился в черных списках всех благотворительных организаций Петербурга, платил за учение неимущих студентов, давал деньги революционерам и всем, кто у него их просил. «Лет через десять начну следить за собой, искать в себе признаки разных болезней, как большинство пожилых врачей…» Ему вспомнился вчерашний мнительный пациент, оказавшийся здоровым человеком. «Ушел в полном восторге, а чему, собственно, он обрадовался? Если у человека в 65 лет в полном порядке сердце, сосуды, легкие, то скорее всего он умрет от рака… Впрочем, все это вздор, и незачем об этом думать!» Ему еще сильнее захотелось оказаться в обществе веселых людей, в шумной, ярко освещенной, теплой комнате. На повороте за мостом он увидел извозчика, который сходил с козел, чтобы погреться у костра.
— На Лиговку поедешь? Дам целковый, — нерешительно предложил Петр Алексеевич, как всегда, подумав, что нет никаких оснований говорить ты взрослому бородатому человеку. Извозчик только раза три похлопал руками над огнем, вздохнул и полез назад на козлы. «Нехорошо живем», — сказал себе доктор, садясь в сани. «Царь, если верить Софье Яковлевне, очень хороший человек, но с какой-то точки зрения — по-моему, впрочем, скорее глупой, — будет так называемая „высшая справедливость“, если его убьют за грехи мира, который он возглавляет… Да и будут ли лучше его и те, что его убьют, и те, что придут ему на смену?..»
Вскоре после того, как часы пробили четыре, в передней послышался легкий шум. Лиза ключом открывала входную дверь. Увидев свет, она вошла в комнату мужа. Михаила Яковлевича охватила радость.
— Вы еще не спите, мой повелитель?
— Как видите, не сплю, — сказал Черняков. Ему показалось, что она выпила слишком много.
— Ах, какой чудесный мороз! Но и в тепле хорошо! Все хорошо!..
— Было весело?
— Да… И, как видите, ничего дурного не случилось ни со мной, ни… и ни с кем. — Она чуть было не сказала «ни с Мэшей», но вовремя вспомнила, что это величайший секрет. — Петр Великий оставался до двенадцати?
— Петр Великий оставался до двенадцати, — повторил Черняков и встал, всунув ноги в ночные туфли. — Лиза, это так дальше продолжаться не может!
— Что именно продолжаться не может?
— Вы знаете, что именно.
Она с улыбкой на него смотрела. Голова у нее кружилась все больше. «Нет, вздор! Это вышел бы какой-то водевиль!» — подумала она.
— Как-нибудь поговорим, но не в четыре часа ночи… Я надеюсь, что вы еще заснете. Завтра торопиться некуда.
— Торопиться некуда, — бессмысленно повторил он.
— Я верно буду спать до двух часов дня. Мне так хочется спать, так хочется спать… Спокойной ночи… «Гремя цепями, склонивши выю, — Она молилась за царя…»
— Что вы такое говорите?
— Нет, я так… Спокойной ночи, — сказала она, тяжело, до слез зевая.
В кабинете императора в Зимнем дворце ночью сорвалась со стены, вместе с огромным гвоздем, картина в тяжелой раме. Слуги, пришедшие утром убирать комнату, сообщили об этом царскому камердинеру. Камердинер доложил дежурному флигель-адъютанту. Флигель-адъютант, не зная в точности, как государь проводит день, снесся с министром двора. Граф Адлерберг предписал заведующему Зимним дворцом генерал-майору Дельсалю произвести починку в десять часов утра, так как обычно в это время император поднимался к княжне Долгорукой. От Дельсаля пошло распоряжение ведавшему низшим персоналом дворца полковнику Штальману. Он спустился вниз в подвальное помещение и приказал лучшему из дворцовых столяров Батышкову ровно в десять часов явиться в царский кабинет, вбить в стену крепкие гвозди и повесить на прежнее место картину.
По дороге из подвала камердинер, знавший и любивший Батышкова, учил его манерам:
— Полировать, братец, ты мастер, это верно: блоха не вскочит. А обращения не имеешь. Ну, как государь император в кабинете? Что ты сделаешь? — ласково-насмешливо спросил он. Батышков изменился в лице. — Я тебе скажу. Первым делом вытянись в струнку… Вот так, — показал он. — Эх ты, деревня! Прослужил бы с мое, да не так, как теперь служат, а как при покойнике, научили бы вытягиваться как следует!
Они на цыпочках прошли по длинному ряду коридоров, зал, гостиных, частью полутемных, частью освещенных лампами и свечами. В одной огромной зале делались приготовления к встрече Нового года. Лакеи расставляли небольшие столы и горшки с огромными пальмами.
Император еще находился в кабинете. Дежурный флигель-адъютант подумал и решил осведомиться.
— Да пусть сейчас и починит, что ж ей так лежать? — рассеянно ответил Александр II, сидевший посредине комнаты за большим столом, заставленным безделушками, миниатюрами, дагерротипами. Кабинет был тоже освещен свечами, но гораздо ярче, чем залы, по которым в первый раз в жизни прошел Батышков. Флигель-адъютант ввел столяра. Батышков вытянулся у двери на мягком ковре.
— Здравствуй, брат. Смотри, почини хорошенько, — сказал царь, показывая на картину. — Вбей гвозди покрепче.
— Так точно, ваше императорское величество, — запинаясь, проговорил Батышков. Царь поглядел на него. Ему, как всем, понравился этот высокий, красивый малый с длинным лицом и бородкой.
— Как тебя звать?
— Батышков, ваше императорское величество, — срывающимся голосом сказал столяр.
— Откуда родом?
— Вятский, ваше императорское величество.
— Что ж ты такой худой? Или вас плохо кормят?
— Никак нет, ваше императорское величество.
— Ну, ладно. Так покрепче вбей гвозди, — сказал Александр II и опять углубился в бумаги. Батышков на цыпочках прошел мимо письменного стола.
Царь читал доклад начальника Третьего отделения, генерала Дрентельна, и делал на полях заметки, позднее покрывавшиеся лаком. Они были довольно однообразны: «Хорошо»… «Согласен»… «Очень жаль»… «Правду ли говорит?..» «Надо держать ухо востро»… Относились они к делам людей, которые собирались его убить, к их выслеживанию и к арестам. Александр II так привык к докладам подобного рода, что писал свои замечания почти автоматически; Дрентельн, наверное, мог предсказать, где и что напишет на полях император. Из доклада, как всегда, следовало, что крамольники очень страшны, что борьба с ними ведется умно, тонко, чрезвычайно успешно. Царь не очень этому верил и не слишком любил Дрентельна. Но Дрентельн был ничем не хуже и не лучше своего предшественника; ничем не хуже и не лучше был бы, вероятно, и его преемник. «А все-таки не отправить ли его на покой в Государственный Совет?»
Ему все чаще казалось, что главный недостаток его правления заключался в полумерах. «Батюшка подавил бы революционное движение в несколько недель. Оно при нем, верно, и не возникло бы. Да, конечно, если прогонять людей сквозь строй!.. Пойти противоположным путем, превратиться в русскую Викторию? Может быть, и это обеспечило бы спокойствие? Но отказаться от заветов предков!.. И это значило бы уступить им! Они торжествовали бы, что террором заставили меня уступить!..» — Он почувствовал, что с ним может случиться припадок бешенства, что он напишет на полях непоправимое, чего ему не простит история. Александр II поспешно отложил доклад Дрентельна.
На столе лежала телеграмма из Канн: лейб-медик Боткин и доктор Алышевский, сопровождавшие больную императрицу, извещали министра двора о небольшой перемене к худшему: температура 38, пульс 108. Как царь ни жалел медленно умиравшую жену, он не смел самому себе отдать отчет в своих чувствах. «Да, все это ужасно», — думал он. Но, при его страстной любви к жизни, ему даже теперь, в старости, трудно было находить ужасным что бы то ни было. Александр II взял следующую бумагу из кипы, лежавшей на круглом столике. Это был доклад министра финансов.
У длинной стены кабинета, позади письменного стола, Батышков, трясясь всем телом, вынимал из мешка инструменты. Он в первый — и единственный — раз в жизни видел императора Александра.
Батышковым назывался народоволец Халтурин, нанявшийся столяром во дворец для того, чтобы убить царя. Как большая часть низших служащих дворца, он жил в подвальном этаже. Каждый вечер Халтурин уходил в город и там, в пивных или на улице, встречался с Желябовым, который незаметно передавал ему мешочки с динамитом. Третье отделение и дворцовая охрана работали так плохо, что Батышков ни у кого не вызывал ни малейших подозрений и даже считался самым исправным из служащих. Ночью он зашивал динамит в свою подушку. От ядовитых паров его мучили головные боли, он тяжело кашлял и понимал, что жить ему все равно недолго: если не виселица, то чахотка. Понимал также, что устроить дело нельзя было до февраля, как его ни торопили. Динамит собирался медленно. Было бы во всех отношениях лучше хранить его в сундучке с пожитками. Но на это Халтурин решился не сразу: ему, очень бедному человеку, выросшему в рабочей полунищете, было жалко вещей; быть может, он находил удовлетворение в том, что спал на динамите и страдал от его испарений.
Поступив на службу во дворец, Халтурин надеялся, что как-нибудь издали увидит Александра II. Почему-то ему страстно этого хотелось. Он иногда решался расспрашивать старых дворцовых рабочих и лакеев о том, каков государь, весь ли в золоте, ходит ли как обыкновенный человек. Люди смеялись и сообщали ему ценные сведения о порядке дня императора и о расположении комнат (у «Народной Воли» был план дворца, однако проверка признавалась необходимой). Дворцовые слуги хвалили царя: добрый, на бар иногда кричит, как бешеный, а слугам слова не скажет.
В то утро, когда его позвали наверх, Халтурин никак не предполагал, что окажется в одной комнате с Александром II, догадался лишь тогда, когда флигель-адъютант постучал в дверь кабинета — почтительно даже в отношении двери.
Среди инструментов был тяжелый молот со вторым острым концом. Халтурин остановившимся взглядом смотрел в сторону стола. «Сейчас, сию минуту! — задохнувшись, подумал он. — Не успеет оглянуться… Да можно ли?.. Ежели б раньше сообразить!..» Он соображал плохо, но понимал, что есть маленькая надежда спастись, если царь не успеет вскрикнуть. «Взмахнуть выше головы — р-раз!.. Не вскрикнет!.. Сунул молоток в мешок… „Так что кончил, ваше высокоблагородие“… и шасть со двора…» Так он собирался уйти — и действительно ушел — после взрыва во дворце. Но взрыв был одно, это было совершенно другое.
Впоследствии Ольга Любатович вспоминала (несомненно, по рассказу самого Халтурина): «Кто подумал бы, что тот же человек, встретив однажды один на один Александра II в его кабинете, где Халтурину приходилось делать какие-то поправки, не решится убить его сзади просто бывшим в его руках молотком?.. Да, глубока и полна противоречий человеческая душа. Считая Александра II величайшим преступником против народа, Халтурин невольно чувствовал обаяние его доброго, обходительного обращения с рабочими».
Он приставил гвоздь к стене и слабо ударил молотком. Царь рассеянно оглянулся. «Больше нельзя! Если перестать бить, заметит!» — с невыразимым облегчением сказал себе Халтурин.
Привычка взяла свое: «Нельзя, спора нет, нельзя! — думал он, как бы уже отвечая на упреки Желябова и Михайлова. — А может, они еще и не готовы? Разве можно на такое дело решиться без Тараса, не спросившись?.. Взрыв это так, а по голове лущить нет приказу!» Точно чтобы заглушить что-то в себе, Халтурин застучал молотком сильнее.
На полочке сбоку от картин в совершенном порядке стояли разные безделушки. Он уставился на одну из них мутным взглядом. Это было что-то фарфоровое. Вдруг, быстро оглянувшись, он сунул вещицу в свой мешок.
Позднее Халтурин не мог понять, что такое с ним случилось. — «На память взял! Мое дело! Говорю, на память!» — упрямо и бессмысленно твердил он членам Исполнительного комитета, которые смотрели на него с недоумением. То ли действительно он взял эту никому не нужную безделушку на память о страшных минутах, которые пережил в кабинете, то ли, не совершив убийства, хотел показать свое презрение к их законам, то ли был в эту минуту почти помешан. Товарищи, уж совсем ничего не понимавшие и очень им недовольные, велели ему, с риском вызвать подозрение, с опасностью для всего дела, поставить вещицу на прежнее место.
Доклад по финансовым делам был невообразимо скучен. Александр II не был особенно трудолюбив. Вдобавок, в последние годы ему иногда — правда, не часто — казалось, что большого толка от его работы нет, что Можно было бы и не покрывать лаком для вечности те замечания, которые он писал на полях. Особенность финансового доклада заключалась в том, что понять его было невозможно, хотя грамматически он, со своими закругленными придаточными предложениями, был вполне понятен и даже очень складен. «И батюшка в финансах ничего не понимал, и дядя Вильгельм тоже говорит, что ничего не понимает. Может, он и сам не понимает того, что пишет?» — нерешительно думал царь. Финансовые дела зависели просто от доверия к министру, вернее от доверия к его наружности и интонациям голоса. Министр финансов говорил уверенно, интонации у него были убедительные, а наружность почтенная. «А не сдать ли и его в Государственный Совет?»
Как громадное большинство докладов, этот спешного решения не требовал. Царь вспомнил, что теперь княжна садится за чай. Ему страстно захотелось увидеть ее сейчас же, сию минуту. Александр II редко отказывал себе в том, чего ему страстно хотелось. Он положил доклад под пресс-папье и быстро вышел из кабинета, забыв о столяре. Халтурин с раскрытым ртом смотрел ему вслед.
Как всегда, на пути императора люди превращались в статуи. — «Скорее, братец, поторапливайся!» — нетерпеливо сказал он человеку в медленно поднимавшейся подъемной машине. Ускорить ход машины было невозможно, но человек ответил: «Так точно, ваше императорское величество». Машина быстрее не пошла. — «Вот такова и вся моя работа: „так точно, ваше императорское величество“ — и ровно ничего…»
— Вели перевести часы. Я приду к тебе вечером, для нас Новый год будет в одиннадцать, — сказал он, уходя. — Мы выпьем моего шампанского. И пусть Гога меня подождет.
— Можно ли? Я не знаю, право, как…
— Я хочу! — вскрикнул он.
— Все будет, как ты хочешь, только не волнуйся, Сашенька, — поспешно сказала княжна.
— Чего я не отдал бы, чтобы провести с тобой весь день! — сказал Александр II совершенно искренне. Это было именно одно из тех немногочисленных желаний, исполнить которые не мог и он. Официальная встреча Нового года была для него скучным испытанием. Это был самый тяжелый прием в году, — после Пасхального поздравления, когда он, при своей брезгливости, христосовался с двумя тысячами людей. Подходя к нему перед христосованием, все низко кланялись, а после христосования целовали ему руку.
В гостиной стоял круглый на одной ножке столик, предназначавшийся для спиритического сеанса. Царь, увлекавшийся в молодости чудесами медиума Юма, теперь снова, хотя и без прежней твердой веры (твердой веры он больше не имел ни во что) пристрастился к спиритическим сеансам (это и создавало на них моду в России). На сеансы приглашалось только несколько очень близких людей, из партии княжны.
Вечером предполагалось запросить духов о предстоящем годе. На столике была приготовлена записка, начинавшаяся словами: «In the name of the Great Master, of Him who has all power, restless spirit, answer the truth and nothing but the truth».[180] Записка была составлена по-английски, так как вызывался, по чьей-то рекомендации, японский мудрец Иамабуши, действовавший именем Тен-Дзио-Дай-Дзио, Духа Рассыпателя Лучей.
— Вот все и будем знать, — сказал император с усмешкой. — Все врут, чем же Рассыпатель Лучей хуже?
— Я уверена, он нам предскажет хорошее, — сказала княжна. — Сердце мне говорит, что все будет хорошо.
— Да, да, все будет хорошо, — ответил он бодрым голосом.