ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ

I

Лев Гартман скрылся за границу после взрыва поезда под Москвой. В Исполнительном комитете нашли, что он стал очень нервен. На той конспиративной квартире, на которой народовольцы встречали Новый год, под руководством Преснякова, лучшего партийного специалиста по гриму, Гартмана остригли, побрили, подвели ему брови и ресницы жидкостями из оловянных трубочек, выкрасили волосы в черный цвет и, очень непохоже превратив его в «английского дэнди», отправили за границу для установления связи с социалистами западных стран. Гартман, с паспортом на имя Эдуарда Мейера, благополучно проехал через Германию и поселился в Париже. По привычке он и во Франции вел себя как полагается заговорщику, вследствие чего на него тотчас обратил внимание полицейский его участка.

— Y a du louche. С est peut être un nihiliste russe[214], — сказал полицейский комиссару, щеголяя этим уже и ему известным словом.

— Je m’en f… éperdument[215], — ответил комиссар, вполне усвоивший мудрую философию Третьей республики: жить в свое удовольствие и в меру возможного не мешать жить другим. Все же сообщение было куда-то занесено на «фишку», — для порядка, так как мир не мог существовать без фишек и так как существовали люди, получавшие жалованье за их заполнение.

На этом дело наверное и кончилось бы, если бы Гартман был способен молчать. Но он всегда любил поговорить по душам; теперь же ему особенно хотелось рассказывать о себе хорошим людям. Таким образом об его приезде в Париж скоро стало известно русскому послу князю Орлову. Посол сообщил о Гартмане префекту полиции Андрие, который поддерживал с ним очень добрые отношения; велись даже разговоры о возможном приглашении префекта в Петербург для улучшения полицейского дела в России.

Андрие, эпикурец, causeur[216], весельчак и циник, обрадовался Гартману как свалившимуся с неба Божьему подарку. Разумеется, сам по себе этот террорист ничуть его не беспокоил. Русские нигилисты во Франции никого не убивали и во французские дела не вмешивались. К их главе Лаврову префект относился даже с некоторым уважением, — поскольку он вообще мог относиться с уважением к кому бы то ни было. Секретное dossier Лаврова было на редкость бессодержательно и не интересно: в нем не было ни жульнических дел, ни ночных притонов, ни биржевых комбинаций, ни секретных похождений. Не было даже простой, самой обыкновенной любовницы. Фишки и доносы о нем в синем, политическом отделе dossier были очень скучны. Правда, он поддерживал хорошие отношения с вождем крайней левой, Жоржем Клемансо. Но с Клемансо поддерживал прекрасные отношения и сам префект, связанный с ним по разным салонам и по дуэльным делам (оба они были записные дуэлисты). Остальное в секретных документах о Лаврове было в том же роде, — Андрие мог лишь вздыхать: в день его вступления в должность главы полиции ему, по ее вековой традиции, было преподнесено в дар его собственное досье; несмотря на свое философское отношение к человечеству, префект только разводил руками при чтении собранных там материалов: многое знал за собой, но не знал десятой доли того, что о нем сообщали добрые люди.

Собственно, в виду особых обстоятельств, полагалось бы запросить начальство, — следует ли задержать русского нигилиста. Однако, закон этого не требовал: префект полиции имел полное право своей властью арестовывать подозрительных иностранцев. Андрие понимал, что, если он арестует человека, взорвавшего под Москвой поезд, то, во-первых, окажет услугу царскому правительству, во-вторых, устроит большую рекламу себе: русская полиция не могла найти Гартмана, а парижская тотчас его нашла. Такова была польза от дела. Но кроме пользы было еще удовольствие: арест русского террориста означал чрезвычайную неприятность для кабинета Фрейсине. Андрие не ладил с этим кабинетом и особенно иронически относился к своему непосредственному начальнику, министру внутренних дел Лепэру, автору песенок, популярных на Монмартре и в Латинском квартале.

Было бы очень легко бесшумно арестовать подозрительного иностранца Мейера в его квартире и без объяснения причин выслать его за границу, подбросив дипломатическую неприятность Англии, Бельгии или Швейцарии. Так, разумеется, и поступило бы правительство, если бы Андрие его предварительно осведомил. Веселый префект приказал арестовать нигилиста на улице, притом в самом людном месте Парижа, — на Елисейских полях. По растерянности, Гартман оказал полицейским сопротивление и кричал, что он ни в чем неповинный польский эмигрант. Собравшаяся толпа с изумлением смотрела на отбивавшегося от полицейских человека, оравшего: «Же эмигрант полоне!»

Сенсация вышла на всю Францию, затем на весь мир. Печать мгновенно ухватилась за дело. Князь Орлов предъявил требование о выдаче Гартмана. Говорили, что Фрейсине и Лепэр рвут на себе волосы. В политическом мире все сходились: «Pour une tuile, c’est une tuile!»[217]

Русские внутренние дела мало интересовали французское правительство. Однако Александр II оказал Франции огромную услугу, предотвратив войну в 1875 году, и раздражать его было неудобно. Франция с незапамятных времен политических преступников не выдавала. Но подкоп на железной дороге и взрыв поезда можно было представить и как уголовное преступление.

По существу, каждому французу было ясно, что арестованный нигилист не уголовный преступник. Он делал то, что в свое время призывали делать люди, которые основали первую республику и именами которых назывались улицы французских городов. При здравом смысле французов, при их природной нелюбви к деспотизму, подавляющее большинство из них наверное высказалось бы против выдачи Гартмана. Однако, в политическом мире дело имело главным образом тактическое значение. В парламенте все, кроме немногочисленных vieilles barbes de 48[218], прекрасно понимали, что серьезное дело не в принципах, и не в нигилисте, и даже не во франко-русских отношениях, а в том, как эта tuile отразится на положении кабинета Фрейсине.

Между тем положение правительства и до tuile было весьма непрочным. Жюль Греви был недавно избран президентом республики. Его главным избирателем считался Гамбетта. В Париже все были уверены, что ему и будет предложено образовать кабинет. К общему изумлению, Греви объявил парламентским сватам, что великого человека надо держать про запас. Друзья Гамбетты были в ярости и говорили, что его бессовестно надули: элементарная корректность требовала, чтобы к власти был призван человек, который так много сделал для старого Елисейского обманщика. С другой стороны ходили слухи, что Клемансо все-таки предпочитает Гамбетту Фрейсине, хотя терпеть не может обоих. Таким образом, по мнению знатоков, открывалась возможность интересной в смысле парламентской эстетики тройной атаки на кабинет со стороны герцога, великого человека и vieilles barbes de 48. Кроме того, отказ в выдаче Гартмана не мог повредить интересам банков и промышленности. Следовательно и многим умеренным депутатам было бы удобно показать на этом деле передовые взгляды. Фрейсине не доверял даже своим товарищам по правительству: иные из них уже готовили себе места в следующем кабинете. Министр юстиции Казо высказался за выдачу Гартмана. Министр внутренних дел Лепэр был против выдачи. Сам Фрейсине при своем прекрасном характере (он дожил до 95 лет), не хотел ссориться ни с Лепэром, ни с Казо, ни с Гамбеттой, ни с Клемансо, ни с правыми, ни с левыми, ни с царским правительством, ни даже с русскими нигилистами.

Гартман вначале потерял голову. Назвав себя при аресте польским эмигрантом, он затем из тюрьмы послал министру юстиции письмо на русском языке, которое подписал своим настоящим именем. Еще немного позднее, по совету своего адвоката, он признал себя русским, но заявил, что он не Гартман и никакого участия в подкопе не принимал. Это заявление очень обрадовало противников выдачи, так как давало выход из положения: нельзя выдать Гартмана, если он не Гартман.

Политический мир разбился на два лагеря. Обе стороны составили заключения, написанные светилами науки. Одно заключение доказывало, что выдача разбойника, взорвавшего в России поезд, вполне соответствовала бы законам и традициям Французской республики. Другое заключение говорило, что выдача арестованного в Елисейских полях неизвестного человека была бы грубым нарушением законов и традиций Французской республики. В кабинете голоса разделились поровну. Таким образом жизнь Гартмана висела на волоске.

Русские революционеры делали все возможное для его спасения. Делегация, во главе с Лавровым, добилась аудиенции у Гамбетты. Лавров начал говорить заученную наизусть речь. Гамбетта отнесся к делегатам враждебно. Он решил не давать боя правительству по делу Гартмана: по его сведениям, в случае падения кабинета Фрейсине, президент республики собирался обратиться все-таки не к нему, а к Жюлю Ферри. Кроме того, Гамбетта стоял за союз с Россией и недолюбливал социалистов, революционеров, террористов. Он слушал Лаврова нетерпеливо и в середине речи сухо попросил объяснить дело короче. Растерявшийся Лавров стал говорить ту же речь с начала. Когда он дошел до чести Франции, Гамбетта рассвирепел и попросил его о чести Франции не заботиться. Визит ничего не дал и скорее даже повредил делу.

Оставалась надежда на Клемансо. Он вел светский образ жизни, и найти его вечером в Париже было нелегко. После долгих поисков Лавров оказался в редакции левой газеты. В редакционной комнате были два сотрудника. Старший из них, маленький человек, с которым Лавров был немного знаком, что-то рассказывал другому. Тот покатывался со смеху. — «Tu mens! С’pas vrai!»[219] — говорил он. Увидев странную, никак не парижскую фигуру Лаврова в вывезенной еще из России шубе и калошах, маленький сотрудник радостно протянул ему обе руки. Он знал, что этот нигилист в хороших отношениях с патроном и иногда подписывает с ним совместно протесты против чего-то такого.

— Bonsoir, cher camarade Orloff![220] — воскликнул он радостно и покосился на своего товарища, который изумленно смотрел на гостя. — Вы к герцогу? Герцог давно уехал. Он сделал нашей редакции честь, пробыв в ней целых пять минут. Может быть, он поехал в Палату? Может быть, он поехал в какой-нибудь другой притон? Может быть, он…

— Виноват, тут недоразумение, — сказал Лавров. — Я не знаю, о каком герцоге вы говорите? Мне нужен гражданин Клемансо.

Сотрудник опять радостно оглянулся на своего товарища и ласково объяснил, что герцог, Monsieur le Duc[221], это и есть гражданин Клемансо. Его так называют потому, что он живет с артисткой Леблан, официальным покровителем которой считается герцог Омальский.

— Oui, mon cher citoyen Latroff, le duc d’Aumale, le fils vénéré de notre bon roi Louis-Philippe. Je regrette infiniment, citoyen, le Duc n’est pas lá. Il est peut être chez la Menard?.. Allez voir la Menard, cher citoyen. Vous êtes un homme de gauche, donc vous la connaissez… Oui, parfaitement, Madame Menard Dorian, rue de la Faisanderie, c’est ça, cher citoyen.[222]

Лавров долго жил во Франции, но все не мог привыкнуть к редакциям французских газет, хотя бы и близких к нему по направлению, и к средней доле blague[223] в редакционной болтовне. Молодые сотрудники, видимо, очень хорошо пообедали. Он учтиво поблагодарил их, вышел и на лестнице услышал веселый смех, доносившийся из редакционной комнаты.

Глава радикальной партии действительно был в знаменитом особняке. Там теперь был его салон. Лавров попросил лакея доложить. Через минуту Клемансо, шагая через две ступени, спустился по лестнице.

— Bonsoir, cher ami[224], — сказал он и предложил подняться в гостиную. Лавров не решился войти в своем потертом пиджачке. Они сели в углу холла.

Клемансо уже в ту пору делил громадное большинство людей на дураков и прохвостов, но никак не мог разобрать, к какому разряду принадлежит этот полковник-революционер с мирными привычками профессора и с наружностью библейского патриарха: Лавров несомненно не был прохвостом; он мог быть либо дураком, либо un saint[225]. В существование святых Клемансо верил плохо, — никогда их не встречал, но теоретически он допускал возможность, что где-нибудь очень далеко в пространстве, dans les steppes[226], могут изредка появляться святые, как они, по-видимому, изредка появлялись очень далеко во времени, например, в первые века христианства.

— …Я не позволил бы себе вас потревожить в чужом доме, если бы дело не шло о спасении человеческой жизни, — сказал Лавров.

— Неужели о спасении человеческой жизни? — спросил, подавляя зевок, Клемансо. Но лишь только он услышал имя Гартмана, выражение лица его изменилось.

— Что такое? Что случилось? — спросил он.

Деление людей на дураков и прохвостов очень облегчало ему жизнь. Однако в то время он еще не был совершенным нигилистом (не в тургеневском, а в настоящем смысле этого слова). Клемансо тогда все же немного верил в идеи, которым служил. Все его интересы были в политическом мире Третьей республики, но, будучи неизмеримо выше людей этого мира, он иногда расценивал события и без оглядки на парламентские комбинации. Мысль о выдаче политического эмигранта полиции самодержавного императора была ему чрезвычайно противна. Лавров рассказал о своем посещении Гамбетты. По мере того, как он говорил, презрение в недобрых глазах Клемансо выражалось все сильнее. «Надменный человек», — невольно подумал Лавров.

— Il n’en fait jamais d’autres![227] — сказал Клемансо. — Этот спаситель родины боится всего на свете. Он иностранец и никогда себя не чувствовал вполне своим во Франции.

Лавров смотрел на него с недоумением: ему не приходило в голову, что Гамбетту можно считать иностранцем.

— Что же вы посоветуете сделать?

Клемансо, со свойственной ему быстротой соображения, обсуждал про себя дело. Если Гамбетта не предполагает открыто или тайно выступить против правительства, то свалить кабинет Фрейсине будет пока трудно. Выдачу же Гартмана надо предотвратить во всяком случае. Лавров назвал несколько влиятельных людей, к которым, по его мнению, можно было бы обратиться. При каждом имени Клемансо отрицательно мотал головой и кратко говорил: «c’est un с…»[228]

— Je ferai dormer la garde[229], — сказал он, еще немного подумав. — Vous tombez bien: Victor Hugo est ici.[230]



Восьмидесятилетний Виктор Гюго находился на вершине славы. Он был знаменитейшим писателем в мире. На улицах незнакомые с ним прохожие почтительно ему кланялись, и долго слышался восторженный шепот: «Victor Hugo! Tu vois, c’est Victor Hugo!..»[231] Извозчики не брали с него платы. На империале омнибуса Пасси-Бурс ему уступали место мужчины и дамы. Он по-прежнему писал целый день, стоя с шести часов утра перед своей конторкой. По вечерам он, в своем по-старинному изящном костюме с белым фуляром, принимал гостей, — выбирал самую красивую даму и вел ее к обеденному столу, подавая ей, тоже по-старинному, левую руку (правая — в ушедшие времена — должна была быть свободной, чтобы в случае надобности выхватить шпагу). После обеда, неимоверного по обилию блюд, Гюго в гостиной говорил, не останавливаясь, часами. Все слушали с восторгом. В прежние времена его заводил Флобер, который боготворил его и только, жмурясь, шептал: «Ah, que c’est beau! Ah, le cochon!..»[232] Виктор Гюго затронул во французской душе то, что было общего у Флобера и у извозчиков.

Когда Клемансо, простившись с Лавровым, вошел в гостиную, Виктор Гюго разговаривал с группой молодых республиканцев (они, разумеется, не раскрывали рта). Перед ним на камине стоял бокал с grog à la Victor Hugo, надрезанный апельсин с вдавленным в него куском сахара. Старик съедал апельсин с сахаром, кожей и косточками. Он говорил: le requin naturel connaît deux grand estomasc: «L’histoire et Victor Hugo».[233] Любил говорить о себе в третьем лице; остряки приписывали ему фразу: «Tous les grands hommes ont été cocus. Napoléon l’a été. Victor Hugo l’a été».[234] Ум у него, хотя и большой, отставал от гения.

Клемансо не принимал старика всерьез — и тоже им восторгался. Остановившись у порога, он послушал. «Смысла никакого, но только у Шекспира был, верно, такой запас слов!» — с завистью и с недоумением подумал он.

Улучив момент, он отошел со стариком к окну.

— Уделите мне две минуты. Дело идет о спасении человеческой жизни, — повторил он слова Лаврова и добавил, почти не скрывая насмешки: — La pitié est la vertu de Victor Hugo![235]

Он кратко в сильных выражениях изложил дело. Лицо старика начало медленно наливаться кровью.

Ему уже говорили об арестованном террористе. Быть может, на общественных верхах один Гюго отнесся к делу по-человечески. Революционера хотели объявить уголовным преступником, хотели выдать правительству, собиравшемуся его повесить. Он представил себе, что теперь переживает в тюрьме этот русский нигилист. Виктор Гюго все приукрашивал по-своему, но обладал огромной способностью к перевоплощению. Он был чрезвычайно добр и часто писал просьбы о помилованье, — писал императорам, королям, президентам. Здесь дело шло не только о погибающем человеке, но и об идее политического убежища.

— Я не позволю им его выдать! — с яростью сказал он.

— Напишите об этом открытое письмо. Они не посмеют пойти против вас! — сказал Клемансо и, не дожидаясь ответа, объявил, что Виктор Гюго хочет писать. В гостиной произошло смятение. У диванчика вырос из земли столик. Из столика выросли чернильница, бумага, гусиное перо.

Старик написал:

Au gouvernement français

Vous êtes un gouvernement loyal. Vous ne pouvez pas livrer cet homme.

La loi est entre vous et lui.

Et, au dessus de la loi, il у a le droit.

Le despotisms et le nihilisme sont les deux aspects monstrueux du même fait, qui est un fait politique. Les lois d’extradition s’arrêtent devant les faits politiques. Ces lois, tous les observent. La France les observera.

Vous ne livrerez pas cet homme!

Victor Hugo[236]

Письмо это решило судьбу Гартмана. Правительство тотчас постановило отказать в выдаче нигилиста и выслать его в Англию. Место высылки имело большое значение. Германское правительство выдало бы Гартмана без малейшего колебания. Относительно Бельгии или Швейцарии могли быть сомнения, — швейцарские власти не так давно выдали Нечаева, признав его уголовным преступником. Можно было даже опасаться маловероятной высылки в Соединенные Штаты, где Александр II пользовался большой популярностью и где после убийства Линкольна к политическим террористам относились очень враждебно. Но были основания предполагать, что в Англии русское правительство не начнет всей истории сначала.

Правые парижские газеты выражали негодование. Однако в общем французы были довольны исходом неприятного дела. Доволен был и префект Андрие, очень забавлявшийся устроенной им шуткой: ему были обеспечены и всемирная реклама, и благодарность князя Орлова. Префект нисколько не отличался жестокостью и был искренне рад, что русского нигилиста не повесят. Он посетил Гартмана в тюрьме: ему хотелось увидеть раз в жизни настоящего фанатика. На радостях Андрие даже выдал сто франков на путевые расходы высылаемому нигилисту, у которого не оказалось ни гроша. Эти деньги Лавров от себя позднее вернул префекту полиции с очень достойным и любезным препроводительным письмом.

II

Подкоп под Москвой, бегство, внезапный арест в Париже, шум, всемирная известность, ожидание выдачи и казни могли расшатать нервы у самого крепкого человека. Но у Гартмана, при его нервности, был большой запас веселья, благодушия, уверенности в том, что в конце концов все будет отлично. Он начал успокаиваться еще в поезде по дороге в Дьеп; плотно закусил с сопровождавшими его полицейскими, отдыхая душой после еды в парижской тюрьме, и угостил их вином. Они не понимали его французского языка, но были им довольны и даже ругнули свое начальство. «Pas méchant pour deux sous, се bougre là»[237], — сказал один из них, расставшись с ним на пристани. — «On dit que c’est un prince»[238], — ответил другой.

В Лондоне Гартман остановился в меблированных комнатах, содержавшихся русским выходцем. Тот разменял для него деньги. Гартман еще в Петербурге сшил себе модный костюм и пальто, купил галстук, шляпу, тросточку. Денег было мало, но он не унывал: верил в свою звезду. У него были некоторые технические познания, он всегда что-то изобретал, — вероятно, поэтому в «Народной Воле» и имел кличку «Алхимик». Лондон, как раньше Париж, поразил его роскошью, богатством, обилием товаров. Он купил еще галстук, под цвет шелкового платка, который ему подарила Перовская, побывал у парикмахера, объяснил жестами, что надо сделать, затем позавтракал в ресторане, спросил эль, — название помнил по Диккенсу. И парикмахер, и приказчик, и лакей сначала смотрели на него с недоумением, потом улыбались и в конце концов понимали, что ему нужно.

Гартман впоследствии очень разочаровывал ученых иностранцев, совершенно иначе представлявших себе русского фанатика-террориста. Но простым людям он всегда нравился своей простотой, ясностью и благодушием. В провинции, где он долго служил на разных незначительных должностях, о нем говорили: «рубаха-парень», или «душа нараспашку», или «вот и немец, а совсем наш брат». Он очень любил жизнь, женщин, вещи, казавшиеся ему красивыми, закуску, вино и водку, которые называл не иначе, как «закусочкой», «винцом» и «водочкой». Любил ругнуть правительство, любил побеседовать об умном, хоть в меру; любил хороших людей, которых было очень много среди революционеров, и каким-то образом, ему самому, вероятно, не очень понятным, оказался «фанатиком-террористом».

И эль, и огромный во всю тарелку бифштекс очень ему понравились. Как в первые парижские дни, ему хотелось поговорить о случившихся с ним в последний год странных делах. Еще всего года два-три тому назад он никак не мог думать, что взорвет царский поезд и станет мировой знаменитостью. Между тем поговорить было не с кем.

После завтрака он погулял по Лондону, беспрестанно останавливаясь перед витринами магазинов. Погода была хорошая, настроение духа у него все улучшалось, желание поговорить с хорошим человеком росло. Собственно он собирался побывать у Карла Маркса лишь через несколько дней, но так как делать ему было нечего, то он решил, что можно поехать и в первый день.

Имя этого социалиста пользовалось большим уважением среди народовольцев, хоть едва ли кто-либо из них читал его книги. Гартман во всяком случае их никогда в глаза не видел. Однако из бесед за самоваром ему было известно, что Маркс написал «Капитал» — он помнил, что кто-то, кажется, Старик, называл эту книгу грозным обвинительным актом против буржуазного хозяйства и общества. «Если спросит, скажу, что основные идеи знаю и сочувствую».

Он подозвал извозчика, показал ему адрес, записанный на клочке бумаги, и вопросительно сказал «Йес?». Извозчик утвердительно кивнул головой. Коляска была элегантная и странная, — ему все казалось не совсем серьезным, что извозчик сидит позади седока. «Сколько еще сдерет?» — спрашивал он себя. Владелец меблированных комнат объяснил ему, что в фунте двадцать шиллингов, а в шиллинге двадцать пенсов. «А то есть еще гинеи в двадцать один шиллинг…» Этот неровный счет, и то, что фунт обозначался каким-то странным значком, а пенс почему-то буквой d, вызывали у него некоторое беспокойство. Впрочем, англичане ему понравились. По его природной доброте и благодушию, Гартману вообще нравились люди. Улицы, парки, дома были очень хороши. Всего же приятнее было сознание, что никто за ним не следил.

Ему и за границей снились подземная галерея, плотина, могила, неожиданный властный звонок полицейских, осматривавших перед проездом царя дома вдоль железной дороги. «А хорошо я их тогда заговорил! Рыбкой угостил. Сам Дворник хвалил за находчивость… Что-то он теперь делает, Александр Дмитриевич? Ох, тяжелая жизнь!» — подумал Гартман, вздрогнув. Здесь можно было не интересоваться проходными дворами, можно было проходить мимо подворотен, не ожидая, что из них выскочат сыщики. Он подумал, что ему было бы очень трудно вернуться в мрачный мир подкопов, мин и виселиц. «Что ж, я свое сделал, каждую неделю в том домике надо было считать за год, теперь могут поработать другие, а я буду им помогать отсюда», — сказал он себе (ему никак не приходила мысль, что он останется за границей до конца своей жизни). Францию многие народовольцы называли презрительно «мак-магонией», даже после отставки президента Мак-Магона. Англия считалась страной безграничной эксплуатации трудящихся. Но Гартману Париж очень понравился, несмотря на случившуюся с ним неприятность. Здесь же в Лондоне он никак не мог возбудить в себе ненависть к буржуазному обществу.

Извозчик остановился у трехэтажного, очень приличного на вид, дома с колоннами у парадной двери, к которой шла дорожка через палисадник. «Как будто особняк?» — с недоумением подумал Гартман. — «Майтланд… Парк… Роад?» — спросил он извозчика и показал сначала четыре пальца, потом один: Маркс жил в доме № 41. Извозчик, улыбаясь, кивнул головой. Гартман нерешительно протянул ему большую серебряную монету, получил сдачу и подошел к двери. По романам он помнил, что в Англии, вместо звонков, у дверей молотки, но тоже не представлял себе, что это серьезно.

Дверь отворила пожилая немка в чепчике и в переднике, — более типичной немки Гартман не видел ни у себя в колонии, ни на Васильевском острове, ни в германских землях по пути в Париж. Она испуганно на него взглянула и даже, как ему показалось, чуть отшатнулась. Гартман владел немецким языком, хотя и не очень хорошо: разучился. Он назвал себя и попросил доложить. Немка растерянно что-то пробормотала и побежала наверх.

Немного поколебавшись, он снял пальто и вошел в комнату, в которой горела лампа под зеленым абажуром. Все в особняке Марксов было дешево, старо и бедно. Но Гартману, после дома в Рогожской части, после углов, в которых ютились в России он и его товарищи, особняк и гостиная показались необыкновенно роскошными. На столах, на креслах, на стульях лежали книги, журналы, газеты. «Хундер цванциг профессорен», — подбадриваясь, подумал Гартман, не слишком почитавший «теоретиков». Он и Тихомирова не очень чтил и прекрасно понимал, что Перовская, бывшая невестой Старика, предпочла ему Желябова.



Немка, отворившая дверь, была Елена Демут, она же Ленхен, она же Ним, горничная, экономка и друг семьи Марксов. Девочкой из крестьянской семьи она поступила в Трире в дом баронов фон Вестфален. Друзья шутили, что Мавр получил ее за женой в приданое и что лучше он ничего получить не мог. Когда-то юная Ленхен была (очень недолго) в ужасе оттого, что ее барышня, дочь господина барона, выходит замуж за бедного еврея, бывшего на четыре года ее моложе и не пользовавшегося в городе любовью. Но с той поры она прожила с семьей Марксов сорок лет, воспитала всех детей, годами, случалось, не получала жалованья, была предана семье как собака, всем вертела в доме и всего насмотрелась. Удивить ее обыкновенными социалистами было бы очень трудно. Гартмана она тотчас узнала: недавно видела его портрет в журнальчике, рядом с рисунком, изображавшим страшное железнодорожное крушение: из окон объятого пламенем поезда прыгали в глубокий снег бояре в длинных меховых шубах. Революционеров, взрывавших царские поезда, Ленхен все-таки еще никогда не видала и вначале испугалась. У нее даже на мгновенье шелохнулась мысль о том, что недалеко на перекрестке стоит полицейский шести с половиной футов ростом. Ленхен тотчас опомнилась и побежала к хозяйке дома.

Женни Маркс только вздохнула. Она по природе была гостеприимна и, в отличие от мужа, любила людей. Но в последнее время посетители ее утомляли все больше. Сами по себе они не были ей неприятны. Только уж очень все это было одно и то же: одни и те же, хотя с разными лицами и именами, люди, одни и те же на разных языках разговоры, — о каких-то речах и брошюрах, о близости мировой революции, о кознях, низости и глупости врагов (в большинстве тоже социалистов). Многие гости были люди полуголодные и ели бутерброды с жадностью. Она давала приезжим указания о дешевых квартирах, столовых, лавках, иногда показывала им достопримечательности Лондона, Сити, Английский банк, Флитстрит, — вновь прибывшие находили, что все это свидетельствует о гнилости капиталистической цивилизации и об ее близком конце. Теперь Мавр был стар, отнимать у него время, утомлять больного человека было грешно.

Этого гостя, очевидно, надо было не только принять, но и обласкать. Ей тотчас пришли в голову хозяйственные соображения. Если звать на обед (скорее ужин: Abendbrot), то лучше сегодня же: тогда можно, ссылаясь на недостаток времени, пригласить только человек пять-шесть, живущих недалеко. «Денег, вероятно, есть шиллингов пятнадцать? Нет, меньше: вчера заплатили булочнику. Дать Gehacktes mit Zwiebeln[239], затем компот и кофе. Для тех, кто пожалует после ужина, бутерброды: полфунта ветчины, полфунта сыра, меньше нельзя. Пива тоже не хватит… Без него все равно обойтись нельзя, — подумала она об Энгельсе. — Господи, ужин и потом прием, самое трудное! Да еще и до ужина часа два!..»

Все же хозяйственные соображения большого значения не имели. Главное было здоровье Мавра. Он был болен не так опасно, как она сама, но о себе Женни Маркс не думала: без малейшего колебания согласилась бы умереть тотчас, лишь бы Мавр совершенно поправился, В муже был весь смысл ее жизни, — да собственно и смысл жизни людей на земле. Маркс нежно любил жену, обычно берег ее как умел — и раз навсегда подавил ее, как, сам того не желая, подавил все в своем доме. Ей, впрочем, иногда казалось, что с ее смертью распадется и дом, с его и подлинной, и показной искусственной жизнью.

Она, как всегда, ласково, посоветовалась об ужине с Ленхен, холодно поглядывая на нее своими большими прекрасными глазами, и попросила ее сказать Тусси о приходе гостя. Затем на цыпочках подошла к кабинету мужа и нерешительно остановилась, приотворив дверь. Мавр лежал на диване. Обычно в эти часы он работал за письменным столом. «Слабеет с каждым днем…»

— …Нет, нет, совершенно не нужно тебе выходить сейчас же, — решительно сказала она. — У тебя весь день болит голова, тебе надо лежать. Мы посидим с ним, а ты выйдешь к обеду. Ведь его надо оставить обедать? — добавила она вопросительно, точно у нее еще оставалась надежда, что можно будет обойтись без обеда. По его взгляду она увидела, что надежды нет. Женни Маркс знала, что ее мужа никто не понимает, но думала, что она понимает его все-таки лучше всех (в этом, вероятно, и не ошибалась). — «Однако, прежде он любил общество, даже бывал весел…» Все было прежде.

Он усталым голосом попросил ее не утомляться и не делать никаких приготовлений для гостей, — разве только послать за пивом? Это было ей знакомо. Для того, чтобы устроить небольшой прием, надо было сначала написать пригласительные записки, — одним гостям простые и совсем короткие, другим полушутливые и подлиннее. Затем Ленхен должна была отнести эти записки или найти рассыльного; надо было также послать за пивом, то есть самой сходить в лавку (так как Ленхен не могла одновременно делать несколько дел) и убедить лавочника, которому они платили неаккуратно, доставить десять бутылок вовремя; потом нужно было купить в трех лавках дополнительную еду и вместе с Ленхен лишний час жариться на кухне. А главное, от семи до двенадцати надо было слушать разговоры, рассказы, вицы, вовремя выражать негодование (по поводу действий разных прохвостов, называвших себя социалистами), вовремя весело смеяться и говорить: «Glänzend! Aber glänzend!»[240], одновременно следить за тарелками и стаканами гостей, угощать их, обиженно говоря им, что они ничего не едят и не пьют, и наконец, после того, как они, к великой ее и Мавра радости, уйдут, надо было расставлять с Ленхен на прежние места стулья, сдвигать раздвижной стол, убирать остатки печенья (от бутербродов никогда ничего не оставалось), перемывать чашки и блюдечки, в которые гости бросали пепел и окурки, прятать под ключ ее фамильное серебро с гербом герцогов Аргайлских (род Вестфаленов был в дальнем родстве с этими герцогами, и в ломбарде, когда серебро закладывалось, оценщик косо на них поглядывал, видимо подозревая, что вещи краденые, — один раз Маркс был даже задержан по подозрению в краже серебра). «Насколько проще было бы устроить все это у него!» — с поднявшейся опять злобой подумала она, разумея Энгельса, у которого были прекрасная квартира, прислуга, деньги. В последние годы, с расстройством ее нервов, тайная ненависть Женни Маркс к Энгельсу стала почти болезненной. Ненависть эту усугубляло то, что Генерала ни в чем нельзя было обвинить. Вся их семья жила на его средства. Он был столь же деликатен, сколь щедр, часто давал им больше, чем они просили, посылал подарки. И чем щедрее и деликатнее был Энгельс, тем больше она его ненавидела, понимая, что это несправедливо, что он боготворит ее мужа. Предполагалось, что и Мавр очень его любит, хотя Женни Маркс имела об этом свое мнение. Энгельс казался ей злым гением ее мужа, — как матери Энгельса Маркс казался злым гением ее сына.



Дочь Маркса Элеонора, она же Тусси, она же Кво-кво (почему-то все в доме имели прозвища: другие две дочери назывались «Кви-кви и „Какаду“), похожая на отца красивая болезненная барышня, с чуть трясущимися тонкими руками, в своей комнате изучала роль Порции. Она не была артисткой и не готовилась к сцене — или, вернее, знала, что ничего из этой мечты не может выйти. Тусси исполняла при отце обязанности секретаря, вела серьезную переписку на разных языках, занималась политическими и экономическими вопросами, была убежденной социалисткой. Она страстно любила театр, была немного влюблена в знаменитого актера Генри Эрвинга, — но понимала, что и Эрвинг, и сцена это так: ее жизнь шла не туда.

Событием лондонского сезона был «Венецианский купец» в театре Лицея с Эрвингом и с Элен Терри в главных ролях. Тусси вполголоса читала сцену поцелуя. «You see me, Lord Bassanio».[241] В этой сцене Элен Терри была ослепительно хороша в своем золотом платье, — все повторяли пущенное кем-то слово, будто она точно сорвалась с портрета Джорджоне. Недавно состоялось сотое представление «Венецианского купца». Эрвинг устроил ужин в театре. Приглашены были триста пятьдесят человек, все известнейшие и знатнейшие люди Англии. В газетах появились заметки об этом ужине, о туалетах и бриллиантах дам. Тусси со вздохом думала, что хорошо было бы, хоть ненадолго, выйти из их идейной жизни и пожить так, как живут эти лорды и леди. Элеонора Маркс не думала о роке их семьи, не могла предчувствовать страшную жизнь и страшную смерть, которые ее ждали. Она все больше склонялась к тому, чтобы отказаться от личного счастья, целиком отдать себя великому делу отца. Но иногда ей все еще казалось, что можно было бы устроить жизнь иначе, что ей было бы лучше, если бы ее отцом был обыкновенный человек.

— Тусси, гость, — сказала Ленхен. Она теперь старалась говорить так, точно провела всю жизнь в обществе людей, взрывавших поезда. Тусси вздохнула, узнав, кто пришел. Она была безнадежно влюблена в русского: Германа Лопатина.

Ее мать уже выражала гостю радость по случаю того, что ему удалось спастись. «Es war schrecklich! Aber schrecklich!»[242] — говорила она, и было не совсем ясно, к чему относятся ее слова: к московскому взрыву или к аресту Гартмана в Париже. Гартман кланялся, улыбался, клал на сердце то правую, то левую руку. Его немного смутила эта величественная старая дама, еще сохранившая следы большой красоты. При появлении Тусси он чрезвычайно оживился.

Дамы сначала приняли с ним грустно-восторженный тон, который полагался в разговоре с русским фанатиком-террористом. Однако Тусси скоро почувствовала, что в этом тоне необходимости нет. Гартман был далеко не так красив и умен, как Лопатин, но и он был интереснее, чем люди, составлявшие главное общество их дома. Разговор пошел очень хорошо, точно Гартман был старым знакомым.

— Вот что, вы сегодня у нас обедаете… Нет, нет, никакого беспокойства, — сказала, вставая, Женни Маркс еще до того, как он выразил опасение, что обеспокоит их. — Я ничего не хочу слышать. Я уже позвала на вас Энгельса, кое-кого из друзей. До обеда далеко, Тусси даст вам пока чаю. А меня, я надеюсь, вы извините, я должна отлучиться перед обедом.

— …Начните, конечно, с Лицея, — говорила Тусси. — Эрвинг в Шейлоке верх совершенства! Но как жаль, что вы не приехали несколькими месяцами раньше. Здесь гастролировала французская труппа: Гот, Дэлоне, Коклэн, Мунэ-Сюлли и Сара Бернар. Конечно, такой труппы нигде не может быть, кроме Парижа! Это было ни с чем не сравнимо, мы все посходили с ума! Вы верно слышали о букете, который Эрвинг поднес Саре, — говорила Тусси, хотя он никак не мог слышать об этом ни в подземной галерее под Москвой, ни в камере парижской тюрьмы. Гартман не знал имен, которые она называла, и за отсутствием денег не собирался ходить в театры, но слушал ее, восторженно на нее глядя. Теперь ему еще меньше хотелось вернуться к террористической работе. Он уже был влюблен в Тусси (через некоторое время предложил ей руку и сердце; предложил потом руку и сердце другой барышне ее круга и, получив от обеих отказ, уехал в Соединенные Штаты).

III

У дома остановился экипаж, раздался сильный удар молотка, и в гостиную вошел высокий, очень прямо державшийся человек с окладистой седовато-рыжей бородою, с пышными густыми усами. В нем, как и в Ленхен, тотчас можно было признать немецкую породу. Он отечески поцеловал Тусси, крепко пожал руку Гартману, сказал, что чрезвычайно рад концу его испытаний, с испуганным видом осведомился о здоровье Мавра и Меме и радостно сказал: «Слава Богу!» По-видимому, его не слишком огорчило то, что Меме (госпожи Маркс) не было дома. Это был Энгельс, которого все в доме называли Генералом за неожиданную при его взглядах любовь к военным вопросам и интерес к военной науке. У него и выправка была боевого офицера, хотя он только год прослужил в молодости добровольцем в артиллерии и ни в каких походах не участвовал.

— Да вы прекрасно говорите по-немецки! — сказал он и, узнав, что Гартман немец по происхождению, видимо обрадовался. — Постойте, постойте, не рассказывайте… Кво-кво, я принес к обеду подкрепленье: рейнвейн и коньяк, и то, и другое очень недурные, дешево купил по случаю, — пояснил он застенчиво. Энгельс, выросший в Рейнской области, знал толк в винах, имел прекрасный погреб и стеснялся этого в обществе бедных людей, среди которых теперь проходила его жизнь. Прежде в Манчестере его общество составляли богатые англичане. Он занимался с ними делами, спортом, охотой. Они справедливо считали его совершенным джентльменом, очень приятным членом общества, и, вероятно не подозревали, что руководитель старой почтенной фирмы Ermen and Engels один из самых крайних революционеров мира. — Вели, милая, поставить рейнвейн на лед, а коньяк и рюмки притащи сюда. Мы выпьем, пока Меме нет, — сказал он, подмигнув ей. Ленхен с любопытством осмотрела Гартмана, поставила поднос на стол и ворчливо попросила Генерала ничего не давать Тусси. Она была в свое время влюблена в Маркса, но это было давным-давно кончено. Настоящей ее любовью теперь был Генерал, — в отличие от Маркса, чистокровный немец, да еще не пруссак, а свой, рейнский. Генерал разлил коньяк по рюмкам.

— С тебя достаточно капли, — сказал он Тусси и ласково потрепал ее по щеке. — Девочкам не полагается пить. Еще опять начнут трястись руки… Ну, теперь рассказывайте, — обратился он к Гартману, удобно расположившись в лучшем кресле гостиной. — Только сначала скажите, как вам нравится коньяк?

— Замечательный! Настоящий нектар! — ответил Гартман, восторг которого все рос. Он знал, что этот старик, с Марксом и Рошфором, первый социалист в мире. «Очень симпатичный», — подумал он. От старика в самом деле веяло порядочностью, благодушием, радостью жизни. Энгельс был вспыльчив, властен и нетерпим, но он любил людей, почти так же, как сам Гартман.

— Постойте, постойте, еще минуту, — сказал он. — Кво-кво, что у нас сегодня к обеду? В передней так хорошо пахло жареным луком!.. Не знаешь? Хороша хозяйка! Не знает, что в доме к обеду! В мое время это девочкам полагалось знать, — сказал он с упреком. — Итак, мы вас слушаем. Рассказывайте, как все это было.

— Что же собственно рассказывать? — скромно спросил Гартман и начал с подкопа на железной дороге. Подробности этого дела должны были и теперь храниться в секрете, но тайна, очевидно, не могла распространяться на дом Карла Маркса. Генерал, потягивая коньяк, улыбался и одобрительно кивал головой с видом израненного ветерана, слушающего рассказ юного офицера о кавалерийской атаке. Этот вид был такой же фикцией, как военная выправка и прозвище Энгельса: в его прошлом не было и не могло быть никаких террористических действий. Но ему нравилась молодецкая сторона этого дела. Энгельс был мужественный человек и, если бы его жизнь сложилась иначе, был бы храбрейшим офицером. — Кво-кво, подлей ему коньяку и мне тоже, а сама не смей больше пить. Правда, превосходный коньяк?.. Нет благороднее напитка, если не считать Иоганнисбергера… Да, да, продолжайте, необыкновенно интересно…

Пришли еще гости, почти все немцы, социалисты марксистского направления. Они очень почтительно здоровались с Генералом, который обращался с ними покровительственно. Узнав, что Гартман рассказывает о московском деле, все гости говорили, почти по соглашению: «Das soll höchst interessant sein»[243], после чего садились, получив по рюмке коньяку от Тусси. Пришел также какой-то англичанин. Его и по наружности, и по костюму, и по манерам тотчас можно было отличить и выделить в собравшемся обществе. «Этот не подошел под благословение», — подумал Гартман, не лишенный юмора и наблюдательности: англичанин, действительно, только слегка поклонился Энгельсу, оттого ли, что не знал его, или же не хотел прерывать рассказ.

Немцы слушали гостя охотно и внимательно, как нового человека с громким именем: сами они успели надоесть друг другу, так как встречались почти ежедневно и говорили обычно одно и то же об одном и том же. Англичанин, плохо понимавший немецкую речь, курил в углу трубку, поглядывал на Тусси и занимался наблюдениями. Бутылка быстро пустела. Энгельс всем радушно подливал, шепотом справлялся, хорош ли коньяк, одобрительно кивал головой, как бы говоря: то-то, — и снова слушал русского гостя.

Когда Гартман кончил рассказ с московском деле и о своем приключении в Мак-Магонии (это слово имело шумный успех), Генерал разъяснил положение вещей в России и в Европе. Он часто переходил с немецкого языка на английский. Гартман не сразу заметил, что старик немного заикается. Друзья шутили, что Генерал заикается на двадцати языках. Как и Маркс, он обладал необыкновенными лингвистическими способностями и настойчивостью в изучении иностранных языков. Говорили о возможности европейской войны. Энгельс долго считал Бисмарка игрушкой в руках петербургского кабинета, а маркиза Солсбери признавал русским агентом. Однако, со времени Берлинского конгресса он больше этого не утверждал. Генерал доказывал, что недавняя поездка германского канцлера в Вену непременно должна повлечь за собой либо объявление войны со стороны России, либо русскую революцию; а она, несомненно, будет иметь последствием революцию во всем мире.

У гостей просветлели лица. Гартман подтвердил, что в России надо ждать революции со дня на день. Кто-то возразил, что едва ли социальная революция возможна в столь отсталой экономически стране, как Россия. Энгельс объяснил, что такая точка зрения не обязательна, — объяснил товарищески, однако в тоне его чувствовалось, что при случае он может прикрикнуть; молодой социалист тотчас сконфуженно замолчал. Другой гость пожелал узнать, как развернутся события на фронте в случае войны. Генерал, тотчас увлекшись, ответил, что обе стороны приблизительно равносильны и что французская линия крепостей на германской границе неприступна. Поэтому, после боев с переменным счастьем, Франция и Германия проникнутся уважением друг к другу и заключат мир. В эту минуту дверь отворилась и в комнату, опираясь на палку, вошел Маркс. Энгельс тотчас умолк, все поспешно встали.

— Мой отец, — сказала Тусси. Гартман почтительно поклонился. Его потребность поговорить с хорошими людьми еще не была вполне удовлетворена. Но ему с первого взгляда стало ясно, что Маркс не тот хороший человек, с каким приятно поговорить за бутылкой вина. От его появления и другим стало неуютно.

Это был среднего роста чуть сутуловатый человек, с туловищем несколько более длинным, чем следовало бы по его росту, с огромной головой, с темно-желтым, больным лицом, почти неестественно обросшим волосами, с необыкновенно блестящими глазами. Маркс внимательно оглядел гостя, пожал ему руку и тяжело опустился в лучшее кресло комнаты, которое для него тотчас освободил Энгельс. Кто-то из гостей налил было коньяку хозяину дома, но Генерал незаметно сделал строгий знак и отрицательно покачал перед собой пальцем. Гость унес рюмку в свой угол.

— …Он нам очень интересно рассказывал об этом покушении… Маленький отец спасся чудом, не по их вине, — сказал Генерал. Как большинство иностранцев, он был убежден, что в России Александра II называют не иначе, как «маленьким отцом», «le petit pere». — Жалко, что тебя не было, Мавр. Впрочем, он расскажет еще раз.

Маркс хмуро кивнул головой. Гартман снова принялся рассказывать, но ему совестно было повторять те же подробности, и его смущал хмурый неприветливый вид хозяина дома. Видимо, Маркса не занимала молодецкая сторона дела.

Он не был знатоком людей и не слишком людьми интересовался. Однако ему тотчас стало ясно, что этот русский, в отличие от Германа Лопатина или Максима Ковалевского, человек незначительный. Маркс слушал довольно внимательно и задал вопрос:

— Были ли среди участников покушения рабочие?

— О, да! — ответил Гартман, смутно помнивший, что в учении Маркса пролетариату отводилось какое-то особое место. К рабочим мог быть с некоторой натяжкой причислен Ширяев. Гартман сказал еще что-то о тяжелом положении рабочего класса в России. Тут ему ничего не надо было присочинять: оно и в самом деле было ужасно. — Да, мы твердо верим, что эта кучка угнетателей народа скоро полетит к черту, — закончил он свой рассказ. Генерал энергично-одобрительно кивнул головой. — «Die Opritschniki», — вставил он. Читал в подлиннике русскую революционную литературу.



Маркс встал в этот день, как всегда, в девятом часу утра. Хотел было пойти в Британский музей, но почувствовал, что не дойдет до первого перекрестка. У него был припадок болезни печени, и весь день мучительно болела голова. Потеря его нечеловеческой работоспособности была самым большим горем его жизни. Теперь ему было ясно, что «Капитал» никогда кончен не будет. Идейное сооруженье, которое он строил столько лет, должно было остаться недоконченным.



Он знал, какое огромное будущее предстоит его философско-историческим идеям. В этом ни разу не усомнился, хотя, быть может, основывал свои посмертные славу и влиянье на другом. В его представлении все его мысли были неразрывно между собой связаны. В действительности, от его сложного экономического учения жизнь оставила немного, да оно и не слишком интересовало людей. Маркс завоевал рабочий класс, его вождей, великое множество политических деятелей и публицистов необыкновенной простотой доктрины исторического материализма, ее страшной общедоступностью. Такой же простотой стратегических воззрений завоевал военных всего мира граф Альфред Шлиффен. Особенностью обоих учений было то, что они никак не могли и не могут быть опровергнуты фактами: любое событие в военной истории можно, при помощи нетрудных дополнительных теорем, привести в согласие с «идеей Канн» (Шлиффен и сам вдобавок утверждал, что в чистом виде эта идея, «eine vollkommene Schlacht bei Cannae»[244], осуществлялась в истории редко). Точно так же, при помощи нетрудных, всем доступных рассуждений можно свести к социологическим построениям Маркса любое политическое явление, — как и множество явлении не политических. Несмотря на свои огромные умственные силы и личную душевную сложность, Карл Маркс, едва ли не больше, чем кто бы то ни было другой, способствовал умственному опрощению и огрублению мира.

Графу Шлиффену «Идея Канн» явилась еще в школе. Карла Маркса основная мысль его социально-философского мировоззрения на всю жизнь потрясла тоже в молодости, в Париже, за чтением английской книги. Как Шлиф-фен, он не скрывал, что у него были предшественники. Тем не менее это было подлинное вдохновенье. Знаменитый физик называл Ньютона счастливейшим из людей, потому что основные законы мирозданья можно было найти только один раз. В том же смысле верующие марксисты могли бы считать счастливейшим человеком в мире Маркса, так как только раз можно было открыть и основной закон общественного развития, — девятнадцатый век верил в общие законы столь же твердо, как восемнадцатый. Маркс неизмеримо превосходил Шлиффена дарами и познаниями, — его познанья были почти необъятны. Но в их умственном складе было и что-то общее. Шлиффен был бы несчастнейшим из людей, если бы вer Cannaegedanke оказался сшибкой. Для Маркса жизнь потеряла бы смысл, если бы он признал ошибочным свое понимание истории. Но Шлиффен любил Германию и германскую армию, на службу которым отдал идею Канн. Маркс же был мизантропом, и в его подлинном, занявшем всю его жизнь, служении социализму, рабочему классу, делу освобождения человечества было неискоренимое душевное противоречие. Такое же психологическое противоречие заключалось и в его учении: оно должно было десятилетьями насаждать, накоплять, проповедовать ненависть в мире — с тем, чтобы эта ненависть (хотя бы вполне справедливая) затем внезапно исчезла из душ людей после торжества социальной революции.

Он сел за письменный стол, открыл лежавшую на нем книгу, — это была «Земельная рента» Лориа, — начал было ее читать и не сразу вспомнил, что уже прочел ее. Взял другую книгу, — русскую, которую тоже прочел почти до конца. На полях были восклицательные знаки, полосы с кольцами, пометки на разных языках: «Banal!..» «Esel!..» «Dudelsack!..» «Blödsinn!..» «Quel imbécile!..» «Asinus!..» «Rindvieh!..»[245] Он почувствовал, что работать за столом не в состоянии, перешел на диван, заваленный книгами и газетами, сердито взял первое, что попалось под руку, номер румынской газеты, бросил ее, поднял с пола две книги: «Gustave ou le mauvais sujet»[246] и «Господа Ташкентцы». Обычно Маркс читал по несколько книг одновременно. Этих двух писателей он любил. В романах Поль де Кока находил все новые доказательства гнилости и распада буржуазной цивилизации, — в отличие от своих гостей, Маркс не только ругал буржуазную цивилизацию, но знал ее и очень ценил, как ценят могущественного одаренного врага. Щедрин, быть может, нравился ему потому, что он угадывал в нем родственную душу: этому писателю, видно, были тоже очень противны люди. Маркс читал его с наслаждением, понимал его трудный для иностранца язык и лишь изредка выписывал на полях и отмечал номером (для записи в тетрадку) незнакомые слова, вроде «потрафил».



Хозяйка дома вернулась, приветливо поздоровалась с гостями, сказала каждому несколько любезных слов. При этом она все время с беспокойством оглядывалась на мужа. — «Надеюсь, ты не прикасался к этому напитку? — тревожно спросила она, бросив искоса взгляд на Генерала. — Ты ведь знаешь, что это для тебя яд… У него опять припадок печени, — объяснила она Гартману. — Если ты не хочешь выходить к обеду, то все тебя извинят. Что ж тебе сидеть за столом и смотреть, как другие будут есть и пить? Но до обеда еще не меньше четверти часа», — говорила она, улыбаясь.

Молодой английский писатель, сидевший в углу комнаты, молча покуривал трубку, пил коньяк и поглядывал на собравшихся немцев. Он был по природе любопытен, наблюдателен, недоверчив, недоброжелателен и сам себя причислял к несчастной породе политических дальтонистов, — хоть это слово не вполне передавало его мысль. Он находил, что в каждой исторической сцене можно увидеть и трагедию, и анекдот, — обычно находил второе. Как почти все знавшие Маркса люди, английский писатель считал его гениальным человеком. Но этот дом казался ему странным, — в нем жили неестественной жизнью. Именно это привлекало его на Maitland Park Road, — так здесь было непохоже на органическую жизнь англичан его круга. «Гулливер, окруженный пигмеями», — думал он, всматриваясь в лицо Маркса и стараясь угадать его непоказные чувства. «Все эти господа принадлежат к тому роду людей, которые составляют предметные указатели к книгам или занимаются генеалогией… Энгельс, конечно, не пигмей. И уж никак не великан, каким его считают дураки. Он просто честный немец, очень хороший человек, недурной Патрокл при этом Ахиллесе… На беду бездетный владелец большого состоянья. Кроме освобождения человечества, здесь в доме очень многое вертится вокруг его наследства», — думал он, не без удовольствия припоминая доходившие до него нехорошие сплетни. Он выпустил изо рта горький дым и рассеянно прислушался к спору: одни из гостей считали возможной мировую революцию и создание социалистического общества в самом близком будущем; другие стояли за глубокие общественные реформы, осуществляемые в демократическом порядке. «Как им только не надоест вести этот спор?» — подумал англичанин и вынул трубку изо рта. У Маркса вдруг изменилось лицо. Он стукнул кулаком по столу и заговорил.

Все мгновенно замолчали. В отличие от Энгельса, он говорил превосходно. Не слушал только английский писатель, не сводивший с него глаз. «Да, этот человек огромная сила! Сила ненависти, но не все ли равно? Верно, у него никогда не было никаких страстей, кроме умственных, эти самые страшные из всех. А революцией он руководить не будет, ему и жить верно осталось недолго. Может быть, эти будут руководить?» Генерал одобрительно кивал головой и энергично подтверждал: «Sehr wahr! Sehr richtig!»[247] Маркс гневно махнул рукой и оборвал речь. Энгельс тотчас развил и пояснил его мысли. «Уж марксистов совсем незачем слушать после Маркса!» — сказал себе англичанин, допивая коньяк.



Сославшись на нездоровье, хозяин дома ушел в свой кабинет и там снова лег на диван. Под руку попался Эсхил; он перечитывал его в подлиннике каждый год. Этого не могло бы быть, если б он сам не чувствовал себя эсхиловским героем. Книга открывалась на трагедии «Семеро против Фив».

Жена, робко на него поглядывая, принесла ему чашку бульона из овощей. Не спросила, как он себя чувствует: ей было ясно, что он болен и страдает. Он приподнялся, поцеловал ей руку и снова опустил голову на подушку.

После обеда пришли еще гости. Все снова устроились в гостиной. Генерал был уже на «ты» с Гартманом. Энгельс обычно с первого знакомства говорил ты приезжавшим из Германии молодым товарищам. За вином он начал говорить ты и Гартману, чем привел его в большой восторг. По русскому обычаю, они выпили через руку. По немецкому обычаю, после ужина запели. Пели — так как французов не было — «О, Strasburg, О, Strasburg — Du wunderschöne Stadt…»[248]

Он слушал — и все было ему противно.



Мысль эсхиловской трагедии была ясна: боги охотно помогают людям, которые работают на собственную гибель. Над домом Этеокла навис рок: родные братья должны были ненавидеть друг друга; им было невозможно вместе существовать на земле. «И Этеокл был окружен маленькими людьми, делал вид, будто этого не замечает, хвалил их, чтобы их подбодрить, давал им ответственные назначенья. Большого человека губят маленькие соратники, но без маленьких соратников дело вообще невозможно. Только дело существует для Этеоклов, и незачем уважать людей, с которыми служишь делу. Лишь бы верна была идея, — ибо прав Эсхил, «в ошибке гнездится смерть».

Загрузка...