Первая телеграмма из Петербурга пришла в Берлин незашифрованной.
У Бисмарка была очередная болезнь. Враги его надеялись, что она на этот раз окажется действительно раком. Канцлер советовался с врачами — и обычно делал все, что они запрещали. Съедал в день по два фунта колбасы и пил больше, чем прежде. Говорил, что порядочный человек не имеет права умирать, пока не выпьет в жизни пять тысяч бутылок шампанского. Ему, верно, уже оставалось немного, и он, вызвав этим общую радость в Европе, обещал, что умрет в 1886 году. Общие надежды однако не сбылись. Князя позднее вылечил доктор Швенингер. Этот малоизвестный, кем-то ему рекомендованный врач, осмотрев его, предписал ему питаться исключительно селедкой. — «Да вы, очевидно, психопат! Совершенный психопат!» — сказал Бисмарк. Швенингер посоветовал ему обратиться к ветеринару и ушел, хлопнув дверью. Изумленный князь послал за ним и говорил, что селедка вылечила его от рака.
Мизантропия князя еще усилилась. У себя в имении он, случалось, не раскрывал рта целыми днями, просил жену не разговаривать с ним, большую часть дня проводил в лесу с собакой, сам правил коляской, чтобы не видеть поблизости от себя человека. В Берлине же иногда весь день проводил на людях и казался весел, как бывают веселы мизантропы. Слушателей почти не выбирал, так как его слова записывали все; но предпочитал людей остроумных или хоть способных оценить его остроумие. Высказывал мысли удивительные, которые сделали бы честь Гете, и мысли ничтожные, даже нелепые. Но и во втором случае почти никогда не говорил банально. О логической последовательности он не заботился и часто опровергал то, что сам утверждал накануне. Как все знаменитые causeur’ы, повторялся, однако, и рассказывая одни и те же истории (иногда одному и тому же человеку), по-разному излагал свои воспоминания об исторических событиях. В выражениях он совершенно не стеснялся и не беспокоился о том, что его отзывы тотчас станут всем известными. Многие объясняли это хитрыми замыслами: канцлеру будто бы нужно, чтобы такой-то отзыв дошел туда-то. В большинстве случаев он просто не мог воздержаться от презрительных и резких суждений о людях.
Из-за болезни князь проводил в своем всегда жарко натопленном рабочем кабинете только несколько часов в день. Врачи просили подчиненных канцлера беспокоить его возможно меньше. Однако содержание телеграммы посла было так страшно и так важно, что ее подали Бисмарку немедленно. Изменившись в лице, он прочел ее, встал, прочел снова, тяжело, опираясь на палку, прошелся по кабинету и снова тяжело опустился в кресло. В телеграмме сообщалось об убийстве Александра II. Бисмарк был стар, потерял на своем веку множество людей, гораздо более близких ему, чем царь; способность горевать по умершим у него давно ослабела, как у всех стариков. Тем не менее он в первые минуты даже не думал о политических последствиях события.
Болезнь давала ему право не ехать во дворец. «Жаль старика», — подумал он о Вильгельме. Вечно над ним смеялся, но, быть может, его одного в мире любил из государственных людей. Теперь дружелюбно за глаза называл императора то «пехотным полковником» (что у него означало полное пренебрежение к умственным способностям человека), то «своим единственным товарищем по партии» (канцлер гордился тем, что ни в каких партиях не состоит).
— …Сообщите это известие его величеству со всеми предосторожностями, — сказал он графу Лимбургу-Штируму. — Поговорите раньше с лейб-медиком. Помните, что его величество очень стар и что он чрезвычайно любил царя… Напомните, что я болен, император стал многое забывать. Я сейчас же напишу его величеству…
Телеграммы приходили одна за другой. Их расшифровывали и отправляли канцлеру со всей возможной быстротой. Обычно шифровальщики не интересовались содержанием телеграмм, но эти депеши читались как авантюрный роман. Начальник канцелярии с испугом приносил их в кабинет канцлера и еще более испуганно выходил из кабинета.
Личные и политические отношения Бисмарка с царем по-прежнему колебались. Первое его чувство было, что ушел очень большой барин, быть может, самый большой барин в мире, — в мире, в котором, к крайнему его огорчению, оставалось так мало бар. Канцлер был весьма невысокого мнения о государственных способностях Александра II, — он больших государственных способностей не видел почти ни в ком. Как человек, царь, остроумный causeur, знаток шампанского, охотник и любитель собак, бывал до конца чаще ему приятен, чем неприятен. В одной из телеграмм сообщалось, что на месте убийства не могли найти мизинца, его кто-то подобрал и принес во дворец позднее. Бисмарк обладал живым воображеньем. Он любил и помнил пышность петербургского двора, помнил блеск церемонии развода, — противоположность между окруженным божескими почестями царем и полуголым, обожженным, окровавленным человеком с полуоторванными ногами, с вытекавшими глазами, с пропавшим мизинцем поразила его. Он тяжело сидел в своем огромном кресле, постукивал огромным карандашом по огромному столу, и лицо у него дергалось.
Лишь через несколько минут он стал думать о том, что теперь произойдет в России. В политике у многих тяжелых событий бывали выгодные последствия. Нового царя канцлер знал много хуже, чем его отца. Александр III не был ни grand seigneur, ни causeur[280], ни светский человек. По уму и способностям он значительно уступал отцу; взглядов держался самых консервативных. «Не похоже, чтобы он испугался и уступил. Только последние трусы из боязни покушения уступают убийцам, а этот едва ли трус… Скорее всего Лорис-Меликов уйдет в отставку».
По служебному долгу и по любопытству Бисмарк внимательно следил за внутренними делами соседних с Германией больших стран, следил за новыми выдвигавшимися там людьми (так, он один из первых за пределами Франции обратил внимание на Жоржа Клемансо). Петербургские дела были ему более знакомы, чем французские. Кроме того, от демократии на него всегда веяло непроходимой скукой. О Лорис-Меликове Бисмарк был значительно менее низкого мнения, чем о большинстве своих современников. По его мнению, Лорис-Меликов вел ту политику, какую в России и следовало вести умному человеку.
У канцлера были правила, которых он не обсуждал, как он не обсуждал таблицы умножения. Одно из этих правил заключалось в том, что каждому государству хорошо, если соседним государствам худо (хоть об этом не полагалось говорить, — полагалось даже говорить обратное). При новом реакционном императоре, при ограниченных реакционных министрах Россия должна была оказаться слабее, чем при Александре II и при графе Лорис-Меликове. Это было хорошо. Таково было общее соображение. Однако ограничиться им было бы невозможно.
Россия была, по мнению Бисмарка, сырая непереваренная масса, rudis indigestaque moles (он любил латинские цитаты и изречения). Во всем мире всегда можно было ждать всяких неожиданностей, но главных неожиданностей он ждал именно из России. «Вот он, l’absolutisme tempèrè par le règicite»[281], — думал канцлер. — Теперь, вероятно, и там к власти придет дурачье…» В Германии ненавидевшие его генералы и сановники были могущественны, но он был еще могущественнее их, — по крайней мере, пока жил Вильгельм I. Без него пангерманисты вызвать войну не могли. С исчезновением Александра II, с вероятным уходом Лорис-Меликова в России должны были прийти к власти панслависты, мало отличавшиеся от пангерманистов, столь же тупые и невежественные. Война становилась более вероятной. Собственное его настроение тоже изменилось с 1878 года. Он снова подумывал о войне. Вопрос принимал у него другую форму. «Если война неизбежна, то не лучше ли, чтобы она произошла при мне? Без меня они все погубят».
Ему, однако, казалось, что война может привести и к торжеству революционеров, к победе тех людей, которые стреляли в него, в императора Вильгельма и которые только что убили русского царя. Революционеры вообще занимали много места в мыслях князя Бисмарка. Они, как он, умели проливать свою и чужую кровь. Он не мог презирать их так, как презирал Вирхова, Ласкера или Рихтера. Едва ли он мог бы и сказать с полной искренностью, что всякое политическое убийство вызывает у него ужас и отвращение. Если бы Бисмарк был русским придворным времен Павла I, он, наверное, примкнул бы к заговору графа Палена. Но революционеров он знал мало. В свое время ему очень понравился Лассаль, тоже превосходный causeur, — человек, которого, по определению Бисмарка, приятно было бы иметь соседом по имению. Однако, ему трудно было думать, что этот демагог, страстно любивший все то, что дается деньгами и властью, действительно настоящий революционер. Настоящими революционерами были именно люди, бросавшие бомбы в королей. Они ставили себе целью равенство, братство и что-то еще в этом роде, вызывавшее у Бисмарка непроходимую скуку. Он не мог относиться серьезно к их целям, как не мог себе представить общество, где школьный учитель, вроде Либкнехта, имел бы власть в государстве, да еще был бы с ним связан братскими чувствами (вообще незнакомыми и непонятными Бисмарку). «И все-таки теперь главная опасность уже не трехцветное, а красное знамя, — угрюмо думал он. — А то еще у них может быть комбинация из панславистов с революционерами. Что-то такое намечал генерал Скобелев. У нашего дурачья хоть этой комбинации, слава Богу, нет… Впрочем, может быть, и у нас откроют эту Америку. Да, да, все строится на песке. Все мое дело может быть погублено. Просто ничего не останется, точно меня никогда не было!»
Ему хотелось выпить шампанского, но послать за ним было невозможно: могла бы выйти нехорошая сплетня. В шкапчике у князя был портвейн. Он выпил один за другим несколько бокалов вина.
— «Ничего», — неожиданно по-русски сказал он вернувшемуся графу Лимбургу. Бисмарк немного знал русский язык. Слово «ничего» — быть может, не только в русском смысле — было его любимым, и он часто изумлял им иностранцев. Лимбург-Штирум, взглянув на него с тревогой, доложил, что с его величеством случился истерический припадок. К нему вызвана вся императорская семья; однако нет оснований опасаться печальных последствий.
— Профессор сказал, что его величество ведь все равно должен будет узнать правду, — сказал Лимбург. — Его высочество кронпринц велел мне передать, что он вечером заедет к вашей светлости.
— Вероятно, он желает поехать на похороны в Петербург?
— Да, так угодно его высочеству.
— Это очень неудобно и опасно. У русских с давних пор плохая привычка убивать царей, — сказал Бисмарк. — Мы не можем рисковать жизнью наследника престола.
— Ваша светлость предполагает, что на похоронах возможно новое покушение? — спросил Лимбург-Штирум. Эту фразу: «Die Russen haben die schlechten Angewohnheit ihre Fürsten zu ermorden»[282] следовало записать сегодня же.
— Я ничего не предполагаю. Русские террористы меня не оповещают о своих планах. Вероятно, и фельдмаршал Мольтке пожелает представлять на похоронах германскую армию. — Он хотел было сказать, что, хотя Мольтке никогда не был орлом, а теперь понемногу выживает из ума, его имя и престиж необходимы Германии; он высказал только вторую часть своей мысли. — Пусть армию представляет кто-либо другой. Может, например, поехать фельдмаршал Мантейфель.
Лимбург-Штирум с трудом сдержал улыбку: знал, что этот фельдмаршал не пользуется расположением князя. «Может быть, он еще приплатил бы террористам, чтобы они прикончили Мантейфеля…» Но слова Бисмарка о плохой привычке русских террористов показывали, что канцлер не прочь поговорить, несмотря на болезнь и душевное расстройство.
— Смею ли я спросить вашу светлость о положении в России? Что ваша светлость думает о новом царе?
— Что я думаю о новом царе? Он гораздо менее даровит, чем был его отец. Тот, когда хотел, мог быть обольстителен. Этот и не хочет, и не может… Впрочем, все они одинаковы. Я видел монархов голыми и слишком хорошо их знаю, дорогой граф, чтобы быть сторонником самодержавия. Помню, великий князь Александр был на свиданье его отца с его величеством и с Францем-Иосифом. Императоры где-то уединились… Вероятно, обменивались важными мыслями… Я прохожу по зале, — навстречу мне идет Александр. — «Оù est I’Empereur?..»[283] — Он не слишком хорошо говорит по-французски, гораздо хуже отца, который владел французским языком как француз. По-немецки он никогда ни с кем не говорит, мы его милостью не пользуемся. Я спрашиваю: «Какой император, ваше высочество?» Надо было видеть, с каким изумленьем он на меня посмотрел. — «Mais… Mon père!»[284] Ему, очевидно, в голову не приходило, что есть еще какие-то императоры, по крайней мере серьезные. Вот какой он человек.
— Ваша светлость думает, что революционное движение в России имеет шансы на успех?
— Революционное движение имеет шансы на успех везде. В России революция, вероятно, не за горами. Но я говорю только о ближайшем будущем. Опыт научил меня в более далекое будущее не заглядывать. Должно быть, в Петербурге произойдут перемены в составе правительства. Вдруг на мое счастье будет уволен Горчаков? (он произносил фамилию русского канцлера с ударением на первом слоге). Тогда я вечно молился бы Богу за нового царя. Я видел много позеров в жизни, дорогой граф, и много тщеславных людей. Но самые худшие позеры из всех мне попадавшихся — это князь Горчаков и наш дорогой вождь социал-демократов Бебель. Оба они в конце концов от тщеславия лопнут, и это самое лучшее, что они могут сделать. Ум и характер человека — это его имущество, а тщеславие — закладная по имуществу. При оценке всегда надо принимать в расчет и закладную… Ах, как мне надоели политические деятели! Пора уходить в лучший мир. В этом мире мне иногда удавалось развлекать публику… Надоело, надоело! Ничего не поделаешь. Страсти как форели в озере: последняя съедает предпоследнюю. Политика — моя последняя страсть, и ее съесть некому… Вы сказали, Александр III, — говорил Бисмарк, оживляясь и, по своему обыкновению, перескакивая с одного предмета на другой. — Он, кажется, человек правдивый. Отец, впрочем, тоже не любил лгунов… В России есть один сановник, который органически не способен сказать правду… Он не пьет вина, — очень тревожный симптом… Покойный царь знал толк в шампанском… Я всегда чувствовал к нему симпатию на обедах у нашего императора, где подают немецкое шампанское и по одной котлетке на человека: царь ел и пил с отвращением и очень неумело старался это скрыть. Так вот он как-то спросил того сановника, потому ли он не пьет, что in vino veritas… Он бывал очень, очень мил За столом. Настоящий сармат! Я более типичного русского не видел… А эта способность влюбляться в шестьдесят лет! Он был всегда влюблен и поэтому почти всегда благожелателен к людям. Наш император говорил мне, что женщины губят Александра II, и был в отчаянье от его женитьбы на Долгорукой… Сам он, слава Богу, больше, кажется, не грешит. С него достаточно его жены… Если бы не мои верноподданнические чувства, дорогой граф, то я сказал бы, что эта женщина — катастрофа. Она мне отравила жизнь, — говорил канцлер. — Ах, если бы наш император был вдовцом! Какой монарх из него вышел бы! Конечно, он очень любит императрицу, но… Вы знаете историю ее путешествия? Император был в Эмсе, а ей зачем-то захотелось поехать в Женеву. Она послала императору телеграмму: «Могу я поехать в Женеву?» и пространно объяснила, почему и зачем. Император не любит лишних расходов, он ответил кратко: «Поезжай». Из Женевы она решила поехать в Турин. Новая телеграмма: «Могу я поехать в Турин?» Новый ответ: «Поезжай». Из Турина ей понадобилось съездить в Венецию. Опять телеграмма: «Можно, я поеду в Венецию?» Император рассвирепел и ответил: «Поезжай в Венецию и там повесься…» Вы не верите?
Граф Лимбург-Штирум с изумленной улыбкой слушал, стараясь все запомнить и ничем себя не скомпрометировать. Бесцеремонность канцлера и изумляла его, и восхищала, и приводила в ужас. «Зачем он это говорит? Я, конечно, никому не скажу, но… Ведь все всегда доходит куда надо… Немудрено, что у него столько врагов. Это несчастье для страны, что глава правительства causeur Божьей милостью… В нем пропадает газетный фельетонист…»
— Во дворце говорилось об опасности войны, — осторожно сказал он. — Высказывалось мнение, что теперь в Петербурге придут к власти люди, желающие присоединить к России германскую Польшу и восточную Пруссию.
— Это вполне возможно. Во всех странах процент идиотов в правительстве очень велик. Только идиоту в Петербурге может быть нужна германская Польша и восточная Пруссия, Но чем глупее мысль, тем больше основании думать, что она осуществится. Русско-германская война была бы величайшей глупостью для обеих сторон. Что она нам бы дала? Русскую Польшу? Курляндских баронов? Да я их даром не возьму… Победить Россию очень трудно из-за ее безграничных размеров. Следующая война будет продолжаться не месяцы, а годы. Победим ли мы? Я в этом не уверен. Конечно, наши солдаты храбры, но и русские, и французы тоже храбры, все народы храбры… Гений Мольтке? Наш изумительный генеральный штаб? Полноте… Генеральный штаб нам во всем вредил и в тысяча восемьсот шестьдесят шестом, и в тысяча восемьсот семидесятом году. Они только и делали, что мешали мне… Что же будет без меня, а? Да, что будет без меня?.. Конечно, русско-германская война была бы глупостью. Но именно поэтому она, вероятно, и будет… Вы со мной не согласны?
— Я думаю, ваша светлость так говорит нарочно, — уклончиво сказал Лимбург-Штирум.
Бисмарк засмеялся своим неприятным смехом.
— Вы мне напоминаете герцога Сен-Симона. Людовик Четырнадцатый написал стихи и спросил о них мнение герцога. Тот восторженно ответил: «Положительно, нет ничего невозможного для вашего величества: вы хотели написать плохой сонет, и вы его написали». А знаете ли вы, чем кончится европейская война, дорогой граф? Скорее всего тем, что император потеряет престол… Не спрашивайте: «какой император?» Все три.
— Это невозможно, ваша светлость, — твердо сказал Лимбург-Штирум.
— Да вы самый легковерный человек на свете! Вы верите, что есть вещи невозможные! Спросите меня, возможно ли, что столицей Германии станет, например, Версаль? Я отвечу: вполне возможно. А может ли быть, что германская империя погибнет и что от моего дела не останется следа? Очень может быть. А возможно ли, что римский папа примет лютеранскую веру? Отчего же нет? В мире нет ничего невозможного, ничего! — сказал с силой Бисмарк.
Городок был маленький и не очень старый. Построил его на горе между Волгой и Свиягой в семнадцатом веке боярин Хитрово и укрепил «для сбережения от прихода ногайских людей». Однако ногайские люди не приходили или не задерживались. Городок был чисто-русский, чисто-православный; протестанты, католики, евреи среди его 20-тысячного населения были наперечет. Очень мало было и приезжих из столиц. Редкого, достопримечательного в Симбирске (по-старинному, Синбирске) было мало. Приезжим показывали прекрасный собор, в котором хранился напрестольный серебряный крест, пожалованный царицей Марьей Ильиничной. На Волге чтили ее память, и каждый Илья в городе давал новорожденной дочери имя царицы.
Климат был здоровый, но жестокий. Летом зной бывал сильный, и месяцами по городу столбом стояла пыль. Зимой же иногда бывало так холодно, что замерзала ртуть в термометрах, впрочем, еще мало распространенных. Снежные громады заносили все, снег набивался в сени домов. Случались такие бураны, что было опасно ходить по деревянным тротуарам с провалившимися кое-где досками. Но тогда особенно уютной становилась жизнь в жарко натопленных домах с мезонинами, с флигельками, с банями.
Порядки у купечества и мещан были старые, начали изменяться лишь недавно, а кое в чем почти не изменились за два столетья. На кладбище после похорон раздавали нищим блины. Над именинниками ломали ряженый пирог с изюмом и приговаривали: «Так бы сыпалось на тебя золото». Весной и летом в хорошую погоду девицы сидели у ворот со старушками, а молодые люди смотрели невест; если невеста нравилась, посылали сваху, затем родителей, и невеста за чаем три раза выходила переодеваться: показывала, что платьев у нее достаточно; в случае же сговора за воротами били в тазы, — сходились гости и подходил к воротам городской дурачок. Жили купцы хлебосольно, угощали на славу, по-старинному, чтобы всего была пара: два поросенка, два гуся, две индейки, и только каша была одна: «без каши обед не в обед». Все было свое, домашнее: поросята, птица, молоко, масло, фрукты. В садах при каждом доме росли антоновские, титовские, апортовые яблоки, сахарные, молдавские, трубчевские груши, знаменитая по всей Волге шпанская вишня. Заготовлялись в огромных количествах варенья, моченья, соленья. Да и покупать было недорого: ведро слив стоило 40 копеек, а пуд говядины полтинник; иначе как ведрами, пудами, четвериками, мерами в Симбирске съестных припасов не покупали. Даже водка, квас, густые, как масло, наливки были свои. У многих же в сундуках, обитых оленьей кожей, хранились запасы домодельного сукна и полотна. Немногочисленным лавкам и торговать было нечем, кроме колониального и москательного товара, табака и иностранных вин.
Дворянство жило по-иному, но до реформы кое в чем не очень по-иному. На зиму из соседних имений переезжали в город помещики, и тогда каждый день бывали большие обеды то у одного, то у другого. Подавалось по двадцать блюд, после обеда гости из вежливости вздыхали, а хозяин успокоительно говорил: «вздыхать нечего; будем и ужинать». Все проживали гораздо больше, чем имели дохода, и все разорялись, кто медленно, кто быстро, но одинаково верно. От болезней лечились кумысом, который ходили пить в будку на Венце. От простуды натирались деревянным маслом. В винт играла только интеллигенция, преобладали преферанс и стуколка; старики же, еще вспоминавшие о лютостях Бонапарта, предпочитали ломбр, пикет и рокамболь. У старых людей сохранялись воспоминания о пушках, когда-то стоявших в садах: гостеприимный хозяин с утра выстрелами звал к себе друзей на обед, а кто принимал приглашение, тот палил в ответ из своего сада. Изредка еще попадались и самодуры старого образца, которые в случае обиды на приятеля приезжали к нему со свиньей: «корми и свинью». И только при Александре II медленно стал изменяться старый вековой быт.
Интеллигенция тоже жила по-иному, но кое в чем не очень по-иному, хоть ненавидела старую жизнь и издевалась над пережитками прошлого. «Кладбищем» назвал в «Обрыве» Симбирск знаменитый романист. Правда, русские писатели испокон веков всячески ругали все такие маленькие города, называли их Глуповыми, населяли их скверными городничими, чиновниками, помещиками, людей же с возвышенной душой заставляли рваться в Москву или Петербург. Однако выходили сами писатели именно из таких городов и, очевидно, выносили из них в душе не только то, над чем издевались. В том же Симбирске или под Симбирском родились и Гончаров, и Карамзин, и Языков, и некоторые другие оставившие по себе след люди.
История же Симбирск обходила до самого последнего времени. Как никогда не брали его иностранные завоеватели, так не было в нем декабристов, петрашевцев, нечаевцев, землевольцев, народовольцев. И лишь много позднее, совсем недавно, вышли из него, из серой двухэтажной гимназии, люди, потрясшие мир. Прошла над Симбирском гражданская война 20-го столетия, где-то в городке — на Дворянской, на Московской, на Екатерининской? — застрелялся, или был застрелен полоумный полковник Муравьев, который чуть было не стал всероссийским диктатором, — а легко мог стать и был бы ничем не хуже людей, — маршалов, фельдфебелей, штатских, ставших диктаторами в ошалевшем мире, в странах тысячелетней культуры: ибо и человек красит место, и место красит человека.
Деревянный дом с мезонином, флигельком и садом на Московской улице, выходивший двором к Свияге, принадлежал директору народных училищ Илье Николаевичу Ульянову. В доме было все то, что было и у других чиновников, получавших тысячи три жалованья в год. Была неуютная зала с зеркалами, с гардинами, с роялем, с цветами в горшках. Была уютная столовая с буфетом, с тяжелыми кожаными стульями, с раздвижным столом. Мальчики-гимназисты жили в мезонине, в который шла из передней сбитая чистеньким ковром лестница. Дочь, Машенька, помешалась еще в детской с няней. Хозяин же дома имел небольшой кабинет около залы.
Впрочем, Илья Николаевич Ульянов проводил большую часть года в разъездах. Он был главой и душой учебного дела в округе. Следил за постройкой школ, разъезжал в бричке или санях по местечкам и деревням уезда, ночевал в угарных избах, воевал с подрядчиками, ободрял полуголодных учительниц, ходивших в валеных сапогах. У него среди учителей образовалась школа, которую называли ульяновской. Подрядчики над ним издевались и считали его блаженным. Никому из них и в голову не пришло бы в передней, по-старинному, незаметно положить по несколько золотых в пальцы его перчаток или просто в карман дорожного пальто: знали, что директор народных училищ не замедлил бы подать на них жалобу в суд.
В обществе знали, что он очень хороший человек и бессребреник: только и думает о школах, да еще об арифметических задачах. Принимали Ульяновы меньше, чем другие, отчасти по скромности средств: семья была большая, именья не было и жили только на жалованье Ильи Николаевича. Он держался либеральных взглядов; но в провинции почти все люди с образованием были либералы, и это означало не так много. Политикой в Симбирске никто не занимался. Илья Николаевич принадлежал к тем, уже довольно многочисленным при Александре II, людям, которые быстро, незаметно даже для себя превращали Россию из отсталой крепостнической страны в страну передовую и цивилизованную. Служил он хорошо, из учителей арифметики дослужился до должности директора народных училищ, носил на своем потертом фраке орден св. Владимира и с начальством ладил так же, как с подчиненными. Бывал у него и уездный предводитель дворянства, человек взглядов тоже скорее передовых, однако подобающих предводителям дворянства.
Свое жалованье Илья Николаевич отдавал жене Марье Александровне. Она была опытная бережливая хозяйка. Время находила на все: репетировала с мальчиками гимназические уроки, следила за их чтением, учила их французскому и немецкому языкам, пению, хорошим манерам и танцам.
Мальчики учились и вели себя прекрасно. В доме Ульяновых гимназическая «четверть» бывала всегда радостным событием. Длинные подшитые тугим темно-серым коленкором прямоугольники показывались гостям, — было чем похвастать: четверки попадались редко, тройка была бы признана несчастьем, а если бы у Саши или у Володи в первых вертикальных графах, «поведение», «внимание», «прилежание», хоть раз было не круглое пять, то Мария Александровна, наверное, надела бы свое лучшее платье и поехала бы объясняться с знакомым ей директором гимназии Федором Михайловичем Керенским. В мае мальчики неизменно приносили из гимназии похвальные листы, затем отдававшиеся в рамку, и книги в красивых переплетах с золотым обрезом, с надписью: «за отличные успехи». Старший, Саша, считался наиболее способным, младший, Володя, выделялся послушанием и благонравием. Оба мальчика были живого веселого характера; ловили скворцов, удили рыбу, занимались химическими опытами; по воскресеньям зимой через калитку со двора убегали на Свиягу и там целый день катались на коньках. Но в это воскресенье 1 марта Марья Александровна их не отпустила на Симбирск с Волги надвигался буран.
В столовой были зажжены керосиновые лампы. В этой комнате обычно собиралась семья. Шумел огромный самовар. На столе были ветчина, сыр, сливки с подрумяненными пенками, пирожки, шептала, черный кишмиш. Гостей из-за бурана не ждали, но хотел прийти гимназический учитель математики, друг Ильи Николаевича. Как раз вышло новое переработанное издание «Сборника арифметических задач» Евтушевского. Илья Николаевич собирался изложить приятелю свои мысли о труде этого знаменитого педагога.
Марья Александровна доканчивала с Володей урок по Ветхому Завету.
— Вот еще только скажи, как возопили сыны Израилевы, и пойдем чай пить. Но наизусть, как требует батюшка. «Сыны же Израилевы…»
— «Сыны же Израилевы возопили к Господу и сказали Моисею: разве нет гробов в Египте…» — говорил, картавя, Володя, бойкий невысокий мальчик с веснущатым лицом, карими глазами, рыжеватыми волосами. Прозвенел звонок. Володя побежал отворять дверь. «Разве нет гробов в Египте, что ты привел нас умирать в пустыню?» — весело прокричал он. В переднюю из своей комнаты вышел, радостно потирая руки, Илья Николаевич. Володя почтительно поклонился учителю арифметики. Его в гимназии называли «Зайцем».
Учитель раздвинул концы башлыка и вздохнул, испуганно глядя на Ульянова.
— Слышали?
— А я уже, батюшка, боялся, что не придете, бурана испугаетесь, — весело сказал, тоже картавя, Илья Николаевич, никогда ничего не замечавший. — Сейчас выпьем чайку, согреетесь.
— Не слышали! — Володя смотрел на Зайца с любопытством. — Из Петербурга только что пришла телеграмма. Государь убит бомбой, — вполголоса сказал учитель, оглядываясь на Володю.
В мезонине, в комнате Саши, мальчики готовили то, что во всей русской провинции почему-то называлось «философской лампой». В колбе лежало несколько железных гвоздей. Отводная трубка была проведена под опрокинутый над водою сосуд тоже с отводной трубкой. Саша подлил в колбу купоросного масла, пузырьки газа вытесняли воду из сосуда.
— …Купоросное масло это только так в аптеках называется, — объяснял Саша. — На самом деле это серная кислота, хаш два эс о четыре. Это очень опасная штука.
— Какая опасная? В каждом окне у нас стоит!
— А вот ты попробуй, опусти палец, тогда и будешь знать, опасная ли!
— Я и попробую.
— Думать не смей!
— Ты уйдешь, я попробую… А газ, ты говоришь, водород?
— Водород, хаш. Железо, действуя на серную кислоту, выделяет из нее водород. Я написал бы реакцию, но ты не поймешь.
— Я пойму.
— Нет, не поймешь, надо изучить формулы. И высшую математику, это очень трудно… Смотри, как быстро выделяется газ, — сказал Саша и осторожно обернул сосуд полотенцем.
— Это зачем?
— Затем, что иногда происходит взрыв. По еще невыясненной учеными причине.
— Я выясню, по какой причине… А государя чем взорвали? Ты понял, что говорил Заяц?
— Я-то понял, но тебе рано судить об этом.
— Нет, скажи! Скажи, — приставал Володя. Он заложил палец за пуговицу курточки и, наклонив голову, чуть щурясь смотрел на брата.
— Завтра на панихиду идти! Я убегу.
— Зато мама сказала, что всю музыку надолго запретят и наши уроки тоже. Это хорошо. А вот, значит, на Сорок Мучеников жаворонков в этом году не будут печь?
— Ничего в этих жаворонках нет вкусного: просто тесто… Ну, хорошо, вот видишь, это лакмусова бумажка. Опусти ее в стаканчик с кислотой, она покраснеет.
— Почему?
— Потому, что кислота окрашивает лакмус в красный цвет.
— А почему кислота окрашивает лакмус в красный цвет?
— «Почему, почему», — передразнил Саша. — Потому… Теперь смотри: я поднесу спичку к отверстию отводной трубки. Водород соединится с кислородом, зажжется и будет гореть бесцветным пламенем, если только не произойдет взрыва. Это и есть философская лампа.
— Философская лампа, — с любопытством повторил Володя. Саша крепко стянул концы полотенца и, отодвинувшись, осторожно поднес спичку к отверстию трубки. Водород зажегся.
— И не было никакого взрыва! — разочарованно сказал Володя.
Внизу в кабинете Илья Николаевич разговаривал с гостем, бегая по комнате, приглаживая рукой прядь на лысине.
— По-моему, это совершенно возмутительно! — говорил он. — Вот уж именно, есть люди, которые ничему не научились и ничего не забыли. Просто возмутительно, другого слова нет!
Учитель математики только грустно на него смотрел. В этот вечер он плохо слушал своего приятеля, но знал, что Илья Николаевич говорит не об убийстве царя, а об учебнике Евтушевского. «Это, верно, хорошо быть не от мира сего», — думал учитель. Он тоже держался либеральных взглядов и был очень добр. Ученики его любили и очень шумели в его классе. Когда шум переходил границы возможного, учитель выпучивал глаза, отчаянно махал руками и говорил высоким голосом: «Не кричити! Вы мне мешаити!»
Он был потрясен петербургским событием, хотя очень не одобрял политику Александра II. Считал его человеком слабохарактерным и часто сурово говорил, что пора бы царю взять дубинку Петра Великого для борьбы с придворной кликой, противившейся введению конституции. Его очень огорчило, что в доме Ульяновых цареубийство никого не взволновало. Илья Николаевич вспомнил, что при вступлении Александра II на престол в России было восемь тысяч двести школ, а теперь их больше двадцати трех тысяч. — «Говорят, новый царь — истинно передовых взглядов. Хорошо бы нам получить конституцию», — сказал учитель. — «Именно, это было бы очень, очень хорошо», — согласился Илья Николаевич и заговорил об учебнике Евтушевского.
— Не скажите, Василий Андрианович знает дело. Мастерски написал учебник.
— Мастерски! Я считаю, что это преступленье. Возьмите его задачи на меры сыпучих тел, — сказал горячо Илья Николаевич и с ожесточенным видом перелистал учебник. — Вот… «У садовника было два воза яблок по две четверти и три четверика…» Прежде всего это гнусный вздор: яблоко не сыпучее тело!
— Не говорити. В известном смысле…
— Ни в каком смысле. «За все яблоки ему давали в деревне шестьдесят рублей, но он, желая получить большую выгоду, поехал в город и продал там все яблоки по два рубля за четверик. Сколько выгадал он через то, что продал яблоки в городе, если на поездку туда и обратно издержал три рубля?» Хорошо? — спросил насмешливо Илья Николаевич, склонив голову набок. — Вот он, ваш Евтушевский! Позор!
— Не скажити.
— Я скажу! Во-первых, когда говоришь с ребенком, надо все упрощать. Должна быть единая цельная мысль. А здесь сразу несколько операций. Затем другая сторона дела. Я, конечно, не знаю цен на яблоки, но сельский школьник знает. Что, если цены не те? И кто же в деревне купит яблок на шестьдесят рублей? И разве поездка в город может стоить мужику три рубля?
— Какое же это может иметь значение?
— Огромное значение! Учитель должен пользоваться доверием ученика, если хочет руководить им. Не говорю уже о меркантильной стороне дела: «сколько выгадал?» Вот чему учат ваши Евтушевские! Как бы «выгадывать»!
— Может быть, вы и правы, — грустно сказал учитель. — Однако я пойду. Буран все усиливается. Почтенье Марье Александровне, не хочу ее беспокоить.
Выйдя на улицу, он тотчас провалился в снег. Буря стала страшной. Снег не падал, а вздымался с улицы и больно залеплял глаза. С Волги дул дикий ветер. «Это уже шторм: больше ста километров в час», — подумал учитель, преподававший в старшем классе и начала космографии. У тусклого фонаря упала в снег замерзшая ворона. Учитель поднял воротник шубы и осторожно пошел по мостовой, нащупывая перед собой дорогу палкой. Было совершенно темно.