ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

К очередному заседанию совета профессоров накопилось несколько важных дел; прения должны были затянуться. Михаил Яковлевич предупредил жену, что не вернется к обеду. В последнее время ему было все тяжелее наедине с Лизой, и он всегда был рад случаю пообедать в ресторане.

— Это как нельзя более кстати, — сказала Елизавета Павловна. — Я тоже ухожу. Значит, обе наши красавицы могут нынче отдохнуть. Я их отпущу.

— И прекрасно, — холодно заметил Черняков. Он демонстративно не спросил жену, где она обедает, и сам подумал, что его семейная жизнь свелась к незначительным демонстрациям, которых Лиза, по-видимому, даже не замечала.

Заседание было назначено на два часа, следовательно должно было начаться в три. Перед заседанием Михаил Яковлевич читал лекцию. Она прошла с успехом, студенты аплодировали, хотя и в меру. «Конечно, не „бурные аплодисменты, переходящие в овацию“, но „аудитория наградила лектора рукоплесканьями“, — с усмешкой подумал, сходя с кафедры, Черняков.

В зале заседаний собралось уже довольно много людей. В первой группе стоял молодой радикальный профессор, ставший в последнее время любимцем учащейся молодежи. Он обладал способностью с необыкновенным подъемом высказывать мысли, бывшие общими местами в радикальном кругу. Михаил Яковлевич поддерживал с ним корректные отношения, как со всеми, но почему-то этот профессор своим видом нагонял на него дурное настроение, — оттого ли, что Черняков считал не очень заслуженной его популярность, или потому, что самого Михаила Яковлевича с некоторых пор уже не причисляли к профессорской группе молодых (он все не мог с этим примириться: так незаметно — и точно вполне естественно! — это произошло). Все в молодом профессоре раздражало Чернякова. «Другие косят бороду — и ничего, а у него борода с надрывом, народолюбивая и социалистическая. И рубашка с надрывом. А между тем имеет и доходный домик, и капиталец. Удивительно, как у таких людей все хорошо устроено: убеждения сами по себе, капиталец тоже сам по себе, это вещь посторонняя, социализма и никого не касающаяся. Он страшно обиделся бы, если б кто спросил: как же собственно так?.. Я вот живу только на заработок, но я, видите ли, буржуа. И забавно то, что наша глупенькая молодежь именно за социализм его и любит, ибо лектор он весьма средний. Может, с годами он и свой социализм продаст, но уж не продешевит себя, как Иуда». — Михаил Яковлевич сам подумал, что зашел слишком далеко и крайне несправедлив к профессору, ничего дурного не сделавшему. «Да, характер у меня тоже начинает портиться…» Чтобы покарать себя за не джентльменские мысли, он любезно поговорил с молодым профессором и даже похвалил его последнюю статью.

У окна собралась другая группа. В ней был и Муравьев, рассеянно слушавший разговоры. Говорили о ближнем боярине. Так граф Валуев называл ставшего в последнее время всемогущим Лорис-Меликова. Придворные сплетни немедленно становились известными всей России. Седой профессор рассказывал новости. Валуев ненавидит ближнего боярина потому, что его собственный конституционный проект был царем забракован. Не понравился и проект, составленный великим князем Константином. Царь никому, кроме Лориса, больше не верит.

— Августейшего братца государь всегда недолюбливал, — весело сказал профессор-балагур, тот, который следовал методу Светония. — Михаил Тарелкович умница или, вернее, хитрая бестия. За его проект высказываются еще два-три министра. Но они вроде тех маленьких божков, которые у древних арабов назывались «товарищами Бога». Одного только я, хоть убейте, не могу понять: почему проект ближнего боярина именуется конституционным? С таким же правом его можно было бы назвать, например, конногвардейским или противочумным. Конституцией там и не пахнет.

— Да он и есть противочумный, — сказал, тоже смеясь, седой профессор. — Ведь все дело в борьбе с революционной заразой.

— Что ж, террор как будто идет на убыль.

Разговор перешел на революционеров. Черняков рассказал, что в одной из революционных коммун было постановлено, в целях борьбы с предрассудками, съесть коммунальную собаку.

— Это для испытания стойкости убеждений.

— А женщины у них обязаны носить мужские сорочки.

— Насчет собаки и сорочек я не знаю, — сказал Муравьев раздраженно. — Но я знаю, что такой прекрасной молодежи, как у нас, нет нигде в мире.

— Это сильное преувеличение, — ответил Черняков. — У нас, давно известно, все самое прекрасное в мире. Мы очень скромны, но никто так себя не хвалит — с самым скромным видом, — как мы. Стоит, например, на Западе кому-либо сделать какое-либо открытие, как тотчас оказывается, что у нас оное открытие было сделано на сто лет раньше и по чистой случайности осталось никому не известным. Точно так же, когда…

— Это может быть, но я не об этом говорю. Я вообще не охотник до национальной психологии. Шопенгауэр справедливо сказал, что каждая нация издевается над всеми другими и все совершенно правы. Однако и без национального самохвальства можно сказать, что русская молодежь не такая, как на Западе. У нас, грешных, три четверти помыслов уходит на собственные, личные дела и делишки, и разве одна четверть, да и то нет, на заботы об интересе общественном. А у них соотношение обратное, это вещь редкая и ценная. Кроме невежества, я им ничего в вину поставить не могу, а невежество в двадцать лет простительно.

— Жаль только, что эти двадцатилетние мальчишки и девчонки находят возможным решать судьбы мира. Они убеждены, что за них весь рабочий народ. Между тем кружок чайковцев выдали именно рабочие, распропагандированные этими мальчишками.

— Однако, господа, пора бы начинать, — сказал седой профессор. — Который час? Я часов не ношу… В старину говорили, что иметь часы грех: это проверять Господа Бога.

— Без четверти три… Одно все-таки сделал хорошее ближний боярин, это что убрал дорогого нам всем графа Толстого, общую нашу симпатию, — сказал профессор-балагур. — Мне говорили, что, когда его уволили, то в дворцовой церкви люди целовались: «Толстой ушел, воистину ушел!»

— И преемничек его ненамного лучше!

— Да может быть, господа, в Англии то же самое. Вот уж на что ругали Биконсфильда, а многие находят, что Гладстон еще хуже.

— Ну, это как Глинка, который говорил, что Рубинштейн играет еще хуже Листа.

Ректор сел в кресло посредине длинного стола и позвонил в колокольчик. Заседание началось.

«Отчего они так любят говорить?» — думал Муравьев, слушая прения. По каждому вопросу высказывалось не менее пяти-шести профессоров. Все они говорили складно, гладко, даже интересно. Павел Васильевич соглашался было с одним оратором, но выступал другой, говоривший не менее убедительно; трудно было не согласиться и с ним, хотя он возражал первому. «Должно быть, это потому, что все переливают из пустого в порожнее. А может быть, дело просто в моем совершенном равнодушии к их борьбе, не стоящей выеденного яйца…» Он перестал слушать и начал рисовать на лежавшем перед ним листе бумаги свой новый спектроскоп. «Кто у них так прекрасно чинит карандаши?.. Вот, теперь еще и этот!.. Шепелявый, а туда же!.. Приду домой, выпью чаю с лимоном и прилягу. Незачем и работать, за последний месяц не было ни одной мысли… Раньше шести, верно, не кончим… Как же мне быть с Машей?» Павел Васильевич чувствовал, что с обеими его дочерьми, особенно с младшей, происходит что-то очень тяжелое. Это горе у него совпало с другим, — в его жизни научная работа занимала такое большое место, что огорчение от ее неудач могло сравниться с семейным несчастьем. Вдобавок, работа, быть может, не шла именно оттого, что для нее требовалось душевное спокойствие. «Спросить ее — опять скороговоркой скажет: „Ничего, решительно ничего, папочка…“



Заседание кончилось рано: главное дело было отложено, чем, по-видимому, несмотря на его важность, все были очень довольны. Черняков собирал компанию для обеда в ресторане. Уходя, Павел Васильевич отозвал зятя в сторону.

— У меня нынче есть билет в Александрийский театр. Торжественный спектакль в честь Георгиевских кавалеров, кажется, сегодня их праздник. Я, разумеется, не пойду, Маша тоже не может. Хотите пойти, Миша? — спросил он, как всегда делая над собой небольшое усилие, чтобы так назвать зятя. Они остались на «вы» после женитьбы Чернякова. Павел Васильевич не был на «ты» почти ни с кем. Ввиду разницы лет, зять называл его по имени-отчеству.

— А что дают?

Муравьев развел руками.

— Ей-Богу, не знаю. Мне всучили билет. Вот он… Или Лизе отдайте.

— Лиза на такой спектакль не пойдет, убеждения не позволяют, — сказал Михаил Яковлевич. — Ну что ж, спасибо за подарок. А как вы, Павел Васильевич? Что-то вид у вас озабоченный?

— О нет. Просто работа не очень идет, я всегда в таких случаях не в духе.

— Работа пойдет. Это бывает, я по себе знаю.

II

Компания для обеда не образовалась, да и было еще слишком рано. Михаил Яковлевич вспомнил, что давно не был у сестры. «Разве Коле отдать билет?» Ему самому не очень хотелось идти в театр.

Швейцар поздоровался с ним как будто несколько смущенно. «Или он здесь?» — с неприятным чувством спросил себя Черняков. После того, как его сестра и Мамонтов почти одновременно вернулись из-за границы, Черняков старался не встречаться с Николаем Сергеевичем, старался даже о нем не думать. Он редко ссорился с людьми, и, когда ссорился, не очень огорчался, тем более, что почти всегда был прав в ссорах. «Бог даст, помиримся, а нет, так tant pis»[249], — говорил он себе в таких случаях. Мамонтов был школьный товарищ и старый друг; но и разрыв с ним не слишком огорчил бы Михаила Яковлевича, если бы произошел по какой-либо допустимой причине. Тут же неприятнее всего было то, что причины как будто не было. Собственно не было даже и разрыва: был только большой холод, о причинах которого думать не следовало.

— У барыни гости, Василий? — спросил Черняков, отдавая шубу. О нем в доме сестры никогда не докладывали.

— Их сиятельство, граф Лорис-Меликов, — вполголоса, значительным тоном сказал швейцар. Михаил Яковлевич остановился. «Вот так штука! Не помешаю ли я?.. Что ж, не уходить же теперь! — нерешительно подумал он. — Послать спросить Соню? Перед Василием неловко».

— А Николай Юрьевич дома?

Коли дома не было. Швейцар, не вешая шубы, поглядывал на Чернякова, точно понимал причину его замешательства. Михаил Яковлевич нахмурился и прошел в гостиную.

— Ах, как я рада, что ты пришел, Миша! — сказала Софья Яковлевна. — Я тебя искала весь день, и нельзя было прийти более кстати… Позвольте, Михаил Тариелович, представить вам моего брата, — обратилась она к сидевшему у камина генералу в парадном мундире с голубой лентой. — Граф Лорис-Меликов.

Генерал поставил на столик чашку, привстал и крепко пожал руку Чернякову, окинув его внимательным взглядом.

— Профессор Черняков? Очень рад познакомиться. Знаю, слышал, читал, — сказал он с приветливой улыбкой. Михаил Яковлевич только поклонился. Лорис-Меликов был слишком высокопоставленным человеком для того, чтобы можно было ответить: «Я тоже очень рад» или «Я тоже знаю и слышал». «На вид невзрачный, а лицо умное. Это, кажется, Андреевская лента?» Черняков не раз встречал сановников в доме сестры, но Андреевских кавалеров никогда не видел.



В августе было упразднено Третье отделение. Граф Лорис-Меликов был назначен министром внутренних дел, с оставлением членом Государственного совета и в звании генерал-адъютанта. Немного позднее ему был пожалован орден Андрея Первозванного с рескриптом, который государь подписал «искренно вас любящий и благодарный Александр». Недовольные саркастически замечали, что любить и благодарить Лорис-Мелйкова собственно не за что, так как созданный им Департамент государственной полиции ничем не отличается от Третьего отделения, — это старый излюбленный деспотами прием: ничего не изменив в существе ненавистного обществу учреждения, изменить его название. Однако, некоторая перемена произошла и в действиях полицейских властей. Административная высылка больше не применялась. При обысках и арестах жандармы вели себя очень вежливо. Изменилось и отношение к печати. Лорис-Меликов принимал редакторов газет и журналов, а с некоторыми, например, с Салтыковым, беседовал дружелюбно и даже почтительно.

По слухам, на верхах власти борьба еще обострилась. Говорили, что в придворных кругах все растет ненависть к «армяшке» и к «Екатерине III», — молва как-то связывала их цели.

— …Я ведь только на минуту заехал, Соня, — сказал, преодолевая смущение, Черняков. — У меня есть билет на сегодняшний спектакль в Александрийском театре. Не хочет ли Коля пойти?

— Коля уже ушел, он обедает у твоего тестя… Коля — это мой сын, — пояснила она гостю. — Вы тоже будете на спектакле, Михаил Тариелович?

— И рад бы в рай, да не могу. Нынче парадный обед у государя, поэтому ведь я так и разрядился, — с улыбкой ответил Лорис-Меликов, прикоснувшись к своей ленте. Михаил Яковлевич подумал, что и мундир, и лента не очень идут к генералу. «Точно из театральной мастерской, на актере, не умеющем носить костюм».

— У нас с Михаилом Тариеловичем очень интересный разговор, — обратилась Софья Яковлевна к брату. — Михаил Тариелович рассказывал о кампании, которая против него ведется… Я думаю, что я не совершаю нескромности?

— Да это все знают, и он, конечно, знает, — ответил Лорис-Меликов. — Я, впрочем, к этой кампании равнодушен. Уйдут меня, так спасибо скажу. За властью никогда не гонялся. На всех и солнышко не угодит, а я и не солнышко, — сказал Лорис-Меликов, все так же внимательно глядя на Чернякова. Михаил Яковлевича удивило и чуть резнуло слово «он». Лорис-Меликов и дальше говорил в несколько фамильярном тоне, — Чернякову показалось, что это связано с общим его стилем, с любовью к поговоркам и к народной речи.

— Кого же они все-таки больше ненавидят: вас или Екатерину Михайловну? — спросила, смеясь, Софья Яковлевна. «Я и не знал, что они так коротко знакомы. Удивительный все-таки человек Соня!» — подумал Михаил Яковлевич.

— Думаю, что все-таки больше меня, — весело ответил генерал. — Она ведь как-никак русская по крови и носит знаменитую фамилию. А я не только карьерист, но и «армяшка». Что армяшка, винюсь: мой грех. А вот почему карьерист, им виднее, — сказал Лорис-Меликов. Он говорил совершенно спокойно, с веселой улыбкой, но Михаилу Яковлевичу показалось, что в глазах у него пробежала злоба. — В толк не возьму, какая такая мне еще может быть нужна карьера? Взыскан царской милостью безмерно выше заслуг: генерал от кавалерии, генерал-адъютант, министр внутренних дел, эту голубую штучку ношу. Богатство, что ли? Государь предлагал мне деньги, я отказался, хоть я человек весьма не богатый. Было небольшое имение на юге, да и то продал. — Он засмеялся. — Купец-то кто! Купил у меня — ох, дешево — почтеннейший Михаил Никифорович Катков, тот самый, что вкупе с Победоносцевым вертит всей этой кампанией против меня. Пусть вертит: не страшно. В боях бывало страшнее, голубчик, да мы люди обстрелянные.

— Ведь это Катков и пустил словечко «диктатура сердца», граф? — спросил Черняков. «Уж если я голубчик, то незачем говорить „ваше сиятельство“.

— Он самый. И ведь ишь как обидно загнул: сердцем попрекнул! Есть, мол, у человека сердце, значит, ясное дело, мерзавец. А диктатором я отроду не был и не собираюсь оным становиться, да и не может быть диктатора при царе, да еще при таком, как наш государь император. Это у них на первом месте власть, чины, должности, а наипаче денежки… Поверьте, наверху только два человека и думают, болеют душой о России: государь и, простите нескромность, ваш покорнейший слуга. Вот чего не хочет понять общество.

«Смотрит на Соню, а говорит, кажется, для меня!» — подумал Черняков.

— Вот об этом мы и говорили, — пояснила брату Софья Яковлевна. Слова Лорис-Меликова давали прямой переход к интересовавшему ее делу, но любопытство в ней взяло верх. — Вы, однако, не докончили, Михаил Тариелович: как же наследник относится к Екатерине Михайловне?

«Не очень удобный вопрос для ближнего боярина. Ну, да Соня лучше знает, о чем можно и о чем нельзя его спрашивать», — подумал Михаил Яковлевич. По-видимому, Лорис-Меликов не нашел в вопросе ничего нескромного.

— С внешней стороны отношения хорошие. Государь другого и не потерпел бы. Но, по существу, Александр Александрович, разумеется, считает, что это семейный позор. И государь прекрасно это понимает: он очень неглупый человек. И всем знает цену, даже своим сыновьям.

«Нет, право, они прежде так не выражались: „он“, „Александр Александрович“, „очень неглупый человек“, — подумал изумленно Черняков.

— Добавьте, что государь сама доброта! — горячо сказала Софья Яковлевна. — Вы знаете, он мальчиком, путешествуя с Жуковским по Польше, плакал, видя, как бедно живут польские крестьяне и евреи. А когда он уже юношей ездил в Сибирь, Николай Первый, по его ходатайству, дал какие-то льготы некоторым декабристам. Он был счастлив, как никогда в жизни.

— Он крайне вспыльчив, но очень добр, — подтвердил Лорис-Меликов. — Я думаю, добрее царя у нас никогда не было.

— Однако, государственных преступников казнят, — сказал Черняков, не желавший поддакивать министру. — В обществе находят, что, например, Преснякову и Квятковскому можно было смягчить смертный приговор.

— Помиловали бы в Англии людей, совершавших убийства? — ни к кому не обращаясь, сказал Лорис-Меликов. — Но, кроме того, надо знать, в каких условиях государь осуществляет свое право помилования, — прибавил он со значительной интонацией в голосе. «Это что ж, намек на давление со стороны полицейских вельмож?» — подумал Михаил Яковлевич. По лицу сестры он видел, что она недовольна его замечанием.

— Я не отрицаю, что общество плохо осведомлено о том, что делается на верхах. Но кто же виноват, если на императора возлагается иногда ответственность за то, что делается, быть может, помимо его ведома или даже вопреки его воле, — упрямо продолжал Черняков.

— Это бывает или, по крайней мере, прежде бывало. Не ведает царь, что делает псарь. Кто виноват? Не знаю. Скорее всего обе стороны. Во всяком случае, часть правительства очень желает «жить в совете» с обществом, чтобы употребить старое выраженье.

— Я мог бы сказать то же самое о значительной части интеллигенции, граф. Мы прекрасно видим, что с вашим приходом к власти стали обозначаться новые веянья, но, к несчастью, пока очень сильны и влияния, действующие в противоположном направлении.

Лорис-Меликов смотрел на него рассеянно, точно не слышал или не понимал его слов.

— Я отлично знаю, что я чужой человек и для интеллигенции. «Мы все учились понемногу, чему-нибудь да как-нибудь». А уж я-то, естественно, больших познаний не приобрел. Всю жизнь прослужил в армии. В молодости, впрочем, я кое-кого знал, но больше по случайности. Так, одно время жил в одной квартире с поэтом Некрасовым.

— Неужели? Я не знала.

— Талантливейший был поэт и человек. Да, конечно, я читаю, стараюсь следить. «Отечественные записки» всегда читаю… Что сказали бы при дворе? — опять засмеявшись, обратился он к Софье Яковлевне. — Впрочем, они и не знают, что это такое. Разве только слышали, что там работают какие-то каторжники. А я Щедрина чрезвычайно высоко ставлю. Недавно имел удовольствие с ним познакомиться. Умнейший, конечно, человек. Наградил-то его Господь Бог мозгами весьма широко, да они у него, верно, выкрашены такой густой черной краской, что до светлых цветов и не докопаешься. Смешно, а он мне Победоносцева напомнил, — сказал Лорис-Меликов и вдруг закашлялся. — Ох, этот ваш петербургский климат, все я у вас зябну, — сказал он через некоторое время.

— Я мало встречалась с Победоносцевым, но он мне всегда был неприятен. Говорят, он ученый человек?

— Весьма ученый. И даже умный. Однако, при всем своем уме он решительно ничего не понимает. Победоносцев все на свете ненавидит, но вместе с тем не хочет, чтобы хоть что-либо в мире изменилось. Должно, видите ли, остаться в полной неприкосновенности все то, что возбуждает в нем ненависть или полное презрение. Это какой-то редкий душевный выверт. А я неученый человек, мне книги некогда было читать, но я у жизни учусь и нахожу, что в ней постепенно можно и должно изменить весьма многое. Кто на постепенную починку согласен, с тем мне по дороге, — сказал он, полувопросительно глядя на Чернякова. — Люди очень образованные и даровитые, каких у нас в интеллигенции немало, такие люди, как вы, могли бы сделать очень многое. — Он тотчас с улыбкой обратился к Софье Яковлевне. — Возвращаясь к Победоносцеву… Сказать или нет? Так и быть, скажу. Я считаю своей величайшей ошибкой, что на одну из двух должностей, которые занимал граф Толстой, я предложил государю Победоносцева. Сделал это по желанию наследника Александра Александровича. Государь уступил мне чрезвычайно неохотно и, удовлетворив, наконец, мою просьбу, сказал мне: «Помни, что ты добился назначения своего худшего врага». Государь был совершенно прав… А моя сила в чем? Она в том, что я здесь новый человек, что я на все могу смотреть новыми глазами, да еще не оглядываясь на княгиню Марью Алексевну. И даже на великую княгиню Марью Алексевну. Так вот, видите ли, я пришел к ним не по своей воле, а по воле государя, взглянул на них и, не скрываю, я ужаснулся. Наш двор! Большей пустоты представить себе нельзя. О чем думают эти люди? Чем они заняты? Послушайте их разговоры. Княгиня Юрьевская, и еще княгиня Юрьевская, и опять княгиня Юрьевская! Да если бы еще о ней хоть говорили дело! А то все вертится вокруг того, кто был свидетелем на ее свадьбе с государем. Почему-то ведь они уверены, что я и свадьбу устроил, я и устраиваю все свои злодейские дела через Екатерину Михайловну! И еще необычайно всех волнует, сколько денег ей подарил государь. Как-то они это узнают! Мне еще сегодня сообщили, что государь в Ливадии внес на ее имя в Государственный банк три миллиона триста тысяч рублей. Назвали даже более точную цифру, чуть ли не с точностью до копеек. И представьте, верно назвали, — сказал он, смеясь. — Я по случайности знаю, что это так.

«Все-таки ему не следовало бы это говорить», — подумала с некоторым недоуменьем Софья Яковлевна.

— Еще одно доказательство того, что государь ничего в своей жизни скрыть не может, — сказала она. — Я могу, вы можете, все могут, только он один не может. Но все-таки, Михаил Тариелович, вы сказали, что вы ужаснулись. Не слишком ли сильное слово? Где же люди не любят перемывать косточки ближнему?

— Бывает и в интеллигенции, — сказал Черняков, желавший вернуть разговор к очень заинтересовавшему его предмету. Лорис-Меликов смотрел на него. «Ох, хитренькие глаза», — подумал Михаил Яковлевич.

— Я военный человек, — сказал Лорис-Меликов. («В третий раз зачем-то напоминает, — отметил мысленно Черняков, — все знают, что ты военный человек»). — В этом тоже, если хотите, некоторое мое преимущество. Я всегда рассуждаю по-военному. Если бы у меня под Карсом было, скажем, сто тысяч войск, а у паши десять, то я, конечно, ничего ему не предложил бы, кроме чистой капитуляции. Ну, конечно, я солдатскую честь знаю, рыцарство и всякое такое. Шпагу, верно, вернул бы с комплиментами, как государь Осману после падения Плевны. Однако, капитуляции, уж что там ни мели, потребовал бы безоговорочной. Ну, а ежели бы у меня было пятьдесят тысяч солдат, а у паши столько же, или еще того боле? Что тогда? Тогда нет, я капитуляции не потребовал бы. Я постарался бы вступить в переговоры, хоть тем временем, может, стал бы стягивать войска. Казалось бы, буки-аз ба. Но вот у нас этой азбуки не понимают. У революционеров две роты войск, а им, видите ли, подавай Учредительное Собрание! Вся эта «Народная Воля» мальчишеская организация, и разгромить ее ничего не стоит. Да она уже разгромлена. Но общество наше? Тут-то она ему и сказала. Умеет ли общество рассчитывать свои и чужие силы?

— Сколько же, по-вашему, граф, войск у интеллигентского паши? — весело спросил Черняков, уже освободившийся от смущения.

Лорис-Меликов засмеялся тоже очень весело.

— Вот он какой пистолет! А ведь хорошо сказал! Остроумный ваш брат, — обратился он к Софье Яковлевне. — Впрочем, я ведь больше гак говорю. Революционеры — пустое место, нет ничего проще, как всех их отправить в Сибирь соболей ловить, да жалко молодых людей и их родителей. Наш придворный мир тоже пустое место. Царская власть другое дело: это сила, сила тысячелетняя, сила огромная, хоть и меньшая, чем многие из них думают. За эту силу они, придворные люди, и цепляются. А если что с ней случится, за милую душу бросят и предадут! Я их теперь знаю, на мякине не проведешь. Общество? Откровенно говорю, его я знаю меньше. Хотел бы узнать, очень хотел бы. Может, на поверку и за ним ничего нет, за интеллигентским пашой, а все только хвастают, пускают пыль в глаза. Но все лучше бы действовать сообща, а? Совестно жить — ни о чем не тужить.

— Вот и надо бы вам обменяться мненьями с представителями общества, — горячо сказала Софья Яковлевна. — Я это давно говорю!

— Я ничуть не прочь. Отчего же не поговорить? Сразу выяснилось бы, что можно, чего нельзя. Многого нельзя, а кое-что и можно, и должно… Русская история держится такими людьми, как, скажем, Сперанский, которые вовремя чинили то, что следовало и еще можно было починить. А что нельзя, то нельзя. Дойдет до торга — буду упрям, как карамышевский черт!

— Но что же вы, граф, предлагаете? — начал Михаил Яковлевич. — Ведь первое и основное…

— Виноват, я ничего не предлагаю. Поговорить был бы рад, об этом мы с вашей сестрицей беседовали. Позовет — приду, посижу, послушаю. Но, ох, боюсь, что и обществу присущи иллюзии относительно его силы. Я всю жизнь провел с солдатами и могу сказать, что их знаю. Солдат наш царя любит и ему верит. Генералам, может, и верит, но их любит не так, чтобы слишком. А вот люди из «Вестника Европы» да из «Отечественных записок» ему совсем ни к чему. Недаром они и подкрепляют себя революционерами. Точно будто я не знаю, что близкие сотрудники Салтыкова участвуют в подпольных изданиях. Ведь по должности шефа жандармов у меня обо всех есть сведенья, — подчеркнул он. — Скажем, в «Народной Воле» появилась обо мне статья: «Волчья пасть и лисий хвост». Ведь это Михайловский написал, — полувопросительно сказал он, взглянув на Михаила Яковлевича, который мгновенно насторожился. «Ну, этого я шефу жандармов подтверждать не стану!» — подумал он. — Да, не в том дело, кто написал… Этакого ведь волка нашел! Что ж, волк, так волк. Только ежели у тебя на волка ни ружья, ни дубья не припасено, так даром языка не чеши. Не подействует.

— Кроме революционеров, есть люди, которые хотят преобразования России мирными способами, — сказал Черняков. — Но их моральный капитал — это их убеждения, от которых они отказаться не могут. Если бы отказались, то им грош была бы цена, и правительству и не стоило бы с ними сговариваться. Скажу совершенно откровенно, граф, уж если вы со мной об этом по случайности заговорили. Ваши ближайшие намеренья обществу, к сожалению, неизвестны или известны только понаслышке. Обмен мненьями, никого ни к чему не обязывающий, и по-моему был бы чрезвычайно благотворен. Мы, поверьте, ничего, кроме блага России, не желаем, — сказал Михаил Яковлевич и подумал, что выразил идее больше сочувствия, чем следовало бы для первого раза. — Все зависит от того, что может быть предложено и осуществлено, — сказал он, воспользовавшись страдательным залогом, чтобы не употреблять слов «вы», «мы». — Я лично думаю, что средостенье между престолом и обществом — роковое явление новейшей истории России.

— Я и сам так думаю, — сказал Лорис-Меликов, одобрительно кивая головой. — Здание наше старое, и хорошего в нем много. Но, как все старые зданья, оно нуждается в починках. В этом я и вижу свою главную задачу: я чиню. И готов это делать со всяким, кто хочет в работе участвовать. Чужим знаниям всегда отдавал и отдаю должное, быть может, потому, что у меня у самого знаний немного. Учился я в школе гвардейских прапорщиков. А наша старая школа!.. Вы «Очерки бурсы» Помяловского читали?

— Читала. И испытывала такое чувство, точно хочется принять ванну.

— Вот именно. Мне довелось прочесть почти одновременно с этой книгой «Записки из Мертвого дома» Достоевского. И я был поражен сходством: буквально одна и та же жизнь, одни и те же нравы, один и тот же быт. Что каторжники, что школьники, — у нас еще недавно было почти то же самое. А ведь из бурсы вышли те пастыри, которые теперь ведают духовной жизнью народа. Для Победоносцевых золотые люди. Из точно такой же бурсы, только военной, вышли наши нынешние правители и администраторы, так метко изображаемые Салтыковым. Вы этой жизни не помните, а я ее застал и помню. Свежо предание, а верится с трудом. Как же не оценить того, что сделал для России нынешний государь, пошли ему Бог долгие дни.

Он отпил глоток кофе, откашлялся и заговорил о прошлом и нынешнем царствовании. «А ведь у нас в университете немного найдется профессоров, которые говорили бы так хорошо», — с некоторым удивлением думал, слушая его, Михаил Яковлевич. «Правда, эта манера пересыпать речь поговорками и народными изречениями немного утомительна, c’est trop facile[250]. Но у него это выходит лучше, чем у многих других». У какого-либо профессора такая манера речи показалась бы Чернякову даже пошловатой. Но этот старый либеральный генерал очень ему понравился. «Стихов тоже слишком много, во всем сказывается самоучка, но и тут большого греха нет…» Михаил Яковлевич слушал очень внимательно. Лорис-Меликов, по существу, говорил осторожно, слово «конституция» ни разу не было произнесено, однако, смысл его речи заключался в том, что к участию в управлении Россией должны быть привлечены выборные люди от населения, что должны быть произведены глубокие и серьезные реформы, что печати должно быть предоставлено больше прав и больше свободы. «Что ж, ты называй это починкой, а, по существу, это та же конституция», — говорил себе Черняков. Стать членом парламента было всю жизнь мечтой Михаила Яковлевича. Но теперь он о себе не думал. Мысль о том, что в близком будущем может исполниться мечта десятка поколений, переполняла его радостью. «Надо, однако, быть очень осторожным: и выразить одобрение, и не продешевить нас, и не высказать чрезмерного восторга…» Черняков обдумывал, что сказать, когда Лорис-Меликов кончит. Однако, сестра его предупредила.

— Как вы хорошо говорили, Михаил Тариелович, и как я приветствую вашу мысль! — с жаром сказала она. — Выборные люди от населенья — это именно то, что нужно. Общество выскажется, и царь его услышит. Вам обеспечено огромное место в истории, и вас поддержит вся Россия, кроме кучки людей, которые ничему не научились и ничего не забыли.

Любезно-рассеянная улыбка Лорис-Меликова как будто выражала удивление.

— Да что же я сказал? Ваш брат, должно, и не верит. Я только, как наши солдатики, говорю: «как весь народ вздохнет, до царя дойдет». Но в один день ничего не делается, общество должно твердо это помнить, — сказал он так, как артисты говорят «в сторону».

— Это верно. Но верно и то, что большие реформы нельзя откладывать ad calendas graecas[251], — внушительно сказал Михаил Яковлевич. Лорис-Меликов посмотрел на часы.

— Должен вас покинуть: скоро обед… Что ж, я всегда буду рад побеседовать с вами и с вашими друзьями. Как вы правильно сказали, беседы ни к чему не обязывают… Очень рад буду, Софья Яковлевна, если эта ваша мысль о встречах осуществится, — сказал он, целуя ей руку. — И простите, что заговорился. Мне бы послушать хотелось, а я все говорил и боюсь, утомил вас.

— Утомили! Мы вас заслушались, Михаил Тариелович! — сказала Софья Яковлевна с искренним восторгом. — Такие встречи должны быть, и я уверена, что из них выйдет большое историческое дело.

Он опять улыбнулся и крепко пожал руку Чернякову.

— Весьма рад был познакомиться с вами, профессор.

— Ну, как он тебе понравился? — спросила, вернувшись, Софья Яковлевна. — Я страшно рада! И я действительно думаю, что из таких бесед может выйти большое дело.

— При известных условиях, да. Во всяком случае, отчего же не попробовать?

— Если так подходить к делу «отчего же не попробовать», то никогда ничего не выходит! Так он тебе не понравился?

— Напротив, очень понравился. Но…

— Он странный и замечательный человек. Кажется, радикалы его считают хитрой придворной лисой! Если есть наверху совершенно не придворный человек, то это именно он. Двор его ненавидит. Хитрый, да, это правда. Михаил Тариелович умница… Я знаю, ум самое неопределенное из всех понятий: Пушкин умен, и Ротшильд умен, и Ньютон умен, да все по-разному («Это Мамонтов мне как-то сказал», — с очень неприятным чувством подумал Михаил Яковлевич). Конечно, он человек с хитрецой. Разве без этого можно было бы проделать такую головокружительную карьеру?.. Ты думаешь, это была моя мысль, чтобы он встретился с вами, с интеллигенцией? Разумеется, в Петербурге будут все приписывать моему тщеславию, предвижу разные милые шуточки. На самом деле это была его мысль, но ему почему-то удобнее, чтобы она исходила не от него, и он мне ее подсказал. Разумеется, я делаю вид, что этого не заметила.

— А почему он ее подсказал именно тебе?

— Я сама об этом думала, — ответила нехотя Софья Яковлевна. — Мне стало известно, что он говорил и с другими. Он везде, где только может, нащупывает почву: не выйдет здесь, так выйдет там. Именно поэтому лучше, чтобы это дело взяли в свои руки… чтобы это дело осуществилось поскорее и подходящими людьми. Мой дом ему в некоторых отношениях удобнее других. Он знает, что государь относится ко мне милостиво. Кроме того, людей передовых взглядов в том кругу не так много. И, наконец, он узнал случайно из разговора со мной, что я твоя сестра. Он о тебе слышал… И читал, конечно, твои работы, — добавила Софья Яковлевна. — Быть может, все дело именно в тебе, в твоей группе, в твоем журнале.

— Признаюсь, меня немного удивила его откровенность. Уж не болтлив ли он?

— Кажется, есть грех, — смеясь, сказала она. — Но я отнюдь не уверена, что он проговаривается и говорит лишнее. Может быть, ему нужно сказать то, что нам кажется лишним. Думаю, что и солдатская манера у него немного наиграна: «я, мол, солдат и режу правду-матку». Возможно, что он режет только ту правду-матку, которая ему зачем-то нужна. Мне тоже сегодня показалось, что кое-чего о Долгорукой он мог бы не говорить. Конечно, его бескорыстие выгодно выделяется на фоне ее трех миллионов… Кстати, бедная Екатерина Михайловна теперь стала конституционалисткой! Едва ли она знает, что это, собственно, такое, was ist das fur eine Mehlspeise[252], как говорила моя Элла. Но ей известно, что при старом порядке она уж никак не может короноваться.

— Так это правда, что она мечтает о короновании?

— Спит и во сне видит. И… не поэтому, конечно, но я думаю, что конституция у нас скоро будет. Помоги Бог государю и Михаилу Тариеловичу. Он прав, что по-настоящему там о России думают только они двое. И именно этих двух людей хотят убить революционеры, эти Соловьевы, Перовские, Млодецкие!.. Зачем, кстати, ты ему сказал о тех двух казненных революционерах, не помню, как их звали? Я знаю, что государь плачет, когда не может смягчить смертного приговора.

— Государь очень слаб на слезы. Лучше бы не плакал, а смягчал. Вот в том-то и беда, что ты, даже ты, «не помнишь, как их звали», — сказал Черняков. Ему самому было неясно, что его раздражает. Софья Яковлевна взглянула на него удивленно.

— Если б ты только знал, какие люди могут прийти на смену государю и Михаилу Тариеловичу!.. Ну, да что об этом говорить. Так ты готов помочь мне… ты готов взять на себя осуществление этой мысли?

— Значит, ты хочешь, чтобы он у тебя встречался с либеральной интеллигенцией?

— Мне все равно, где это будет. Ты знаешь, это моя давняя мысль. По-моему, большая часть зла в мире происходит оттого, что у людей различных — или пусть даже противоположных — взглядов нет такого места, где бы они могли поговорить в дружественной атмосфере. Не в деловой обстановке, что почти всегда легко, а в доброжелательной атмосфере, за чайным столом. Если нужно, чтобы это было у меня, так как я нейтральна и я никто, то пусть это будет у меня. Но мое дело будет только в том, чтобы напоить вас чаем. Я не маркиза Рамбуйе и даже не Ольга Новикова, и на роль «хозяйки политического салона» нисколько не претендую. Пусть этим занимаются другие, в желающих недостатка не будет. Я больше всего рассчитываю на тебя.

— Разумеется, связи в высшей либеральной интеллигенции у меня достаточные. Точнее, я ее всю знаю наперечет. Что ж, еще раз я очень рад.

— Я даже не ограничивалась бы очень узким кругом. Отчего же не приглашать и умеренных радикалов… Тут я немного надеялась и на связи Николая Сергеевича, — сказала Софья Яковлевна.

Лицо у Чернякова потемнело.

— Радикалы и не придут, и совершенно нежелательны. Если ты хочешь, чтобы был толк, то надо позвать человек десять умеренных взглядов и не иначе, как с большими именами.

— Я ведь этого не знаю. Мы с тобой обсудим каждую кандидатуру, — сказала смущенно Софья Яковлевна. Брат на нее не смотрел.

— Из знаменитых людей Тургенев был бы незаменим, если бы для этого приехал в Петербург. Салтыков кое-как возможен. А уж Михайловский был бы совершенно ни к чему, хотя бы он и согласился пожаловать… Видишь ли, нужно какое-то единство в подходе или в основной точке зрения… Ну, как это объяснить? Я, например, не люблю романсов. Почему? Поэт написал стихи, он подошел к ним, как поэт. А композитор повторит какие-нибудь два его стиха. Как композитор он прав, ему повторение нужно, но стихотворение, как таковое, он испортил. Потому, что у них к делу разный подход. Так и у нас с радикалами… Нет, мое сравнение неудачно, но ты понимаешь мою мысль. Либо мы, либо они… Ты когда хотела бы начать?

— Чем скорее, тем лучше. Я твердо знаю, что там именно сейчас идет жестокий бой. Все будет решено в ближайшие недели. Разумеется, слово «конституция» не произносится, они это называют как-то скучно и длинно. Но j’appelle un chat un chat[253], — сказала, смеясь, Софья Яковлевна.

III

«Знаю, надо делать поправку на то, что они говорят в обществе либеральных людей, — взволнованно думал Черняков, выходя из дома сестры. — Но он несомненно замечательный человек, и, быть может, именно ему и суждено вывести Россию на путь нормального конституционного развития. Разумно ли предвзято-отрицательное отношение к нему со стороны наших радикалов, Михайловских и tutti quanti[254]? «Лисий хвост и волчья пасть» — это не разговор. В первый раз министр, и даже не просто министр, а фактический глава правительства протягивает нам руку. Было бы безумием, если бы его протянутая рука повисла в воздухе!»

Михаил Яковлевич допускал, что из бесед с Лорис-Меликовым может выйти большое политическое дело, и ему хотелось поскорее обсудить вопрос с некоторыми ближайшими единомышленниками. «Конечно, я не закрываю глаза на то, что личная любезность обладает большой подкупательной силой и заставляет закрывать глаза на многое. Он был со мной очень любезен, это правда, но разве в этом дело? И разве я на что-либо закрываю глаза? Я все знаю, и, конечно, мы ни на одну йоту не отступим от наших принципов и политических требований. Если они пойдут нам навстречу, слава Богу, и будет ему великая историческая честь. А нет, так прощайте, ni vu ni connu[255], мы вам сказали правду, а ваше дело принять или не принять наши условия. И первым нашим условием, конечно, будет созыв не шуточного, а настоящего парламента, введение в России подлинной конституции. Мы за властью не гоняемся и от нее не отказываемся. Никаких личных интересов у нас и у меня, в частности, нет», — говорил себе Михаил Яковлевич совершенно искренне.

Личный интерес им в самом деле не руководил, но он не мог не понимать, что на этих собраниях в доме его сестры на его долю выпадает одна из руководящих ролей. Для такого дела надо было создать «инициативную группу». Инициаторов же инициативной группы, естественно, должен был наметить он сам. «Затем все придет в норму, и я буду настаивать, чтобы на главные роли были выдвинуты люди старше и известнее меня». Очень подходил для бесед с Лорис-Меликовым редактор его журнала; подходили два известных адвоката; необходимо было пригласить трех или четырех профессоров. «Может быть, и из писателей кого-нибудь? Но очень расширять первоначальный состав участников бесед тоже не следует… Главное, чтобы позднее моральная ответственность за отказ от таких встреч не пала на нас. Да, было бы истинным безумием, если бы его рука повисла в воздухе». Михаил Яковлевич почти не сомневался, что рука в воздухе не повиснет, но думал, что кое-кто из его единомышленников от бесед с Лорис-Меликовым откажется.

Несчастная семейная история, как казалось Чернякову, разбила его жизнь. Однако, в самое последнее время Елизавета Павловна несколько изменилась. Перемена произошла и в ее наружности. Лицо у Лизы вытянулось, стало бледнее; она почему-то переменила прическу. Все это очень к ней шло и тревожило Михаила Яковлевича. «Что-то, кажется, ее грызет? Неужто их рокамболевские дела?..» Он все же старался верить, что в наиболее рокамболевских делах его жена участия не принимает: это было бы слишком ужасно. Лиза стала и душевно мягче. Ее прежняя резкость почти исчезла. «Она всегда жила на какой-то пружине, и теперь эта пружина как будто сдала. Вопрос, почему сдала и хорошо ли это или плохо? Возможно и то, и другое», — со своей профессорской логикой думал Михаил Яковлевич. Теперь, в том радостном и возбужденном настроении, в котором он находился, ему казалось, что как-то устроится и его личная жизнь.

Создание инициативной группы не следовало откладывать. «Сейчас уже дома никого не застанешь…» Черняков вспомнил, что один из намеченных им участников бесед — записной театрал. «Верно, он нынче будет в Александринке. Тогда, пожалуй, не стоит обедать: после спектакля отправимся с ним к Палкину и в предварительном порядке провентилируем вопрос». Он посмотрел на часы. Еще можно было заехать домой за биноклем.

Окна кабинета в его квартире были освещены. «Так Лиза дома», — радостно подумал он, входя. На лестнице был неприятный запах сыра. В их новом благоустроенном доме этого никогда не случалось. «Надо будет сказать Степану». Запах усилился на площадке и как будто шел из их квартиры. Из-за двери слышался мужской голос, смех Елизаветы Павловны. «Странно!» — подумал Михаил Яковлевич и отворил дверь ключом. Голоса тотчас замолкли. Лиза вышла в переднюю из освещенной кухни, затворив за собой дверь.

— Добрый вечер. Но ведь вы сказали, что не будете обедать дома?

— Да… Кстати, вы сказали то же самое… Заседание кончилось раньше, чем я думал. Павел Васильевич дал нам билет на сегодняшний парадный спектакль в Александрийском театре. Не хотите ли вы им воспользоваться?

— Я? Нет, я занята. Но почему бы вам не пойти?

— Я и пойду, если вы не хотите. Я вернулся за биноклем. У вас, кажется, гости?

Она засмеялась.

— Что ж делать, попалась! Мой любовник сидит на кухне.

Он холодно, без улыбки, смотрел на нее, ожидая объяснений. Ему показалось, что Лиза смущена.

— Это лавочник принес сыр… Вы надеялись пообедать дома? У нас ничего нет, и вдобавок обе наши бабы ушли, я их отпустила.

— Нет, я пообедаю в ресторане, — ответил он и, взяв в кабинете бинокль, снова вышел. «В самом деле какая-то сцена из пьесы с адюльтером…» В передней Михаил Яковлевич невольно бросил взгляд в сторону кухни.

— Ушел ваш поставщик сыра?

— Ушел… Вы на меня сердитесь?

— Я давно поставил себе правилом ни на что не сердиться. До свиданья.



На лестнице Михаил Яковлевич столкнулся с каким-то господином в военной фуражке, неторопливо поднимавшимся на площадку. Оба они посторонились, пропуская друг друга, и улыбнулись. «Где-то я его, кажется, встречал? Уж не к нам ли он?» — подумал Черняков. Но господин на их площадке не остановился и так же медленно, не оглянувшись, пошел вверх по лестнице в третий этаж.

Извозчика не было. Михаил Яковлевич остановился на углу, у освещенного фонаря круглого столба, и принялся разыскивать афишу Александрийского театра. Попадались все другие афиши. «Оперетка… Крестовский…» Черняков ахнул: господина, только что столкнувшегося с ним на лестнице, он видел в Липецке в тот день, когда читал книгу штабс-ротмистра Крестовского о русско-турецкой войне.

Собственно в происшествии ничего особенного не было. Черняков отлично знал, что Лиза постоянно встречается с революционерами. Но он не думал, что они бывают в их доме тайком от него. «Конечно, он шел к нам! Значит, поднялся на третий этаж для отвода глаз!» — В третьем этаже жил старый полковник. — «И этот „лавочник“ в седьмом часу вечера! Нет, положительно нам надо поговорить с ней обо всем очень серьезно!»

IV

Михайлов на лестнице тотчас узнал Чернякова, лицо которого навсегда запомнил в Липецке. «Все путает!» — сердито подумал он о Лизе. Постояв несколько минут на площадке третьего этажа, он осторожно спустился, прислушался, затем дернул звонок так, как полагалось.

— Ты говорила, что у тебя никого не б-будет, — проворчал он, войдя в переднюю. — А он тут как тут!

— Вы сначала поздоровались бы, Дворник, — сказала Лиза. — Будьте пай-мальчик, скажите «здравствуйте, тетенька…» Кто «тут как тут»?

Он большинству членов партии говорил «ты», но Елизавета Павловна, как и некоторые другие, продолжала говорить ему «вы». Михайлов с этим не считался: как кому приятнее, так пусть и говорят. К Лизе Черняковой он относился благодушно-пренебрежительно. Толка от ее работы было мало, он ничего важного ей и не поручил бы. С некоторых пор подумывал даже о том, как бы под благовидным предлогом отправить ее за границу.

— Твой муж. Я с ним встретился на лестнице.

— Мой «муж» не имеет чести быть с вами знакомым, Дворник, — ответила Лиза, раздражавшаяся, когда революционеры называли Михаила Яковлевича ее мужем. Михайлов знал, что брак Лизы фиктивный, но это мало его интересовало. Для него в их браке был важен только надежный адрес. — Да, Черняков нагрянул неожиданно. Но он Богдановича и Якимовой не видел, хоть они уже здесь.

— Нет никаких Богдановича и Якимовой. Есть Евдоким Кобозев и его жена Надежда… Впрочем, с ее бумагой что-то неладно: не то она Надежда, не то Елена, это надо будет п-проверить… Знаю, что они здесь: сыром пахнет во всем доме! Ведь я велел ему положить побольше бумаги. Из-за таких улик люди иногда и гибнут. П-поймите же, что если мы не поставим технику на надлежащую высоту, то все пойдет к черту.

— Все равно, все пойдет к черту, — широко зевая, сказала Лиза. Он бросил на нее гневный взгляд. — Какая же улика сыр?

— Если их схватят, ты будешь знать, какая улика! — сердито ответил Михайлов и прошел в кухню. «Как можно скорее сплавить ее!» — решил он. За кухонным столом пили чай высокий бородатый человек и некрасивая, плохо причесанная женщина. Они были одеты по-простонародному.

— Здравствуйте, Александр Дмитриевич. Как вас Бог милует? — радостно спросила Якимова. Он критически ее осмотрел и остался доволен. К ней он относился благосклонно. Якимовой предназначалась роль лавочницы в доме на Малой Садовой, и у нее был разве один шанс спастись из десяти.

— Я не Александр Дмитриевич, а Дворник.

— Вы наш дорогой отставной поручик артиллерии Константин Николаевич Поливанов, — сказала Лиза, наливая ему чаю. — С каким сыром прикажете бутерброд? У нас все есть… Они третий день зубрят, готовятся к экзамену.

— Напрасно купили такие большие порции, денег ох как мало, — сказал Михайлов, садясь. Он посмотрел на Богдановича, неодобрительно качая головой.

— Чем я опять провинился, барин?

— Беда с вами. Умное лицо. Просто профессор какой-то!

Все засмеялись. Действительно, Богданович наружностью не походил на лавочника.

— Значит, горе от ума. Другие, напротив, хвалят, Фигнер говорила: просто охотнорядец!

— Вот ты, Надежда, гораздо лучше, — похвалил Михайлов. Он чуть было не сказал, что Якимова безобразна, как смертный грех. Впрочем, в душе не понимал, почему она могла бы обидеться или огорчиться; по его мнению, это для нее было большим преимуществом: не будут приставать дворники и соседи.

— А что? Настоящая дура-баба? Да еще морда, правда? — почти совсем весело спросила она, угадав его мысль.

— Молодцом. Хорошо тоже, что чай пьешь вприкуску, надо приучаться. Берите с нее пример, Евдоким. А вот курить в лавке, Надежда, думать не смей! — строго сказал он. — П-первый, кто зайдет, донесет полиции: лавочница курит, тут что-то не так.

— Да мы еще ведь не скоро въезжаем, — сказал, вздыхая, Богданович. — Ремонт, оказывается, довольно затяжной.

— Ничего не поделаешь, — сказал Михайлов и отпил глоток чаю, — Ну-с, ладно, пожалуйте бриться. Какие бывают сыры, Евдоким?

— Сычужные и кисломолочные. Сычужные делятся на твердые и мягкие.

— Сычужные делятся на коровьи, овечьи и козьи, а уж потом на твердые и мягкие. Какие есть коровьи мягкие? — обратился он к Якимовой.

— Лимбургский, бри, камамбер, жерве, куломмье.

— «Жерве», «куломмье», — передразнила Лиза ее русское произношение французских названий. — Да кто у нас эти сыры спрашивает? У нас знают швейцарский, зеленый, голландский, мещерский, вот и все.

— Ты кончила? — презрительно спросил Михайлов.

— Кончила.

— Ну, так спрячься. Лавка между Невским и Итальянской, там живут богатые люди, они знают все сыры. Сколько стоит фунт рокфора? — спросил он Богдановича. В это время раздался условный звонок, Михайлов взглянул на часы и одобрительно кивнул головой. — Аккуратны.

— Это мой детский сад, сигналисты, — пояснила Лиза и, простившись с Богдановичем и Якимовой, вышла в переднюю. В квартиру вошли Маша и два молодых человека. Маша потянулась было, чтобы поцеловать старшую сестру, но спохватилась. Елизавета Павловна начальническим тоном спросила:

— Все в порядке?

Старший из молодых людей, улыбаясь, доложил, что все в порядке, очень вежливо поздоровался с хозяйкой, ловко помог Маше снять ботики. Другой юноша угрюмо пожал Лизе руку, не сказав ни одного слова.

— Пожалуйте сюда, — уже по-товарищески сказала им Елизавета Павловна. У нее сердце сжалось при виде Маши. «Эти глаза!.. От румянца и следов не осталось. Ах, зачем я ее к нам ввела!» — в сотый раз подумала Лиза. — Ну, вот, садитесь, господа хорошие. Чаю хотите? Впрочем, я лучше вам дам коньяку, ведь очень холодно.

Лиза все не могла найти надлежащего тона с этими двумя молодыми людьми, не знала даже, как их называть. Она вначале радостно ухватилась за предложение Михайлова «поработать с молодежью». Ответила, как всегда полушутливо, что такая работа «зажжет ее революционным огнем». Теперь ей казалось, что молодежь попалась неинтересная и никого огнем зажечь не может. «Да, чего ждать от этих мальчиков? Не мешало бы их накормить. Кажется, на кухне что-то есть, но где? Впрочем, им не надо знать, что там старшие… Этот, говорят, страшно бедствует».

Рысаков, смущенный роскошью квартиры, сидел в кресле, не прикасаясь к спинке, и молча мял бесформенную фуражку, скатывая ее в трубочку. Он был совсем мальчик. Ему было девятнадцать лет, а на вид казалось шестнадцать. «Этакое воплощение радости жизни! Именно „Мы ж утратим юность нашу — Вместе с жизнью дорогой“, — подумала Елизавета Павловна, больше всего любившая у Пушкина эти два стиха. Рысаков состоял в наблюдательном отряде, докладывавшем обо всех важных делах Перовской, которая теперь, под именем Воиновой, жила в одной квартире с Желябовым. Лизе им, собственно, ни о чем докладывать не приходилось. Михайлов придумал эти доклады больше для того, чтобы ее занять.

Второй юноша, постарше, Гриневицкий, впрочем, теперь называвшийся как-то иначе, одет был лучше, чем Рысаков, носил белую рубашку с отложным крахмальным воротничком, с большим темным галстуком бабочкой. Пока Елизавета Павловна доставала бутылку, рюмки, печенье, Гриневицкий внимательно рассматривал картины и гравюры на стенах. Кто-то говорил Лизе, что он прекрасно рисует цветы и очень любит живопись. Любезно улыбаясь, он помог хозяйке поставить поднос на стол, сказал, что выпьет с удовольствием, затем похвалил коньяк. Рысаков уронил печенье, рассыпавшееся на ковре, и густо покраснел, оглянувшись на хозяйку. «Бедный бука, мама далеко», — подумала Лиза. Гриневицкий доложил о первом номере «Рабочей газеты». Говорил он медленно, с легким польским акцентом, кратко и ясно. Лиза одобрительно кивала головой, точно это революционное издание чрезвычайно ее интересовало. «Кажется, умный мальчик…» Собственно, Гриневицкий был почти одних лет с ней, но она примкнула к партии раньше, и как-то так вышло, что он причислялся к молодежи, а она к старикам. Елизавета Павловна одобрила его действия по выпуску газеты и начала общий политический разговор. Молодой человек и этот разговор поддержал вполне прилично. «Фуражка у него польская, с коротенькими полями. Кажется, он из литовских шляхтичей. Недурен собой, только волосы — щетина. Руки красивые, ногти чистые. Конечно, он толковее того угрюмого увальня. Но и из него толка не будет», — почему-то решила Лиза. Ей никак не приходило в голову, что именно этот мягко улыбающийся юноша, хорошо рисующий розы, убьет Александра II.

— …Да, да, тысячу раз прав Некрасов: «бывали хуже времена, но не было подлей», — сказала Лиза, оглядываясь на Машу, которая сидела на стуле у стены, безжизненно опустив руки. Она все время молчала.

— Некрасов только переделал это в стихи, мысль принадлежит Хвощинской: «бывали времена хуже, но подлее не было», — улыбаясь, поправил ее Гриневицкий. Лиза на него посмотрела. «Пани Хвощинской», — мысленно сказала она за него.

— Так прочтите же эту передовую статью, — сказала она и уселась в кресле удобнее. «Читает с подъемом», — думала Елизавета Павловна, рассеянно его слушая. «Были красные дни и на русской земле! Было время, когда на привольных полях и в лесах дремучих, на реках и морях был хозяин один — вольный русский народ. Ни царей с их чиновниками, ни помещиков, ни лживых попов, никого он не знал. Управлял сам собой. Сам давал законы. Сам страну защищал, не нуждаясь в солдатах», — читал Гриневицкий. «Когда же это были такие красные дни? — думала Лиза. — И совсем я не хотела бы тогда жить, в лесах дремучих… Они находят, что теперь хуже…» — «…Всяк остерегается другого, какой-то темный дух, дух злобы и корысти всеми обуял. Брат брата предает; мать дочерью торгует; отец не рад семье. Свет Божий опостылел…» — «Тут они все-таки хватили. Неужто это Желябов писал?.. Но где же о царе? Да, вот…» — «…Что же сам запевала? Какую роль царь ведет? О, это злодей обстоятельный! Сейчас видать — всему делу голова… Не любит царь серой публики и по улице-то не едет, а мчится, как оглашенный: видно, на воре шапка горит…» — «Что ж, это понравится, может быть, так и надо писать…» — «…И кипит потеха молодецкая, и глядючи на нее щелкает царь зубами; прячется губитель за спины черкесские от своего народа русского. Да не уйдет…»

— Ну, что ж, недурно, — сказала Елизавета Павловна, когда Гриневицкий кончил статью. — Хотя Герцен, верно, написал бы лучше.

Гриневицкий весело рассмеялся.

— Совсем плохо написано. Я удивился. Мне и читать было совестно.

«Все-таки этот юноша не должен так выражаться о членах Исполнительного комитета, — с легким неудовольствием подумала Лиза. — Ничего не поймешь в нем, на него глядючи …» Она посмотрела на часы, хотя никуда не спешила. Гриневицкий тотчас встал. За ним, с видимым облегчением, поднялся и Рысаков.

— Что ж, не хотите закусить, друзья мои? Разве вы так спешите?

Гриневицкий поблагодарил и объяснил, что они должны быть по делу у Воиновой, — не сказал, по какому делу. Елизавета Павловна знала, что сигналистам (их еще иначе называли «слещиками») поручено следить за часами выезда царя. Но Александр II в последнюю неделю не выезжал из Зимнего дворца, и сигналистам нечего было делать. Михайлов и Желябов присматривались к ним, чтобы выбрать из них кандидатов на более опасную работу. Оба они твердо обещали Лизе, что Машу ни на какую другую работу не возьмут. «Нет, ей и это не по силам!» — подумала Елизавета Павловна, все тревожнее поглядывая на сестру. «Если она узнает, что за мной установлена слежка, то она сойдет с ума!..»

— Ну, что ж, если по делу и к Воиновой, то я вас, друзья мои, не задерживаю. Долг прежде всего, — шутливо сказала Лиза, давая понять, что все знает. Она вышла за ними в переднюю и чуть было не попросила молодых людей потом проводить Машу домой. «Впрочем, юный шляхтич, наверное, ничего странного не нашел бы в том, чтобы проводить шановну паненку, — подумала она, почему-то забавляясь этой игрой. — Но Маша умерла бы от стыда».

— Как папа?

Маша тяжело вздохнула.

— Жалуется, что не идет работа.

— А ты сама, Машенька? — быстро спросила Елизавета Павловна.

— Я? Я отлично! — испуганно ответила Маша. Лиза крепко ее поцеловала. Рысаков сконфуженно отвернулся. Гриневицкий с той же мягкой ласковой улыбкой смотрел на сестер.

Елизавета Павловна вернулась в гостиную, села на диван и положила на колени бархатную подушку. «Что-то у нас стали плохо топить…» Она взяла со столика книгу «Отечественных записок». «Ох, какая скука… Да, папа, Маша… Что ж делать? Не мы одни. Все наше поколение обречено… Пусть они там торгуют рокфором без меня… Я очень устала. Быть может, я состарилась, как моя пленительная belle-soeur[256], теперь по уши влюбленная в Мамонтова… Да, он, Мамонтов, был в чем-то прав… Он сказал вчера обо мне что-то важное… О том, что со мной сейчас. Но что?»

Она накануне завтракала с Мамонтовым в кофейне Исакова. Он много выпил, говорил безумолку, все перескакивая с одного предмета на другой. «Кажется, он начал со своих обычных шуточек: „Эту кофейню, Елизавета Павловна, когда-нибудь будут показывать посетителям: „Здесь собирались народовольцы… Это столик Елизаветы Черняковой, повешенной в 1881 году“. Я рассердилась: „вы пьяны“. Он хохотал и изображал актеров: „Эх, брат М-митрий, забыться хочу!“ Сказал, что любит разговаривать с женщинами выпивши: „Говоришь лишнее, на следующий день стыдно, а в этот день приятно“. Но какое мне дело до того, что говорил Мамонтов! Впрочем, я и сама люблю так разговаривать, быть может, даже люблю это больше всего на свете… Он говорил, что чернопередельцы гораздо умнее нас: у них вожди для руководства движением в России уехали или уезжают за границу. Говорил, что мы и чернопередельцы вроде как доминиканцы и францисканцы: „Вы помните, Фра-Анжелико, добрый доминиканец, своих грешников в аду писал не иначе, как с братьев-францисканцев…“ Что-то еще говорил о художниках, только я не могу вспомнить, и незачем, конечно, вспоминать. „У Веронеза крест — такой шедевр столярного искусства, что думаешь об этом, а не о распятии…“ Кажется, это тоже относилось к революции, но как, не могу вспомнить… Завтра я должна была в два часа быть у портнихи. Попросить Мишу сказать ей, что платья не надо? И, значит, опять, чтобы Миша заплатил?.. Он и над Мишей насмехался, и я сказала ему, что прошу его так не говорить о моем муже. Или он догадывается, что наш брак фиктивный? Он умен, Мамонтов, но у него пошлый ум. Потом он говорил о Достоевском, и тут-то что-то было обо мне. «Ваш Достоевский — гениальный писатель, учившийся литературе у самого Эжена Сю. Все его Ставрогины — это новые Дубровские, они хороши для семнадцатилетних барышень, которые мечтают спасти их любовью. Гениальны же у него те сцены, где все действующие лица уже не полусумасшедшие, а совершенно сумасшедшие: например, князь и Рогожин у трупа Настасьи Филипповны. На Достоевском нет Божьей благодати, так как жизнь за нелюбовь к ней мстит писателю лишеньем поэзии. Вот, наоборот, «Анна Каренина“, и с самоубийством героини, вся насквозь пронизана светом, летним уютным светом дворянской деревни, — роль уютности в литературе еще ведь не оценена критиками. Граф Толстой? Он величайший из величайших, я за «Войну и мир» и «Казаков» отдам Шекспира и Гете, но жизнь со временем тронет его творенья, так как он слишком связал себя с ее временными и местными формами. Если бы в России существовал приличный закон о разводе, то каково было бы графу Толстому? Ведь Анна, чем бросаться под поезд, вышла бы замуж за Вронского, а Пьер развелся бы с женой и женился на Наташе, не дожидаясь Отечественной войны. Ничего не поделаешь, всякий роман со временем становится историческим романом и вызывает печаль, как старая затрепанная адресная книжка с адресами давно умерших людей…» Нет, я плохо помню, что он говорил, кажется, он говорил не так. Не все ли равно, и пропади он пропадом, Мамонтов!.. Но что же было обо мне, о том, что сейчас?.. Странно, он пишет какие-то скучные, никому не нужные статьи, а говорит превосходно, хоть бессвязно, — я так и люблю. Очень он распустил вчера перышки. Кажется, ему моя belle-soeur осточертела… «И на вас… на нас тоже нет благословения, потому что вы в душе свободы не любите, потому что для вас свобода — это теория, как бетховенская музыка для немузыкального человека. У вас нет внутренней свободы, нет духовной свободы, и самый быт ваш свободу исключает, а быт рано или поздно подчиняет, переделывает, переламывает людей. Вот ваш отец любит и чувствует свободу, и Россия сильна такими людьми, как он, а нами лишь в той мере, в какой некоторые из нас к этому приближаются. О, не думайте, что я над всем издеваюсь, я не провинциальный демон, я горжусь тем, что принадлежу к русской интеллигенции, с ней жил, в ней жил, в ней надеюсь и умереть, но… Я знаю, Желябов, Перовская, Михайлов, каждый по-своему, замечательные люди («меня не назвал»). Таких, со всеми их недостатками, верно, немного найдется на земле. Они люди тройного сальто-мортале. Быть может, эти люди — соль земли, но возможно и то, что такая соль землю погубит…» «Иначе говоря, вы находите, что больше всего свободу любят те, которые за нее не борются», — сказала я. Он перескочил на что-то другое, кажется, на веру, и что-то тоже наговорил страшно глубокомысленное, что никакой Бог ему не нужен, а нужно бессмертие и не то, которое обещает вера. А уж если нужна вера, то легкая, нетребовательная, греческая, где боги ничем не лучше людей, где есть жертвоприношения, те же взятки богам… Кажется, и это он говорил не так, и как-то все связывал с революцией. «Революционная работа — тот же сон, ведь сон — это когда человек живет и думает без логики… Знаете ли вы эти страшные сны с перерывами, — просыпаешься, засыпаешь опять, и новый сон, с новой фабулой, и раздвоение людей, — один человек появляется, думает, говорит в двух видах, и хуже всего, когда раздвоенный человек — ты сам… И все мы, даже лучшие, особенно лучшие, мы как быки ассирийских скульпторов, гадкие звери с благородными человечьими лицами». И что-то тут он сказал обо мне, о себе, и это было верно, хоть я не помню, при чем тут были эти благородные лица… Ах да, он сказал, что есть проза мученичества и что я этой прозы не вынесу. «Знаете прозу болезней? Я видел, как Сара Бернар умирает в „Даме с камелиями“. Очень красиво и поэтично, но на самом деле люди умирают от чахотки совсем не так. То же и с мученичеством. Взойти на эшафот вы, Елизавета Павловна, пожалуй, могли бы, но тюрьма, каторга, унижения, оскорбления, грязь — это не для вас и не для меня». Тут он и заговорил о Достоевском: «Мы с вами люди одного безумия!» Но у меня все выходит ни к селу, ни к городу… Он назвал меня спортсменкой террора, сказал, что я живу для сильных ощущений… Я тоже много выпила и говорила лишнее. Да, ему как будто стало меня жалко, когда я сказала, что у меня бабушка умерла в доме умалишенных. Кажется, он был испуган. Я спросила его, верит ли он в наследственность. Он отделался шуткой: «Негритянская принцесса сказала королеве Виктории, что в ее жилах течет английская кровь: „мои предки съели капитана Кука“. Я смеялась, хоть это было глупо. Я могла бы вскружить ему голову… Под конец мне пришлось его осадить. — „Вы обиделись?“ — „Я никогда ни на кого не обижаюсь“. — „Да ведь это, Елизавета Павловна, классический ответ всех обидчивых дам…“ Каков бы он ни был, а он в одном сказал правду: это не для меня… Теперь, во всяком случае, сильные ощущения не нужны. Страх? Нет… С Машей что будет?»

Маша была назначена в наблюдательный отряд еще весной. В первый раз она следила за Александром II на набережной в день перенесения тела императрицы в Петропавловский собор. С крепости, с судов на Неве, с расставленных вдоль реки орудий каждую минуту раздавались залпы. Вдруг барабаны забили поход. Издали послышалось пение певчих. Бесчисленными рядами шли или ехали какие-то люди в мундирах с траурным крепом. И, наконец, показалась высокая колесница под золоченым балдахином, увенчанная золотой короной. Маша знала, что за колесницей едет верхом царь. Она схватилась рукой за фонарь, завешенный черным сукном. Ни о каком покушении в этот день не было речи; и революционеры, и Третье отделение понимали, что в такой день оно невозможно. Машу послали для того, чтобы приучить ее к наблюдению. Но она почти ничего не видела, — впервые поняла, что значат слова «помутилось в глазах». Когда Маша опомнилась, колесница уже была почти посредине моста.

Затем был доклад. Она старательно к нему готовилась, прочла описание похорон в газете и кое-как, сильно заикаясь, беспрестанно вспыхивая и бледнея, рассказала, что он проехал в кирасирском мундире, что за ним ехали верхом иностранные принцы и великие князья. Члены Исполнительного комитета старались не замечать ее волнения и обменивались замечаниями между собой.

— Очень жаль, что нельзя было тут же бросить бомбу, — сказала Перовская. Желябов с недоумением подумал, что больше всего ненавидят царя женщины-дворянки. «Соня его ненавидит гораздо больше, чем я, хотя у меня дядю драли на конюшне».

— Молодцом, Машенька. Выйдет из вас прекрасная сигналисточка, — потом ласково сказал он. Маше, ввиду малой серьезности поручавшихся ей дел, еще не дали прозвища, и это ее огорчало. Вначале она сама придумала для себя несколько хороших прозвищ, но не знала, как их предложить товарищам.

— А это, братцы, тем более надо ценить, что еще года четыре тому назад моя Машенька каждый вечер молилась за матушку императрицу, — сказала, смеясь, Лиза. Маша вскочила и выбежала из комнаты.

Затем она еще раза три следила за царем на Екатерининском канале, на Невском. Работа была не опасная. «В первый раз жутковато, а потом привыкаешь», — говорили молодые сигналисты. Маша говорила о себе то же самое. Однако Михайлов, внимательно за всеми следивший и все решительно замечавший, вскоре счел нужным перевести ее на другую работу: ей, как еще двум или трем юным членам партии, было поручено следить за знаками в окнах. Она оставалась в отряде и продолжала делать доклады Перовской.

После экзамена, отпустив с черного хода чету Кобозевых, Александр Михайлов со стаканом чаю в руке вошел в гостиную. Лиза сидела в кресле с книгой на коленях, но не читала.

— Шикарно живете, — сказал он, с отвращением оглянув комнату. До того он здесь не бывал. — Если бы все с толком продать, много динамита можно изготовить.

— Вы нынче обедали? Кажется, у нас что-то есть.

— Не надо, я сыра поел.

— Да ведь там, кажется, не было хлеба?

— Я отыскал в шкапчике… Ну, как молодежь?

— Ничего, славные юноши. Только очень еще зелены. Им, боюсь, ничего важного поручить нельзя.

«А тебе можно!» — подумал он. Александр Михайлов не видел для Лизы роли в своем хозяйстве. «То есть, роль-то, конечно, можно найти, да что из этого выйдет?» В свободное время он только о хозяйстве и думал: кого куда назначить. Лиза держалась гораздо лучше сестры, но и она стала нервничать. Михайлов нимало не винил ее в трусости: в их партии естественный подбор исключал боязливых людей. Однако он знал, что, за самым редким исключением, вроде Желябова и его самого, люди не могут долго выносить нестерпимое нервное напряжение, которое требовалось для террора. Одни сдавали раньше, другие позже. Лиза, по его мнению, была способна на самые отчаянные дела, но лишь в минуты подъема. Таких людей он считал опасными: террористическая работа была затяжной и на минутном подъеме держаться не могла. Партийной деятельности за границей Михайлов придавал очень мало значения, но считал возможным назначать на нее уставших людей — больше для поправки, как в санаторию. Так он недавно отправил в Париж Гартмана, который тоже был далеко не трусливым человеком. «Как бы ей все это получше преподнести?»

— Старший совсем ничего малый. Жаль, что близорук. Я ему велел носить очки. Он был в очках?

— Нет. Назло вам без очков.

— Я так и знал! Верно, барышням так больше нравится! — гневно сказал Михайлов. — Я ему покажу!.. Ну, а ты как? У тебя очень скверный вид? Не спишь?

— Отлично сплю.

— Ох, врешь. Хочешь, я дам снотворное?

— Отлично сплю… А вот, Дворник, за мной установлена слежка.

— Что ты говоришь? Где ты заметила? К-когда?

Толком Лиза ничего не могла объяснить. Ей накануне показалось, что на углу их улицы и Невского за ней пошел какой-то подозрительный человек. Она позвала извозчика, погони как будто не было. Михайлов сердито качал головой. «О, Господи! Не может отличить сыщика! А если заметила слежку, то обязана была тотчас мне сообщить, чтобы мы явку назначили не у нее. Да, верно, ей просто от нервности приснилось. Поскорее ее отправить к Марксу. Нет, при Марксе уже сидит Алхимик. Кто-то есть этакий вроде Маркса в Париже? Еще на какой-то сыр похожа фамилия…»

— П-просто ты, верно, ему понравилась. Ты нравишься многим мужчинам, — сказал он с искренним удивлением. Лиза усмехнулась. — Молодой?

— Да, скорее молодой.

— Смотри, теперь особенно будь осторожна перед поездкой. Мы ведь решили отправить тебя за границу.

— За границу? «Мы решили»? Кто это «мы»?

— У нас было маленькое совещание с Тарасом… И с Соней, — сказал он и пожалел, что сказал: ссылка на Соню должна была раздражить Аристократку.

— Я не знала, что Тарас и Соня теперь способны думать о делах!

— Ты что хочешь сказать? — спросил Михайлов, нахмурившись.

— Вы отлично знаете, что наши молодожены проводят медовый месяц. Правда, он у них как будто немного затянулся. А Соня уже совершенно забыла, что была невестой Старика.

— Это их чч… ч-частное дело! — очень строго сказал Михайлов, заикаясь больше обычного. Как ни раздражали его любовные романы в партии, сплетни о них раздражали его еще больше. — Это никого не касается! А работают они сейчас так, как никто другой! Ты п-просто не знаешь, что говоришь.

— Хорошо… Так не хотите закусить?

— Вот что. Я пришел поговорить с тобой серьезно. Нам давно нужно иметь человека в Европе… Там Бог знает что о нас пишут! Недавно в одном немецком журнале напечатали статью о кружке чайковцев. И б-болван журналист объясняет: «чайковцы» — это по-немецки «Theetrinker»[257], и их так прозвали потому, что они пили за работой очень много чая!

Лиза засмеялась.

— Ну и пусть пишут.

— Нет, общественное мнение Европы нам очень важно. В Англии у нас теперь есть Гартман. Как ты знаешь, он установил теснейшую связь с Марксом… Кстати, Маркс нам недавно прислал свой портрет! — говорил значительным тоном Михайлов, точно это было чрезвычайно важно. Действительно, от Гартмана недавно был получен портрет, подаренный Марксом партии народовольцев. Они были тронуты и польщены подарком, но решительно не знали, что с ним делать. Едва ли наружность Маркса была известна жандармам; однако, самый вид его на стене мог сделать подозрительной любую надежную квартиру в Москве или в Петербурге. — Следовательно, в Лондоне у нас все в порядке. Но главный мировой центр — Париж, и там у нас никого нет. Лавров все-таки не наш человек, и он не молод, и он профессор. Туда нужно послать Старика, либо тебя, либо вас обоих. Нам надо иметь представителя при этом… как его? При Рошфоре. Ты по-французски хорошо говоришь?

— Недурно.

— Ну, вот видишь. Ты там внесешь динамическое начало, — сказал Михайлов, вспомнивший, что Тихомиров говорил что-то такое.

— Я не поеду за границу. Это то же самое, что солдату бежать с поля сражения.

— Какой вздор! — сказал он со скучающим видом, точно сто раз это слышал. Михайлов в самом деле слышал дословно ту же фразу от Льва Гартмана после того, как они решили его отправить в Париж. Теперь Гартман, по-видимому, был вполне доволен заграничной жизнью и как будто возвращаться не собирался. «И с ней будет то же самое…»

Он с большой убедительностью объяснил Лизе, что отъезд по делу партии не имеет ничего общего с бегством, что ей дается очень важное, ответственное поручение, что, если за ней следят, то она не может возлагать на товарищей еще дополнительные заботы по ее охране. Лиза слушала внимательно, и ей казалось, что он говорит правду. Но она чувствовала, что Перовской Михайлов просто не посмел бы предложить уехать за границу. Мысль о поездке в Париж была неожиданна. «Но что же я сказала бы Чернякову?.. А Маша!..»

— Наконец, это не п-просьба, а приказ Исполнительного комитета, — сказал Михайлов с силой. — Никто не имеет права отказываться от поручений, каковы бы они ни были. Комитет находит, что ты сейчас полезнее в Париже. Значит, ты едешь в Париж.

Гартману он еще говорил, что после работы на московском подкопе человек имеет все права на отдых. Лизе Михайлов этого не сказал: за ней важных дел не значилось; он знал вдобавок, что, услышав об отдыхе, Лиза наотрез отказалась бы уехать.

— На сколько же времени за границу?

— На полгода, — ответил Михайлов так, точно тщательно обсудил уже и вопрос о сроке. — Мы составили план работы за границей месяцев на шесть-семь. Впрочем, там будет виднее. Теперь еще одно: деньги. Тебе рублей тридцати в месяц будет достаточно? Это мы тебе дадим, и, разумеется, оплатим билет.

— Деньги я как-нибудь достану и без вас. Но мы это еще посмотрим.

— Ну, тогда отлично, а то денег у нас маловато, — сказал он с облегчением. Теоретически Михайлов все же признавал, что от заграничной агитации может быть некоторая, хотя и очень небольшая, польза для партии. Сам он никогда за границей не был и очень смутно знал, кто такой Рошфор. «Верно, этому Рошфору на нас начихать», — подумал он. Однако, если маленькая польза от поездки Лизы и могла быть, тратить на нее партийные деньги Михайлову очень не хотелось. Теперь и это было в порядке. Лиза говорила, что ни за что не уедет, но он больше ее не слушал: знал, что дело сделано. — А то, дай чайку, многолюбимая, — перебил он ее, — я выпил бы второй стаканчик.

— А, может быть, хотите поесть, Дворник? Выпьем с вами винца, а?

— Винцо будем пить, когда выйдет дело.

Лиза принесла ему чаю и налила себе коньяку. Михайлов сокрушенно смотрел и на нее, и на рюмку. «Толка от этой бабы не будет, Бог с ней… Кажется, ничего не забыл?..» Мучившее его дело не касалось Лизы. «А то сказать ей? Отчего бы и нет?..»

— Странный у меня нынче вышел случай, многолюбимая. Хочешь, расскажу?

— Какой случай?

— Ты знаешь, мне удалось раздобыть карточки Александра и Андрея, — сказал Михайлов. Александр и Андрей были террористы Квятковский и Пресняков, за три недели до того повешенные в Петропавловской крепости, — Надо п-переснять и размножить. Это и долг памяти товарищей, и хорошая пропаганда, значит, дело самонужнейшее. Ну-с, захожу я в одну фотографию на Невском. Принимает дамочка. П-показываю ей, говорю так и так, нельзя ли переснять. — «Нет, говорит, нельзя, плохие фотографии, не выйдет». Карточки и вправду плохие. — «Нет, — говорит опять, — возьмите назад, нельзя переснять». В это время выходит из задней комнаты сам фотограф. Верно, ее муж. — «Что вам угодно?» Я опять объясняю. Взял он карточки и отошел к окну. И вот, представь себе, она из угла на меня смотрит, и вдруг проводит пальцем вот так. — Михайлов провел рукой по шее. Лиза изменилась в лице. — А фотограф как раз говорит: «Что ж, можно. Сколько штук прикажете?» Недорого взял.

— Провела рукой по шее?

— Да… Может, п-простужена была?

— Действительно странно. Да что за женщина?

— Женщина как женщина. Стояла далеко от света, ничего я особенного не заметил. Разве только что очень быстро говорила: «Нет, нет, нельзя, возьмите».

— Да вам не померещилось?

— Не знаю как будто этого за собой. До чертиков не напиваюсь, — сказал он, засмеявшись несколько принужденно.

— Знаете, я на вашем месте больше к этому фотографу не заходила бы.

— Уж очень жаль карточек, я едва раздобыл и обещал отдать. Но ты права. Скорее всего вздор, а благоразумнее не заходить, — сказал он, допивая чай. — Ну, прощай, многолюбимая. Скажи мужу, чтобы поскорее раздобыл тебе паспорт. Лучше всего з-завтра. Если и есть слежка, то пока шпики выяснят, да доложат, да пока при их порядках занесут тебя в списки да пойдет по канцеляриям, ты десять раз можешь получить паспорт. Общественное положение у тебя — лучше и желать нельзя… Ты нам будешь очень нужна в Париже, — повторил он. — И еще вот что: если со мной что случится, то уезжай немедленно, хотя бы и без паспорта. Владимир тебе устроит переход через контрабандистов.

— Почему тогда «немедленно»?

— Потому что, милая, меня выследить не так просто, я матерый волк, осторожный. Если меня арестуют, то это значит, что среди нас есть предатель.

Лицо у него дернулось. Лиза вытаращила глаза.

— Какой предатель? Среди нас предатель? Опомнитесь!

— Скорее всего никакого предателя нет. По крайней мере в Исполнительном комитете… Впрочем, я знаки в окне выставляю аккуратно, не то что иные прочие. Ежели что, вы увидите этот мой новый знак: сигнал гибели.

— Ну, положим, могут схватить так быстро, что вы не успеете переменить знака.

— Не на того напали. Впрочем, я так говорю. И не арестуют меня, и предателей среди нас нет. Ты не журись. «Спокойся, о княжна, п-победа совершенна! — Разбитый враг бежит, Россия освобожденна», — шутливо продекламировал он.

— Не очень он еще бежит, враг.

— Увидишь, побежит. Скоро получим конституцию.

— Экая радость! — сказала пренебрежительно Лиза.

V

В Третьем отделении служил революционер Клеточников, перешедший затем, вместе со всем персоналом, в Департамент Государственной полиции. Он был делопроизводителем, и через него проходили секретные полицейские распоряжения. Этот тихенький незаметный человек оказывал партии огромные услуги, предупреждая ее об обысках и арестах. Александр Михайлов знал, что партия держится теперь главным образом на услугах Клеточникова. Он не мог понять, каким образом для заведованья секретнейшим столом полиция пригласила совершенно неизвестного ей человека. «Одна баба рекомендовала!» По такому же непостижимому легкомыслию властей Халтурин мог наняться столяром во дворец, в котором жил император, и ежедневно доставлять туда динамит. «Меня бы назначить шефом, остались бы от „Народной Воли“ через неделю рожки да ножки», — с усмешкой думал он.

Михайлов отлично видел, что партия чрезвычайно слаба, что она тоже принимает людей почти без всякого выбора, что она каждый день совершает самые неосторожные поступки. По его мнению, технику террора можно было бы сделать почти научной. Сам он в Технологическом институте недолго занимался математикой, физикой и химией. Точность этих наук ему нравилась и соответствовала складу его ума. Однако, несмотря на свой большой авторитет, он не мог добиться от товарищей всего того, что требовал.

Как большая часть революционных партий, «Народная Воля» бессознательно подделывалась под военные порядки и под военную дисциплину. Тем не менее никто из вождей не мог просто приказывать другому вождю, как на войне корпусный командир приказывает дивизионному. Да и было все же неизвестно, кто самый главный. Высшими органами партии были Распорядительная комиссия и Исполнительный комитет. Но Распорядительная комиссия ничем не распоряжалась, а Исполнительный комитет ничего не исполнял. В действительности почти все решали три-четыре человека. Если Михайлов, Желябов и Тихомиров бывали между собой согласны, то они в большинстве случаев могли провести любое решение. В редких же случаях разногласий обычно побеждал логикой и упорством Михайлов, хотя Желябов далеко превосходил его красноречием, а Тихомиров образованием, уменьем усваивать, писать и произносить брошюрные слова.

Технические требования Михайлова были просты и логичны; с этим соглашались все. Но исполнять их было трудно. Сам Желябов порою вел себя неблагоразумно. Его картинная наружность везде привлекала внимание и легко запоминалась. Тем не менее он ни за что не соглашался сбрить бороду, носить синие очки, — говорил, что в очках не будет ничего видеть. «Врет! Все бабы, бабы! — с угрюмой насмешкой думал Михайлов. — А главное, верно стал фаталистом! Расплодились у нас эти фаталисты, они-то все и погубят… Должно быть, «верит в свою звезду»! Знаю я эти звезды! В нашем деле не фатализм, а техника и расчет».

Он вел упорную войну за знаки в окнах. Люди говорили, что снизу знаки не так легко разглядеть, что если кто утром забудет переменить знак, то лишь понапрасну вызовет панику. Скрывая злобу, Михайлов отвечал, что «если кто забудет» не довод, — не надо забывать, — и что «не так легко» тоже не довод, — террор вообще не такая легкая вещь.

Впрочем, и некоторые из террористов, подчинявшихся его распоряжениям, выполняли их неумело. Он предписывал на ночь бесшумно придвигать к двери стол или диван, — одни так злоупотребляли комнатными баррикадами, что только вызывали подозрение у соседей. Другие соблюдали правила о знаках, но выставляли, например, в окне раскрытый зонтик. «Разве только последний идиот из жандармов не догадается, что раскрытый зонтик на подоконнике — условный знак. Неужто это так трудно понять?» — ядовито спрашивал он и думал, что для всего нужен дар. Сочетание дара с научной точностью приемов он ни в ком из террористов не видел, хотя отдавал им должное во всем другом.

В самые последние недели Михайлову стало казаться, что одни недочеты техники не объясняют провалов. Его все больше тревожила мысль о возможном предательстве. «Что, если и у нас есть их Клеточниковы!.. Каким образом мог быть выслежен Ширяев? Кто им донес, что Гартман в Париже? Как они узнали его адрес?» Клеточников сообщил революционерам, что Гольденберг, желая спасти Россию, выдал правительству важные партийные тайны. Однако Гольденберг был арестован год тому назад; того, что террористы делали после его ареста, он знать не мог. Ходил глухой слух, будто Лорис-Меликов в Петропавловской крепости разговаривал с Гольденбергом. Этот слух расстроил Михайлова. «В кои веки министр пожелал узнать, что мы за люди, и попал на неуравновешенного дурака, — пусть бы он повесился! Вот Желябов тут был бы на месте». (Позднее Гольденберг в самом деле повесился от угрызений совести, поняв, что жандармы его одурачили.)

Михайлову казалось, что политика Лорис-Меликова может нанести партии большой ущерб, лишив ее сочувствия и материальной поддержки людей, которых они пренебрежительно называли либералами. «Эти все бросятся под его крылышко!..» Тревожило Михайлова и то, что в полиции, в прокуратуре стали появляться способные люди. Он следил за ними так же внимательно, как изучал особенности, дарованья, недостатки каждого народовольца.

Сам он соблюдал все правила революционной техники очень строго и с удовлетворением думал, что у него террор поднялся до уровня науки. На следующий день после своего разговора с Лизой он вернулся домой поздно и, несмотря на крайнюю усталость, проделал, как всегда, все, что требовалось: придвинул к двери диван, проверил знак, просмотрел записанные шифром дела, назначенные на следующий день. Затем он еще немного подзанялся гимнастикой, лег спать и тотчас заснул.

Утром он пробежал газету, — его преимущественно интересовало, не переехал ли куда-либо царь. Перед уходом взглянул на шифрованную записку — всегда старался механически ее запомнить последним взглядом, изорвал листок на мелкие клочки и сжег их. Он вышел бодрой военной походкой на улицу, прошел по Орловскому переулку на Рождественскую. Слежки не было.

Свиданий было множество; Михайлов никуда не опаздывал, его огромная зрительная память безошибочно подавала ему часы и адреса с уничтоженной записки. Завтракал он в трактире, ел немного, чтобы не отяжелеть, но достаточно для поддержания сил. После раннего завтрака он со стороны Невского вышел на Малую Садовую и, не торопясь, направился к Итальянской.



Дом графа Менгдена был намечен уже давно и признан вполне подходящим. Государь по воскресеньям ездил на развод, чаще всего по Малой Садовой. Правда, он мог также проехать по Невскому и Караванной или по Екатерининскому каналу и Инженерной. Возвращался царь во дворец обычно не тем путем, которым ездил в Манеж, и были все основания думать, что он либо из дворца, либо на обратном пути проедет по Малой Садовой. Кроме мины, предполагалось расставить на улице метальщиков с бомбами. По мнению Михайлова, Александр II теперь был обречен. «Однако я думал то же самое и в пору московского подкопа», — возражал он себе, неторопливо проходя мимо дома графа Менгдена.

Для сырной лавки Кобозевых сняли помещение в полуподвальном этаже. Над дверью выше уровня земли висела надпись «Склад». «Глупо: „Склад!“ Склад чего?» — мимоходом отметил Михайлов, хоть как будто и не смотрел в ту сторону. Место было отличное. Он подумал, что можно вывести и другую линию подкопа на Караванную. «Тогда, при метальщиках, все дороги будут заняты…» Не нравилось ему лишь то, что в доме графа Менгдена уже была молочная лавка. «Правда, молочная, а не сырная, но маслом торгуют и эти. Значит, будет конкуренция. Значит, будут следить».

По Итальянской он вышел к Фонтанке, прошел через проходной двор и по Литейному направился на Невский. Никакой слежки по-прежнему не было: Михайлов все замечал почти автоматически, так что это не мешало ему думать. Он соображал, кого взять для работы над подкопом. Требовались выносливые люди. Их было не очень много. На роли метальщиков предназначалась молодежь, — Исполнительный комитет больше надеялся на подкоп. «Это неправильно. Самое страшное все-таки быть метальщиком. Тут нужны железные нервы. Надо идти мне или Желябову. Ему нельзя, он нужен для Учредительного Собрания. Такого трибуна не сыскать. Кто же еще? Есть, конечно, Соня, но мужчина надежнее. Старик совершенно не годится и тоже необходим: литературная сила». Из молодых он выше других ставил Гриневицкого, однако считал совершенно невозможным назначать инородца на такое дело. «Нет, его должен убить чисто русский человек. Не иначе, как идти мне», — озабоченно думал Михайлов. Теперь как хозяин он обсуждал дело со стороны, расценивал себя просто как рабочую силу. С одной стороны, никто во всей партии не подходил лучше, чем он, для такого важного дела; с другой стороны, лишиться его было бы партии тоже очень невыгодно: Михайлов допускал, что одного цареубийства будет недостаточно для созыва Учредительного Собрания; по его замыслу, пришлось бы еще убить великого князя Владимира, а затем нового императора. «Без меня они со всем этим не справятся. Нет, нет у них научного расчета. Надо сначала поднять нашу технику… Вот фотограф», — рассеянно подумал он и вошел. Вдруг — после того как швейцар затворил за ним дверь, — Михайлов тревожно вспомнил, что решил к фотографу не заходить. «Что же это? Как же я… Забыл вычеркнуть из записки!.. Да нет, вовсе не то, вздор, вздор, мне тогда просто померещилось. Нельзя терять карточки погибших товарищей…» За прилавком стояла та самая женщина. Она увидела его, и на ее лице изобразился ужас.



Этот фотограф состоял на службе у Департамента полиции. У него снимали арестованных революционеров. Когда Михайлов принес карточки Квятковского и Преснякова, жена фотографа тотчас их узнала. То ли она ненавидела мужа, то ли жалела террористов, или просто не хотела иметь на совести грех, — она знаком дала понять Михайлову, что дело идет о виселице. Ее муж принял заказ, но она была уверена, что незнакомый человек за карточками не явится: «Ведь не ребенок же в самом деле!»

— Как же, как же, готово! — сказал фотограф. У него на лице была приятная улыбка, очень не понравившаяся Михайлову. — Отлично вышли, сейчас принесу. Пожалуйста, присядьте, сию минуту-с. — Он пододвинул стул. Жена фотографа выбежала из комнаты. — Одна минуточка… Очень хорошо вышли, — повторил, скрываясь, фотограф. «Плохо дело! Западня!» — подумал Михайлов и быстро вышел. В доме не было проходного двора. Швейцар загородил ему дорогу.

— Пропусти, болван! Не видишь, идут! — повелительно сказал Михайлов и, оттолкнув швейцара, выбежал на улицу. На тротуаре стоял огромного роста человек в штатском, которого он тотчас узнал. Это был околоточный Кононенко, известный своей необыкновенной силой. «Ну, теперь начистоту пошло!» — сказал себе Михайлов и побежал по мостовой, нагоняя конку. Он вскочил на площадку и пробежал вперед. Кононенко просвистел в свисток и ринулся за ним, расталкивая людей в вагоне. Михайлов соскочил с другой площадки и на мгновенье остановился: перед ним пронесся лихач. Револьвер был в заднем кармане брюк. «Конец!» — подумал Михайлов. Околоточный тоже соскочил и вцепился в него своими железными руками. В конке все повставали с мест. Со стороны Владимирской церкви бежали городовые. «Кончено! Совсем кончено!.. Что будет с партией!..» — успел подумать Михайлов.



Кононенко не имел понятия о том, кого арестовал. Не знали этого и в Департаменте полиции. Получив донесение фотографа, Департамент предположил, что маленькое дело революционеры должны были поручить маленькому человеку, и отрядили для дежурства в соседнем подъезде лишь одного околоточного. Позднее полицейские сановники, услышав (от оставшегося неизвестным осведомителя), какой туз им так попался, только разводили руками. Александр Михайлов считался, вместе с Желябовым, самым опасным террористом России; об его ловкости и искусстве ходили легенды. Полицейские, конечно, не могли знать о знаке, поданном ему женой фотографа. Но и без того было невозможно допустить, что глава партии возьмет на себя поручение, которое мог исполнить любой гимназист, что по непостижимой случайности он обратился к единственному петербургскому фотографу, состоявшему на службе у Департамента, и попадет в западню как ребенок. «На всякого мудреца довольно простоты!» — сказал с восторгом кто-то из жандармов.

— Как ваша фамилия, господин?

— Константин Михайлович Поливанов. — надменным тоном сказал Михайлов. Голова у него усиленно работала. — По какому п-праву вы меня задерживаете?

— Револьвер всегда при себе носите?

— Я отставной поручик артиллерии. Отчего военному человеку не носить револьвера? Я вас спрашиваю, п-по какому праву…

— Где вы живете?

«Кажется, этот медведь умом не блещет», — подумал Михайлов. У него в комнате находится динамит. «Хозяйка завтра же сообщит, что исчез жилец. Полиция явится, найдет и устроит западню. Все пропало, если не выставить знака».

— Я живу в Орловском переулке, дом номер два, квартира двадцать пятая — отчеканил он. — Мою личность установит хозяйка квартиры. Вы будете отвечать за ваши действия. А я не обязан знать, что вы служите в полиции, ежели вы изволите ходить в партикулярном платье.

— Почему вы заходили за карточками казненных государственных преступников? — спросил околоточный, на которого тон Михайлова как будто немного подействовал.

— Хоть я и не обязан отвечать на вопросы неизвестного мне лица… Заходил потому, что это мой родственник. Пусть злодей, но кровь не вода, — импровизировал Михайлов. Теперь все было в том, чтобы еще ненадолго усыпить бдительность околоточного. — П-поедем ко мне, и недоразумение тотчас разъяснится.

— Эй, ты, кликни, братец, извозчика, — приказал околоточный.



— «Да, кончено!» — думал он, глядя на улицы, на дома, на свободных людей. Знал, что больше никогда этого не увидит. «В крепость, верно, перевезут в закрытой карете. Ну, что ж, я давно готов. Ах, как глупо попался! Как мальчишка! Позор!.. Теперь остается только одно…»

Хозяйка Туркина растерянно проводила их в комнату, которую снимал отставной поручик Поливанов.

— …Да вы не б-беспокойтесь, тут чистейшее недоразумение, — говорил ей Михайлов. Он говорил без умолку, точно не мог остановиться. Перебой инстинкта у него прошел, и теперь он говорил так, как если бы каждое слово обдумывал часами. Из дверей в коридор высовывали головы испуганные жильцы.

— …Вот это моя скромная обитель… Милости прошу… Тут я живу… Имею средства, хоть и небольшие. Плачу хозяйке регулярно, п-правду я говорю? — обратился он к Туркиной.

— Самые исправные жильцы!.. Господи, да как же это? Это ошибка, — говорила хозяйка.

— Если интересуетесь книгами, то их у меня немного, и все самые благонадежные, взгляните сами, — сказал Михайлов. Он небрежно взял книгу со второй полки стоявшей у окна узенькой этажерки. — «Артиллерийский журнал» за прошлый год, это ведь по моей части… Видите? — спросил он и так же небрежно поставил книгу на верхнюю •полку, возвышавшуюся на аршин над подоконником. «Сигнал гибели» был выставлен. — Ничего недозволенного у меня нет… Вот чай… Это сахар, — быстро говорил он, отвлекая внимание околоточного. Кононенко хитрости не заметил. Михайловым овладела радость, такая радость, какой он давно не испытывал, быть может, не испытывал никогда, — точно он одержал высшую свою победу. До сих пор в его чувствах преобладали стыд, — попался так глупо! — и душевная боль от большой потери для партии, — не придется принять участия в цареубийстве! Теперь он был счастлив. «Сделал что мог! Мало ли, много ли, но что мог, то сделал!..» Все заботы, все дела, все счеты с миром были кончены. Оставалось только с достоинством умереть, и в своих силах он был совершенно уверен. Если б Михайлов был способен произносить, хотя бы мысленно, такие слова, он сказал бы: «Ныне отпущаеши раба Твоего». — Чем вы интересуетесь, господин околоточный надзиратель? Стыдно понапрасну беспокоить людей, — весело говорил он, отлично зная, что сейчас будет найден динамит. «Лучше я и не хотел бы прожить. А обречен был все равно…»

— В шкапу что?.. Потрудитесь отворить.

— Неужто вы меня в самом деле подозреваете в чем-либо худом? — спросил Михайлов. Он больше почти и не заикался. — Да этого просто быть не может! Подозревать военного человека! Ах, как нехорошо!

— Вы что, господин, меня ребенком считаете, что ли? — сердито, хотя и не совсем уверенно, сказал околоточный. — Вы заказали фотографии казненных преступников. Что же вы…

— Ведь я же вам русским языком объяснил, что нахожусь в родстве…

— С обоими находитесь в родстве? А бежать зачем бросились? А револьвер? Впрочем, что тут разговаривать! Вы дадите объяснения кому следует, мое дело произвести у вас первый обыск. Шкап заперт. Где ключ? Или взломать?

— Зачем же взламывать? Это убыток хозяйке, господин околоточный, — сказал Михайлов. Он отворил шкаф. На полке лежал револьвер. Кононенко быстро схватил его и спрятал в карман. Хозяйка ахнула. Один из городовых шагнул вперед.

— И дома храните оружие?

— Храню. Такой уж любитель. Вот и кастет. Храню и еще более интересные для вас вещи, извольте взглянуть, — сказал Михайлов и поднял простыню. На дне шкафа стояла огромная жестяная коробка. Михайлов поднял крышку. В коробке было черное тесто.

— Динамит!

— Так точно, динамит, господин Кононенко. Видите, и фамилию вашу знаю, хоть не имел чести быть представлен. — Михайлов говорил все веселее.

VI

Увидев в окне Александра Михайлова книгу на верхней полке этажерки, Маша вздрогнула и быстро пошла дальше, еще не понимая, что такое произошло. На углу Рождественской она остановилась, ахнула и побежала — на цыпочках — назад. Книга стояла на верхней полке.

Наблюдательному отряду недавно было сообщено о сигнале гибели. Слова были так же звучны, как страшны, и молодые люди произносили их с удовольствием. Маша долго стояла под окном, раскрыв рот. Она не могла связать: Александр Дмитриевич будет казнен оттого, что в его окне какая-то книга стоит не на средней, а на верхней полке этажерки.

Первого наблюдателя, прошедшего с заговорщическим видом под окном Михайлова за час до Маши, не арестовали только вследствие беспечности или бездарности полиции: западня была устроена в Орловском переулке не сразу. Маша пошла опять к Рождественской, трясясь всем телом. Она наняла извозчика уже где-то далеко, дала ему адрес конспиративной квартиры на Гороховой (это строго запрещалось Михайловым), затем долго сбивчиво объясняла, что ошиблась и почему ошиблась. Извозчик испуганно на нее смотрел.

Елизавета Павловна позднее вспоминала, что Маша вошла к ней «как сомнамбуличка». Лиза сама вначале совершенно растерялась. Она подумала, что тоже погибла, что жандармы могут теперь ввалиться к ней каждую минуту, что первым делом надо отправить Машу домой. «Нет, сначала надо сообщить товарищам! — Ей не было известно, что о сигнале в окне Михайлова уже доложил другой наблюдатель. — Да, очевидно, за ним все время следовали по пятам!.. Тогда не могли не выследить и меня. Конечно, тот человек на углу был филер… Здесь они ничего не найдут… Что сказать Мише? — беспорядочно думала она; впервые в жизни мысленно назвала Чернякова Мишей. — Значит, надо переходить на нелегальное положение… И не откладывая, сегодня же, сейчас… В гостинице потребуют паспорт. Надо достать фальшивый, а пока поселиться на конспиративной квартире. Ох, очень у них грязно и тесно… Это, конечно, третьестепенное соображение… Но как же я ей скажу, что я в опасности? Первым делом надо отослать ее», — думала Елизавета Павловна и сбивчиво, хоть с самыми убедительными интонациями, говорила Маше, что Александра Дмитриевича, наверное, скоро выпустят по недостатку улик, что теперь, при Лорисе, его, наверное, не повесят, что партия достанет для него самого лучшего адвоката, что конституция и амнистия не за горами. Маша вдруг подняла голову.

— Амнистия — это когда всех прощают?

— Когда всех освобождают.

— Ты думаешь, что это возможно? Правда?

— Это не только возможно, а правительство будет вынуждено всех освободить после конституции. Но, Машенька, милая, ты должна исполнять приказ. Ты даже не имела права заезжать ко мне. Ты обязана тотчас доложить, ведь из-за промедления могут погибнуть люди.

— Я сейчас! — поспешно вставая, сказала Маша. — Сейчас, сию минуту! Я поеду прямо к Желябовым, да?

В партии изредка шутили о «молодоженах», но Желябовыми их никто не называл. «Эта детская наивность! Она влюблена в Желябова — и в Колю Дюммлера! Господи, как я могла ввести ее к нам?» — думала Лиза.

— Ты хочешь сказать, к Воиновой и к Слатвинскому? — тоном Михайлова сказала она. — Нет, к ним на их частную квартиру ты не езди. Поезжай на Гороховую. Кажется, там сейчас заседание. Если их нет, скажи Гесе. — Елизавета Павловна подумала, что Геся Гельфман, услышав о гибели Михайлова, может лишиться чувств, несмотря на свои крепкие нервы: так она его любила и почитала. — Ну, поезжай, душечка, дело прежде всего.

— Я сейчас, сию секунду! Я возьму лихача!

— Если бы тебя задержали на улице… Ведь все возможно… Если бы тебя задержали, Боже избави не скрывай, что ты у меня была и что ты моя сестра. Так и скажи: была у сестры.

— Почему же ты думаешь, что меня могут задержать? Ты замечала слежку? В чем дело? Ты от меня что-то скрываешь? Нет, скажи правду!

— Я решительно ничего не скрываю и никакой слежки за собой не замечала. Я так говорю, на всякий случай. В нашем деле все возможно… Ну, поезжай, милая! — сказала Лиза почти резко. Маша испуганно на нее взглянула. — Остановись на углу Гороховой и Садовой. Долго у них не оставайся, доложи и иди домой, а то папа перепугается… И не волнуйся, все будет отлично.



После ухода Маши Елизавета Павловна долго ходила по кабинету. Она думала, что надо уйти немедленно, что нельзя терять ни минуты, — и не уходила. «Бессмысленно ждать, пока они придут сюда… Надо взять белье, платья… Значит, Богдановича и Якимову тоже выследили? Сейчас же им сообщить… Возьму только серое и лиловое, да еще немного белья. Шубу надеть? Миша потом доставит мне шубу… Где же я буду с ним встречаться? Денег у меня нет. Взять у папа или у Миши? Погубила его жизнь и на прощанье взять деньги?.. Это известие убьет его… Неужели Александр Дмитриевич мог не заметить за собой слежки? Однако, ведь если бы его выследили, то полиция нагрянула бы сюда еще нынче ночью или рано утром!» — Это немного ее успокоило. — «А может быть, предательство?» — вспомнила она слова Михайлова. — Кто же? Кто? — Лиза мысленно перебирала состав партии, начиная с верхов. Как ни было ей тяжело, предположение, что Желябов и Перовская (которую она не любила) могли быть предателями, вызвало у нее невольную улыбку. Так же выше подозрений были Старик, другие члены Исполнительного комитета. — Может быть, один из этих мальчиков. Рысаков? Нет, он чистый юноша… Гриневицкий? Тоже непохоже. Да они ничего и не знают». На самом деле в партии уже было не менее трех предателей (по некоторым данным можно предположить, что в «Народной Воле» были и предатели, не раскрытые историей). Но на них ее подозрения не остановились, как не остановились ни на ком вообще. «Ну, хорошо, я попадусь, что тогда? К смерти, конечно, приговорить не могут. А если бы и приговорили, он должен будет смягчить приговор. Каторга? Тюрьма?..»

Она знала, что сейчас, сию минуту, надо принять важное решение всей ее жизни, и не могла сосредоточить на этом мыслей. Лиза бессвязно думала о разных делах, и важных, и незначительных. «Если я перейду на нелегальное положение, то и это для папа будет страшный удар. И тут еще Маша… Все началось с той новогодней вечеринки, а потом она втянулась, и я уже ничего не могла сделать, да и не хотела… Конечно, папа потребует, чтобы я уехала за границу. Но мне не дадут паспорта. Контрабандисты?» — Тайный переход границы с контрабандистами, который прежде соблазнил бы ее своей романтичностью, теперь казался ей скучным, тяжелым, невозможным делом.

Она не чувствовала страха: чувствовала только, впервые в жизни, крайнюю душевную усталость. То, что ей предстояло — большое и ничтожное, спасение жизни и отмена примерки у портнихи — подавляло ее прежде всего утомительностью. Теперь ей хотелось спокойствия. «Чтобы ничего не менять, ничего не делать нового… Да, сильные ощущения! Я, конечно, не могла бы жить, как другие. Но всему есть мера! Самое сильное ощущение — это все-таки желанье жить по-человечески!»

Горничная вошла в кабинет и доложила, что к обеду нет закуски.

— Прикажете пойти купить?

— Да, купите, — сказала Елизавета Павловна. «Надо взять себя в руки, я не Маша», — подумала она. — Или вот что, я лучше сама пойду, мне нужно быть на Невском… Но если я опоздаю к обеду, сбегайте за сардинами для барина. Он любит сардинки.

— Обед прикажете вам оставить? Нынче рассольник, нехорошо, если разогревать, — сказала горничная, удивленная неожиданной заботой барыни о барине.

— Оставьте, но я, быть может, вернусь поздно. «Написать ему записку? Нет, о таких вещах писать невозможно, и это его убьет. Я все-таки вернусь или вызову его…» — Сегодня холодно, дайте мне лучше шубу… Так непременно сходите за сардинами, Глаша.

На улице не было подозрительных фигур, и это ее успокоило. «Конечно, можно еще вернуться домой. Если ввалятся, то не раньше поздней ночи». Она велела извозчику остановиться на углу Гороховой и Екатерининского канала, — велела больше потому, что Маше сказала сойти на углу Гороховой и Садовой. Затем она с тревогой подумала, что под Каменным мостом еще лежат заложенные Желябовым бомбы. «Ну, и что же? Кажется, нервы в самом деле порядком расстроились и у меня».



Заседание на конспиративной квартире как раз кончилось. Впрочем, формального заседания не было; во взволнованном разговоре участвовали не только члены Исполнительного комитета: теперь было не до правил, и больше не было человека, заставлявшего партию соблюдать правила. В Комитете уже знали о катастрофе. Все были подавлены и старались это скрыть. Желябов с первых слов сказал, что в планах партии ничто измениться не может, как ни страшно тяжела потеря. То же самое, но менее уверенно повторяли вслед за ним другие. Теперь все, кроме Старика, относились и друг к другу бережнее и нежнее обычного. Сигнал в окне Александра Михайлова предвещал гибель многим. О нем самом говорили почти как об умершем человеке. Называли его уже не Дворником, а по имени-отчеству, и, как показалось Елизавете Павловне, делали над собой усилие, чтобы не обмолвиться: «покойный Александр Дмитриевич». У Геси Гельфман глаза были заплаканные.

— …Я только в последний год узнал его по-настоящему, — говорил Желябов. — Какой вздор, будто он был сухой человек! Александр Дмитриевич в душе был поэт… Он погиб, но наше дело, его дело будет доведено до конца! Лавка на Малой Садовой снята. Мы расставим метальщиков на всех улицах, по которым он может проехать. Я буду руководить делом. Я сам выйду на улицу, выйду не с бомбой, не с револьвером, а с кинжалом. Силы у меня для кинжала хватит! — говорил он с жаром. Все взволнованно его слушали. Члены партии, особенно женщины, теперь жались мысленно к этому сильному, решительному человеку.

Кто-то возразил, что Тарас не имеет права выходить на улицу: партия не может пожертвовать обоими вождями. Желябов горячо возражал: никаких вождей среди них нет, есть люди, служащие одному делу, одинаково готовые идти на смерть. Но хотя он говорил совершенно искренне, все понимали, что он человек единственный и незаменимый. Один Желябов теперь в партии удовлетворял человеческой потребности в вожде. Перовская смотрела на него блестящими глазами и молча одобрительно кивала головой и ему, и тому товарищу, который говорил, что Тарасом пожертвовать невозможно. Тихомиров угрюмо молчал. Он был тоже удручен гибелью Михайлова; ставил его в «Народной Воле» на первое место (себе мысленно отводил второе). Думал, что партия кончена, какие бы еще ни произошли события.

Геся Гельфман подала чай. Ее вид показывал, что надо жить и дальше, а если надо жить, то нет причины не давать товарищам чая. Подала и угощенье: нарезанные куски черного и белого хлеба. Некоторые принялись есть с жадностью. «Точно поминки! — подумала Лиза. — И как на поминках, с их вековой мудростью, тут ничего оскорбительного нет…» Не она одна это подумала, и не одной ей хотелось выпить вина. Геся это почувствовала, хоть сама никогда к спиртному не прикасалась. Она поставила на стол бутылку. В шкапу были остатки рыбы, Геся пошла на кухню. Вдруг она вспомнила, как на встрече Нового года Александр Дмитриевич помогал ей подать щуку. Она села на табурет и беззвучно заплакала, положив голову на стол у тарелки.



— …Когда же приблизительно это может произойти? — спросила Лиза. Вино и общество бодрых, мужественных людей, особенно Желябова, очень подняли ее настроение. В другое время она не задала бы такого вопроса, да ей и не ответили бы. По настоянию Михайлова, наиболее важные дела держались в тайне между теми, кому надлежало их выполнять или следить за их выполнением; даже Исполнительный комитет не знал всех подробностей. Но сейчас в общем настроении братского подъема были забыты и правила конспирации, и партийная иерархия. Все взоры обратились на Тараса. Теперь ясно было, что и выполнять, и следить будет он. По рангу, никем не установленному и всеми смутно сознававшемуся, Тихомиров был не ниже. Однако члены Исполнительного комитета понимали, что Старик для этого дела не годится.

— Приблизительно рассчитать можно, — сказал Желябов, вынимая из кармана записную тетрадку с календарем. — Разумеется, только приблизительно. На подкоп надо считать два месяца. Если бросить на Малую Садовую все силы, то при удаче справимся в полтора. Из-за этого проклятого ремонта въехать в лавку можно будет только в начале января. Значит, земляные работы кончим в середине февраля. Он выезжает в Манеж по воскресеньям. Воскресенья будут… — Желябов перелистал календарь. — Воскресенья будут двадцать второго февраля, первого марта, восьмого марта. В один из этих дней и сделаем…

Наступило довольно долгое молчание.

— Конечно, Александра Дмитриевича выследили на улице, — сказала Лиза. — Очевидно, за ним шли по пятам.

— Если так, то и Аристократка в опасности, — заметил кто-то. — Александр Дмитриевич у нее был накануне.

— Разумеется. Вы в очень серьезной опасности.

— Какой вздор! — беззаботно сказала Елизавета Павловна.

— Ведь вы же сами говорили, что заметили за собой слежку.

— Заметила, но это не имеет никакого значения.

— Нет, это имеет значение. Кроме того и главное, Александр Дмитриевич как раз на днях выражал желание послать вас за границу.

— Он говорил и мне, но я теперь никуда не уеду. Все это вздор!

— Нет, не взор! Александр Дмитриевич никогда вздора не говорил, — строго сказал Желябов. Авторитетный тон ему удавался гораздо лучше, чем Михайлову, который, впрочем, о своем престиже никогда не думал: ему важно было только существо дела. Желябов заговорил о репутации партии, о необходимости пропаганды за границей, о привлечении симпатий передовых людей Европы и Америки. Говорил он так хорошо, что все заслушались, хотя теперь было не до красноречия. Перовская, Геся, Лиза не сводили с него глаз. «Да, это настоящий человек!» — думала с восторгом Елизавета Павловна. Из слушавших Желябова некоторые (как и он сам) знали, почему Михайлов хотел послать Аристократку за границу, но и они точно об этом позабыли. Елизавету Павловну, впрочем, любили, и сообщение об установленной за ней слежке всех встревожило. Когда Желябов кончил, другие члены комитета также стали убеждать ее уехать в Париж. В этом точно была последняя воля Александра Михайлова. Молчала только Перовская: как и Михайлов, она в душе презирала уезжавших за границу революционеров.

— Не могу я уехать, Тарас, — сказала Елизавета Павловна. — Ввела к вам Машу, а сама уеду.

— Маша сюда приходила за час до вас. Мы тотчас ее отослали домой. Очень она милая, ваша сестра, но у нее, скажу правду, нервы совершенно расшатались. Я… мы ее ни на какую работу назначать не будем. Вы можете быть совершенно спокойны: во-первых, за ней ровно ничего не значится, во-вторых, слежки за ней нет. А если и заметили, что она у вас бывает, то что же тут подозрительного? Бывает у сестры. Она слишком нервна для нашей работы, да и очень уж молода. Александр Дмитриевич был против привлечения к важной работе слишком молодых людей.

— И Маша, и я в распоряжении партии, — сказала Елизавета Павловна. У нее с души свалился камень. — Но если вы, Тарас, спрашиваете мое мнение, то, я думаю, мне за границей делать нечего. Там и без меня есть люди.

— Есть, но не активные. Вы внесете динамическое начало, — сказал с усмешкой Тихомиров. «Кому динамическое начало, а кому динамит», — саркастически подумал он. Елизавета Павловна бросила на него недобрый взгляд.

— Да как же я уеду? Разве Владимир переправит меня через своих контрабандистов?

— В этом необходимости нет, — ответил Желябов. — Пусть ваш муж сначала попробует получить для вас заграничный паспорт в легальном порядке. Если не дадут, мы обратимся к контрабандистам. Сегодня же лучше домой не возвращайтесь, переночуйте здесь.

— Мы вам тут поставим кровать, а я перейду на кухню, — предложила, оживившись, Геся. — И одеяло я найду тепленькое.

— Я должна вернуться домой. Если ко мне сегодня не нагрянули, то до ночи уже не нагрянут.

— Это верно, — подтвердил Желябов, подумав. — Значит, через недельку начнется для нас агитация в Париже. Рошфор, говорят, всей душой предан нашему делу. Вы будете там чрезвычайно полезны партии.

В его словах не было ничего обидного. Напротив, они были лестны. Но ей была неприятна усмешка Старика.

VII

Первый разговор Михаила Яковлевича с единомышленниками оказался удачным. Он сделал небольшое сообщение, которое чрезвычайно заинтересовало группу людей, собравшихся у редактора журнала. Черняков предварительно взял со всех слово держать все в тайне, и это еще подняло интерес к делу. Произошел обмен мнениями. Только один из участников беседы высказался вначале против встречи с министром. — «Пусть эти господа на деле покажут свою готовность безоговорочно вступить на конституционный путь, тогда поговорим. А то ваш Лорис подумает, что стоит нас приласкать, и мы бросимся к нему в объятия!» — сказал земский деятель, человек довольно желчный, несколько ближе, чем другие, стоявший к людям, которых Черняков называл радикальными tutti quanti[258]: граница между либералами и радикалами была не очень определенной. — «Позвольте, это не разговор, Василий Васильевич, — обиженно ответил Михаил Яковлевич, — во-первых, Лорис не „мой“, а во-вторых, в его объятия никто из нас бросаться не собирается. Но, по моему скромному суждению, рука, в первый раз протянутая нам сверху, не должна повиснуть в воздухе. В действительности, мы изложим ему наши desiderata, или, вернее, наши условия. А дальше его дело будет принять их или не принять. Бросаться же в его объятия я никак не предлагал и не предлагаю». — «Я ничего обидного не хотел сказать, но я желал бы, чтобы вы объяснили, как вы…» — «Я и не жалуюсь на обиду, но что же вам ответить, Василий Васильевич? Напомню вам слова Биконсфильда: „Never complain and never explain… He жаловаться и не объяснять“. Хозяин дома вмешался и сказал, что со старой лисой, с Лорисом, действительно надо держать ухо востро, однако нет причины отказываться от переговоров. — „Скорее всего, конечно, ничего не выйдет“. Все другие участники беседы высказались за переговоры и были видимо польщены предложением. Особенно ясно это стало после того, как начали составлять список. „Обид будет, конечно, великое множество, — сказал со вздохом редактор, — Иван Иваныча позвали, а меня не позвали. Ох, уж эти мне Иван Иванычи!“ Все же он отвел другого редактора; отозвался о нем чрезвычайно лестно, но признал его неподходящим человеком. Были отведены еще два адвоката: они всех заговорят. — «Что ж, если так, то нашу инициативную группу можно считать сконструированной, — сказал в заключение Михаил Яковлевич. — Я только возражаю против названия «инициативная группа», инициатива ведь не наша, а ближнего боярина». — «Конечно, Василий Васильевич! Я говорю о группе лиц, откликнувшихся на его инициативу», — примирительно разъяснил Черняков. Под конец разговор стал шутливым: какой кому достанется портфель. — «Вот увидите, Михаил Яковлевич, ближний боярин научит вас истинному либерализму», — весело сказал кто-то. «Это что евнуху учить Потемкина, как говорил, кажется, Пушкин», — сказал желчный земец. Все засмеялись. Прощаясь, участники беседы крепче обычного жали руку Чернякову: понимали, что обязаны ему зачислением в инициативную группу; и он понимал, что они это понимают.

Вечером этого дня Михаил Яковлевич сидел за чаем у камина в красном бархатном халате, подаренном ему сестрой ко дню рождения. Он очень любил этот халат, который, по его наблюдениям, всегда приводил его в хорошее настроение. Лизы опять не было дома. Черняков беспокойно поглядывал на часы и думал о предстоящем решительном объяснении с женой. «Да, в общественной жизни удачи, а личная жизнь…»

С некоторых пор ему приходила мысль о разводе. «Кажется, только это и остается, — мрачно думал он и тогда в театре, после встречи с липецким революционером. — Конечно, я люблю ее, но именно любовь делает фиктивный брак еще более нелепым, отвратительным явлением. Я люблю ее, но я не могу, не хочу и не обязан разбивать из-за нее свою жизнь! Я скажу ей: entweder — oder[259]».

Однако, когда он услышал звонок и в передней голос Лизы, Михаилу Яковлевичу стало ясно, что он никогда развода не предложит.

— Я уже начинал беспокоиться. Вы, кажется, нынче должны были обедать дома?

— Да, извините меня, так вышло. Надеюсь, они вас накормили?

— Да. А вы? Вы еще не обедали?

— Нет… То есть, конечно, обедала. Она принесла вам сардины? Я ей велела.

— Принесла, спасибо. — Михаил Яковлевич был так не избалован вниманием со стороны жены, что был и тронут ее вопросом, и насторожился. — Хотите чаю? Самовар горячий.

— Очень хочу. Вам идет этот халат. Вы похожи на кардинала или на вельможу восемнадцатого века, — сказала Лиза, садясь в кресло. Черняков подал ей чашку. «Ах, как бы могло быть хорошо, если б… Сегодня она еще красивее, чем всегда. Ей идет бледность…» Елизавета Павловна неожиданно налила себе большую рюмку рома и выпила залпом.

— Лиза, это ром!

— Ничего… Ничего! — сказала она, кашляя. — В самом деле страшно крепкая вещь! Я и не думала… Это я с горя.

— Почему с горя? Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось. Ах, какой крепкий ром… Ничего не случилось кроме того, что меня не сегодня завтра арестуют.

— Лиза!.. Ради Бога!

— Что ж, «ради Бога»? Если бы арест от меня зависел, я бы его отменила.

— Что случилось? Лиза, неужели нельзя говорить раз в жизни без шуток?

— Можно и без шуток, — сказала она и небрежным тоном сообщила ему о слежке. При первых ее словах Михаил Яковлевич, сильно изменившись в лице, встал, затворил дверь и сел на стул рядом с Лизой. Она не назвала имени Михайлова, но сказала, что арестован очень видный террорист, которого она хорошо знала.

— Он бывал у нас в доме!

— Не бывал, а был один раз. Не скрываю, его могли проследить, поэтому я жду обыска и ареста.

— Я знаю, это тот блондин, которого я видел в Липецке?.. Впрочем, все равно!.. У него были ваши письма? Был записан ваш адрес? Вы у него бывали? Когда он арестован?

— Вы спрашиваете слишком быстро, я не могу отвечать сразу на столько вопросов. Нет, у него не было моих писем, и адресов он никаких не записывал, все помнил наизусть. Если не проследили, как он входил в нашу квартиру, то никакой опасности нет. Но могли легко проследить, и я думаю, мне надо перейти на нелегальное положение. Что ж, пожили и будет. Немцы говорят: «У всего есть конец, только у колбасы два конца. Alles hat ein Ende, nur die Wurst hat zwei»…

Михаил Яковлевич взглянул на нее выпученными глазами, встал, прошелся по комнате, вытер лоб платком. Все его планы рухнули. Муж не отвечал за жену, но мужу террористки не годилось участвовать в переговорах с министром внутренних дел. Однако об этом Черняков даже не подумал, — это только бесследно проскользнуло в глубине его сознания. Теперь надо было спасать Лизу. Он снова сел рядом с ней и взял ее за руку. Рука у нее была холодная.

Чувство, которое она испытывала, не было страхом, но она чувствовала, что другие так могли бы его назвать, и ей было мучительно стыдно. Стыдно было, что она согласилась — или почти согласилась — уехать за границу, стыдно неправды о переходе на нелегальное положение, только что зачем-то сказанной ею мужу, стыдно маленькой, еле заметной лжи в разговоре на конспиративной квартире. «А может быть, я в самом деле боюсь?.. Нет, не боюсь, это не страх».

— Лиза, умоляю вас, скажите мне все! Что именно за вами значится? Что вы сделали? Я умоляю вас, скажите всю правду!

— Хорошо, — ответила она, немного подумав. — Я вам расскажу, но прошу вас, не перебивайте меня и не переспрашивайте. Вы выскажете мне ваши соображения потом.

— Не буду перебивать. Только не томите меня!

Она рассказала далеко не все, но то, что она говорила, было правдой. Михаил Яковлевич слушал ее с ужасом. «Господи!.. Господи!» — изредка повторял он.

— Ну, вот теперь вы знаете. Allez-y![260] Выскажите же ваши соображения, — сказала она. Елизавета Павловна говорила ироническим тоном, слово «соображения» тоже было ироническое, но руки у нее дрожали. Она быстро налила себе еще рюмку рома и выпила залпом прежде, чем Михаил Яковлевич успел ее остановить.

— Лиза!.. Что мне сказать? Зачем мне говорить? Теперь не время ни для споров, ни для рекриминаций![261] Вам надо спасаться, это всего важнее! Вы говорите, что у него мог быть динамит? Господи! И вы заметили за собой слежку?

— Oui, Monsieur, parfaitement.[262]

— Боже мой! Боже мой! — Михаил Яковлевич был в совершенном отчаянье. Он ломал бы себе руки, если бы это было естественным, а не литературным жестом. — Лиза, вам надо уехать! Уехать немедленно, сейчас, не теряя ни минуты!

— Уехать? Куда? — точно с недоумением спросила она.

— За границу! Но сейчас, сегодня же! Лиза, надо, надо уехать!

Он предложил то самое, чего она хотела. Елизавета Павловна засмеялась, точно его предложение было совершенно бессмысленно, — не знала, зачем смеется, зачем запутывается в той же незначительной, ненужной неправде.

— Мне то же предписывают товарищи. Точно вы сговорились! Если бы я хотела уехать, это было бы невозможно: прежде всего был бы необходим паспорт.

— Я вам достану его в полчаса! Меня знают в канцелярии… Правда, канцелярия уже закрыта. Тогда завтра… Но вы не можете ночевать здесь, они могут нагрянуть каждую минуту! Мы сейчас уедем в гостиницу, я вас там устрою. Я сам останусь с вами, я не могу теперь оставить вас одну… Две комнаты, мы возьмем номер из двух комнат, — говорил он, целуя ей руки, как в Липецке. Она все не знала, зачем отказывается, зачем говорит в полушутливом тоне, зачем говорит вздор. Его отчаянье трогало ее. «Да, он хороший, прекрасный человек…» И то, что он все взял на себя, подействовало на нее успокоительно. В первый раз в жизни она ему подчинялась. Голова у нее уже кружилась от рома.

— Ну, хорошо, переедем, если вы так хотите… Я погубила вашу жизнь! — вдруг совсем не прежним голосом со слезами сказала она. — Простите меня, если можете.



На следующий день Черняков провожал ее. На вокзале, как всегда в последнее время, было много полиции и жандармов. Михаил Яковлевич, строго оглядываясь по сторонам, проводил жену в вагон. Он был совершенно растерян: от счастья, от несчастья. По правилу выработанной Михайловым техники, они явились на вокзал за три минуты до отхода поезда. В отделении первого класса не было никого. Черняков обнял жену.

— Ты видишь! Я говорил тебе, что все сойдет совершенно гладко. Больше ни малейшей опасности нет!

— Ну, впереди есть граница, — сказала она, принужденно смеясь. Ее смущение росло. Елизавета Павловна еще не отдавала себе отчета в своих чувствах. «Довольна? Счастлива?.. Вздор!» То, что случилось с ней, было так странно, так для нее неожиданно. В гостинице оказалась только одна комната.

Она пыталась настроиться на прежний насмешливый лад. «Что ж, если и ему страдать за меня, то пусть же он хоть что-либо за это получит…» Но Лиза чувствовала, что и прежнего тона у нее теперь быть не может. «И жить буду, и чувствовать по-новому. Лучше ли, хуже ли, но по-новому…»

— …Ты купишь в Париже все, что нужно. Как только придет от тебя телеграмма, я переведу тебе еще денег. Жаль, что нельзя было заехать за вещами. Но я уверен, что никакого обыска не было. А если и был, то это теперь значения не имеет. Тебе совершенно незачем волноваться.

— Да я нисколько и не волнуюсь! Лишь бы у тебя не вышло неприятностей.

Ей было почти досадно, что заграничный паспорт выдали беспрепятственно. Черняков явился в канцелярию до ее открытия. У него были знакомства всюду. Он вернулся в гостиницу с паспортом и билетом. «Да, за ним не пропадешь…» Теперь и она не сомневалась, что через три дня будет в Париже.

— Ты помни, ты обещал часто бывать у папа… Маша, бедная Маша! — сказала она, и у нее опять появились на глазах слезы.

Для Павла Васильевича что-то придумали. Он, впрочем, по-прежнему ни о чем не спрашивал. Вид у него был еще более мрачный. «Папа впадает в апатию!» — испуганно говорили о нем дочери. Сестре Елизавета Павловна сказала, что партия посылает ее на месяц-другой с поручением к Рошфору. Маша не знала, кто такой Рошфор, в душе ненавидела его и плакала так, как если бы предчувствовала, что больше никогда не увидит сестры. Из конспирации ей запретили быть на вокзале. Коля Дюммлер ласково утешал ее. — «Хотя ваша сестрица дяде Мише баки закручивает, — говорил он, — но в общем это хорошо, что она сдрапанула. А то не миновать ей Романова хутора!» — «Какого Романова хутора?» — всхлипывая, спросила Маша. — «Тюрьмы, понятное дело. Вы не плачьте, канареечка. Скоро придет от нее из Парижа ксива».

— Я получу отпуск еще до Рождества. Быть может, через три недели я приеду к тебе в Париж… Только не жалей денег, купи все, платья, белье. Хорошо, что шуба на тебе, — быстро говорил Черняков с бодрой улыбкой. Она вытерла слезы и тоже улыбнулась.

— Не обольщайте себя надеждами. Вы… ты очень неудачно выбрал жену, — сказала она, не находя нового тона с ним. Теперь неуместны были бы и ирония, и «вы», и «Черняков».

— Конституция совершенно решенное дело, я это знаю из первоисточника, а с ней неизбежна и амнистия, — говорил он совершенно так, как накануне она говорила Маше. Михаил Яковлевич в самом деле так думал. Думал даже, что, если обыска у него ночью не произошло, то нет причины ему выходить из инициативной группы. — Через три-четыре месяца мы опять будем жить в Петербурге, но уже…

Раздался третий звонок. Лиза крепко обняла и поцеловала мужа.

Он бежал за поездом, с заговорщическим видом оглядываясь по сторонам. Елизавета Павловна отошла от окна, растерянно вышла в коридор, так же растерянно вернулась, спустилась на диван и заплакала.

VIII

Александр II женился на княжне Долгорукой через полтора месяца после смерти императрицы. На венчанье присутствовало только несколько человек. Они обязались никому ничего не говорить. Но сама Долгорукая, получившая титул светлейшей княгини Юрьевской, не очень скрывала секрет. Первые узнали ее приятельницы, бонны, няньки; скоро слух о втором браке императора прошел по всей России.

После венчанья царь с женой и детьми уехал в Ливадию и вернулся в Петербург 22 ноября. Для княгини была отделана новая большая квартира в Зимнем дворце. Там теперь Александр II проводил ночи и значительную часть дня. Он вставал в восемь часов утра и обычно в шлафроке работал в комнате рядом со спальной. Потом надевал мундир и спускался в кабинет в сопровождении своего Милорда (его собака и собака Юрьевской обе назывались Милордами). Княгиня просыпалась очень поздно и звонила императору; он тотчас снова к ней поднимался. Ее звонок был проведен в его рабочий кабинет, и старые сановники, делавшие ему доклады, иногда опускали глаза, слыша, что по звонку вызывают русского царя. Но Александр II не обращал внимания на сановников. Он все меньше заботился о чужом мнении, даже о мнении членов своей семьи.

Великие князья приняли женитьбу отца покорно, с худо скрытым раздражением. Они почитали и боялись императора и по внешности поддерживали добрые отношения с его женой. Однако слухи о возможном ее короновании приводили их в такое же негодованье, как разговоры о конституции. Коронованье Юрьевской и конституция неясно связались между собой в представлении и у них, и у двора, и у самого императора.

В намеченной Лорис-Меликовым государственной реформе речь шла о создании каких-то подготовительных комиссий для рассмотрения разных важных вопросов. Все знали, что государственная жизнь сводится к созданию комиссий; так было всегда, и в самом слове «комиссия» было нечто успокоительное, знакомое, неспешное. Но выработанные подготовительными комиссиями законопроекты должны были, по плану Лорис-Меликова, поступать в общую комиссию с участием выборных людей от населения. Эти последние четыре слова вызывали при дворе ужас. Сам Лорис-Меликов, впрочем, утверждал, что остается противником конституции. Иногда, увлекаясь своим красноречием, он говорил царю, великим князьям, консервативным министрам, что своими руками задушил бы человека, который предложил бы ввести в России конституционный образ правления. Однако глаза у него при этом как будто бегали — или так казалось его высокопоставленным врагам. Они находили, что армяшке верить нельзя, что он хочет положить конец вековому самодержавию царей.

Все эти разговоры так надоели царю, что он старался думать о них возможно меньше. Сам он не имел вполне твердого мнения о проекте. Иногда ему казалось, что прав Лорис-Меликов, иногда, что правы его враги. Александр II почти склонился к тому, чтобы закончить свое царствование государственной реформой. Но он не был ею увлечен, — как в молодости был увлечен делом освобождения крестьян, — да и не возлагал на нее особенных надежд. Думал, что эта реформа не успокоит России, не положит конца работе тех людей, которые старались его убить. Однако другое, военные суды, генерал-губернаторы, смертные приговоры, все уже было испробовано и ни к чему хорошему не привело. Напротив, некоторое успокоение было достигнуто с тех пор, как он призвал к власти Лорис-Меликова.

Сам министр внутренних дел был убежден, что революционное движение уже подавлено благодаря его мерам: разумелось уничтожение Третьего отделения, отмена административных высылок, сближение с благомыслящей частью общества, укрепление доверия к власти, к законности, к правовому порядку. Об этом он неизменно докладывал царю и многозначительно подчеркивал, что при нем покушений на цареубийство не было. Ни ему, ни Александру II не было известно, что в действительности покушения готовились, но не удались и остались незамеченными. Так, народовольцам не удалось взорвать Каменный мост во время проезда царя.

Император по-прежнему внимательно, с жутким любопытством и недоуменьем, читал полицейские доклады о террористах. Государственный Департамент полиции, заменивший Третье отделение, теперь считал опаснейшим из Них Андрея Желябова, которого Гольденберг в своих показаниях назвал гениальным человеком. «Кто такой?» — спрашивал император. Его особенно неприятно удивило, что Желябов был из крестьян: до сих пор цареубийцы в русской истории обычно бывали дворяне. «Идут на смерть, как будто смелые люди. Но чего они хотят? Разве это мыслимое дело? Распад России!» В показаниях Александра Михайлова было сказано: «Распадение России по главным национальностям должно быть предоставлено доброй воле составляющих ее народов, что, конечно, и произойдет ввиду издавна существующего к тому расположения». Царь читал это и только пожимал плечами.

Однако все неприятности, связанные с государственными делами, теперь не очень расстраивали Александра II. Он был счастлив, как давно не был счастлив в жизни. Ему хотелось только того, чтобы люди оставили его в покое и дали ему возможность свободно, не скрываясь, провести остаток дней с княгиней и с детьми от нее. Все, что было связано с Юрьевскими, теперь занимало его больше, чем государственные дела.



В день доклада Лорис-Меликова у княгини был назначен костюмированный детский праздник. Уступая желанию, просьбе или полускрытому приказу царя, наследник престола согласился прислать на праздник своих сыновей: они должны были сблизиться с детьми Александра II от княгини. Император входил во все подробности праздника, обсуждал костюмы детей и подарки им. Чтобы облегчить детям сближение, были приглашены еще девочки графа Воронцова. Царь был очень доволен. Как ни был он теперь равнодушен к общественному мнению, глухая враждебность великих князей утомляла его и сильно ему надоела.

Первый вопрос за день был, как всегда, о первом мундире. Лейб-гусарский и конногвардейский считались его любимыми: это раздражало кавалергардов и вызывало у них ропот, несколько забавлявший царя. «Теперь, говорят, мои умники министры спорят о том, как ездить представляться Кате: в сюртуке, как к частной персоне, или в мундире, как к члену царствующего дома… Скоро будут ездить к царице», — весело подумал он. В одиннадцать часов он в самом лучшем настроении духа спустился по винтовой лестнице в свой кабинет, сел за стол, просмотрел прежние записки и доклады Лорис-Меликова. В первоначальный проект реформы были внесены небольшие изменения. Александр II вносил их больше для того, чтобы не во всем соглашаться с министром, да еще чтобы смягчить и противную сторону. Он знал, что в жизни и особенно в политике почти все выходит совсем не так, как ожидали, хотели или опасались. «Нынче важный день, больше нельзя откладывать, сегодня же все и решить», — думал он бодро. В сущности, вопрос уже был решен. «Может быть, именно, за это история прославит».

— Здравствуй, Михаил Тариелович, — ласково сказал он министру. «Кажется, волнуется. Значит, будет долго говорить, — подумал царь. — Желт нынче как лимон. Il n’est pas très beau, le pauvre homme.[263] Очень непрезентабелен Михаил Тариелович…» Враги называли за глаза министра внутренних дел Михаилом Тарелковичем, уверяя, будто его так прозвали на Кавказе солдаты. У Александра II не было национальных или сословных предрассудков. Ему было совершенно все равно, что намеченный им в главы правительства человек был не русский по крови и не аристократ по происхождению. Но у него было легкое предубеждение против некрасивых людей.

Он предложил Лорис-Меликову папиросу и подумал, что генерал, верно, предпочитает свои собственные толстые, которые он крутил из дешевого табаку. Царю внушало уважение, что этот не имевший состояния человек неизменно и упорно отказывался от денежных наград. «Cela n’arrive pas tous les jours…[264] Да, он честен, хоть лукав. Ну, что ж, скорей бы начинал свою волынку: «законность, правовой порядок, выборные люди», слышал, знаю, наизусть знаю…» Царь поговорил с Лорис-Меликовым о здоровье, спросил, продолжается ли кашель. По долгому опыту ему было известно, что такие обычные, никому не нужные вопросы, не свидетельствующие ни об интересе к человеку и ни о чем вообще, вызывают восторженную благодарность, когда их задает он. Выслушав с сочувственным видом ответ, царь замолчал, приглашая министра приступить к делу.

Лорис-Меликов в самом деле очень волновался и чувствовал себя в это утро худо. Ночью тяжело кашлял и думал, что благоразумнее было бы бросить политику, подать в отставку, уехать в теплые края. Он знал, что окружен ненавистью. Вначале это было ему занимательно новизной; теперь ненависть придворного мира его тяготила и даже пугала. Власть сама по себе не очень его соблазняла, но он был честолюбив и мечтал о том, чтобы связать свое имя с большим историческим делом. «И ему, и мне надо торопиться. Знаю, кто идет нам на смену».

Во дворце уже было довольно много людей. Ему почтительно кланялись, он любезно всем отвечал и еще яснее обычного чувствовал общую ненависть к себе. «Конечно, слышали, что скоро решающий доклад». Сторонников конституции при дворе было мало. Ей неопределенно сочувствовали некоторые очень немногочисленные сановники. Несколько генералов, по-солдатски преданных царю, так же по-солдатски стояли и за конституцию, потому что такова была царская воля. Была еще небольшая партия княгини, вместе с ней возлагавшая смутные надежды на новый строй. Лорис-Меликов хотел незаметно сыграть на короновании Юрьевской для того, чтобы добиться от царя осуществления своих планов. «Без нее ничего не будет… Бабы на базарах о ней говорят: „Батюшку-царя попутал леший!“ История за большое дело простит мне небольшую хитрость. Во всяком случае народ за мной», — думал он, как думают почти все правители мира. Из народа он знал лишь солдат. Здесь народ представляли только лакеи. «Вот этому, быть может, и не так нужна конституция», — с улыбкой подумал он, когда дверь распахнул старый лакей. Его лицо ничего, кроме предельной почтительности, не выражало.

Ночью, ворочаясь в постели, он опасался, что кашель помешает ему говорить. Но лишь только он начал свой доклад, от его нездоровья ничего не осталось. Речь его лилась гладко. Царь слушал внимательно, хотя без большого интереса. Почему-то его настроение духа начало ухудшаться. «Прекрасно говорит, настоящий оратор… „Исторические язвы старой России…“ А у новой России никаких язв не будет… Еще будет ли твоя „новая“ Россия?» Все-таки я пока указа не подписал… «Сближение с благомыслящей частью общества…» Не очень и она хочет сближаться, благомыслящая часть общества… «Увенчание здания…» Это так, façon de parler[265], это начало конституции. Зачем же ты говоришь, что ни о какой конституции не думаешь?»

Царь давно привык к тому, что его все обманывают, и даже не очень за это сердился, именно ввиду всеобщности этого явления, — как нельзя было бы сердиться на законы природы. Умом он был почти согласен с министром, но сердцем любил самодержавие и, хотя решил пойти на государственную реформу, все же не мог отделаться от легкого раздражения против человека, который эту реформу предлагал. «Тот ханжа, Победоносцев, тоже говорит превосходно, и много я их всех слышал! Сколько ерунды они говорили, сколько дурного посоветовали, сколько разумных мер считали невозможными, сколько глупых считали целесообразными!» И по мере того как говорил Лорис-Меликов, Александр II колебался все больше. «Пока решение не принято, но минут через десять он, с Божьей помощью, кончит, и тогда надо будет сказать „да“ или „нет“. Сейчас я еще не связан, еще несколько минут не связан… Да, он либерал, он стоит за умаление самодержавия. Ему легко: не его оно, самодержавие, а мое, моих предков, и решаю я… Однако, я уже думал и думал, больше думать нечего… Все же он честный человек, старый боевой генерал с тремя Георгиями…» Царь теперь никому по-настоящему не верил, кроме княгини, но офицерам все-таки верил немного больше, чем другим. Призвать к власти либерального профессора было бы выше его сил; сделать главой правительства при обновленном строе генерала, увешанного боевыми орденами, было неизмеримо легче. «Да, да, выборные люди!» Им вдруг овладела апатия, которую в пору его детства Жуковский считал главным его недостатком. «Все равно, дело уже решено. Le vin est tiré…[266] Сейчас скажу ему, что принимаю его проект… Еще две-три минуты можно не давать согласия, а потом будет решено и кончено…» Вдруг он вспомнил, как без малого полвека тому назад, шестнадцати лет от роду, он, держа за руку отца, перед аналоем принес присягу «не щадя живота своего, до последней капли крови, к высокому его императорского величества самодержавию, силе и власти принадлежащие права и преимущества, узаконенные и впредь узаконяемые, по крайнему разумению, силе и возможности, предостерегать и оборонять…» Вспомнил фигуры митрополитов, Евангелье и крест на аналое, императорские регалии вокруг аналоя. «Вот и пришел конец… Однако это была присяга наследника, она не может связывать государя… И ведь „по крайнему разумению, силе и возможности…“ Сил осталось немного, и возможности больше нет. Да и что такое наше человеческое разумение?.. „Господи Боже отцов и царю царствующих! Настави, вразуми и управи меня в великом служении мне предназначенном: да будет со мной председящая престолу Твоему премудрость: пошли ю с небес святых своих, да разумею, что есть угодно пред очима Твоима и что есть право по заповедям Твоим…“ Когда-то его особенно потрясли эти слова заученной наизусть присяги. Он курил папиросу за папиросой, и они дрожали у него в руке.

Флигель-адъютант вошел на цыпочках и доложил о великом князе Николае Александровиче.

— Ваше величество приказали доложить тотчас…

— Через минуту пусть войдет, я позвоню, — сказал царь, вспомнив о детском празднике. Он тотчас снова оживился. — Да, так кончай, Михаил Тариелович, я тебя слушаю.

Лорис-Меликов взглянул на него. «Теперь или никогда! Завтра может перерешить», — подумал он и сказал длинную запутанную фразу: только ее и приготовил заранее из всей своей речи. В каком-то из придаточных предложений как будто что-то проскользнуло о княгине. Он не решился бы сказать прямо, но смысл запутанного намека заключался в том, что при новом строе коронование княгини станет вполне возможным: выборные люди, благомыслящая часть общества отнесется к этому совершенно не так, как царская семья и двор. «Удалось!» — с восторгом подумал он.

— Я принял решение, — сказал царь. — Думаю, что ты прав. Надо пойти на эту большую реформу. Что она принесет нам, я не знаю и ты не знаешь. Но думаю, что другого пути нет. Во главе всего управления для объединения действий я поставлю одного человека. Тебе это известно, что этот человек ты.

Решающее слово было сказано. Стало неизмеримо легче. Царь позвонил. Лорис-Меликов изменившимся дрожащим голосом благодарил его за доверие, говорил, что не достоин оказанной ему чести, называл принятое решение счастливейшим и мудрейшим делом русской истории. «Может быть, и вправду именно сейчас послана с неба премудрость?..» — подумал царь.

Двенадцатилетний великий князь в татарском костюме, сшитом для детского праздника, робко вошел в кабинет и поздоровался с дедом. Лорис-Меликов встал и почтительно поклонился.

— Для него стараемся, — сказал царь почти весело. — Знаешь его: это твой будущий государь, его величество император Николай Второй… Мы сейчас найдем, Ники… Я больше тебя не задерживаю, Михаил Тариелович.

— Когда, ваше величество, прикажете представить указ на подпись?

— Да, когда представить на подпись? — повторил Александр II и опять ненадолго задумался. Короновать княгиню нельзя было раньше, чем через год после смерти императрицы. Но между государственной реформой и коронованьем должно было пройти хоть два-три месяца для того, чтобы люди поменьше связывали одно с другим.

— Думаю, что начало марта подойдет. Представь мне все к первому марта, Михаил Тариелович. В добрый час!.. Ну-с, пойдем, будущий самодержец всероссийский. Очень тебе к лицу этот костюм. Гого будет в гусарской венгерке.

Загрузка...