В номере «Таймс» от 13 июля, во втором издании, появился полный текст Берлинского договора, добытый Бловицем при помощи какого-то нераскрытого воровского приема. Репутация газеты и короля журналистов поднялась еще выше, денег они истратили очень много, но едва ли один читатель из ста прочел целиком эти 64 параграфа с их бесчисленными географическими наименованиями. Публика читала преимущественно передовые статьи, усваивая из них содержание и значение договора (громадное большинство газет отзывались о нем лестно, а многие восторженно). Начинался договор так:
«Во имя Бога всемогущего Его Величество Император Всероссийский, Его Величество Император Германский, Король Прусский, Его Величество Император Австрийский, Король Богемский и Апостолический, Король Венгрии, Президент Французской Республики, Ее Величество Королева Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, Императрица Индии, Его Величество Король Италии и Его Величество Император Оттоманов, желая разрешить в смысле европейского порядка, согласно постановлениям Парижского трактата 30-го марта 1856 года, вопросы, возбужденные на Востоке событиями последних лет и войною, окончившеюся Сан-Стефанским прелиминарным договором, единодушно были того мнения, что созвание конгресса представляло бы наилучший способ для облегчения их соглашения».
Следовало перечисление уполномоченных, с их титулами, чинами и должностями. Это тоже читали все, как читают живописные придворные сообщения. Никто, например, не знал, что австрийский уполномоченный называется «граф Юлий Андраши, Чик-Шент-Кирали и Крашна Горка» и что он испанский гранд 1-го класса. Все прочли и то, что перечисленные уполномоченные, по предложению австро-венгерского двора и по приглашению германского, собрались в Берлине, что их полномочия оказались составленными в надлежащей форме и что, вследствие счастливо установившегося между ними согласия (эти слова читались с улыбкой), уполномоченные выработали нижеследующие условия. Но дальше со второй статьи, со всевозможными Суджулуками, Белибе, Кемгаликами и Тегенликами, рядовые люди переставали читать. Заглядывали разве только в статью 58-ую, из которой следовало, что Алашкертская долина осталась за Турцией: все знали из газет, что с этой долиной связана великая победа «высокопочтенного Веньямина Дизраэли, графа Биконсфильда, виконта Гюгендена» и «Высокопочтенного Роберта Артура Талбота Гаскойна Сесиля, маркиза де Салисбери, графа де Салисбери, виконта Кренборна, барона Сесиля».
В местечко Харден были откомандированы из Честера полицейские. Живший в своем замке Гладстон подвергался в последнее время некоторой опасности. Он был главой партии мира, врагом турок и сторонником соглашения с Россией. За несколько месяцев до того, толпа окружила дом Гладстона в Лондоне и выбила стекла окон; для охраны бывшего первого министра пришлось вызвать большой отряд полиции. Очень много врагов было у него и в обществе. В свое время светские хулиганы в Карлтонском клубе хотели выбросить его из окна. Гладстон ко всему этому относился равнодушно. Он был бесстрашен и умел не обращать внимания на пустяки, хотя бы и неприятные.
В маленьком тихом городке его, разумеется, знали все. Приходившая в Харден корреспонденция почти целиком предназначалась для Гладстона; он получал от ста до двухсот писем в день даже тогда, когда не состоял в правительстве. Местный почтальон порою с удовольствием просматривал имена отправителей. Почтальон был тори, но ему было лестно, что каждое утро, разнося почту, он раскланивается с человеком, которому пишут письма герцоги. Гладстон ежедневно ровно в десять минут девятого отправлялся из замка в церковь. Он был самым благочестивым прихожанином городка. По воскресеньям пел в церкви своим бархатным, проникающим в душу, голосом: «Peace perfect peace in this dark world of sin…»[123] — При этом прекрасные глаза его светились и наполнялись слезами. Из церкви он возвращался в замок, садился за работу и снова выходил лишь через несколько часов.
В этот день он появился на улице местечка в первом часу. Все прохожие, кроме ожесточенных тори, почтительно ему кланялись: он был Джи-О-Эм, — в газетах уже называли Гладстона «Grand Old Man».[124] Обычно он приподнимал шляпу в ответ на поклоны самых простых людей, — теперь этого делать не мог, так как в левой руке держал завернутые в газетную бумагу башмаки, а в правой большой топор, — только кивал головой прохожим, благожелательно, даже ласково, но без улыбки; всем было ясно, что этому человеку не полагается часто улыбаться, как не полагалось бы часто улыбаться римскому папе. В лавке сапожника Гладстон оставался минут пять, расспрашивая о ценах на кожу и о разных ее сортах. Ему по природе было трудно молчать в каком бы то ни было обществе. Кроме того, сообщения ремесленников и торговцев могли быть ему полезны. Как люди же они его интересовали мало: не больше, но и ненамного меньше, чем герцоги и министры. В Хардене к нему относились с уважением, однако, почитали его не так, как почитали больших бар. Вдобавок он был не свой: замок был построен предками его жены. Быть может, не способствовала престижу Гладстона именно простота обращения. Он соблюдал светский этикет только в отношении людей, стоявших выше его по рождению (по значению никто не стоял выше его в Англии).
Отдав в починку башмаки, бывший первый министр отправился в парк рубить деревья. Спортом он давно не занимался. В молодости, из-за несчастного случая на охоте, Гладстон лишился пальца на левой руке и носил на ней черную повязку. Рубка дров стала его единственным физическим упражнением. Люди часто приходили в Харденский парк — посмотреть, как он рубит деревья (впоследствии туристы приезжали для этого в Харден издалека). Так и теперь в парке собралось несколько незнакомых людей. Они издали ему поклонились. Гладстон и им ответил, как умел отвечать на поклоны он один: ласково и без улыбки.
Не обращая внимания на зрителей, он снял пиджак, положил его на скамейку, попробовал топор. Подходя к дереву, подумал, что вблизи ствол толще, чем казался издалека. «Вот так и политика: пока не возьмешься за дело, все представляется легким…» Гладстон рубил деревья хорошо, как хорошо делал все. Местные дровосеки, тоже иногда приходившие смотреть на его работу, хвалили ее, хотя и с улыбкой. Они переставали улыбаться, когда он начинал с ними разговор, расспрашивал их о деревьях, о приемах рубки. Простые люди, быть может, лучше, чем образованные, чувствовали его необыкновенную внутреннюю серьезность.
Проработав с полчаса на жаре, Гладстон зашел в гостиницу Glynne Arms Hotel, называвшуюся так в честь предков его жены, прежних владельцев замка. Там он выпил стакан холодного пива и поговорил с хозяином о политических делах. Он не рисовался своей простотой. В политике Гладстон никого и ничего не считал маловажным: лавочник был избиратель или имел друзей-избирателей. Действительно, владельцу и посетителям гостиницы, даже врагам либеральной партии, бывало очень лестно, что они разговаривают с бывшим и будущим первым министром, к которому приезжают в гости члены королевской семьи и который находится в дружбе с герцогами Ньюкастлским, Лейнстерским, Девонширским. Разумеется, говорил почти исключительно он. Гладстон объяснял, почему партия приняла то или другое решенье. Хотя он себя упоминал редко и хотя сложил с себя звание партийного вождя, все понимали, что партия это он.
Семьи его в замке не было. Гладстон приехал в Харден ненадолго. После легкого завтрака он прошел в «Храм Мира», — так назывался его кабинет. В этой большой комнате стояли три письменных стола: один предназначался для литературной работы, другой для политической, третий был столом госпожи Гладстон. Перед камином стояли еще четвертый, простой, заваленный журналами стол и два покойных старомодных кресла. Везде были полки с книгами, бюстами, портретами. По углам комнаты лежали на стульях и висели на стенах топоры, шляпы, палки, зонтики. Ничего роскошного в кабинете не было. Но в нем была та самая органичность, которая восхищала в Кембридже профессора Муравьева. Харденский замок был не очень стар, однако, казалось, что он не строился, а вырос из этой земли. Такое же впечатление производили вещи в кабинете. Органичнее же всего был сам хозяин.
В Англии органично Вестминстерское аббатство и органичен Пиквикский клуб. Гладстон не принадлежал ни к родовой аристократии, ни к людям, вышедшим из народа. В девятнадцатом веке он, вероятно, не сделал бы столь блестящей карьеры, если бы был сыном лорда, и наверное не сделал бы ее, если б вышел из низов. Однако, по сочетанию его свойств, карьера Гладстона была тоже совершенно органичной: ее просто не могло не быть.
Люди нередко делали политическую карьеру благодаря осанистой внешности или внушавшей доверие библейской бороде. Гладстон, разумеется, стал Джи-О-Эм никак не потому, что был «самым величественным стариком Англии» (как когда-то в школе считался «самым красивым воспитанником Итона»). Но это прозвище было бы почти невозможно, если бы он обладал другой наружностью. Поклонники говорили, что «его взоры мечут молнии», — и поклонники не совсем врали. Взгляды и жесты Гладстона чрезвычайно много добавляли к доводам его речей.
Теперь его речи, за редкими исключеньями, так же трудно читать, как романы графа Биконсфильда. Вероятно, в чтении они очень теряли и в его время. Однако, свидетели утверждают, что в парламенте люди, затаив дыхание, слушали пятичасовые речи Гладстона, с их бесчисленными цифрами, гневными возгласами и греческими стихами (этих стихов никто не понимал, и они на всех производили неотразимое впечатление). Греческий язык он знал превосходно, помнил древних поэтов наизусть и вставлял цитаты из Эсхила даже в деловые письма к сыну. Лучшие оперные певцы завидовали его голосу, знаменитые актеры — его дикции и богатству интонаций. В Англии говорили, что такого оратора нигде не существовало со времен Цицерона. Англичане так глубоко и искренне убеждены в своем превосходстве над другими народами, что самохвальство им не свойственно; но почему-то эта их привлекательная черта не распространяется на парламентские учреждения и на парламентское красноречие: в британской истории есть десятки ораторов и тысячи речей, которые в газетных статьях и в биографических трудах назывались «несравненными», «непревзойденными», «сверхчеловеческими». О несравненном и непревзойденном красноречии Гладстона говорят все слышавшие его люди, даже противники, даже враги. После Карлейля он считался также лучшим causeur’ом[125] Англии. Это тем более удивительно, что юмора он не любил, шутки ценил умеренно, а анекдоты допускал лишь безукоризненно приличные (кто-то в Лондоне, выслушав непристойный анекдот, спросил рассказчика, сколько тысяч фунтов он возьмет за то, чтобы повторить свой рассказ в присутствии Гладстона). По вечерам у него часто собирались гости и в своей белой с золотом гостиной он, случалось, говорил часами. В отличие от Карлейля, Гладстон иногда давал говорить и другим. Но большинство гостей предпочитало слушать: он всех подавлял красотой речи, умом и темпераментом. И только какой-то очень нервный или очень желчный человек, приглашенный погостить в Харденский замок, поспешно уехал, объявив, что «невозможно жить по соседству с Ниагарой».
Знал он решительно все, кроме точных наук, которым инстинктивно не доверял. Всем было известно, что он человек непреклонной воли и чрезвычайно благородного характера. В мире и особенно в Англии есть много людей, которых нельзя купить деньгами. Гладстона нельзя было купить ничем. Ему почти не доставляла удовольствие даже слава. Авторитет в парламенте, в обществе, даже в народе у него был огромный. Быть может, его не очень любили именно потому, что у него было так мало человеческих слабостей. Однако гордились им, особенно перед иностранцами, почти все. В его партии ропот никогда не прекращался и порою переходил в настоящее восстание. Опытные люди в них участия обычно не принимали, так как знали, что старик все равно поставит на своем. Он всех заговаривал и всех пересиживал. Случалось, он грозил, что сложит с себя обязанности партийного вождя. Случалось даже, что его отставка принималась (так это было и теперь), — потом к нему посылались гонцы с мольбой о возвращении. Гладстону было лет пятьдесят, когда мир еще не знал, кто он: либерал или консерватор; его тогда называли парламентским бедуином. Теперь он был главным защитником свободы в мире. Тем не менее, многие его считали человеком властолюбивым до деспотизма. В своей партии, в своем кабинете он всегда старался действовать на товарищей убеждением, по принципу терпел возражения, хоть, кажется, особой необходимости и даже пользы в них не видел, — но всегда чувствовалось, что это его партия и его кабинет.
Ответив на письма, он занялся литературной работой. Перед ним лежали листы его книги о Гомере, со скромным обозначением автора: «бывший воспитанник „Крайст Черч“. Эллинисты относились к гомеровским исследованиям Гладстона, как дровосеки к его рубке дров. Но, быть может, он лучше понимал Гомера, чем многие профессора греческой литературы. Поэзию Гладстон любил бескорыстно: не только для цитат в парламенте. Он превосходно знал главных английских поэтов и многих иностранных, особенно итальянских; он думал о поэзии и писал о ней. Это даже вызывало некоторое неудовольствие у парламентских либералов, как романы Дизраэли вызывали легкую тревогу у парламентских консерваторов: конечно, по существу тут ничего предосудительного не было, но занятие все-таки казалось не совсем подобающим для первого министра, хоть определенно сказать это было тоже неудобно. Впрочем, лорд Гранвилль, один из ближайших товарищей Гладстона, как-то, по праву старой дружбы, прямо ему сказал, что человеку в его положении лучше бы печатать поменьше книг. Гладстон не обратил на совет никакого внимания; он не обращал внимания и на менее глупые советы.
Гомер был в литературе главной его любовью: он прочел «Илиаду» от первой песни до последней не менее тридцати раз. За несколько дней до того, 7 июля, Гладстон читал в Итоне лекцию о Гомере. Говорил он со школьниками так же серьезно, как с членами парламента или с сапожниками. Он объяснял будущим избирателям и министрам значение слова «тис», — «кто-то», — под этим словом Гомер разумел общественное мнение. Гладстон говорил о благотворной роли общественного мнения, на котором строится вся жизнь в свободных странах. Собравшиеся в зале библиотеки Headmaster[126] и учителя школы, даже тори, слушали его с восхищением. Когда он произнес слова Пелея, рекомендовавшего учителю Ахилла сделать из него «сказателя слов и делателя дел», учителя переглянулись: перед ними именно и был сказатель слов и делатель дел. О том же еще более восторженно подумали наиболее честолюбивые из старших воспитанников. Другие школьники сначала слушали, напуганные строгими взглядами и грозными интонациями старика, потом притворялись, что слушают, и с трудом скрывали зевки: Гомер им осточертел на уроках.
Лекция имела огромный успех. Но сам оратор был как будто недоволен. После лекции он, в сопровождении директора, обошел школу, столь ему памятную с детских лет. В Upper School Walk[127] Гладстон чуть улыбнулся, когда директор показал его имя, им самим когда-то тут вырезанное, — совершенно непонятно, как он мог это сделать. Теперь эти вырезанные перочинным ножом буквы показывали всем посетителям Итона. Затем он погулял по Eton Wick Road[128], где шестнадцати лет от роду в одиночестве упражнялся в красноречии, вернулся, заглянул в Poets и прошел через школьный двор. Воспитанники расступались перед ним, снимая цилиндры и шапочки. Директор проводил его до кареты, благодарил за оказанную школе честь и восхищался лекцией. — «Я вспоминаю, что лорд Биконсфильд в начале вашей и его парламентской карьеры предсказывал, что у вас нет никакого будущего. Так Цицерон говорил о молодом Цезаре, что из него никогда не выйдет хороший солдат!» — сказал, смеясь, директор. Гладстон ничего не ответил. Посещение места, где прошли лучшие годы его жизни, было тяжело даже ему, несмотря на его невосприимчивость к меланхолии. Вечером, когда у него собрались гости, он без улыбки рассказал анекдот. Философ говорил, что не боится смерти: — «I would just as soon be dead as alive». — «Почему же вы не кончаете самоубийством?» — спросили философа. — «I would just as soon be alive as dead.»[129]
Закончив работу, Гладстон стал наудачу перелистывать изящное семитомное издание Гомера. Быть может, случайно он наткнулся на то самое слово: «тис» и опять испытал неприятное чувство, точно с этим было связано что-то неладное.
По окончании работы, он отдал распоряжение по хозяйству и вышел из замка. У крыльца стояла коляска, не модная, но очень прочная и удобная, запряженная крепкими, хорошими, хоть не кровными, лошадьми. Вдали расхаживал полицейский, тщетно старавшийся быть незаметным. Он не сомневался в том, что никакого покушения на старика не будет и быть не может, — покушения бывают только на проклятом континенте, — все же был доволен, что старик уезжает.
По дороге на Честерскую станцию, Гладстон расспрашивал кучера о лошадях, о корме, о цене овса. Он разговаривал со слугами, и им также, очень просто и хорошо, разъяснял политические вопросы. Если б это было в Англии, возможно, он здоровался бы со слугами за руку и делал бы это тоже без аффектации.
На станции его тотчас узнали. Послышался шепот: «Гладстон!» На перрон выбежали люди. Вдруг из образовавшейся толпы послышалась грубая брань. Бородатый человек, по виду мелкий служащий или лавочник, глядя на него, с пьяным бешенством, выкрикивал непристойные слова. Рядом с ним люди злобно смеялись. Кто-то стал между пьяным и Гладстоном и угрожающе засучил рукава. Брань продолжалась, доносились слова: «Русский наймит!», «Трус!», «Позорит Англию!» Гладстон сохранил совершенное спокойствие. Не оглядываясь на толпу, он подошел к киоску и купил несколько газет и журналов. Засучивший рукава человек атлетического сложения следовал за ним, вызывающе глядя на манифестантов. Они не спешили вступить в драку. На перроне показался начальник станции, поспешно, почти бегом направлявшийся к толпе. В эту минуту подошел поезд.
Начальник станции, рассыпаясь в извинениях, проводил Гладстона к вагону, вошел вслед за ним, позаботился об отдельном купе и что-то вполголоса сказал кондуктору. Тот закивал головой. Гладстон пожал руку начальнику станции. — «Ах, Боже мой, какие пустяки! — сказал он, — да и вы-то тут при чем?» Начальник станции соскочил на перрон лишь после того, как поезд тронулся.
Конечно, это были пустяки, на которые не стоило обращать внимания: оборотная сторона политической славы. Однако, искаженное бешенством лицо не выходило у него из памяти. «Позорит Англию! Трус!» — пожимая плечами, подумал он и рассеянно развернул иллюстрированный журнал. Ему бросился в глаза портрет Дизраэли в придворном мундире. И тотчас его охватило смешанное чувство презрения и ненависти.
Гладстон был не злопамятен и даже великодушен, что враги объясняли его безразличным отношением к людям: для него существовали только их взгляды. Но его давний; вечный соперник был единственным человеком, на которого не распространялось равнодушие Гладстона. Личные отношения у них обычно были корректные, временами даже почти добрые. В парламенте они иногда, впрочем, редко и неохотно, обменивались любезностями и комплиментами. После кончины лорда Биконсфильда Гладстон произнес о нем чрезвычайно лестную речь (это он впоследствии называл странной шуткой судьбы). Он признавал ум, блеск, ораторский талант своего соперника. Однако, для него Дизраэли был прежде всего воплощением цинизма. Ничто не могло быть менее органично в Англии и более противно Гладстону.
Фотография в иллюстрированном журнале была помещена по случаю бескровного приобретения Кипра. Всю первую страницу журнала занимал портрет королевы. Гладстон не любил и не уважал Викторию, поскольку мог не любить и не уважать британское государственное учреждение. Она его терпеть не могла. Он сам определял их взаимоотношения, как «в лучшем случае вооруженный нейтралитет». При всяком своем новом вступлении в должность он благоговейно совершал обряд целования руки. Подала же она ему руку всего раз в жизни, когда ему было 87 лет, а ей ненамного меньше: за год до его смерти они встретились на Ривьере. Правда, королева находила, что подавание руки не коронованным людям вообще не соответствует ее достоинству. Бывая у нее по делам или в гостях, он проявлял к ней величайшее уважение, но всячески противился ее вмешательству в государственные дела. Ему было, пожалуй, более всего противно в Биконсфильде именно то, что глава консервативной партии построил на грубой и циничной лести свои отношения к королеве, — Дизраэли даже делал вид, будто в нее влюблен. Общие приятеля говорили Гладстону, что Диззи, разговаривая с Викторией, сравнивал с драмами Шекспира написанную ею книгу воспоминаний о Шотландии; в разговорах же с вполне надежными друзьями сам об этом со вздохом говорил: «Yes, it wants a lot of courage for serving such a dish, and an exceptionally robust health to assimilate it».[130] Впрочем, по последним сообщениям общих приятелей, Биконсфильд в Берлине теперь сам был не рад, тому, что приучил королеву вмешиваться в государственные дела: она грозила отречься от престола, «если Англия упадет России в ноги» («if England is to kiss Russia’s feet»). Почему можно было так называть соглашение с Россией, было Гладстону не понятно. Но о королеве он позволял себе судить только в самых исключительных случаях. У него над письменным столом, рядом с бюстами Гомера, Каннинга и Теннисона висела фотография Виктории.
Он развернул «Таймс» и увидел текст Берлинского договора. Гладстон внимательно прочел все 64 статьи, перечел их, прочел снова. Хотя он приблизительно знал, чем кончится Конгресс, лицо у него побагровело.
Его теперь принято развенчивать: на Гладстона прошла историческая мода; им восторгались слишком долго. Бранят его преимущественно за лицемерие, — за ханжество, — и бранят несправедливо. Он был по природе религиозен, хотел в молодости стать священником и почти искренне сожалел, что не стал. Богословие интересовало Гладстона больше, чем политика, гораздо больше, чем все остальное. Он и в бюджетных речах чувствовал себя исполнителем Божьей воли (после одной из своих речей так и записал в дневнике, что ясно чувствовал the Divine Aid). Гладстон менял взгляды, но соображениями выгоды при этом не руководился. В начале жизни он был твердо убежден, что идеал христианского государства понемногу осуществляет консервативная партия, и потому был консерватором. В зрелом возрасте убедился, что лучше осуществляет этот идеал либеральная партия, и потому стал либералом. Если б он пришел к выводу, что к христианскому идеалу не стремится на деле ни та, ни другая партия, он не мог бы заниматься политикой. Не все в государственной жизни должно было укреплять его убеждение, но Гладстон обладал способностью не видеть того, что было бы слишком для него мучительно. Эта способность не имеет почти ничего общего с лицемерием. Дурные мысли нелегко входили в его голову.
В международной политике он был явлением неповторимым. Мысли его в этой области были чрезвычайно просты, верны и общедоступны. Главное своеобразие Гладстона заключалось в том, что он действительно в них верил. Поэтому он дипломатам казался оригиналом и чудаком, вредным из-за высокого положения главы английского правительства. Из всех правителей Европы только Гладстон на самом деле хотел мира и сближения между народами. Он совершенно не думал о «престиже» своей страны, — говорил даже, что просто не понимает этого слова: какой «престиж» может быть нужен Англии? почему войны или угрозы войнами могли бы ей дать этот престиж? Он считал вздорными мысли об исторической вражде между Англией и Россией, о неизбежной русско-английской войне, о русском походе на Индию. Гладстон добивался прочного сближения с Россией и с Францией; к политике Бисмарка он относился недоверчиво, но думал, что можно достигнуть соглашения и с Германией. Всякая война, особенно же война между большими цивилизованными странами, казалась ему прежде всего чудовищной глупостью, никому ни для чего не нужной. Гладстон, типичнейший из англичан, был первым «интернационалистом» из власть имущих.
Враги, называвшие его Вельзевулом, приписывали ему намерение уничтожить британский общественный строй. Это было тем более забавно, что во всех кабинетах Гладстона добрую половину министров составляли титулованные богачи. В действительности, великим государственным человеком ему помешало стать именно то, что в его душе твердо навсегда залегли Итон, Оксфорд, Харденский замок. Во внутренней политике il voyait petit[131]. Реформы, которые ему казались огромными, а его врагам — страшными и разрушительными, теперь вызывают улыбку своей незначительностью. Задачи, стоявшие перед Гладстоном, были ничтожны по сравнению с задачами, выпавшими на долю людей двадцатого столетия, — как и весь счастливый девятнадцатый век, выигрывая в остальном, теряет в масштабе по сравнению с двадцатым. Гладстон был, конечно, «сказателем слов и делателем дел», но дела ему достались небольшие и совершались они в обстановке неповторимо-благоприятной, а прекрасные слова его предназначались, главным образом, для людей с ограниченным кругозором, для британского парламента, с правительственными скамьями, со скамьями оппозиции, с лобби, с заключительным благодатным, всеразрешающим большинством в семь или в семьдесят семь голосов. Недостатки этого большого человека были историческими недостатками самой демократии.
Так и теперь ему сразу стало ясно, что Берлинский договор и соглашение о Кипре нанесли страшный, почти непоправимый удар делу мира, что без малейшей необходимости заложено начало многочисленных, долгих, кровавых войн, что, быть может, упущена единственная возможность утвердить европейский порядок, разобрать и обезвредить то, что газеты называли «балканским пороховым погребом», добиться прочного соглашения между великими державами. Берлинский конгресс мог стать огромным событием в мировой истории, мог создать новые приемы в разрешении спорных вопросов, мог внести новый дух в международную политику, мог сделать Европу по-настоящему цивилизованной частью мира. Ничего этого сделано не было. Напротив, было сделано все для того, чтобы в духе, в существе, в приемах европейской политики не произошло ничего нового, для того, чтобы можно было и в дальнейшем иногда вести войны, потом созывать конгрессы и «во имя Бога всемогущего» заключать такие же мирные договоры.
Тем не менее совершенно верно расценив значение сделанного, он прежде всего подумал о положении кабинета и о шансах либеральной партии. Он подумал бы об этом и в том случае, если б главой правительства был Солсбери. Его личная ненависть к Дизраэли только заменяла спортивный характер парламентской борьбы характером дуэльным. И он тотчас признал, что трудно дать бой правительству по вопросу о несправедливости кипрской сделки. Его друг Брайт говорил: «Британский парламент совершает много справедливых дел, но никогда не совершает их потому, что они справедливы». Гладстон этого не говорил, так как не любил подобных изречений и знал неполноту их правды. Однако, ему было ясно, что в таком бою он непременно потерпит поражение и в парламенте, и на выборах.
«Тис» несомненно хотел войны, — совершенно неизвестно зачем и для чего, — во всяком случае, не ради собственной выгоды, так как уж он-то никаких выгод от войны с Россией не получил бы. «Тис» одурел. «Тис» был тот бородатый человек, который кричал ему: «Русский наймит! Предал Англию!» Сейчас, пожалуй, главной бедой был именно «тис». Правда, в Дизраэли, который разжигал воинственные страсти, ничего от «тис»’а, не было. О «тис»’е в королеве Виктории думать не годилось: королева всегда права, виноваты ее советники. Всегда прав и «тис», — если что плохо, то и тут дурных советников необходимо заменить хорошими. Правда, советников «тис» себе назначал на выборах сам. Его можно переубедить, но сколько времени для этого понадобится? какие страшные уроки будут нужны? сколько зла произойдет в мире, пока будет переубежден «тис», обманутый честолюбивыми проходимцами?
Было что-то недоговоренное в Гладстоне, — быть может, и про себя не все свои мысли он доводил до конца. Приходит ли демократия в противоречие сама с собой? Есть ли в
ней хоть что-либо независимое от «тис»’а? В нем ли действительно дело? Непременны высокие ценности, и тягчайший из грехов — обменять их на что бы то ни было, хотя бы очень угодное «тис»’у. И если первая из них, свобода, логически непонятным образом связалась с волей «тис»’а, если она часто бывала в почете там, где государственной жизнью руководила его воля, и почти никогда в почете не была, где над его волей издевались, то не порождена ли эта связь случайным ходом исторического процесса? Если «тис»’у никакая свобода не нужна, если он не дорожит ею ни для себя, ни для других, если он то случайно воюет за высокие ценности, то так же случайно бросает в тюрьмы их защитников, то уж не случайно ли и на него, на бедного «тис»’а, перенесен тот культ, которым лучшие люди окружили лучшие мысли в истории?
Однако Гладстон едва ли мог надолго позволять себе неразрешенные и неразрешимые вопросы. Без «тис»’а, притом «тис»’а с избирательным правом, в государственной жизни не было ничего. Так и теперь бой с консервативной партией казался неизбежным и необходимым. Однако бой мог быть разный. Биконсфильда можно было обойти сразу с двух сторон, в том числе и с выгодной. Гладстон внимательно прочитал в четвертый раз 45-ю статью Берлинского договора, по которой к России возвращалась часть Бессарабии, потерянная ею в 1856 году. По существу он ничего против этого не имел. Здесь все было спорно, и он не видел причин, почему этой землей должны владеть именно румыны.
Враги приписывали русофильство Гладстона влиянию Ольги Новиковой, которая, в меру возможного, с упоением вмешивалась в британские государственные дела и которую Дизраэли саркастически называл «членом Палаты Общин от России» («М. P. for Russia»). Одна мысль о том, что на Гладстона в важнейших государственных вопросах может повлиять кто бы то ни было и в частности иностранная светская дама, могла родиться только у врагов. Гладстон был русофилом со времени вступления на престол Александра II. Россия казалась ему более христианской страной, чем Франция, и более либеральной, чем германские государства. Кроме того ему нравился царь. Нравился больше всего тем, что освободил десятки миллионов крестьян. Нравился и лично как человек, — быть может, потому, что был очень непохож на Викторию и в Лондоне явно скучал в ее обществе. Гладстон писал в частном письме, что царствование императора Александра «останется великим, пока восходит и садится солнце».
Однако ни личные, ни политические симпатии не могли иметь значения в выборе способов воздействия на «тис»’а. В бессарабском вопросе Дизраэли потерпел поражение. Это следовало использовать. В уме Гладстона быстро стал складываться план ораторской компании. Кое-что в этом плане могло не понравиться партии, но он знал, что партийный «тис» поворчит и смирится под его грозными взглядами. Разумеется, нужно было действовать осторожно, — он вспомнил чьи-то слова, будто государственному деятелю нужны два качества: благоразумие и неблагоразумие. Теперь должны были понадобиться оба. Мысли о будущих речах тотчас его успокоили: он вперед чувствовал, что превзойдет сам себя, и даже почти равнодушно прочел сообщение о восторженной встрече, готовящейся Биконсфильду в Лондоне.
С Юстонского вокзала он отправился в мастерскую Джона Эверета Милле, который написал его портрет по заказу герцога Вестминстерского (впоследствии герцог, взбешенный политикой Гладстона, велел повернуть этот портрет лицом к стене). Работа уже была кончена, требовались лишь незначительные поправки, для которых яркий дневной свет не был необходим. Милле, написавший несколько сот картин, работал очень быстро и не злоупотреблял временем занятых людей. Ему хотелось еще только раз повидать Гладстона, — чтоб схватить нужное ему молниеносное выражение глаз.
Гладстон просидел у художника с четверть часа в гостиной, разговаривал о венецианской живописи, о рыбной ловле и о шотландской истории. О двух последних предметах он говорил так хорошо, умно и интересно, что Милле его заслушался. Суждения Гладстона о живописи были ему мало интересны. Он все же спорил, в слабой надежде увидеть молнии.
— …Мозаики Сан-Марко были в свое время ужасны. Их сделала художественным чудом патина времени. Я не думаю, чтобы нынешнее искусство было ниже классического, — сказал художник, давно, впрочем, не надеявшийся убедить просвещенных ценителей в том, что и в девятнадцатом веке могут быть живописцы не хуже Рафаэля. Молний, однако, не последовало. Гладстон выслушал еретическое замечание не только снисходительно, но со вниманием, как всякое мнение выдающегося специалиста.
— Pulchrum paucorum est hominum[132], — сказал он и задал несколько вопросов, относившихся к технике живописи. Его интересовали новые кисти, введенные Милле и названные его именем: их значенье, преимущества и цена. Художник давал объяснения, дивясь любознательности гостя, восхищаясь его властными жестами и величественной простотой. Милле всегда было неясно, играет ли Гладстон Гладстона. «В любознательность, быть может, играет, но в величие так хорошо играть очень трудно… Говорят, он просил руки своей жены в Колизее. Так и должно быть: Колизей как будто создан для всех его дел, даже для семейных», — благодушно думал художник.
Затем они перешли в мастерскую. Бывший первый министр очень хвалил портрет, но автор находил, что это слишком добрый Джи-О-Эм. По его просьбе, Гладстон стал у стены, как был изображен на портрете. Милле, все переводя прищуренные глаза с портрета на оригинал, заговорил о политике. Хотя художник был очевидный «тис», — или же именно поэтому, — Гладстон попробовал на нем свои первые доводы против Кипра и берлинских постановлений. Были все основания думать, что о политике Гладстон может говорить еще лучше, чем о рыбной ловле: однако, Милле почти его не слушал. «Поднять левую бровь? Нет, не то…»
— А все-таки нельзя отрицать, что Диззи необыкновенный человек, — сказал он вдруг и с восторгом поймал молнию. — Но, конечно, ваши соображения для него убийственны. Мне они просто не приходили в голову, — говорил Милле (написавший также портрет Дизраэли). Он бил отбой. Больше ему ничего не было нужно. — Конечно, надо сказать, что наше время тяжелое.
— Так говорили всегда, — сказал Гладстон, точно отвечал самому себе. — Я вспоминаю слова Берка: «Знаю, что мы живем в не слишком хорошие времена. Но единственный выход: отдать все свои силы на поддержку лучших дел, лучших мыслей, лучших людей нашего времени».
У Кундри были вьющиеся черные волосы. Как у Жюдит Готье. Глаза у нее были тоже черные. Как будто злые, а на самом деле «какой-то неземной доброты» (так поклонницы говорили о глазах самого Майстера). Иногда глаза Жюдит странно, по-неземному, останавливались, и Майстер тогда особенно ею любовался. Жюдит одевалась превосходно, но так Кундри, разумеется, одеваться не могла. Бреясь перед зеркалом, еще плотнее обычного сжимая бледные тонкие губы, Майстер сердито думал, как одеть Кундри. Пока в его поэме было только сказано: «Дикое одеяние». Он было спросил себя, уж не предоставить ли выбор платья режиссерам, костюмерам, артистке; и тотчас от этого отказался: им ничего предоставить нельзя; по своей природе, Майстер и не любил ничего оставлять другим. Ему вспомнилось последнее платье Жюдит, сшитое у Борта, по моде, еще неизвестной байрейтеким дамам, — они на нее смотрели с благоговением и с ненавистью. На этом платье был длинный кожаный пояс, спускавшийся с боку почти до пола. Майстер положил бритву, быстро взбежал по лесенке и записал на клочке бумаги: Guertel von Schalangenhauten lang herabhaengend.[133] Змеиная кожа как-то пришлась к слову. Ничего характерного для наряда в ней не было, — из змеиной кожи выделывались самые безобидные вещи. Но так выходило страшнее: «пояс из змеиной кожи». У Майстера промелькнула мысль, что, быть может, комментаторы и толкователи этим со временем заинтересуются. Если в подлинном искусстве может быть небольшая доля шарлатанства, то она была и у Вагнера. Он понимал, что Кундри — клад для комментаторов.
Майстер вернулся в ванную и закончил туалет торопливо: так хотелось работать. Смотреть на себя в зеркало ему было с годами все неприятнее. Он еще был очень крепок, однако его небольшое тело уже начинало ссыхаться. Поклонницы, в первый раз его видевшие, всегда испытывали разочарование: Вагнеру полагалось бы быть гигантом. Но громадная голова его с громадным лбом, глаза, губы, сильно выдававшийся подбородок были хороши в своем презрительном высокомерии. — «T-tominateur!»[134] — с упоением говорили немки, знавшие по-французски.
Он надел халат из бледно-розового шелка. У него было около тридцати халатов. Майстер любил дорогие вещи страстной любовью выбившегося из бедности человека. Прежде хорошо работалось в синем халате; потом в серебряном; желтый оказался неподходящим. Успеху работы над «Парсифалем» как будто лучше всего способствовал бледно-розовый халат. И как только он прикоснулся к шелку халата, им овладело волнение. Эту материю прислала ему из Парижа Жюдит. Несмотря на свое франкофобство, Вагнер, как все, относился с суеверным почтением к Парижу и беспрестанно посылал Жюдит заказы, не жалея денег; в Байрейте такие вещи стоили вдвое дешевле. Духи и ароматические соли были также из Парижа. Майстер развел в лодочке смесь, которая в последние дни лучше других помогала работе. Его кабинет был над ванной, аромат туда поднимался и был не слишком силен. Духи выбирала Жюдит. Хотя это не были её духи, мысль о том, как она их выбирала, думая о нем, заботясь о «Парсифале», совсем взволновала Майстера. Для работы же было нужно среднее состояние между сильным волнением и ледяным спокойствием. «Сейчас дело не пойдет… А что, если есть письмо?»
Немного поколебавшись между тягой к работе и мыслями о письме Жюдит, он снял халат, надел коричневый костюм, тоже очень дорогой, и вышел на цыпочках злой и смущенный. На стенах сверкнули золотом гербы двадцати четырех вагнеровских ферейнов. Мраморные статуи и фрески изображали вагнеровских героев. Муза музыки подводила к богу Вотану мальчика Зигфрида. Художник угодил Майстеру, придав музе черты Козимы. Но теперь это было ни к чему. Под картиной на мраморной доске была надпись:
Рифмованная надпись была собственного сочинения Майстера, и у тех, кто знал, какой душевный мир нашел в «Ванфриде» Вагнер, она вызывала улыбку.
Из усадьбы Майстер вышел боковым ходом, стараясь не глядеть на свою могилу. Хотя могила в саду, как все в «Ванфриде», была его собственной выдумкой, вид этого небольшого прямоугольника почти никогда не производил на него возвышающего, примиряющего действия, на которое он рассчитывал. Напротив, в первый вечер после своего въезда в дом, выстроенный на деньги поклонников по его настоянию и плану, он, выйдя с Козимой на балкон, взглянул на четырехугольник и сразу почувствовал, что могила была уж совсем ни к чему. В эту ночь он в кровати долго плакал, содрогаясь всем телом от рыданий. Чувствовал, как он несчастен со всей своей славой, со всей своей гениальностью. Во время сезона, в установленные часы, многочисленные поклонники с трепетом подходили к будущей могиле Майстера. Он хмуро глядел на них из окна; иногда, впрочем довольно редко, выходил к ним и говорил несколько слов с возвышенным выражением на лице, особенно если среди поклонников были именитые люди. Но всегда испытывал такое чувство, будто кто-то ему, по его же собственной вине, в его же собственном доме, готовит чрезвычайно серьезную неприятность, — только с этим врагом, в отличие от всевозможных Брамсов, ничего нельзя поделать: никакой ответной пакости не придумаешь. Убрать могилу было невозможно: о ней говорила вся Германия. «Все же это лучше, чем чтоб закопали как собаку Бог знает где, так чтобы никто потом и не знал где похоронили, как было с Моцартом». Впрочем, Майстер хорошо знал, что уж его-то как собаку не закопают.
День был довольно теплый, но Майстер был немного простужен. Накануне, по своему обыкновению, он запел, работая над «Парсифалем», и почувствовал легкую боль в груди. Он пел: «Ach! Ach! Tiefe Nacht! — Wahnsinn! — О Wut!»[136]
Пел и плакал. В последние годы плакал все чаще, особенно слушая свою музыку. Позднее, на премьере «Парсифаля», плакал у себя в ложе на виду у всего театра. Враги говорили, будто он плачет оттого, что на спектакль не приехал король, но это была клевета. За музыкой Вагнер ни о каких королях не думал. Он плакал потому, что еще никогда не писал такой музыки, потому, что такой музыки никто никогда не писал, кроме Бетховена, плакал потому, что его ни один человек по-настоящему не понимает: не понимает ни Герман Леви, по-своему хорошо (то есть очень плохо) дирижировавший оркестром, ни эти тупые широкоплечие краснолицые певцы, по-своему недурно (то есть отвратительно) певшие, ни публика, наполовину состоявшая из знаменитостей. Понял бы один Бетховен. Особенно же Майстер плакал оттого, что больше ничего не напишет: жить осталось мало, так мало, — в лучшем случае каких-нибудь пять-шесть лет, они пройдут непостижимо быстро, и после него не будет больше музыки, — всяким Брамсам достанется музыка, то, что было ему всего дороже на свете, то единственное, для чего еще стоило жить (с Жюдит в пору премьеры все было кончено, — лишний рубец лег на сердце).
Бернгардт Шнаппаут жил недалеко. Жюдит писала по адресу этого байрейтского домовладельца: в «Ванфриде» письма могли бы попасть в руки Козимы, которая и без того как будто что-то подозревала, больше по блестящим глазам мужа и по его необыкновенному оживлению, хорошо ей знакомому по прежним временам. Шнаппаут, человек услужливый и вполне надежный, передавал письма охотно. При этом вид у него был такой, как на картинках у русских нигилистов, когда они, в глубокой тайне от Козакен, передавали друг другу кинжалы и револьверы. Однако, сквозь конспирацию на благодушном лице домовладельца тихим, еле заметным сиянием просвечивалась радостная улыбка. Может быть, он не прочь был сделать маленькую пакость Козиме, которая в этом деле играла роль казаков и которая своей кирасирской фигурой наводила почтительный страх на все население Байрейта. Может быть, Шнаппаут был рад, что у такого великого человека, как Майстер, есть маленькие грешки, случающиеся и с обыкновенными людьми. А может быть, он просто восхищался: все-таки Майстеру шел 66-ой год (из-за постоянных статей о нем его возраст был всем точно известен).
Писем очень давно не было. Майстер наведывался часто и уходил в отчаяньи. На этот раз домовладелец вздохнул и развел руками, как будто советуя покориться Божьей воле: нет писем, что ж делать? если б они были, он немедленно так или иначе известил бы Майстера. Он даже сказал: «Чрезвычайно сожалею», хоть это было не очень удачное замечание. Шнаппаут действительно сожалел: зачем Майстеру было связываться с француженкой? Разве мало хорошеньких баварок?
Он перевел разговор, похвалил погоду и на всякий случай ругнул Иоахима: знал, что это всегда приятно Майстеру. Имя еврейского виртуоза вызывало у Майстера воспоминание о другом еврее, писателе Мендесе, муже Жюдит, с которым она разошлась. Майстер вдруг подумал, что верно Жюдит снова сошлась с Мендесом, и разразился страшной бранью, относившейся к евреям. Лицо его задергалось от страдания и бешенства. Шнаппаут слушал с удовольствием, но и не без недоумения: злые языки говорили, будто сам Майстер незаконный сын актера Гейера, фамилия которого вызывала печальные сомнения. Домовладелец сочувственно повздыхал, покачал головой, сообщил, что его собственный дом заложен в еврейском банке, — почти весь доход уходит на уплату процентов. Заодно высказал предположение, что евреи, во главе с лордом Биконсфильдом, готовят нападение на Баварию.
— Я хотел сказать на Германию, — поправился он; вспомнил о гении Бисмарка и о саксонском происхождении Майстера, хоть терпеть не мог саксонцев и особенно пруссаков. Неожиданно Майстер, с перекосившимся от бешенства лицом, закричал, что давно пора бы положить конец всему этому: слава Богу, если будет война! Он не объяснил своей мысли, только кричал с яростью, что уедет в Америку, — ему предлагают прекрасное место в Чикаго, и пусть идет к черту эта проклятая страна! Недоумение домовладельца все усиливалось: зачем так волноваться из-за юбки? и зачем проклинать Баварию? Если б еще Пруссию, но чем виновата Бавария, так радушно принявшая этого иностранца?
По пути домой Майстер сожалел о своем припадке бессмысленного гнева, но сердце у него рвалось от горя. В эту минуту он искренне — почти совсем искренне — желал себе смерти. На полдороге он подумал, что Жюдит не могла вновь сойтись с мужем. 13 июля состоялся первый формальный акт бракоразводного процесса. Да Жюдит и слышать больше не хотела о Мендесе. «Так кто же? Что, если тот Бенедиктус!» Не так давно Жюдит просила его прочесть партитуру какого-то молодого, будто бы многообещающего, композитора Бенедиктуса, и ради нее Майстер согласился, хотя ненавидел молодых многообещающих композиторов, терпеть не мог чтение чужих партитур и заранее знал, что музыка дрянная, что только выйдут неприятности: назвать хорошей музыку, которую он считал плохой, Вагнер не мог бы даже ради Жюдит, — как когда-то не мог выдавить из себя комплимент Мейерберу или Гуно, хотя они были чрезвычайно влиятельные люди. «Да, конечно, проклятый Бенедиктус!» — с отчаянием подумал Майстер. Лучше всего было бы сейчас же уехать к Жюдит в Париж. Но что делать с Козимой? Майстер все еще любил жену, — однако на мгновенье — на одно короткое мгновенье — ему пришло в голову, что если б Козима скоропостижно скончалась, то можно было бы жениться на Жюдит: разве люди не женятся и в семьдесят лет? Впрочем, на этой мысли не стоило останавливаться, хотя бы в виду богатырского здоровья Козимы. На письменном столе лежали газеты, конверты с газетными вырезками. Ему их присылали со всех сторон, — чаще всего добрые люди, если в вырезках были большие неприятности или то, что казалось большими неприятностями добрым людям. Вагнер уже был самым знаменитым в мире композитором, но еще не достиг той ступени славы, когда о человеке пишут не иначе, как с существительными, выражающими благоговейный трепет, и с прилагательными в превосходных степенях. На эту ступень немногочисленные избранники поднимаются не моложе семидесяти пяти лет, когда никаких страстей они больше не возбуждают. О Вагнере еще печатались очень грубые статьи; да собственно в каждой, даже лестной, статье обычно бывало что-либо неприятное, часто, впрочем, объяснявшееся просто глупостью или невежеством писавшего, — почти всегда после чтения Майстеру казалось, что было бы гораздо лучше, если б болван не писал ничего. Он надел очки. В конверте было несколько карикатур; одну из них, старую, Майстер уже видел. Очевидно, благожелатель специально их собирал, — на случай если б Майстер пожелал ответить (такова была принятая у благожелателей формула). Но трудно было бы ответить на вицы[137], вроде «Niebelungen — Nicht gelungen», «Rheingold — kein Gold», «Goetterdaemmerung» — «Ohren-haemmerung»[138], или на шутки о Байрейтском раввине с его кошерными Валькириями. В последнее время, несмотря на его репутацию юдофоба, антисемитские газеты изображали Вагнера горбоносым евреем, окруженным горбоносыми поклонницами. Все смутно слышали, что его отцом был актер Гейер, у которого не то дед, не то прадед будто бы перешел из еврейства в лютеранскую веру. В другом конверте были две рецензии, лестные и неприятные. В одной его очень хвалили, но очень хвалили и Брамса. В другой сообщалось, что Майстер отказывается от своего прежнего языческого миропонимания: «Парсифаль», над которым он сейчас работает, будет проникнут чисто христианским духом. «Ничего, ничего не понимают!» — подумал Майстер. Он знал, что всегда был такой же.
Поэма была готова, и он был от нее в восторге, как бывал в восторге почти от всех своих поэм. Майстер считал себя великим поэтом и убедил в этом мир, что можно, пожалуй, признать труднейшим из его чудес. Когда Вагнер заканчивал свои либретто, он читал их поклонникам и поклонницам; они приходили в экстаз и говорили, что со времен Гете никто не создавал ничего равного в поэзии. В действительности любой Скриб писал тексты опер умнее, осмысленнее и поэтичнее, чем он. В «Парсифале», по своему обычаю, Майстер использовал старую легенду. От себя он художественно разработал образ роковой хохочущей женщины: ему нужна была женская роль. Для той же цели выдумал еще каких-то «девушек в цветах». Он сам не знал, что такое означает Кундри, — чувствовал, что поклонники разыщут глубокий смысл и как следует истолкуют образ, — так действительно и вышло. Над поэмой он работал долго, прочел множество книг, изучил всю литературу предмета. Но от прикосновения его пера старая французская легенда, переделанная Вольфрамом Эшенбахом, мгновенно потеряла свою простую трогательную поэтичность. Вагнер был, по-видимому, твердо убежден в том, что если его рыцари восклицают «Weh! Wehe!» или, для разнообразия, «Wehe! Weh!», то лучше и нельзя в поэзии выразить скорбь, а если Клингзор вскрикивает: «Но! Но!», «На!», «Haha!» «He!»; то это предел словесной изобразительной силы. Едва ли он был совершенно лишен поэтического чутья и вкуса; да если б и был их лишен, то его громадный ум и большая разносторонняя культура могли бы до некоторой степени их заменить. Безвкусия своих виршей он не видел потому, что, когда писал их, уже слышал музыку. Он непонятным образом знал музыку «Парсифаля» в тот день, когда ему пришла первая мысль об этой опере.
Так и теперь, лишь только он взял последний, наполовину исписанный, лист нотной бумаги, Вагнер услышал уж совсем ясно звуки соблазнения Парсифаля. Он писал, не подходя к роялю, не задумываясь, не колеблясь, как будто по памяти восстанавливал давно известную ему музыку. Сердце у него сильно билось. Иногда он отрывался от бумаги, приподнимая очки, прикасался шелковым платком к глазам. Ему ясно было, что люди не поймут того, что он пишет, как десятилетьями не понимали Девятую симфонию, ибо он тоже писал для следующих поколений с более развитым слухом и пониманьем, быть может даже для других оркестров. Один Лист еще мог кое-как понять музыку «Парсифаля», но и в этом Майстер был не вполне уверен.
Лист должен был приехать в этот день. Скоро ожидалось двойное торжество: годовщина обручения Майстера с Козимой и день рождения короля Людовика. Радость по первому случаю остыла, а король уже давно не давал денег. Майстер был и рад, и не рад приезду тестя, с которым его связывали долгие, сложные, неровные отношения. Он скорее любил Листа и многим восхищался в его музыке. Но часто и аббат, и его музыка крайне раздражали Майстера.
Он писал и, казалось, думал только о том, что пишет. Но вместе с тем, Жюдит не выходила у него из головы. Вагнер не отделял любви от творчества: это было одно и то же, хотя, вероятно, он не мог бы объяснить свою мысль словами, понятными другим людям. Только любовь и творчество давали ему счастье, — больше ничто в мире их не давало.
Во втором часу дня он положил перо, вздохнул, снял очки и прислушался. Внизу играли что-то из первого действия «Парсифаля». В «Ванфриде» обычно знали его неконченные или только начатые произведения. Его 9-летний сын, бегая по дому, насвистывал мотив Клингзора. Играли внизу по-своему хорошо, но не так, как надо: то да не то. Майстер побежал вниз. Энергии у него было столько, что он и в 65 лет не мог ходить обыкновенным шагом. Необычайная его жизненная сила часто подавляла людей. Он бежал, держась за перила, на ходу поглядывая на свои богатства. Все ему здесь нравилось, он всю жизнь мечтал о таком доме, — удалось, добился, все всегда удается настоящим людям, все будет хорошо, будет и Жюдит. Майстер почти вбежал в гостиную и остановился на пороге. «Ах, какие милые!»
За роялем, зажмурив глаза, сидел второй вагнеровский еврей Иосиф Рубинштейн. Майстер всю жизнь был окружен евреями. Иосиф Рубинштейн, выходец из Староконстантинова, очень способный пианист, в свое время с ужасом прочитав антисемитское произведение Вагнера «Еврейство в музыке», написал письмо автору с горячей мольбою взять его на выучку и вытравить из него еврейское начало, столь для музыки губительное. Майстер охотно на это согласился. Правда, он уже не совсем ясно помнил, в чем именно заключается еврейское начало, но старательно вытравлял его в своем питомце. Иосиф Рубинштейн был смешной, невозможный, сумасшедший человек. Кроме еврейского начала, его несчастьем была фамилия: другому пианисту не годилось называться Рубинштейном. Майстер — по-своему — любил Иосифа Рубинштейна. К тому же, пианист был чрезвычайно полезный человек: бесплатно переписывал писания Майстера, играл их ему, составлял клавираусцуги, и иногда, по молчаливому или немолчаливому соглашению с Майстером, писал пасквили против его врагов. Они нередко ссорились, большей частью все-таки из-за еврейского вопроса в антисемитские дни Майстера. Однако, если б Рубинштейн скоропостижно умер, Майстер был бы, вероятно, огорчен и, быть может, даже проводил бы его на кладбище. Для Рубинштейна же Вагнер был земным воплощением Бога. Староконстантиновский пианист покончил с собой вскоре после кончины Майстера.
У рояля спиной к входу стоял первый вагнеровский еврей: дирижер Герман Леви, еще не совсем свой человек в доме, но уже очень близкий к «Ванфриду». Он откинул назад лысую голову и страшно жестикулировал обеими руками, — в правой он держал «Байрейтер Блэттер». Глаза у него были закрыты. Лицо его, как лицо Рубинштейна, свидетельствовало о наслаждении, о невероятном, сверхъестественном наслаждении. «Такое наслаждение верно испытывают мусульмане в Магометовом раю, да и то разве лишь при приближении прекраснейшей из всех гурий», — подумал Майстер. Он подумал также, что Леви, сын Гиссенского раввина, дирижирует так, как, должно быть, молились его предки. Рубинштейн играл превосходно, — но то да не то. Однако, к непониманию Майстер, совершенно презиравший виртуозов, привык очень давно. Теперь в нем над всем преобладало умиление. «Ах, какие чудные, милые, хорошие люди!»
Они вначале и не заметили его появления. Потом Рубинштейн медленно открыл глаза, как на сцене открывает глаза просыпающаяся в реалистической пьесе артистка. И мгновенно выражение восторга сменилось на его лице выражением крайнего отвращения, будто он только что съел что-то очень противное. Он еле поздоровался с Майстером. Через минуту полились гневные речи на дурном немецком языке. Он говорил о какой-то новой антисемитской выходке Майстера. Положительно он ставит их в невыносимое положение. По чувству собственного достоинства они должны будут сделать выводы. Так дальше продолжаться не может.
Майстер изумленно поднял брови и руки. Хотя такие сцены повторялись после каждого его антисемитского слова, то есть не менее раза в неделю, он искренне не понимал, чего от него хотят. Сказал? Да, сказал. Мало ли что говоришь! Так что же? В чем дело? Неужели им не стыдно? Разве они не знают, как он их любит и ценит? Разве для него может иметь значение, что они евреи? Еврей это Иоахим, который предал дело! — Под делом Майстер, как и Козима, разумел служение его музыке. Обращался он преимущественно к Герману Леви. Дирижер неодобрительно молчал. В отличие от Рубинштейна, он был человек очень серьезный, образованный и уравновешенный (хоть впоследствии заболел душевной болезнью). Майстер ценил его. Все дирижеры ничего не понимали, но этот понимал немного больше, чем другие. Иоахим, перешедший от Вагнера к Брамсу, был предатель, но Леви, перешедший от Брамса к Вагнеру, был человек, честно раскаявшийся в своем заблуждении. Кроме того, он был любимый дирижер короля. По всем этим причинам, с Германом Леви надлежало быть очень любезным. Однако, Майстер не мог справиться со своим характером и со своим языком даже тогда, когда знал, что сам себе вредит.
— …Дорогой друг, — говорил он, взяв Леви за пуговицу (они были одного роста). — Разве для нас может иметь значение что бы то ни было, кроме дела, которому мы все честно служим? И притом разве вы не такой же немец, как я? Ну, положим, не совсем такой… Я впрочем, говорю это так… Вы знаток Гете… Конечно, можно задать вопрос, чувствуете ли вы Гете, как я. Но может быть, и чувствуете… Я положительно не понимаю, за что он сердится! Объясните мне, ради Бога, в чем дело. Разве я враг евреев? Вот католики говорят, что они старше нас, протестантов. А вы, евреи, старше всех и, следовательно, всех благороднее. Хотите ли вы, чтобы я это сказал в печати? Хотите?
— Майстер, действительно могло бы иметь большое общественное значение, если бы гениальный человек, как вы, высказался в печати по еврейскому вопросу не в том духе, который вам приписывается, — уныло сказал Герман Леви, очень сомневавшийся в том, чтобы Майстер высказался по еврейскому вопросу в желательном духе. Леви вообще не любил споров, да еще политических, да еще об еврейском вопросе, да еще с Вагнером, с которым спорить было совершенно бесполезно.
— Я выскажусь! Я непременно выскажусь в ближайшем же номере «Байрейтер Блэттер»… Или нет, не в ближайшем, а тогда, когда я кончу работать над «Парсифалем»… Вы ведь не хотите, чтобы я боосил для этого «Паосифаля»? Рубинштейн, вы хотите, чтобы я бросил «Парсифаля»? Лучше напишите об этом статью вы сами, а? Впрочем, вы, Рубинштейн, ужасно пишете по-немецки. Почему бы вам не научиться немецкому языку как следует? Хотя, я знаю, это очень трудно еврею, они все пишут как-то так…
— Гейне писал по-немецки никак не хуже вас! — огрызнулся Рубинштейн.
— Не хуже меня! Что он говорит!.. Я знал Гейне. Конечно, он хорошо писал. Но почему он назывался Генрих? Я уверен, что его звали Герш, а? Вот что я в вас особенно ценю, дорогой Леви: вы могли бы называться Левенштейн, Левенберг, Левенталь, Левенфельд, Левенштерн, — нет, вы Леви, это очень, очень хорошо! Правда, вы Герман… Вы действительно Герман? Как у раввина мог оказаться сын Герман? Впрочем, мне совершенно все равно. Вы можете называться хотя бы Вотаном. Будьте Вотан Леви, дорогой друг! Нет, поверьте, я решительно ничего против вашего племени не имею… Если б только оно не занималось музыкой… Не все, конечно, Боже избави!
— Вы, однако, в свое время писали, что дуэт из четвертого действия «Гугенотов» венец музыкального вдохновения, — ядовито сказал Рубинштейн. — И еще совсем недавно вы назвали мендельсоновскую «Hebraïden Ouverture»[139] одним из лучших шедевров германской музыки.
— Вот видите! Вот вы сами говорите!.. Конечно, я немного преувеличил. Мендельсон и Мейербер были скверные людишки, но они давно умерли, Бог с ними!
— Майстер, помните, что Браме жив, и он не еврей! — сказал Рубинштейн еще ядовитее. Вагнер тяжело вздохнул.
— Да, он не еврей, — с сожалением сказал Майстер. — Это даже непонятно… Вы знаете, у Листа есть свой план разрешения еврейского вопроса. Он хочет, чтобы евреи переехали в Палестину. Это у него от любви к искусству: он думает, что еврейское искусство расцветет на национальных корнях. Я решительно ничего против этого не имею… Я хочу сказать, против расцвета еврейского искусства. Вы переедете в Иерусалим, Леви? Кто же тогда будет дирижировать «Парсифалем»? Нет, нет, с евреями можно жить… Вот французы, действительно, нехороший народ, — сказал Майстер, вспомнив о Бенедиктусе. — Или поляки, а? Проклятый Ницше имел наглость послать мне свою последнюю книгу. Он изменил нашему делу и обвиняет в измене меня! Он меня обвиняет в том, что я вернулся к христианским идеям! А если даже и так? Почему мне не вернуться к христианским идеям? Разве я подрядился быть язычником?.. Вы еще не знаете, какая Страстная Пятница будет в «Парсифале», я никогда в жизни ничего равного не писал! — сказал он Рубинштейну, у которого глаза тотчас стали из брюзгливых восторженными: теперь у него был такой вид, будто он смотрит на самое вкусное в мире блюдо.
— Разве Ницше поляк? — спросил Леви, очень довольный прекращением разговора об евреях. Взглядов Майстера по польскому вопросу он не помнил, но ему казалось, что когда-то Майстер чуть только не служил делу польской революции.
— Разумеется, поляк. Его лицо лучше всякого паспорта. Талантливый был человек, но предатель, — с новым вздохом сказал Майстер. — Леви, скажите этому проклятому вашему единоверцу, чтобы он еще сыграл из «Парсифаля», если он не окончательно меня возненавидел, а? А я его люблю, нежно люблю. Только играет он не так, как нужно. Прекрасно играет, но не так, как нужно. Вот как нужно! — сказал Майстер и сам сел за рояль. Рубинштейн взглянул на него насмешливо: игра Майстера была совершенно беспомощной. Он сам это знал и, поиграв с минуту, опять вскочил, выхватил из подсвечника свечу и запел, жестикулируя почти как Леви. Пел он много лучше, чем играл, но объяснить, как надо играть музыку «Парсифаля», не мог. Рубинштейн больше не сердился, — нельзя было сердиться на такого человека. Так, Ганс фон-Бюлов, у которого Вагнер увел Козиму и который считал своего бывшего лучшего друга совершенно бессовестным, аморальным человеком, говорил, что можно все простить создателю «Тристана и Изольды». Герман Леви, вслушиваясь, не спускал глаз со свечи и тщетно старался понять, чего хочет Майстер. Рубинштейн сел за рояль. На лице Майстера снова изобразилось страдание: то да не то.
Вошла Козима, и в комнате стало неуютно. Вид у неё был неодобрительный. Она очень строго соблюдала этикет «Ванфрида» и не желала, чтобы Вагнер был с кем-либо фамильярен, в частности же с такими людьми, как Герман Леви и особенно Иосиф Рубинштейн. Немецкие писатели десятилетьями серьезно рассуждали о «загадке Козимы»; один из них, быть может человек слабоумный, назвал жену Вагнера «величайшей женщиной девятнадцатого столетия». Разгадка Козимы заключалась в том, что она была глупа. И отец ее, и мать, и оба мужа были чрезвычайно умные люди; вся жизнь Козимы прошла в обществе выдающихся людей. Тем не менее в разрешении «загадки» не
приходится сомневаться, если без предубеждения прочесть то, что писала и говорила Козима. Впрочем, у нее были большие качества. Она всей душой любила мужа, а настойчивостью, энергией, напористостью превосходила даже его. Вероятно, в молодости у нее было и очарованье, хотя знавшие ее с детских лет люди это отрицали. Оба ее мужа долго ее обожали. Теперь в ее долговязой фигуре и в длинноносом лице было мало привлекательного. Улыбалась она не так часто. Зато у нее было шесть или семь улыбок, в зависимости от положения и важности человека, которому улыбка предназначалась. На первую улыбку имели право только монархи. Для Германа Леви было достаточно третьей или даже четвертой улыбки. В отличие от мужа, Кезима была антисемиткой убежденной и настоящей (впрочем, она считала евреями всех неугодных ей людей). Однако, королевский дирижер был королевский дирижер, и Козима улыбалась сыну Гиссенского раввина той самой третьей улыбкой, которой через полвека после того, на десятом десятке лет жизни, улыбалась Адольфу Гитлеру, — она не дожила до прихода фюрера к власти, поэтому улыбкой № 1 ему верно никогда не улыбалась. Рубинштейн был человек незначительный, и имел право разве лишь на предпоследнюю улыбку, — не на самую последнюю потому, что он был все-таки очень предан делу.
К обеду приехал Лист. Он только показался в гостиной, поцеловал дочь, наговорил приятных слов всем. Зятю сказал, что у него необыкновенно свежий, цветущий вид, — «тебе нельзя дать пятидесяти лет!» — и спросил, очень ли подвинулся «Парсифаль». Выразил надежду, что Герман Леви скоро даст концерт в Веймаре, — «надо же и нам, веймарцам, показать, что такое настоящий оркестр». Рубинштейну сказал, что в последний раз он играл не хуже великого Антона, — «это было незабываемо, просто незабываемо». Гости понаслышке знали цену комплиментам Листа. Однако, и Леви, и Рубинштейн вспыхнули от удовольствия. Очаровав всех, Лист ушел, в сопровождении дочери, в приготовленную для него комнату. Его черногорский слуга Спиридон понес за ним маленький потертый чемодан.
— В чемодане сутана. Святой отец всегда возит ее с собой для торжественных случаев, — подмигивая, шепнул Герману Леви Майстер.
— Кажется, он светский священник, — сказал Леви, слабо улыбаясь.
Лист был аббатом уже давно. Он каждый день рано утром уходил в церковь, иногда вставал для этого в три часа ночи. Его глубокое благочестие было общеизвестно. Тем не менее слова «святой отец» действительно чрезвычайно не подходили к старому красавцу, — несмотря на преклонный возраст, он еще был очень красив. До конца его жизни все всегда почему-то забывали, что бывший король виртуозов — духовное лицо. Он и сам как будто часто об этом забывал. Его густые седые волосы скрывали тонзуру. Он целовал ручки дамам. Говорили, что Лист за версту замечает красивых женщин. Шепотом говорили также, что у него теперь в Веймаре роман с одной русской титулованной дамой. Другой роман — с княгиней Витгенштейн — был известен всему миру (княгиня терзалась ревностью в Риме). И, наконец, в Будапеште в Листа пыталась стрелять из револьвера третья титулованная дама, впрочем, именовавшая себя графиней самовольно, для поэзии.
— Надо бы ему купить новый чемодан. Он теперь беден. Все роздал, как глупо! — сказал Майстер, качая головой.
Герман Леви улыбнулся еще сдержаннее. Лист, считавшийся с 12-летнего возраста величайшим пианистом мира, бросил карьеру виртуоза 36 лет от роду по неизвестной причине, — объяснял, что «не хочет себя пережить». Теперь он только давал уроки, причем не брал платы даже с богатых учеников. Аббат действительно роздал все, что у него оставалось. Но Герман Леви знал, что немалая часть денег, розданных Листом, пошла именно Майстеру, которому Лист покровительствовал задолго до того, как Вагнер стал его зятем; было бы деликатнее, если бы поздно разбогатевший Майстер не говорил о бедности своего тестя. Герман Леви знал также, что Майстер многим обязан Листу и как композитор. Аббат писал музыку, которую сам Вагнер, не любивший хвалить собратьев по крайней мере до их кончины, иногда называл божественной (иногда, впрочем, ругал ужасными словами). Свои музыкальные идеи Лист раздавал так же щедро, как деньги. Кое-что подарил и зятю. Майстер так и называл, смеясь, Листа «казначейством для воров».
Вслед за Листом, вызывая улыбки хозяев, приехала его титулованная русская дама, еще какие-то дамы, влюбленные либо в него, либо в Вагнера, либо в обоих. Приглашены были видные местные люди, которых за что-либо надо было отблагодарить Листом. Хозяевам было известно, что самого Листа нельзя удивить гехаймратами[140]: он с ранних лет знал всех императоров и королей мира. Нельзя было удивить Листа и музыкантами: в детстве его поцеловал Бетховен.
Одним из почетнейших гостей был пожилой коммерциенрат[141], человек очень неглупый и очень любезный, но представлявший некоторую опасность для окружавших его людей, особенно для знаменитых: он все запоминал (иногда неверно), многое записывал (что не надо было записывать) и делал это не для потомства, а для того, чтобы через два дня после кончины известного человека напечатать «Мои встречи с X». Никаких дурных намерений у него при этом не было. Напротив, он всей душой хотел почтить память скончавшегося. Вопреки обычаю, он даже не очень много писал в таких случаях о себе, — во всяком случае меньше, чем о дорогом покойнике. Но описывал коммерциенрат свои встречи так, что знаменитые люди должны были бы в гробу рвать на себе волосы. При жизни они не подозревали об опасности и, встречаясь на вечерах с коммерциенратом, беззаботно сходили со своих мраморных пьедесталов, — трехчасовое стояние на мраморном пьедестале требует утомительной, хотя и не очень трудной, техники. Подозревавшие же об опасности люди утешались тем, что ничего сделать нельзя: все равно коммерциенрат напишет.
Лист вышел в гостиную, когда все приглашенные собрались. Аббат остановился на пороге и из-под своих густых бровей взглядом, еще сводившим с ума женщин, обвел гостей. Левую руку он держал на сердце, и этот жест, который показался бы смешным, оперным у всякого другого человека, у него выходил необыкновенно хорошо. «Все-таки есть в нем что-то бабье», — занес в память коммерциенрат.
Его посадили рядом со старой седой дамой, — вернее старую даму посадили с ним. Он догадывался, что его соседка имеет права на такой почет, но не расслышал имени дамы. Ему было известно, что в Германии любого санит-этсрата[142] надо именовать по званию. Однако, хотя он называл свою соседку просто «гнэдиге Фрау»[143], она, видимо, не обижалась. «Должно быть, когда-то была красавицей», — подумал аббат. На ее лице сияла приятная, очень благожелательная улыбка, какая бывает у старых добрых людей, хорошо, в обилии и почете проживших долгую и интересную жизнь. Она оказалась давней его поклонницей, помнила еще первые его концерты. И как Лист ни привык к самым головокружительным похвалам, ему было приятно слушать эту даму. Его даже не резнули ее слова, что он был красив, как Аполлон.
Обед был очень хороший. Один из французских виноделов, страстный поклонник музыки Вагнера, присылал ему ящики шампанского бесплатно. Очень удалась и застольная беседа. Вагнер говорил много и, как почти всегда, превосходно. Он рассказывал о своих поездках в Италию и очень ругал Рим, где все две с половиной тысячи лет истории каждое здание говорит о порабощении человека, — Майстер был в свободолюбивом настроении. Лист говорил о России. Когда речь шла не о музыке, они, случалось, так разговаривали часами: Вагнер совершенно не слушал того, что говорил Лист; Лист совершенно не слушал того, что говорил Вагнер. Они слишком давно и хорошо знали друг друга. Слушатели вначале недоумевали, но находили спор чрезвычайно интересным. Лист тоже говорил прекрасно, все время перескакивая с немецкого языка на французский. В этот день он чувствовал себя нехорошо, но улыбка не сходила с его лица.
Он говорил о русской музыке, называл имена, неизвестные никому из собравшихся, Мусоргского, Бородина, Римского-Корсакова, утверждал, что эти люди сказали в музыке новое слово. Майстер слушал тревожно и неодобрительно: новое слово сказал он, больше никаких новых слов не требовалось, и уж меньше всего должны были находить новые слова какие-то варвары с неудобопроизносимыми именами. От русской музыки Лист почему-то перешел к Киеву (он произносил: Киов.) По его мнению, это был один из прекраснейших городов мира. Некоторые из гостей знали, что в Киеве Лист познакомился и сошелся на всю жизнь с княгиней Витгенштейн.
— …Я жил на холмах, в лучшей части города, — забыл, как она называется. Помню, я утром вышел на балкон, передо мной лежал залитый солнцем византийский город, раскинувшийся, как красавица на подушках, над прекрасной, несравненной рекой. С одной стороны горели купола Святой Софии, с другой сверкала топазами Лавра, внизу была еще церковь, — не помню ее названья, — настоящее чудо архитектуры Возрождения. Это был православный праздник, гремели колокола трехсот церквей. Не знаю, из какого металла они сделаны, но я заслушался, мне казалось, что я никогда ничего лучше не слышал. Чудесные сады спускались к Днепру. Говорят, что на его берегах русалки являются к молодым людям…
— Was ist das, die Rusalki?[144] — спросил сердито Майстер.
— Undinen[145], — ответил Лист. — Они рассказывают юношам о славе их предков. Именно там, на тех берегах, казаки садились на лодки, чтобы идти на захват Константинополя. Русалки говорят о Мазепе, наполнявшем весь мир славой своего имени, о Вернигоре… Der Nostradamus der Ukraine[146], — опять пояснил он и выпил залпом бокал шампанского. Лист и теперь, несмотря на старость и духовное звание, случалось, выпивал бутылку-другую вина и тогда становился особенно очарователен. Иосиф Рубинштейн слушал его изумленно: бывая в Киеве, не думал там о раскинувшейся на подушках византийской красавице, и ему ничего русалки не рассказывали. Коммерциенрат занес в память: дорогой покойник мог часами нести всевозможный вздор, но так, что все жадно ловили каждое его слово. Старая дама, улыбаясь, сказала, что, к великому горю всего мира, господин аббат в Киеве навсегда бросил свою карьеру виртуоза.
— Нет, мой последний концерт был в Елизаветграде, — поправил Лист. У Рубинштейна брови поднялись до вершины лба. Последний концерт этого человека — в Елизаветграде! Он мог бы снять лучший театр Парижа, и люди съехались бы со всех концов земли, чтобы в последний раз послушать Листа. Вот чего не сделал бы Майстер! О том же подумал и коммерциенрат, который от наблюдений и шампанского становился все веселее. «Оба вышли из низов, но один — природный грансеньер, а другой — природный плебей», — думал он, отвечая приятной улыбкой на улыбку № 3 Козимы. Она его спрашивала о здоровье великого герцога Саксен-Веймарского; недавно праздновали 25-летие его вступления на престол. Герман Леви, воспользовавшись тем, что хозяйка на него не смотрела, вынул карандаш и на пакете папирос занес кое-как на память русские имена, названные Листом. Он знал, что аббат от природы лишен способности ошибаться в оценке чужой музыки.
Козима, грозно взглянув на Рубинштейна, спросила отца, национальна ли русская музыка, и сказала, что настоящее искусство всегда тесно связано с народным духом и с народной почвой. Она умела высказывать высочайше утвержденные Вагнером мысли необыкновенно внушительным и даже вызывающим тоном. Лист ответил, что русское искусство вполне национально. Он избегал споров с Козимой, которую шутливо и ласково называл «моя страшная дочь»; было не совсем ясно, что означает его эпитет. «Дочь никак не в отца», — подумал коммерциенрат. Он недолюбливал Козиму и, как католик, считал ее вероотступницей: Козима перешла в лютеранство. «Отец — венгр, мать — француженка, а она сама — воплощение немецкого национального духа…»
Когда обед кончился, все перешли в большую роскошную гостиную. Там были картины, фрески, пальмы, диваны и кресла в чехлах, огромный рояль под покрывалом. Стояли раскрытые карточные столики: Лист не ложился спать без партии виста. Однако, гости понимали, что карты будут позднее. Все надеялись, что аббат согласится играть. Лист нередко играл в обществе, если удавалось его раззадорить или если его просили красивые женщины. У Майстера лицо стало тревожным, даже робким.
— Фатер, — сказал он, придавая своим словам шутливость даже обращением. Разница в летах между ними была очень незначительна, и они называли друг друга по имени, часто с нежными эпитетами, вроде «дорогой», «дражайший», — иногда даже «Einzigster», что было совершенно верно: оба были, без сомнения, «единственные», — Фатер, с тех пор, как мы расстались, я кое-что набросал… Да, да, из «Парсифаля». Хочешь послушать? Рубинштейн нам сыграет.
Иосиф Рубинштейн запротестовал: Майстер просто не подумал о том, что говорит! (взгляд Козимы стал очень строгим): какой пианист посмеет прикоснуться к клавишам в присутствии Франца Листа! Седая дама одобрительно кивнула головой. Действительно, все старые музыканты и ценители сходились на том, что никто никогда не играл так, как Лист. Сам Антон Рубинштейн признавал это. Он часто повторял, что не заслуживает чести быть сравниваемым с Листом, падал в обществе перед ним на колени и тоже, по ритуалу, как все пианисты, говорил, что не посмеет сесть за рояль в его присутствии, — после чего обычно садился и играл с аббатом в четыре руки.
По своему обыкновению, Лист отказывался: говорил, что слишком стар, что больше играть не умеет. Гости смеялись. Седая дама с той же милой улыбкой сказала, что, по слухам, господин аббат все же играет на рояле. Говорят, будто в его кабинете стоят два музыкальных инструмента, — притом довольно известные: один принадлежал Моцарту, а другой Бетховену. Говорят даже, что рояль господина аббата — последний, к которому прикасались руки великого автора Девятой симфонии.
Майстер слушал нетерпеливо. Правда, он боготворил Бетховена, но не любил, чтобы в его присутствии говорили о других, да еще в столь пышных выражениях. Лист, сдаваясь, сказал, что сначала хотел бы прочесть поэму и партитуру. Все засуетились. К столику с лампой у пальмы было придвинуто кресло. Рубинштейн сбегал наверх и принес рукописи. Аббат стал просматривать либретто. Дамы следили за каждым его движением. И в самом деле все его движения были красивы и величественны.
Он уже знал содержание «Парсифаля» и теперь лишь перелистывал страницы. Лист не считал себя знатоком литературы и не только по смирению. Вся его жизнь прошла в обществе знаменитых музыкантов, писателей, художников, и он по долгим наблюдениям знал, что общее понятие искусства совершенно условно, что творцы в одной из его областей часто совершенно не чувствуют других. Виктор Гюго и Теофиль Готье решительно ничего не понимали в музыке; они, или их поклонники, даже спорили о том, кому именно из них принадлежит распространившееся по миру изречение: «музыка — самый неприятный и самый дорогой вид шума». Сам он, посещая мастерские Делакруа или Энгра, старался высказываться поменьше и поосторожнее; видел на лицах художников ту плохо скрытую насмешку, от которой сам он с трудом удерживался, когда в его присутствии о музыкальном творчестве говорили ученые критики, очень хорошо знакомые с чужой музыкой, но ничего своего не создавшие. Однако Лист обладал от природы вкусом, достаточно часто слушал разговоры лучших писателей мира, да и сам кое-что писал (впрочем, не очень хорошо). Он понимал, что роковая хохочущая женщина — не слишком ценное создание поэзии. «Кажется, Кундри ему не удалась», — нерешительно думал он, попутно стараясь догадаться, какая из знакомых дам могла быть связана с образом Кундри. Дамы, сидевшие в гостиной, красотой не отличались (он и сам немного приуныл). «Главное, однако, не в словах, а в идее», — решительно сказал себе Лист. Все, что в «Парсифале» было взято из Древней легенды, особенно же святой Грааль, нравилось ему чрезвычайно. «Неужели этот страшный человек в самом деле приходит к Христу?» Для него языческие взгляды Вагнера были горем и оскорблением. Впрочем, Лист знал цену убеждениям своего зятя. Вагнер то сочувствовал революционерам, то сочувствовал реакционерам, то был крайним немецким националистом, то проклинал Германию, то чрезвычайно хвалил французов, то писал На них пошлейшие пасквили вроде «Capitulation»[147], то пьянел от восторга по случаю немецких побед, то объявлял себя всечеловеком и называл франко-прусскую войну бессмысленным, никому не нужным делом, Лист знал и то, что Вагнер всегда — или почти всегда — искренен, что он в мире ничего кроме себя не видит и видеть не хочет. Вагнер был чистым воплощением эгоизма. «Но если б не это его свойство, если б не его чудовищная сверхчеловеческая настойчивость, то, при всей своей гениальности, при всем своем уме, он, вероятно, не мог бы добиться того, чего добился, и не завоевал бы мира. Верно, таким и надо быть гению», — с легким вздохом сказал себе аббат. Он знал, что ему самому от природы дано было много, очень много, быть может, не меньше, чем Вагнеру. Лист положил либретто на столик и начал читать партитуру, — то, чего еще в ней не знал. У него захватило дыханье. Ему стало ясно, что в музыке открыта новая, ни на что не похожая, ни с чем не сравнимая страница. «Что за человек! Ах, какой человек!..» Было странно и страшно, что такая гениальность, такая мощь даны человеку, их не стоящему и не заслуживающему. Вагнер был живым доказательством того, какую грозную опасность могут представлять собой для мира великие художники, ничему, кроме себя, не служащие. «Неисповедимы пути Божий», — привычной мыслью, привычным сочетанием слов отвечал себе Лист.
Гости переговаривались вполголоса, чтобы не мешать аббату, и даже сам Майстер несколько понизил голос. Он изредка бросал в угол тревожные взгляды. Во всем мире его теперь интересовало только мнение о «Парсифале» сидевшего в углу седого старика. «Кажется, понимает?.. Кажется, понял!» — взволнованно думал он.
Заговорили о политических событиях. Один из гостей в полувопросительной форме вспомнил, что Майстер в свое время имел беседу с князем Бисмарком.
— Они не нашли общего языка, — сказала Козима, нахмурив брови. Действительно, общего языка они не нашли. Бисмарк в музыке любил только барабанный бой. Ему плохо верилось, будто сидевший перед ним человек на две головы ниже его ростом, бывший саксонский революционер, потом лизоблюд при дворе полоумного короля, представляет собой национальную славу Германии. Позднее Вагнер писал князю и по своему обычаю просил денег. Майстер всю жизнь просил денег у всех, у кого можно было просить хоть с маленькой надеждой на успех. Четырнадцати лет от роду он просил милостыню на большой дороге — и никак не потому, что голодал: ему просто хотелось что-то купить. Но несмотря на то, что подписал он письмо к канцлеру «глубоко преданный поклонник», несмотря на то, что выражал «безграничное уважение» и как-то сложно называл князя «великим воссоздателем немецких надежд», Бисмарк не дал ни гроша и даже не ответил на письмо. Канцлер берег казенные деньги. Вдобавок, Майстер ему не понравился, — он говорил, что в жизни не встречал более самоуверенного человека.
— Князь Бисмарк как тот генерал Фридриха Великого, который все музыкальные произведения исполнял на мелодию Дессауского марша, — саркастически ответил Майстер и высказался о политике великого воссоздателя так резко, что чиновные гости даже несколько смутились. Коммерциенрат был очень доволен. Старая дама заговорила о музыке.
— Кажется, господин аббат все прочел, — сказал кто-то. Действительно, Лист положил рукопись. Он встал, подошел к Майстеру и обнял его. Его картинный жест, его взволнованное лицо были яснее слов. Но Майстер желал, чтобы были сказаны и слова, и, как всегда, этого добился. Он старался изображать равнодушие, однако, руки у него дрожали.
— …Ну, вот, очень хорошо, — говорил он. — Значит, я еще не совсем выжил из ума? Очень, очень рад. Но я жду от тебя не похвал, я их не люблю, зачем мне похвалы? Нет, я хочу, чтобы ты это сыграл, а? Первый акт и начало второго. Да, да, да, я знаю, ты очень стар, ты совершенно разучился играть, да и никогда не умел, слышали, слышали, я знаю, я все знаю. Но мы с Рубинштейном покажем тебе ноты. Правда, Рубинштейн?.. Вот это, от сих пор до сих пор, это октава. Это до, твои французы называют эту ноту ут, — тыкая в клавиши, говорил он так забавно, что смеялись самые застенчивые из гостей. Коммерциенрат все запоминал. Лист, вздыхая, сел на стул перед роялем, не очень ему удобный при его большом росте, и расположил на клавишах свои огромные, страшные руки, с пальцами в полтора раза длиннее обыкновенных. Рубинштейн впился в них глазами. Он сел рядом с Листом, чтобы поворачивать страницы нот. Но аббат застенчиво сказал, что ноты не нужны: он попробует сыграть на память. Рубинштейн ахнул, Герман Леви вздохнул, Майстер пожал плечами. Во всем мире только Лист делал такие вещи. Он один раз прочитывал сложные оркестровые партитуры и затем безошибочно дирижировал оркестром без нот. Аббат стал играть. Как по команде, большая часть гостей закрыли глаза. Коммерциенрат с любопытством поглядывал по сторонам. Через минуту Майстер прослезился: это были то, то самое.
Козима внимательно за всеми следила. Ее отца хвалили гораздо больше, чем мужа, — это было досадно. Старая дама тоже чуть прослезилась, сказала, какое для нее счастье опять услышать Листа. Она говорила негромко, но все замолкали, когда она начинала говорить. И по тому, как она сказала свои простые слова (без «господина аббата», даже без «господина»), аббат понял, что она говорит правду. Ему показалось даже, что она хотела сказать: «в последний раз услышать Листа». Он поцеловал ей руку и у присутствующих было впечатление: жаль, что нет художника.
Коммерциенрат понимал, что для виртуозов не существует абсолютных выражений восторга, а есть лишь выражения относительные. В этом случае величиной для сравнения мог служить только Антон Рубинштейн; было интересно знать, как аббат относится к наследнику свсего престола; это могло пригодиться.
— Я в прошлом году слышал, как Рубинштейн играет «Лунную сонату». Разумеется, он играет ее изумительно, я сказал бы даже божественно. Но в 1846 году я слышал, как ее играли вы, господин аббат, и для меня игра Рубинштейна не существует, — сказал коммерциенрат и почувствовал, что сказал то, что было нужно, хотя Лист давно отрешился от земных забот и интересов. Герман Леви и Иосиф Рубинштейн оба взволнованно повторяли, что ничего равного этой игре не слышали.
Оттого ли, что игру Листа хвалили больше, чем музыку «Парсифаля», — хозяин дома опять стал мрачен. Его не интересовало, как кто играл «Лунную сонату». Козима тревожно на него поглядывала. Она боготворила мужа и боялась его резкости: он мог ни с того ни с сего обругать Листа, мог сказать что-либо грубое о короле Людовике или об императоре, от него всегда можно было ожидать всего. Но Майстер просто молчал.
Он думал о Жюдит, о том, что надо было бы бросить все (это значило Козиму) и уехать в Париж. Ему было ясно, что за любовь Жюдит он отдал бы и свое положение, и славу, и деньги, и виллу «Ванфрид», со всеми ее надписями, картинами, статуями и фресками, — потом, даже очень скоро, горько пожалел бы, но отдал бы. Не отдал бы только «Парсифаля», которого не оценили, несмотря на эту игру.
Когда стало совершенно ясно, что Лист больше играть не будет, разговор вернулся к политике, к князю Бисмарку, к закончившемуся 13 июля Берлинскому конгрессу. Коммерциенрат высказал мнение, что это большой, памятный день, надолго заложивший основы европейского концерта (музыканты немного испугались, услышав это слово). Козима не согласилась с мнением гостя. Она была недовольна тем, что главными героями Конгресса были еврей Дизраэли и не интересовавшийся делом Бисмарк. Но об этом говорить было неудобно. Еще гораздо больше ей не нравилось, что у ее мужа глаза блестели знакомым ей блеском. Он все молчал. Это тоже было неудобно: в «Ванфриде» на приемах должен был говорить он, а гости могли только подавать реплику.
— Я уверена, что и по-твоему это вовсе не такой уж замечательный день: тринадцатое июля? — спросила она. Майстер взглянул на нее изумленно. 13-го июля был оформлен развод Жюдит с Мендесом.
— Нет, нет, тринадцатое июля очень важный день, — сказал Майстер.