подвиг

САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА?

ВОСПОМИНАНИЯ О КАЗАКЕВИЧЕЙ

СТИХОТВОРЕНИЯ * * *

УСТНЫЕ РАССКАЗЫ5

суп из козлятины

сон

ИЗ ИТАЛЬЯНСКОЙ поэзии

ИЗ ФРАНЦУЗСКОЙ ПОЭЗИИ

зоб

Указатель имён

Условные сокращения

От составителя

Содержание

История жизни, история души Том третий

notes

1

2

3

4

5



РЕМЕСЛО

кн с т и хо в ъ

КМИГ0М4ДАТСЛЬСТ|10

ГЕЛИКОНЪ м

t

Ариадна Эфрон

История жизни, история души

Там 3

Воспоминания

Проза. Стихи. Устные рассказы Переводы

Москва

УДК 821.161.1-09 ББК 84(2Рос=Рус)6-4 Э94

Эфрон, АС.

Э94 История жизни, история души: В 3 т. Т. 3. Воспоминания, проза, стихотворения, устные рассказы, переводы / Сост., подгот. текста, подгот. ил., примем. Р.Б. Вальбе. — Москва : Возвращение, 2008. — 392 с., ил.

ISBN 978-5-7157-0168-8

В третий том вошли воспоминания, проза, стихотворения, устные рассказы и стихотворные переводы Ариадны Сергеевны Эфрон.

УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос=Рус)6-4

ISBN 978-5-7157-0168-8

© А. С. Эфрон, наследник, 2008 © Р. Б. Вальбе, сост., подгот. текста, подгот. ил., примем., 2008 © Р. М. Сайфулин, оформ., 2008 © Возвращение, 2008

Воспоминания

СТРАНИЦЫ ВОСПОМИНАНИЙ1

КАКОЙ ОНА БЫЛА?

Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом — 163 см, с фигурой египетского мальчика — широкоплеча, узкобёдра, тонка в талии. Юная округлость её быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были её щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны - без резкости - движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на неё смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты её становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.

Строгая, стройная осанка была у неё: даже склоняясь над письменным столом, она хранила «стальную выправку хребта».

Волосы её, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть — и это ещё усиливало ощущение света, излучавшегося её лицом — смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза — зелёные, цвета винограда, окаймлённые коричневатыми веками.

Черты лица и контуры его были точны и чётки: никакой расплывчатости, ничего недодуманного мастером, не пройденного резцом, не отшлифованного: нос, тонкий у переносицы, переходил в небольшую горбинку и заканчивался не заострённо, а укороченно, гладкой площадочкой, от которой крыльями расходились подвижные ноздри, казавшийся мягким рот был строго ограничен невидимой линией.

Две вертикальные бороздки разделяли русые брови.

Казавшееся завершённым до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаённой выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода.

Но мало кто умел читать в нём.

Руки были крепкие, деятельные, трудовые. Два серебряных перстня (перстень-печатка с изображением кораблика, агатовая гемма с Гермесом в гладкой оправе, подарок её отца) и обручальное кольцо - никогда не снимавшиеся, не привлекали к рукам внимания, не украшали и не связывали их, а естественно составляли с ними единое целое.

Голос был девически высок, звонок, гибок.

Речь — сжата, реплики — формулы.

Умела слушать; никогда не подавляла собеседника, но в споре была опасна: на диспутах, дискуссиях и обсуждениях, не выходя из пределов леденящей учтивости, молниеносным выпадом сражала оппонента.

Была блестящим рассказчиком.

Стихи читала не камерно, а как бы на большую аудиторию.

Читала темпераментно, смыслово, без поэтических «подвываний», никогда не опуская (упуская!) концы строк; самое сложное мгновенно прояснялось в её исполнении.

Читала охотно, доверчиво, по первой просьбе, а то и не дожидаясь её, сама предлагая: «Хотите, я вам прочту стихи?»

Всю жизнь была велика - и неудовлетворена - её потребность в читателях, слушателях, в быстром и непосредственном отклике на написанное.

К начинающим поэтам была добра и безмерно терпелива, лишь бы ощущала в них - или воображала! - «искру божью» дара, в каждом таком чуяла собрата, преемника — о, не своего! — самой Поэзии! — но ничтожества распознавала и беспощадно развенчивала, как находившихся в зачаточном состоянии, так и достигших мнимых вершин.

Была действенно добра и шедра: спешила помочь, выручить, спасти - хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала.

Умея давать, умела и брать, не чинясь; долго верила в «круговую поруку добра», в великую, неистребимую человеческую взаимопомощь.

Беспомощна не была никогда, но всегда — беззащитна.

Снисходительная к чужим, с близких - друзей, детей — требовала как с самой себя: непомерно.

Не отвергала моду, как считали некоторые поверхностные её современники, но, не имея материальной возможности ни создавать её, ни следовать ей, брезгливо избегала нищих под неё подделок и в годы эмиграции с достоинством носила одежду с чужого плеча.

В вещах превыше всего ценила прочность, испытанную временем: не признавала хрупкого, мнущегося, рвущегося, крошащегося, уязвимого, одним словом — «изящного».

Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано.

Была спартански скромна в привычках, умеренна в еде.

Курила: в России — папиросы, которые сама набивала, за границей — крепкие мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишнёвом мундштуке.

Пила чёрный кофе: светлые его зёрна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью.

С природой была связана воистину кровными узами, любила её -горы, скалы, лес - языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей её любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела.

Низменный, равнинный пейзаж удручал её, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.

Навсегда родными в памяти её остались Таруса её детства и Коктебель — юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медон-ского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.

Легко переносила жару, трудно - холод.

Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плюш, вереск, дикий виноград, кустарники.

Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги.

С неизменной нежностью, верностью и пониманием (даже почтением!) относилась к собакам и кошкам, они ей платили взаимностью.

В прогулках чаще всего преследовала цель: дойти до..., взобраться на...; радовалась более, чем купленному, «добыче»: собранным грибам, ягодам и, в трудную чешскую пору, когда мы жили на убогих деревенских окраинах, — хворосту, которым топили печи.

Хорошо ориентируясь вне города, в его пределах теряла чувство направления, плутала до отчаяния даже в знакомых местах.

Боялась высоты, многоэтажности, толпы (давки), автомобилей, эскалаторов, лифтов. Из всех видов городского транспорта пользовалась (одна, без сопровождающих) только трамваем и метро. Если не было их, шла пешком.

Была не способна к математике, чужда какой бы то ни было техники.

Ненавидела быт - за неизбывность его, за бесполезную повторяемость ежедневных забот, за то, что пожирает время, необходимое для основного. Терпеливо и отчуждённо превозмогала его — всю жизнь.

Общительная, гостеприимная, охотно завязывала знакомства, менее охотно развязывала их. Обществу «правильных людей» предпочитала окружение тех, кого принято считать чудаками. Да и сама слыла чудачкой.

В дружбе и во вражде была всегда пристрастна и не всегда последовательна. Заповедь «не сотвори себе кумира» нарушала постоянно.

Считалась с юностью, чтила старость.

Обладала изысканным чувством юмора, не видела смешного в явно — или грубо — смешном.

Из двух начал, которым было подвлиянно её детство — изобразительные искусства (сфера отца) и музыка (сфера матери), — восприняла музыку. Форма и колорит - достоверно осязаемое и достоверно зримое - остались ей чужды. Увлечься могла только сюжетом изображённого — так дети «смотрят картинки», — поэтому, скажем, книжная графика и, в частности, гравюра (любила Дюрера, Доре) была ближе её духу, нежели живопись.

Ранняя увлечённость театром, отчасти объяснявшаяся влиянием её молодого мужа, его и её молодых друзей, осталась для неё, вместе с юностью, в России, не перешагнув ни границ зрелости, ни границ страны.

Из всех видов зрелищ предпочитала кино, причём «говорящему» -немое, за большие возможности со-творчества, со-чувствия, совоображения, предоставлявшиеся им зрителю.

К людям труда относилась - неизменно - с глубоким уважением собрата; праздность, паразитизм, потребительство были органически противны ей, равно как расхлябанность, лень и пустозвонство.

Была человеком слова, человеком действия, человеком долга.

При всей своей скромности знала себе цену.

КАК ОНА ПИСАЛА?

Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот.

Налив себе кружечку кипящего чёрного кофе, ставила её на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку — с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.

Всё, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.

Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.

Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась - остриём мысли и пера.

На отдельных листах не писала - только в тетрадях, любых - от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.

М.И. Цветаева. Начало 1930-х. Рис. А. Эфрон ПИСЗЛа простой деревянной

ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.

Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук. Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего - сидела за столом, как пригвождённая.

Если было вдохновение, писала основное, двигала вперёд замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала чёрную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.

Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а — подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.

Прежде чем взяться за работу над большой вещью, до предела конкретизировала её замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла её по своему течению, превратясь в неуправляемую.

Писала очень своеобразным круглым, мелким, чётким почерком, ставшим в черновиках последней трети жизни трудно читаемым из-за нарастающих сокращений: многие слова обозначаются

одной лишь первой буквой; все больше рукопись становится рукописью для себя одной.

Характер почерка определился рано, ещё в детстве.

Вообще же, небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами.

На письма отвечала, не мешкая. Если получала письмо с утренней почтой, зачастую набрасывала черновик ответа тут же, в тетради, как бы включая его в творческий поток этого дня. К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.

Иногда возвращалась к тетрадям и в течение дня. Ночами работала над ними только в молодости.

Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.

Талант трудоспособности и внутренней организованности был у неё равен поэтическому дару.

Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты — всем заботам и тяготам дня.

Её СЕМЬЯ

Марина Ивановна Цветаева родилась в семье, являвшей собой некий союз одиночеств. Отец, Иван Владимирович Цветаев, великий и бескорыстный труженик и просветитель, создатель первого в дореволюционной России Государственного музея изобразительных искусств, ставшего ныне культурным центром мирового значения, рано потерял горячо любимую и прелестную жену — Варвару Дмитриевну Иловайскую, которая умерла, подарив мужу сына. Вторым браком Иван Владимирович женился на юной Марии Александровне Мейн, долженствовавшей заменить мать его старшей дочери Валерии и маленькому Андрею, -женился, не угасив любви к умершей, привлечённый и внешним с ней сходством Марии Александровны, и её душевными качествами - благородством, самоотверженностью, серьёзностью не по летам.

Однако Мария Александровна оказа- ш "™ "

лась СЛИШКОМ собой, чтобы служить заме- ВладимиРовт Цветаев ной, сходство же черт (высокий лоб, карие глаза, тёмные волнистые волосы, нос с горбинкой, красивый изгиб губ) лишь подчёркивало разницу в характерах: вторая жена не обладала ни грацией, ни мягким обаянием первой; эти женственные качества не так-то часто сосуществуют с мужской силой личности и твердостью характера, отличавшими Марию Александровну. К тому же сама она росла без матери; воспитавшая её гувернантка-швейцарка1, - женщина большого сердца, но неумная, сумела внушить ей лишь «строгие правила» без оттенков и полутонов. Всё остальное Мария Александровна внушила себе сама. Замуж за Ивана Владимировича она вышла, любя другого, брак с которым был невозможен, вышла, чтобы, поставив крест на невозможном, обрести цель и смысл жизни в повседневном, будничном служении человеку, которого она безмерно уважала, и двум его осиротевшим детям.

Мария Александровна Цветаева. 1903

В доме, бывшем приданым Варвары Дмитриевны и ещё не остывшем от её присутствия, молодая хозяйка завела свои собственные порядки, рождённые не опытом, которого у неё не было, а одной лишь внутренней убеждённостью в их необходимости, порядки, пришедшиеся не по нраву ни челяди, ни родственникам первой жены, ни, главное, девятилетней падчерице.

Валерия невзлюбила Марию Александровну с детских лет и навсегда, и если впоследствии разумом что-то и поняла в ней, то сердцем ничего не приняла и не простила: главным же образом - чужеродности самой природы её собственной своей природе, самой её человеческой сущности — собственной своей; этого необычайного сплава мятежности и самодисциплины, одержимости и сдержанности, деспотизма и вольнолюбивости, этой безмерной требовательности к себе и к другим и

СТОЛЬ несхожего С атмосфе- pfg и Д/.Л. Цветаевы на ломках мрамора рой дружелюбной празднич- для музея. Урал, 2 июня 1902

ности, царившей в семье при Варваре Дмитриевне, духа аскетизма, насаждавшегося мачехой. Всего этого было через край, всё это било через край, не умещаясь в общепринятых тогда рамках. Может быть, не приняла Валерия и сумрачной неженской мощи таланта Марии Александровны, выдающейся пианистки, пришедшего на смену легкому, соловьиному, певческому дару Варвары Дмитриевны.

Сестры Цветаевы: Ася, Валерия и Марина

Так или иначе, несовместимость их характеров привела к тому, что Валерию по решению семейного совета, возглавлявшегося её дедом, историком Иловайским, поместили в Екатерининский институт «для благородных девиц», среди которых она обрела многочисленных наперсниц; Андрей же воспитывался дома; он с Марией Александровной ладил, хотя настоящей душевной близости между ними так и не

возникло: он в этой близости не нуждался, Мария Александровна на ней не настаивала.

Любимый в семье, красивый, одарённый, в меру общительный, Андрей, вместе с тем, рос (и вырос) замкнутым и обособленным — на всю жизнь, так до конца не открывшись ни людям, ни самой жизни и не проявив себя в ней в полную меру своих способностей.

Из двух дочерей от второго брака Ивана Владимировича наиболее для родителей лёгкой оказалась (или показалась) младшая, Анастасия; в детстве она была проще, податливее, ласковее Марины и младшестью своей и незащищённостью была ближе матери, отдыхавшей с ней душою: Асю можно было просто любить. В старшей же, Марине, Мария Александровна слишком рано распознала себя, своё: свои романтизм, свою скрытую страстность, свои недостатки — спутники таланта, свои вершины и бездны — плюс собственные Маринины! - и старалась укрощать и выравнивать их. Конечно же, и это было материнской любовью, и, может быть, в превосходной степени, но в то же время это была борьба с самой собой, уже состоявшейся, в ребёнке, ещё не определившемся, борьба с будущим — столь безнадежная! - во имя самого будущего... Борясь с Мариной, мать боролась за неё, — втайне гордясь тем, что не может одержать победу!

Причин тому, что дочери Марии Александровны не дружили в детстве, а сблизились сравнительно поздно, уже подростками, было несколько: они заключались и в детской ревности Марины к Асе (которой материнская нежность и снисходительность доставались таклегко!), и в Марининой тяге к обществу старших, с которыми она могла помериться умом, и к обществу взрослых, у которых она могла им обогатиться, и в её стремлении к гла-Иван Владимирович Цветаев венству над равными, если не над

с сыном Андреем. 1909 сильнейшими, но отнюдь не над более

слабыми, и в том, наконец, что ей, ребёнку раннего и самобытного развития, попросту была неинтересна младенческая Асина несамостоятельность. Лишь перегнав самоё себя во внутреннем росте, перемахнув через двухгодичную разницу в возрасте (равноценно взрослому двадцатилетию!) — стала Ася Марининым другом отроческих и юных лет. Ранняя смерть матери ещё более объединила их, осиротевших.

В весеннюю свою пору сестры являли определенное сходство — внешности и характера, основное же отличие выразилось в том, что Маринина разносторонность обрела - рано и навсегда - единое и глубокое русло целенаправленного таланта, Асины же дарования и стремления растекались по многим руслам, и духовная жажда её утолялась из многих источников. В дальнейшем жизненные пути их разошлись.

Искренне любившая отца, Валерия вначале относилась к его младшим дочерям, своим сводным сестрам, с равной благожелательностью; приезжая на каникулы из института и потом, по окончании его, она старалась баловать обеих, «нейтрализовать» строгость и взыскательность Марии Александровны, от которой оставалась независимой, пользуясь в семье полнейшей самостоятельностью, как и её брат Андрей. На отношение Валерии Ася отвечала со всей непосредственностью, горячей к ней привязанностью; Марина же учуяла в нём подвох: не отвергая Валериных поблажек, пользуясь её тайным покровительством, она тем самым как бы изменяла матери, её линии, её стержню, изменяла самой себе, сбиваясь с трудного пути подчинения долгу на легкую тропу соблазнов: карамелек и чтения книг из Валериной библиотеки.

В Маринином восприятии сочувствие старшей сестры оборачивалось лукавством, служило Валерии оружием против мачехи,

расшатывало её влияние на дочерей. С Марининого осознания бездны, пролегающей между изменой и верностью, соблазном и долгом, и начался разлад между ней и Валерией, чья кратковременная и, по-видимому, поверхностная симпатия к сестре вскоре перешла в неприязнь, а впоследствии — в неприятие (характером — личности) - в то самое непрощение не только недостатков, но и качеств, на котором основывалось её отношение к мачехе.

Ася и Марина Цветаевы. 1903

(Валерия была человеком последовательным, разойдясь с Мариной в юности, она никогда больше не пожелала с ней встретиться, а творчеством её заинтересовалась только тогда, когда о нем заговорили вокруг; заинтересовалась накануне своей смерти и десятилетия спустя — Марининой. С Асей, с Андреем и его семьей общалась, но - соблюдая дистанцию.)

Ивану Владимировичу все его дети были равно дороги; разногласия в семье, для счастья которой он делал (и сделал) всё, что мог, глубоко огорчали его. Отношения между ним и Марией Александровной были полны взаимной доброты и уважения: Мария Александровна, помощница мужа в делах музея, понимала его одержимость в достижении многотрудной цели его жизни и его отвлечённость от дел домашних; Иван Владимирович, оставаясь чуждым музыке, понимал трагическую одержимость ею своей жены, трагическую, ибо, по неписаным законам той поры, сфера деятельности женщины-пианистки, каким бы талантом она ни обладала, ограничивалась стенами собственной комнаты или гостиной.

В концертные залы, где фортепьянная музыка звучала для множеств, женщина имела доступ только в качестве слушательницы.

Наделённая даром глубоким и силь-

ным, Мария Александровна была осуждена оставаться в нём замкнутой, выражать его лишь для себя одной.

Детей своих Мария Александровна растила не только на сухом хлебе долга: она открыла им глаза на никогда не изменяющее человеку вечное чудо природы, одарила их многими радостями детства, волшебством семейных праздников, рождественских ёлок, дала им в руки лучшие в мире книги — те, что прочитываются впервые; возле неё было просторно уму, сердцу, воображению.

Умирая, она скорбела о том, что не увидит дочерей взрослыми; но последние слова её, по свидетельству Марины, были: «Мне жалко только музыки и солнца».

ЕЁ МУЖ. ЕГО СЕМЬЯ

В один день с Мариной, но годом позже - 26 сентября ст. [ст.] 1893 года - родился её муж, Сергей Яковлевич Эфрон, шестым ребёнком в семье, где было девять человек детей.

Мать его, Елизавета Петровна Дурново (1855—1910), из старинного дворянского рода, единственная дочь рано вышедшего в отставку гвардейского офицера, адъютанта Николая I, и будущий муж её, Яков Константинович Эфрон (1854-1909), слушатель Московского Технического Училища, были членами партии «Земля и Воля»2; в 1879 году примкнули к группе «Чёрный передел». Познакомились они на сходке в Петровском-Разумовском. Красивая строгой и вдохновенной красотой черноволосая девушка, тайно приехавшая из Дворянского Собрания и одетая в бальное платье и бархатную накидку, произвела на Якова Константиновича впечатление «существа с иной планеты»; но планета оказалась у них одна — Революция. Семья Дурново. Сидят: Политические взгляды

Елизавета Никоноровна и Петр Аполлонович, Елизаветы ПетрОВНЫ, которой Стоит - Елизавета Петровна довелось СЫГрЭТЬ НеМЭЛОВаЖ-ную роль в революционно-демократическом движении своего времени, сложились под влиянием П.А. Кропоткина3. Благодаря ему она стала — ещё в ранней юности — членом I Интернационала и твёрдо определила свой жизненный путь. Кропоткин гордился своей ученицей, принимал живое участие в её судьбе.

Дружбу между ними прервала лишь смерть.

Яков Константинович и Елизавета Петровна выполняли все, самые опасные и самые по-человечески трудные задания, которые поручала им организация. Так, Якову Константиновичу, вместе с двумя его товарищами, было доверено привести в исполнение приговор Революционного комитета «Земли и Воли» над проникшим в московскую организацию агентом охранки, провокатором Рейнштейном. Он был казнён 26 февраля 1879 года. Обнаружить виновных полиции не удалось.

В июле 1880 года Елизавета Петровна была арестована при перевозке из Москвы в Петербург нелегальной литературы и станка для подпольной типографии и заключена в Петропавловскую крепость. Арест дочери был страшным ударом для ничего не подозревавшего отца, ударом и по родительским его чувствам, и по незыблемым его монархическим убеждениям. Благодаря своим обширным связям он сумел взять дочь на поруки; ей удалось бежать за границу; туда за ней последовал Яков Константинович, там они обвенчались и провели долгих семь лет. Первые их дети — Анна, Петр и Елизавета — родились в эмиграции.

По возвращении в Россию жизнь Эфронов сложилась нелегко: народовольческое движение было разгромлено, друзья — рассеяны по тюрьмам, ссылкам, чужим краям. Состоявший под гласным надзором полиции, Яков Константинович имел право на должность страхового агента - не более. Работа была безрадостной и бесперспективной, а малый оклад едва позволял содержать — кормить, одевать, учить, лечить — всё прибавлявшуюся семью. Родители Елизаветы Петровны, пожилые, немощные, жили огьединённо и О Нужде СВОИХ близких попросту не дога- Яков Константинович Эфрон дывались; дочь же о помощи не просила. 1870-е

Семья Эфрон: слева — Лиля и Анна, на переднем плане — Серёжа, справа сидит Вера, стоит Пётр, в центре — мать Е.П. Эфрон с Котиком

При всех повседневных трудностях, при всех неутешных горестях (трое младших детей умерли — Алёша и Таня от менингита, общий любимец семилетний Глеб — от врождённого порока сердца) семья Эфронов являла собой удивительно гармоническое содружество старших и младших; в ней не было места принуждению, окрику, наказанию; каждый, пусть самый крохотный её член, рос и развивался свободно, подчиняясь одной лишь дисциплине - совести и любви, наипросторнейшей для личности, и вместе с тем наистрожайшей, ибо - добровольной.

Каждый в этой семье был наделен редчайшим даром — любить другого (других) так, как это нужно было другому (другим), а не самому себе; отсюда присущие и родителям, и детям самоотверженность без жертвоприношения, щедрость без оглядки, такт без равнодушия, отсюда способность к самоотдаче, вернее — к саморастворению в общем деле, в выполнении общего долга. Эти качества и способности свидетельствовали отнюдь не о «вегетарианстве духа»; все — большие и малые — были людьми темпераментными, страстными и тем самым — пристрастными; умея любить, умели ненавидеть, но — умели и «властвовать собою».

В конце 90-х годов Елизавета Петровна вновь возвращается к революционной деятельности. С ней вместе этим же путём пойдут и старшие дети. Яков Константинович всё той же работой, всё в том же страховом обществе продолжает служить опорой своему «гнезду революционеров». В часто меняющихся квартирах, снимаемых им, собираются и старые товарищи родителей, и друзья молодежи - курсистки, студенты, гимназисты; на даче в Быкове печатают прокламации, изготовляют взрывчатку, скрывают оружие.

Лиля и Нютя Эфрон. (Публикуется впервые)

На фотографиях тех и позднейших лет сохранился мужественный и нежный образ Елизаветы Петровны — поседевшей, усталой, но всё ещё несогбенной женщины, со взором, глядящим вглубь и из глубины; ранние морщины стекают вдоль уголков губ, исчерчивают высокий, узкий лоб; скромная одежда слишком свободна для исхудавшего тела; рядом с ней - её муж; у него -не просто открытое, а как бы распахнутое лицо, защищённое лишь плотно сомкнутым небольшим ртом; светлые, очень ясные глаза, вздернутый мальчишеский нос. И - та же ранняя седина, и - те же морщины, и та же печать терпения, но отнюдь не смирения, и на этом лице.

Их окружают дети: Анна, которая будет руководить рабочими кружками и строить баррикады вместе с женой Баумана4; Пётр5, которому, после отчаянных по смелости антиправительственных действий и дерзких побегов из неволи, будет разрешено вернуться из эмиграции лишь в канун первой мировой войны — чтобы умереть на родине; Вера, так названная в честь друга матери, пламенной Веры Засулич6, - пока ещё девочка с косами, чей взрослый жизненный путь так же начнётся с тюрем и этапов7; Елизавета («солнце семьи», как назовёт её впоследствии Марина Ивановна Цветаева) -опора и помощница старших, воспитательница младших; Серёжа, которому предстоит прийти к революции самой тяжёлой и самой кружной дорогой и выпрямлять её всю свою жизнь — всей своей жизнью; Константин, который уйдёт из жизни подростком И уведёт за собой мать...8 Вера Эфрон. Конец 1890-х

Политическая активность Елизаветы Пет-

I

\!

Котик Эфрон Париж, 1909

f ровны и её детей-соратников достигла своей вершины и своего предела в революцию 1905 года. Последовавшие затем полицейские репрессии, обрушившиеся на семью, раздробили единство её судьбы на отдельные судьбы отдельных людей. В лихорадке обысков, арестов, следственных и пересыльных тюрем, побегов, смертельной тревоги каждого за всех и всех за каждого Яков Константинович вызволяет из Бутырок Елизавету Петровну, которой угрожает каторга, вносит с по-I мощью друзей разорительный залог и переправляет жену, больную и измученную, за границу, откуда ей не суждено вернуться. В эмиграции она лишь ненадолго переживёт мужа и только на один день - последовавшего за ней в изгнание младшего сына, последнюю опору своей души.

В пору первой русской революции Серёже исполнилось всего 12 лет; непосредственного участия в ней принимать он не мог, ловя лишь отголоски событий, сознавая, что помощь его старшим, делу старших — ничтожна, и мучаясь этим. Взрослые отодвигали его в детство, которого больше не было, которое кончилось среди испытаний, постигших семью, — он же рвался к взрослости; жажда подвига и служения обуревала его, и как же неспособно было утолить её обыкновенное учение в обыкновенной гимназии! К тому же и учение, и само существование Серёжи утратили с отъездом Елизаветы Петровны и ритм и устойчивость; жить приходилось то под одним, то под другим

кровом, применяясь к тревожным обстоятельствам, а не подчиняясь родному с колыбели порядку; правда, одно, показавшееся мальчику безмятежным, лето он провёл вместе с другими членами семьи около матери, в Швейцарии, в местах, напомнивших ей молодость и первую эмиграцию.

Подростком Серёжа заболел туберкулезом; болезнь и тоска по матери сжигали его; смерть её долго скрывали от него, боясь взрыва отчаянья; узнав - он смолчал. Горе было больше слёз и слов.

В годы своего отроческого и юношеского становления он, будучи, казалось

бы, общительным и открытым, оставался внутренне глубоко смятенным и глубоко одиноким.

Одиночество это разомкнула только Марина.

Они встретились - семнадцатилетний и восемнадцатилетняя -5 мая 1911 года на пустынном, усеянном мелкой галькой коктебельском, волошинском берегу. Она собирала камешки, он стал помогать ей — красивый грустной и кроткой красотой юноша, почти мальчик (впрочем, ей он показался весёлым, точнее: радостным!) — с поразительными, огромными, в пол-лица, глазами; заглянув в них и всё прочтя наперёд, Марина загадала: если он найдёт и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж! Конечно, сердолик этот он нашёл тотчас же, на ощупь, ибо не отрывал своих серых глаз от её зелёных, - и вложил ей его в ладонь, розовый, изнутри освещённый, крупный камень, который она хранила всю жизнь, который чудом уцелел и по сей день...

Обвенчались Серёжа и Марина в январе 1912 года, и короткий промежуток между встречей их и началом первой мировой войны был единственным в их жизни периодом бестревожного счастья.

Сергей Эфрон. 1911

В 1914 году Серёжа, студент 1-го курса Московского университета, отправляется на фронт с санитарным поездом в качестве брата милосердия; он рвётся в бой, но медицинские комиссии, одна за другой, находят его негодным к строевой службе по состоянию здоровья; ему удается, наконец, поступить в юнкерское училище; это играет роковую роль во всей его дальнейшей судьбе, так как под влиянием окружившей его офицерской верноподданнической среды к началу гражданской войны он оказывается втиснутым в лагерь белогвардейцев. Превратно понятые идеи товарищества, верности присяге, вскоре возникшее чувство обречённости «белого движения» и невозможности изменить именно обречённым уводят его самым скорбным, ошибочным и тернистым в мире путём, через Галлиполи и Константинополь — в Чехию и Францию, в стан живых призраков — людей без подданства и гражданства, без настоящего и будущего, с неподъёмным грузом одного только прошлого за плечами...

В годы гражданской войны связь между моими родителями порвалась почти полностью; доходили лишь недостоверные слухи с недостоверными «оказиями», писем почти не было — вопросы в них никогда не совпадали с ответами. Если бы не это — кто знает! — судьба двух людей сложилась бы иначе. Пока, по сю сторону неведения, Марина воспевала «белое движение», её муж, по ту сторону, развенчивал его, за пядью пядь, шаг за шагом и день за днём.

Когда выяснилось, что Сергей Яковлевич эвакуировался в Турцию вместе с остатками разбитой белой армии, Марина поручила уезжавшему за границу Эренбургу разыскать его; Эренбург нашел С.Я., уже перебравшегося в Чехию и поступившего в Пражский университет. Марина приняла решение — ехать к мужу, поскольку ему, недавнему белогвардейцу, в те годы обратный путь был заказан — и не возможен.

Помню один разговор между родителями вскоре после нашего с матерью приезда за границу:

«...И все же это было совсем не так, Мариночка», - сказал отец, с великой мукой всё в тех же огромных глазах выслушав несколько стихотворений из «Лебединого стана». «Чтоже - было?» - «Была братоубийственная и самоубийственная война, которую мы вели, не поддержанные народом; было незнание, непонимание нами народа, во имя которого, как нам казалось, мы воевали. Не “мы”, а - лучшие из нас. Остальные воевали только за то, чтобы отнять у народа и вернуть себе отданное ему большевиками - только и всего. Были битвы за “веру, царя и отечество” и, за них же, расстрелы, виселицы и грабежи». — «Но были — и герои?» — «Были. Только вот народ их героями не признаёт. Разве что когда-нибудь жертвами...»

«Но как же Вы — Вы, Серёженька...» — «А вот так: представьте себе вокзал военного времени - большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, — все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга... Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается — минутное облегчение, — слава тебе, Господи! — но вдруг узнаёшь и со смертным ужасом осознаёшь, что в роковой суете попал - впрочем, вместе со многими и многими! — не в тот поезд... Что твой состав ушёл с другого пути, что обратного хода нет - рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком - по шпалам - всю жизнь...»

После этого разговора был написан Маринин «Рассвет на рельсах».

Вся дальнейшая жизнь моего отца и была обратным путём — по шпалам — в Россию, через препятствия, трудности, опасности и жертвы, которым не было числа, и вернулся он на Родину сыном её, а не пасынком.

Раннее детство мне вспоминается не как сон, а как первая в жизни, наиярчайшая явь, как сплошное открытие — сначала мира, чуть позднее — и самой себя в нём.

В истоках своих мир этот не мал и не велик, не плох и не хорош, он просто и бесспорно наличествовал, ещё вне сравнений и оценок. Наличествовали в нём и два совершенно новых, младенческих глаза, во всё впивавшихся и видевших всё, за исключением самой девочки, которой они принадлежали. Сама же девочка, как бы таившаяся до поры до времени в глубине собственных зрачков, осуществилась лишь вдень, когда, разглядывая, в который раз, ту, другую - в зеркале, вдруг отождествила своё живое «я» с условностью отражения. Отражение было не из приятных: белоголовое, насупленное, одетое в вельветовое полосатое платьице, обутое в башмаки с пуговками, оно строило рожи, топало ногой, высовывало язык и вполне заслуживало, чтобы его поставили в угол. Стояло, топало и высовывало до той поры, пока подлинник, внезапно пронзённый догадкой, не слился, в сознании своём, с копией. Тогда притихшее и несколько заискивающее «я» подошло к изображению, погладило его, с дружеским нажимом, как пуделя Джека, и прошептало — «Милая!».

Но это случилось впоследствии, а до этого был мир и ведавшая им и распоряжавшаяся мама, которую звали Марина. Мир всецело зависел от неё, по её воле детский день сменялся ночью, возникали из шкафа и исчезали в нём игрушки, вызываемая ими сдержанная скука («играть» я не умела, а ломать — не разрешалось) — уступала место восторгу обещанной прогулки с Мариной — почти со всем восторгом, если бы не все эти, маленьким ненавистные, капоры, башлыки, гамаши, калоши, варежки, тёплые штаны, застёжки, пряжки, крючки, пуговицы, пуговицы без конца!

По воле Марины мир ограничивался стенами детской или становился улицей, из зимы превращался в лето, распахивал и закрывал окна и двери, останавливался как вкопанный или благодаря извозчику, реже — поезду, преображался в движение, чтобы, угомонившись, вдруг назваться «дачей» или «Коктебелем».

Назваться. Ибо именно по Марининой воле всё видимое начало обозначаться словами и тем самым материализоваться, определяться, обретать форму, цвет и смысл. Невидимое, отвле- Аля Эфрон. Апрель 1914

чённое также началось со слов — с трёх китов человеческого бытия: «Нельзя», «Нужно», «Можно», — причём первое из них, повторявшееся чаще, усвоилось прежде двух остальных.

Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемоё и — всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чём не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надёжного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись.

С одной из них пришлось расстаться потому, что вместо скверика на Собачьей площадке она неукоснительно уводила меня в Николопесковскую церковь — выстаивать панихиды и прикладываться к покойникам. «А что тут такого, барыня, - говорила она разгневанной Марине, неторопливо собирая пожитки, - ангельская-то молитва скорее до Господа проникает, значит, у гроба и младенец при деле, не то что на этих ваших — тьфу! грех вымолвить! — площадках собачьих!»

Вторую уволили за то, что оказалась нечиста на руку, да и на язык: вместо «медведь» и «панталоны», например, произносила, — а вслед за ней и я, — «ведьмедь» и «полтолоны»; третья и последующие уходили, кажется, сами.

Ни одна из этих, или иных, перемежавшихся теней не заслоняла от меня Марину, постоянно как бы просвечивавшую сквозь всех и вся; к ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и её присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, - столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.

В ребёнке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и - самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего — глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать — связно и внятно — увиденное, услышанное, пережитое - или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребёнка, а неустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.

Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодолённое были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение «погостить» в её комнате. Забегать туда «просто так» не разрешалось. В многоугольную, как бы гранёную, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей - немного пугающей, но манящей - шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди... Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, её лицо возле моего, запах - «Корсиканского жасмина», шёлковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной ещё детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и её чтение вслух - сказок, баллад Лермонтова, Жуковского... Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят»9, думала, что флюгеране - это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло.

Марина позволяла посидеть и за её письменным столом, втиснутым в простенок у маленького углового окна, за которым всегда ворковали голуби, порисовать её карандашами и иногда даже в её тетрадке, почтительно полюбоваться портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой10, потрогать пресс-папье — «Нюрнбергскую деву», страшную чугунную фигурку с шипами внутри, привезённую когда-то дедом из Германии, и чугунного же «царя Алексея Михайловича»; скрепку для бумаг в виде двух ладоней — пальцы были совсем как настоящие и цепко держали записи и счета; лаковую карандашницу с портретом юного генерала 1812 года Тучкова IV11; глиняную, посеребрённую птицу Сирин.

Из пузатого секретера доставалась большая книга в красном переплете — сказки Перро с иллюстрациями Доре, принадлежавшая ещё Марининой матери, когда она была «такой же маленькой, как ты». Я рассматривала картинки, осторожно, только что вымытыми руками, переворачивая страницы с верхнего правого угла; ничто так не возмущало Марину, как небрежное, неуважительное отношение к книгам; когда я нечаянно разбила одну из двух её любимых чашек старинного фарфора, - к счастью, не ту, что с Наполеоном, а ту, что с Жозефиной, и, заливаясь слезами, кричала: «Я разбила его жену! теперь он овдовел!» - меня не только не ругали, но ещё и утешали, а вот за какого-то «Стёпку-Растрёпку», разорванного, потому что он был противный, всклокоченный урод, «такой же, как ты, когда не хочешь мыться и причёсываться», пришлось-таки постоять в углу, мрачно колупая извёстку... Можно было смотреть картинки и в однотомнике Гоголя (приложение к журналу «Нива»). Там всё было нарисовано подробно, мелко и ещё не очень мне доступно. Как кочевник, воспевающий во всех подробностях возникающий перед ним пейзаж, так и я, на свой лад и нараспев, комментировала иллюстрации: «А вот лошадка едет... а вот господин разговаривает с дамой... А вот барышня просит у кухарки жареных обезьян...» «Барышней» была восставшая из гроба панночка, «кухаркой» — Хома Брут12, а «жареными обезьянами» — снующая во всех направлениях нечистая сила.

Иногда Марина заводила бабушкину музыкальную шкатулку с медным игольчатым валиком: вставлялся в неё картонный трафарет, накручивалась тугая ручка завода — и раздавалась мелодия менуэта или гроссфатера, отчётливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Не менее чудесным, но более внушительным казался мне граммофон с трубой в виде гигантской повилики: в нём жили голоса цыганок. Всю жизнь любила Марина цыган - от пушкинских до уличных гадалок и деревенских конокрадов, за их воль-нолюбивость, особость, обособленность от окружающего, колдовские речи и песни, царственную беспечность... и ненадёжность.

Помню, как однажды, послушав пластинки Вари Паниной и Вяльцевой13 - низкие, печальные, удалые голоса! - Марина рассказала мне, ещё не совсем четырёхлетней, о последнем концерте одной из них, кажется, Паниной.

«Она была когда-то молода и прекрасна, и пела так, что все теряли голову — как один! Богачи, князья, офицеры швыряли к её ногам сердца, титулы, состояния, сходили с ума, стрелялись на дуэли... Но время прошло — узнаешь и ты, что оно проходит! - её время прошло! Она состарилась: ушли красота, богатство, слава... только голос остался... Поклонники? Поклонники рассеялись, остепенились, многие умерли... А она ещё выступала — но слушать её было некому, её поколение сошло на нет, что до внуков, то они никогда не увлекаются тем же, чем деды! И вот она даёт последний прощальный концерт; выходит на сцену всё в той же чёрной шали, расплывшаяся, седая, старая! Ни одной чёрточки от той, прежней, и вообще, уже не черты, а - морщины. В зале - только несколько последних неизменивших... Кто бы узнал в одряхлевших стариках тех былых волокит, гусаров, красавцев? Тени пришли на последнее свидание с тенью. И тень поёт, романс за романсом, всё то, что они любили, за что носили на руках! Тень - прежде ими любимая! — Тень, любившая их! Она прощается с ними, прощается с жизнью, с самой любовью... Время концерта давно истекло; ушёл аккомпаниатор; служители гасят лампу за лампой и люстру за люстрой; вокруг — никого. Но она не уходит, она отказывается уходить! Песни рвутся, льются из груди - она поёт! поёт одна, в пустом тёмном зале; мрак и голос; голос — во мраке; голос — осиливший мрак!..»

Увидев моё лицо, Марина осеклась, спросила:

- Ты поняла?

— Поняла, — ответила я и засмеялась: — Старуха пела, пела, а старики все ушли и свет потушили.

— Ступай! - сказала Марина, помолчав. - Ты ещё слишком мала; ступай в детскую!

И я отправилась в детскую к няне, к «ведьмедям» и «полтолонам».

Бедная Марина! Как часто и взрослым - особенно взрослым -собеседникам была она не по возрасту!

А голос во тьме запал в душу — может быть, именно потому, что не сразу был услышан и разгадан, как, впрочем, многие из Марининых загадок.

Теперь думаю: не здесь ли, не в образе ли старой цыганки, поющей в пустыне тёмного зала, истоки трагической цветаевской «Сивиллы»?

Каменной глыбой серой,

С веком порвав родство,

Тело твоё — пещера Голоса твоего14.

Ещё о моём смехе и о смехе вообще.

Когда впервые Марина повела меня в цирк, я вначале не знала, куда смотреть, всё таращилась на ложи осветителей, сочувствуя людям, там находившимся, и боясь за них; мне почему-то казалось, что в ложи эти можно забраться только снаружи, по приставным лестницам, а это - страшно и опасно; как нам повезло, что мы — здесь сидим! Марина поворачивала моё лицо - обеими руками - к арене: смотри! - но меня всё манили осветители; когда же, почти перед носом, возникли тигры и сдержанно рыкавшие львы, я загляделась не на них, а на униформистов, мундиры их напоминали мне студенческие, как у отца и его товарищей: не Сережа ли там играет со зверями, среди всех этих перевёрнутых, белых с серебром, бочек и ящиков? А зачем студенты выгнали зверей, щелкая бичами? Зачем тогда было впускать?

Но вот забегали, запрыгали, закувыркались странные, одетые -одни в удивительные балахоны с ёлочными блёстками, другие — в куцые жилетки и непомерные шаровары, существа с размалёванными лицами; они что-то выкрикивали резкими уксусными голосами и всем — размашистыми движениями, нескладными и вместе с тем ловкими прыжками, внезапно возникавшими драками и бурными примирениями - напоминали тех самых «уличных детей», игры которых я, «хорошая девочка», могла разделять только в воображении, глядя на них в окно! Клоуны! Клоуны! Они оказались куда интереснее уличных мальчишек, потому что — смешные! Те прыгали и дрались «просто так», а эти каждым своим движением, толчком, скачком, пинком, подножкой, каждой на весь цирк звучащей пощёчиной вызывали смех; кроме того, с ними всё время что-то случалось: то падали штаны, то лопались жилеты, то вырастали рукава, то улетали шляпы, то разбухали животы и зады; из-под них уходили стулья! Под ногами разверзалась земля!

Сперва, вникая, я заулыбалась, потом стала смеяться и, наконец, закатилась в голос, как все. — Все, но не Марина.

Ладонями, ставшими железными, она отвернула мое лицо от арены и тихо, яростно отчеканила: «Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, - дурак или негодяй; чаще всего — и то, и другое. Когда человек попадает впросак - это не смешно; когда человека обливают помоями - это не смешно; когда человеку подставляют подножку — это не смешно; когда человек теряет штаны - это не смешно; когда человека бьют по лицу - это подло. Такой смех - грех».

Это я усвоила сразу и осознала на всю жизнь, как, впоследствии, и то, что к клоунам, как таковым, материнское замечание не относилось.

...Рисовать я начала, как все начинают: сильно нажимая на карандаш, кружила им по бумаге; получались смерчи. Но вот однажды вышел у меня, как у всех выходит, первый, как Адам, человечек: руки, ноги, туловище - палочки, голова - кочном. Замирая от восторга и усердия, я снабдила кочан глазами, потом ноздрями, потом ртом, уходящим за пределы головы, и, наконец, зубами. Добавила пальцы и пуговицы и, не помня себя, завопила: «Марина! Марина! Скорее идите сюда!» Марина вбежала встревоженная из своей, соседней с детской, комнаты. «Что случилось?» — «Смотрите! Смотрите! Я человека нарисовала!»

И — замерла за своим столиком в ожидании похвалы.

Марина склонилась над рисунком. «Где человек? Это человек?» -«Да». — «Ну нет, Алечка! Таких людей не бывает. Пока что это — урод. Смотри: сколько у него пальцев на руке? а у тебя? Вот видишь — а ножки как спички? — посмотри на свои. А зубы? Как не стыдно! Так забор рисуют. И голова не бывает больше самого человека. А это что за кружочки?» — «Пуговицы», — прошептала я, мрачнея. «Пуговицы — шире живота? Пуговицы — сами по себе, без одежды? Нет, Алечка, плохо. Тебе надо ещё мно-ого рисовать и до-олго стараться. До тех пор, пока не получится!»

Какой же это был удар по самолюбию и самонадеянности, начавшим было расцветать. Вместо дополненной и украшенной авторским воображением настоящей фигуры я воочию увидела беспощадно развенчанную Мариной убогую, кособокую кривульку... С глубоким, как само разочарование, вздохом снова взялась я за карандаш — за преодоление неподдающегося.

Марина не терпела ничего облегчённого. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: «Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает — чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!»

Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а - сразу всё слово целиком, сперва осознанное «про себя», потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю — и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, заменённое творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как все насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают...

Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать — бегло и достаточно осмысленно - к четырём годам, писать - к пяти, а вести дневниковые записи - более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно — к шести-семи годам.

Так как начало моей «письменности» совпало с началом Революции, записи эти, полвека спустя, может быть, представляют какой-то интерес; вот некоторые из них, ни в чём не исправленные, лишь, в случае надобности, сокращённые.

моя МАТЬ

Моя мать очень странная.

Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребёнка, и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.

У неё светло-русые волосы, они по бокам завиваются.

У неё зелёные глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У неё стройный рост и руки, которые мне нравятся.

Её любимый день - Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У неё большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У неё глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.

Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить, и опять точно куда-то уходит.

Декабрь 1918

ЧЕТЫРЁХЛИСТНИК

Был тёплый и лёгкий день и мы с Мариной гуляли. Она рассказывала мне сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб - как она, чтобы перейти ручей, наступила на хлеб. Про то, какой это был большой грех. Я сказала: «Марина! Сейчас, наверное, никто бы не захотел так согрешить!» Марина ответила, что это потому, что сейчас стало так мало хлеба, а раньше его не доедали и выбрасывали. Что наступить на хлеб — такой же грех, как убить человека. Потому, что хлеб даёт жизнь.

Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на неё перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.

Храм Покрова в Филях

Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был лёгкий туман. Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растёт клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в тёмной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зелёных рамах. Я села на корточки и стала искать четырёхлист-ник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей

свою добычу. Она обрадованно рассмотрела мой четырёхлист-ник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку.

Август 1918

Что - сегодня - возникает из этой давней записи? Одно из люби-мейших мною цветаевских стихотворений августа 1918 года:

Стихи растут, как звёзды и как розы,

Как красота — ненужная в семье.

А на венцы и на апофеозы -Один ответ: — Откуда мне сие?

Мы спим — и вот, сквозь мраморные плиты,

Небесный гость в четыре лепестка.

О мир, пойми! Певцом — во сне - открыты Закон звезды и формула цветка.

Возникает и сам, действительно бывший и несомненно счастливый, четырёхлистный росток клевера, разысканный некогда среди прочих, заурядных, трехлистных, у подножья грациозной громады Покрова в Филях15.

Просто счастливый, ибо, как повторяла мне, маленькой, Марина, а ей, маленькой, её мать, четырёхлистник - добрая примета, символ удачи; его изображают на новогодних открытках, воспроизводят в виде серийных талисманов - медальонов, брелоков...

Дважды счастливый росток, ибо скромным чудом своего рождения вызвал чудо рождения этих стихов.

Что до «венцов и апофеозов», то не от самого ли храма они, столь триумфального в своём царственном — пурпурном и кружевном — уборе?

Марине не по нраву был европеизированный «нарышкинский стиль», в котором выдержана филёвская церковь; его лишенное непосредственности, изысканное, светское великолепие было ей чуждо. Она любила церкви - просфоры, а не церкви — пирожные, в которых усматривала начало чувственное, а не духовное.

Трижды счастливый «небесный гость в четыре лепестка», переросший в восприятии поэта такую высокую колокольню!

«КОТ В САПОГАХ» АНТОКОЛЬСКОГО В ТРЕТЬЕЙ СТУДИИ ВАХТАНГОВА16

Мы с Мариной пошли в театр. Когда мы вышли из дому, был чудный вечер, луна была совсем круглая и купола церквей были так блестящи, что от них шли лучи. Вечер был синий и белый, дома были похожи на сугробы с железом.

Мне было шесть лет, Марина была близорука и было темно, так что мы не могли читать, какие улицы мы проходили, потому Марина спрашивала у прохожих. Наконец, она сказала, что тут. Мы звоним, нам открывает женщина в чёрном платье с белым фартуком, её звали Маша, она помогла нам снимать шубу.

Мы пошли в залу, там раздался звонок, все засуетились, свет потух, открылась занавеска — и там на постели лежала дама, покрытая одеялом. Она была молода. Вдруг раздался стук и вошла сгорбленная старуха и стала пить вино, а Кэт (та дама) смотрела на неё тусклыми глазами. Старуха очень долго говорила, а потом начала танцевать и танцевала так долго, что закрыли занавеску, зажгли свет и все стали шуметь и говорить. Потом началась новая сцена, и я вижу — там бедный стоит молодой человек, и рядом с ним Кот в сапогах, одет очень хорошо - у него меховые панталоны и тёплая куртка. Кот говорит всё о богатстве, а молодой человек почти не слушает. Но вот они видят в окно человека, и Кот говорит: «Давай примем его, как судьбу» — и прячется под стол.

Вошёл этот человек, седой старик, это был доктор, он шёл к танцовщице Кэт и позвал с собой сына мельника, молодого человека. Но тут - явление: Кот вылезает из-под стола и говорит доктору: «Мой хозяин очень хороший человек, и можно мне пойти вместо него?» Доктор говорит: «Пожалуйста!» Сын мельника снимает куртку, Кот быстро её надевает и с улыбкой нежным голосом говорит своему хозяину: «Примешь ли ты когда-нибудь меня?» — и ждет ответа. В глазах хозяина появилась какая-то грусть, но она скоро пропала, и он взял и вытолкал их обоих за дверь. Потом влез на стол и стал смотреть им вслед на прощание.

Тут опять зажёгся свет, говор и шум, и через несколько минут всё замолчало и свет потух. Опять лежит танцовщица Кэт на кровати и говорит спокойным голосом: «Я им не открою, нет, я им не открою!» И как раз в это время постучались. Тогда та старуха, которая сперва сидела рядом, а потом упала со стула и заснула под кроватью, встаёт и идёт открывать. Входит доктор, раскланивается, здоровается и вытаскивает из-под двери Кота. Оба они начинают без спроса пить вино и кричать: «Да здравствует танцовщица Кэт!» Все двигаются и ходят безмолвно и с некоторыми словами,- и долго всё это продолжается. Потом доктор надевает на себя одежду священника, ставит Кота и Кэт на колени, берёт свой цилиндр вместо венца и венчает их,

и все говорят приятные вещи. Но через несколько минут танцовщица сказала: «Ах, господи, да ведь это не Пьеро, это кот, киска!» И стала падать на кровать.

Павел Антокольский. Рис. Ю. Завадского

Тогда доктор вскакивает на столик, где вино, разбрасывает всё ногами и исчезает в окне. Кот подбегает к танцовщице, кричит:

«Проснись, проснись!», но она всё лежит, и он тоже спрыгивает с подоконника, так что все дома за окном дрожат. Старуха выкидывает им вслед цилиндр доктора, а Кэт приподымает голову. - Конец.

Народ опять зашумел, заговорил, о том, что видел, а мы с Мариной пошли в комнату, где были знакомые барышни -актрисы, некоторые актеры и Павлик Антокольский, который написал эту пьесу. Потом пришёл Юра Завадский, он выглядел тонко и молодо, у него были кудрявые светлые волосы, большие глаза, тонкие ноги и руки и круглое, но стройное лицо.

15 марта 1919

Первая Маринина сознательная встреча с театром состоялась, вернее - почти состоялась - в ранней юности, в Париже. Тогда она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать - столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.

Прочтя в Москве все книги о нём — а их было немало — и перелю-бив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец — к Гробу Господню, и — на поклон к Саре Бернар, прославленной трагической актрисе, игравшей ростановского «Орлёнка».

Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностью, которых не согревала даже надпись: «Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!»

Нет, прах Марининого Наполеона остался на острове Святой Елены!

Что до Сары Бернар, то она — потрясла; не столько перевоплощением в герцога Рейхштадтского, сколько эгоцентрическим мужеством актрисы; ей было в ту пору 65 лет; она недавно перенесла ампутацию ноги и передвигалась с помощью протеза; но всё равно — играла!

Играла, в эпоху корсетов на китовом усе, подчёркивавших все округлости женской фигуры, двадцатилетнего юношу в облегающем белом мунди-v . ре и офицерских рейтузах; как ни величественно

w-4-

Алиса Коонен в роли Федры. Рис. В. Стенберга

было - в глазах Марины - зрелище несгибаемой ™ и старости, но оно отдавало гротеском и оказалось тоже гробницей, воздвигнутой Сарой и Ростану, и ростановскому «Орлёнку»; как, впрочем, и памятником слепому актёрскому героизму. Если бы Л ещё были слепы и зрители...

г (] К счастью, оставался сам Париж, великий уто-

■' ' Гс—*•'- литель воображения, неисчерпаемый каменный

учебник Истории — для всех возрастов души.

Следующее, более устойчивое, соприкосновение Марины с театром произошло в раннюю пору её замужества: и Серёжа, и его сестры были учениками театральных школ и участниками студийных спектаклей17; старший же брат, Пётр, рано умерший, - профессиональным актёром. Все они, так же, как и окружавшая их молодёжь, тяготели к Таирову, были без ума от Алисы Коонен18 и не мыслили себе жизни вне театра. Марина довольствовалась зрительными залами и зальцами, и — атмосферой общей, жаркой, радостной увлечённости.

Чем короче были роли, тем сильнее — волнения. Смешливый Серёжа никак не мог совладать с репликой одного из осаждённых, изголодавшихся воителей из «Сирано де Бержерака»: «Ах, коль сейчас не подкрепят мне сил, я удалюсь в палатку, как Ахилл» — и этим самым Какахилом окончательно добивал и без того умученное репетициями войско. Вообще же Серёжа обладал прекрасными сценическими данными, и его выступления на подмостках «Эксцентриона», студии-спутника Камерного театра, запомнились зрителям.

Среди завязавшихся в те годы отношений длительнее всех оказались приятельские связи Марины и Серёжи с талантливым актером и музыкантом А. Подгаепким-Чабровым19, незабываемым Арлекином из «Покрывала Пьеретты», человеком мятущимся, восторженным, неуравновешенным. Ему Марина посвятила в 20-е годы свою поэму «Переулочки», за негасимость его смятенности и за то, что в такое бесподарочное время он — однажды — подарил ей розу.

Буквально отравленный сценой, одержимый мечтой о собственном, не подвластном ничьей школе или воле театре, он эмигрировал, как во сне, ведомый этой мечтой. Пробуждение обернулось одиночеством, нищетой, отчаяньем. Разуверившись в обстоятельствах и в людях, он обратился к Богу — причём к католическому, пленившему его воображение великолепными спектаклями торжественных месс, декорациями уводящей за облака готики и нездешним аккомпанементом органа. Тут-то и «охмурили ксёндзы» несчастного Арлекина, посулив ему, ежели он сменит православие на католичество, не только царство небесное, но и земную должность библиотекаря при Ватикане. Так Чабров стал священником. Его одели в узкую сутану, в которой он выглядел более, чем когда-либо, актером! - выбрили на голове тонзуру - кружок для сошествия Святого Духа и отправили на Корсику, в самый отдалённый, самый пропащий приход; несколько свирепых старух и нераскаянных бандитов составили его паству.

А.А. Чабров

Он разыскал нас в 30-е годы и каждые год-полтора приезжал к нам в Кламар и Ванв под Парижем, погостить несколько дней и отвести обиженную и обманутую душу в воспоминаниях о театральном былом и в сдержанно-выразительных упрёках католическому настоящему. Мои родители очень жалели его. Что с ним стало в дальнейшем — не знаю.

Итак, сознательный интерес Марины к искусству сцены впервые был порожден призрачной страстью к двум Наполеонам — I и II; призрачность страсти обусловила и призрачность интереса; вторая встреча с театром была в то же время и вторичной, озарённой не собственным Марининым светом, а — отражённым, и прервалась она Серёжиным уходом на фронт. Третья и последняя оказалась настоящей, ибо — утвердила и завершила в её творчестве целую эпоху: эпоху Романтики.

Той самой Романтики, которая, ничтоже сумняшеся, бродила по путаным и заснеженным переулкам революционной Москвы, оставляя свой легкий не по сезону след в тетрадях поэтов и на сценах театров, прежде чем раствориться во времени и пространстве великих перемен и событий.

Всё началось со встречи с поэтом — совсем юным Павликом Антокольскими20 и с его совсем юной и блистательной поэзией - ещё в 1917 году. Павлик к тому же оказался и драматургом и актером и ввёл Марину в круг своих друзей, в магический круг вахтанговской Третьей Студии, который — на время — замкнул её в себе.

Прельстил и замкнул (если Марина была вообще способна в чём-либо творчески замыкаться) потому, что был только студией, а не театром, поиском, а не каноном, обретя который обычно от добра доб-

ра уже не ищут. Но при всей своей увлечённости студийцами и их работой, при всём своём романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия «лицедейства» эпохе21, да и собственного своего - «лицедейству». Отсюда - то покаянное, то ироническое звучание многих её лирических стихотворений «студийного» периода, горчащая шутливость стихов к «Комедьянту» (как и само заглавие цикла — «Комедьянт»), отсюда — шар-маночность напева некоторых «Стихов к Сонечке»22 и пародийность формы «жестокого роман-Сонечка Гомидэй са» - при всей (всегдашней) остроте чувств,

породивших эти произведения. Из тех русл, по которым пробивалось тогда Маринино творчество, «студийное» русло было самым праздничным, ибо - комедийным; то была последняя праздничность, нарядность и первая и последняя комедийность её лирики.

Володя Алексеев в театральном костюме

...Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью её и её же серьёзностью, даже важностью — в деле. А дело их было — игра. Игра была их, взрослых, делом! — я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, потому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщённая обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им. Только Маринина подруга, та, кому были написаны «Стихи к Сонечке», Софья Евгеньевна Голлидэй, «подаренная» Марине Павликом, осознала и приняла в сердце своё и нас с Ириной23, особенно Ирину - за её младенческую нежность, кудрявость, незащищённость.

Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия — Завадский,

Никольский24, Серов25 — и один Володя —

Алексеев26, вскоре вышедший из игры — в гражданскую войну, в которой и след его потерялся, ещё запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля)

Шик27, из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные — а попросту старушечьи - роли.

Посетители наши всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутораэтажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова»28 сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой тёплой - и тёмной - из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно её когда-то выбрал себе Серёжа.

Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!

Взойдите: гора рукописных бумаг...

— Так! — Руку! — Держите направо!

Здесь лужа от крыши дырявой.

Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,

Какую мне Фландрию вывел паук.

Не слушайте толков досужих,

Что женщина может без кружев...29

Каких только кружев не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, — каких споров, разговоров, репетиций, декламаций, каких тишайших шёпотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов... Впрочем, для Марины любви вне поэзии не существовало.

Она любила слушать эти голоса, убедительность интонаций и убеждённость слов, звучавшую в них правду... или пустоту.

...И, упражняясь в старческом искусстве Скрывать себя, как чёрный бриллиант,

Я слушаю вас с нежностью и грустью,

Как древняя Сивилла — и Жорж Санд30.

Древней Сивилле было двадцать шесть лет.

А какими Жар-Птицами пролетали в этих разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фа-мира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп»...31 Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днём, произносимые с неустоявшимся восторгом или досадой текущего часа...

Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена»32 в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками, помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая,

вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато-зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка...33 Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда чёрными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки...

Ю. Завадский в роли святого Антония в пьесе М. Метерлинка

«

Чудо святого Антония»

Что привлекло Марину к Студии, помимо самих студийцев, то есть помимо всегда для неё основного: обаяния человеческих отношений? То, что в театральном искусстве, наряду с далеким её природе «зрелищным» началом, наличествовало Слово, её стихия. Только для Марины театр кончался пьесой, текстом, то есть тем, с чего он, фактически, для актеров — начинался. Воплощение образов воображаемых в образы изображаемые было уже всецело их заботой, не её.

Впервые в жизни возникло у неё желание слить свой поиск с их поиском, преодолеть барьер между своим - бесплотным - искусством и их искусством «во плоти», принять участие в чуде рождения спектакля, увидеть свой труд, рассекретить его, сделав тайное - явным.

Многое умела она творчески; ей захотелось суметь и это.

Шесть пьес - «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс» и «Приключение» (объединённых впоследствии общим названием «Романтика») - написала она для своих друзей34, две из них — «Каменный Ангел» и «Червонный валет» — являли даже ярко выраженные, на поверхности лежащие! — черты символизма, столь близкие тогдашним вкусам студийцев — чтоб им легче было играть!

Все эти вещи, очень сценичные, с блистательными диалогами, имели, при чтении их Мариной студийцам, большой, многоголосый, что называется — шумный успех; однако ни одна из них не была ими поставлена. Может быть, потому, что воссоздавать на подмостках самих себя, свой образ, даже облик, свой характер, актерам несподручно. Может быть, они просто — прошли мимо, не сумев понять, что это — им, для них и насколько ей важно, чтобы её дар, её вклад был ими принят. Она ведь им об этом не сказала ни слова, как всегда потопив в собственной гордости и робости — надежду, заранее предвестие её несбыточность.

Так или иначе, её голос не слился с голосами студийцев, её слово не прозвучало из их уст. Жаль. Это глубокое человеческое и творческое разочарование Марины её рукой вывело - эпиграфом к изданному в 1922 году последнему действию «Феникса» — слова Гейне:

Ю. Завадский в роли Калафа в спектакле Е. Вахтангова •> Принцесса Турандот

»

«Театр не благоприятен для Поэта и Поэт неблагоприятен для Театра»35.

Прошли годы (для Марины годы эмиграции, для бывших студийцев - годы становления), — но она не забыла своих «спутников юной поры». Им посвящена — два десятилетия спустя - её большая прозаическая вещь «Повесть о Сонечке», написанная уже после смерти С.Е. Голлидэй36, в чью «встречную» память Марина всегда верила. Что до памятливости «комедьянтов», то ей она казалась «сценической условностью» ешё в 1918 году, в самый разгар их дружбы - «с Вас начиная, пылкий Антокольский, любимец страстных Муз, запомнивший лишь то, что панны польской я именем зовусь; и этого - виновен холод братский и сеть иных помех! — и этого не помнящий — Завадский! — памятнейший из всех»...37

1 МАЯ 1919 ГОДА

Мы вышли на улицу и попали на праздник. Мы шли по бульвару. Вдруг мы услыхали полковую музыку. Марина сказала мне: «Аля, какая чудная музыка! Эта музыка, где бы она ни была, я её люблю!» Мы подошли к ограде и видим - проезжают кони, красивые, белые. Всадники одеты в синем и светлом, лица их были простые. Одни из них немного качались в седле. У некоторых коней были привязаны красные розы к ушам. Потом мы увидели позади войско. Впереди шёл барабанщик с огромным золотым барабаном. Все одежды войска были синие. Барабанный стук уходил с музыкой. Потом мы отошли от загородки и стали бродить по бульвару. Тут мы услыхали жужжание аэроплана. Мы сначала не обратили на него внимание и тихо разговаривали. Вдруг он пролетел над нашей головой и стал разбрасывать листы, которые кружились по воздуху странными тучами. Листы падали везде и на крыши домов.

Вечером мы зашли к Бальмонтам38 и все вместе пошли во Дворец Искусств, бывший дом Соллогуба39, где должны были читать разные поэты. Мы вошли во двор, который был, как сад. В нём были кусты, точно забор колючий, и маленькие деревья спереди дома. Сам дом Соллогуба стоял чуть-чуть пожелтевший, с белыми колоннами. Марина с Бальмонтом подошли к двери, мы вошли в маленькую комнатку, там нам помогли раздеться. Бальмонт записал наши имена в тетрадку. Мы поднялись по входной лестнице, и я увидела очень высокие стенные часы. Из передней мы прошли через длинную залу, довольно узкую, с красными бархатными стенами и с широким большим окном в сад, потом опять по лестнице в широкую комнату с большим круглым столом. Там женщина разливает чай и угощает всех нас. её звали как-то вроде Розы, она была актриса. У неё были чёрные волосы, спереди заплетённые, на ней было надето розово-лиловое платье. Брови чёрные, каких я никогда не видала. Лицо было маленькое и круглое. Я увидала господина в пенсне, очень похожего на Дон Кихота — такой же худой и высокий. К нему обращались с почтением.

Женщина, которая разливала чай, стала шутя гадать Бальмонту по руке, много раз повторяя слово «Аполлон». Когда она кончила гадать, она сказала: «Кто пойдёт со мной смотреть церковь?» Марина спросила: «Домовую церковь Соллогубов?» Женщина ответила: «Да». Мы все пошли, и Марина мне сказала: «Аля! Тут есть лестница, вся истёртая от следов человеческих ног!»

Дверь домовой церкви была на замке, её открыли. Мы вошли и стали на хорах. Там сильно пахло ладаном. Меня подняли на перила, и я увидела, что внизу был полумрак и на маленьком столике большое открытое Евангелие, а наверху не очень большая люстра стеклянная. Стены были деревянные с резными украшениями. Все молчали, а Марина сказала: «Да, тут довольно жутко!»

Тогда мы вышли и пошли по тёмной лестнице в парадные комнаты. Все ступени её были с огромными углублениями, и каждую минуту повороты и изгибы. Потом мы вошли в залу, где был большой камин, на котором стояли крылатые львы чёрные, а оттуда в другую, где стояла белая очень красивая и задумчивая статуя. Марина назвала её Психеей.

Та актриса показала нам свою комнату, комната была обыкновенная, с одним окном и простым полом, там стоял рояль. Вся мебель была обтянута красной материей шёлковой.

Наконец, мы вошли в залу, в которой были розовые стены. Там многие люди уже сидели на местах, потом сели все. В камине горел огонь.

Садится на маленький диванчик поэтесса и говорит стихи — жалобным, писклявым и еле-еле слышным голосом. Стихи про то, что она спит в воротах кладбища, что у неё на груди висит крест, а у всех нет, что у неё сердце доброе и мягкое, а у других сердца черствы. Сказала и ушла к камину.

Потом подошёл молодой, почти мальчик, поэт Есенин. Он читал стихи о том, что месяц спрыгнул с неба и обратился в жеребёнка, а он запряг его в колесницу.

Потом стал читать Бальмонт, он читал про рабочего, мне кажется, что в этих стихах он хотел усмирить рабочего.

Потом господин, похожий на Дон Кихота, позвал Марину читать стихи, она встала от окна, где сидела со мной, и прочла стихи про то, что мы - две странницы - перешли всю свою дорогу жизни, любимые Богом, и что мы не Величества, Высочества40, и ещё стихи про Москву и про Георгия Победоносца41. Марина читала твёрдым голосом. После последнего стиха люди рукоплескали, по-моему, потому, что стыдно молчать, когда человек кончил.

Актриса теперь не была одета в то платье. Теперь у неё на голове надета была шапочка белая и длинное белое толстое платье, с чёрной, надетой на всё платье, вуалью.

Опять на диванчик села та поэтесса и прочла стихи гораздо лучше первых, про то, что она жила в часовне, которая стояла в лесу, куда никто не заходил. И она всё сидела в часовне и глядела в окно.

Потом ещё один поэт читал стихи, как он шёл по лесной дороге ночью, и вдруг явилась девочка, которую звали Люба и которая была из белой сказки. На заре она стала уходить, он просил её остаться, но она сказала «не могу» и ушла.

Ещё были разные стихи, которых я не помню, и ещё там был один солдат, который говорил речь.

Мы ушли из этой залы в переднюю, а в зале к нам подошёл Есенин и что-то стал говорить маме. Я не слушала и не помню, что он говорил.

Когда мы вышли из Дворца Искусств, был закат, и жена Бальмонта показала Марине на месяц — он был чуть-чуть розоватый. Мы очень быстро пошли, почти побежали, по двору, мимо маленьких деревьев, точно подстриженных в круг. Всюду выбивалась тонкая новая травка.

В одном маленьком белом флигеле окна были красные от света, и Марина рассказала, что туда переселили графиню Соллогуб из большого дома, и она там теперь живёт. Флигель был обнесён кустами.

Мы пошли на Арбат вместе с Бальмонтами. Вот мы уж у Храма Христа Спасителя.

Вдруг над нами пронеслась с грохотом красная струя, потом ещё пронеслась и осветила купол храма, как при солнце. Я немного боялась, что какая-нибудь струя свалится и убьёт меня. Вдруг за деревьями сквера поднялся по воздуху почти до неба розовый туман. На всех возвышениях стояли люди и смотрели. Много было красных флагов. Иногда проходили солдаты с факелами. Иногда на небе появлялись маленькие звёзды красные и одна за другой мигом падали на землю.

Те огненные струи назывались ракетами.

Марина всё говорила: «Ах, мы не сможем вернуться. Парадное, наверно, уже закрыли!» Потом она вывела меня на площадь, и мы пошли домой по бульвару, где были поставлены новые статуи, не похожие на настоящие, а когда прошли почти половину его, то увидели буквы и цифры, освещённые маленькими лампочками.

Буквы и цифры были большевистские.

...«Бывший дом Соллогуба», в котором, по преданию, жила семья Ростовых из «Войны и мира», стал Дворцом Искусстве ранней весны 1919 года и по сей день принадлежит искусству: именно у его входа прибита дощечка с надписью «Союз писателей СССР». В 1918 году в этом здании помещался Народный Комиссариат по делам национальностей, единственное учреждение, в котором за всю свою жизнь служила или, вернее, сделала неудачную попытку служить Марина.

Этот дом — друг моего детства, единственный из друзей, за пять десятилетий сохранивший неизменными внешние свои черты; тогда, как и теперь, старинный особняк с колонным портиком являл собой прелестный образец столь лиричного в своей строгости «московского» классицизма, теперь, как и тогда, он обнимает и обрамляет крылатыми полукружиями своих флигелей парадный двор; только нынче подъезды к входу покрыты асфальтом да исчезли корявые и кудрявые яблоньки-китайки вдоль фасада главного здания.

Пока взрослые собирались, совещались, музицировали, беседовали, выступали в его комнатах, ещё выглядевших «покоями», ещё обитых штофом и кретоном и уставленных ампирной мебелью, мы, дети, играли в прятки в его гулких подвалах и носились по двору, который был первым нашим детским садом, дачей, всей природой, воплотившейся для нас в его деревца и кустарники, дичающие цвет-нички, лопушиные заросли.

Когда теперь, изредка, вхожу я в эти ворота, то невольно приостанавливаюсь: а где же мы, дети? отчего такая тишина?

В те годы Дворец Искусств был не только учреждением, концертным залом, клубом, но и жилым домом; на верхнем этаже правого флигеля летом 1919 года обитали Розенель42, Луначарский и двое его мальчиков — сын и племянник. Эти последние, едва приехав и заслышав наши голоса, скатились вниз, прямо в какой-то наш «каравай, каравай, кого любишь — выбирай»; мальчики были одеты несколько аккуратнее нас, и главное, прочнее обуты. Чтобы не выделяться из «общей массы», они тут же, с места в карьер, схватили какие-то камешки, железяки, всерьёз расковыряли свои башмаки и пошли скакать вместе с нами; напрасно мы ждали, что им за обувь попадёт: нет, не попало!

Марина Цветаева. 1914

Левый флигель, в узких келейках которого сам воздух казался анисового цвета из-за ломившейся в окна зелени, был населён «хозобслугой», с которой соседствовали и начинающие литераторы, и певцы, и художники. Самым удивительным в их комнатах были печи, облицованные изразцами с аллегорическими рисунками и таинственными под ними подписями, вроде: «От старости зелье могила», «И не такие подъезжали», «Люби нас, ходи мимо» или «Не тогда жить, когда ноги мыть».

В палисаднике флигеля сохли на солнце лозунги и какие-то причудливые, фанерные, свежевыкрашенные конструкции, предназначавшиеся для праздничного и будничного оформления московских улиц; из открытых окон лились рулады шубертовских «Ручьёв».

В разлатом привратном домике доживала свой век бывшая владелица особняка, вто время как дряхлая, полуслепая горничная, бывшая её крепостная, доживала свой в одном из графских апартаментов — так рассудила советская власть. Обе старушки, опираясь каждая на свою клюку, мирно шествовали через двор — друг к другу в гости. К ним наведывались, просачиваясь из ближних переулков, ещё старухи, - и простенькие, кургузенькие, в платочках, и прямоспинные, с генеральской выправкой, шуршавшие стеклярусом и щёлкавшие складными лорнетами; «крепостная» на ощупь разводила самовар, и все пили морковный чай из недобитого — кобальт с золотом — сервиза, отчуждённо следя за передвижениями слушателей и ревнителей искусств.

На заднем, хозяйственном, дворике размещались службы, тянулись грядки общественного огорода, паслась привязанная к колышку коза, верещал в «стайке» поросёнок. Тут простирались владения семейства цыган — уборщицы Антонины Лазаревны, её мужа, шофёра, слесаря, мастера на все руки, в прошлом соллогубовского конюха, бабки Елизаветы Сергеевны и двоих детей. Все они, и стар, и млад, и мал, были добры, трудолюбивы и красивы, - такими на всю жизнь и запомнились. Конечно же, Марина часто заглядывала к ним и даже помогала Антонине Лазаревне в каком-то шитье, чтобы только слушать её (лесковские) рассказы. Шутила, что напишет книжку «Цыганские сказки».

На этом же, цыганском, дворике первый директор Дворца Искусств, поэт-футурист Иван Рукавишников43 проводил учения с красноармейцами, чередуя грамоту с ружейными приёмами; он был рыж и краснолиц, одет в нечто полувоенное, полуоперное, подпоясан в несколько оборотов длинным шёлковым шарфом а-ля калабрийский разбойник. Жена его Нина ведала московскими цирками; иногда она заезжала за мужем в экипаже, запряжённом отслужившими свой артистический век, списанными с арены лошадьми. «Всё смешалось в доме Ростовых», - шутила Марина. Рукавишниковской упряжке, умевшей танцевать вальс, посвятила она один из своих рассказов на французском языке — «Чудо с лошадьми».

Она любила Дворец, стоявший в те годы как бы на стыке искусств — уходящих и восходящих, ей нравилась атмосфера его концертов, дискуссий, чтений, его литературных вечеров, в которых она так охотно принимала участие, некая — переходная - камерность их и щадящая традиционность обстановки, отвлекавшая от тягот и забот вздыбленного быта.

Здесь, в этом самом доме с колоннами, собирался первый и последний творческий коллектив, к которому принадлежала Марина Цветаева; в этом столь разноголосом хоре звучал и её ещё звонкий и юный голос, которому было суждено так скоро стать трагическим «гласом вопиющего в пустыне» — эмиграции.

подвиг



Я записывала что-то в этой тетрадке и вдруг услыхала голос Марины: «Аля, Аля, иди скорей сюда!» Я иду к ней и вижу — на кухонной тряпке лежит мокрый червяк. А я больше всего боюсь червяков. Она сказала: «Аля, если ты меня любишь, ты должна поднять этого червя». Я говорю: «Я же Вас люблю душой». А Марина говорит: «Докажи это на деле!» Я сижу перед червём на корточках и всё время думаю: взять ли его или нет. И вдруг вижу, что у него есть мокрый селёдочный хвост. Говорю: «Марина, можно я его возьму за селёдочный хвост?» А она отвечает: «Бери его, где хочешь! Если ты его подымешь, ты будешь героиня, и потом я скажу тебе одну вещь».

Сначала я ничем не ободрялась, но потом взяла его за хвост и приподняла, а Марина говорила: «Вот молодец, молодец, клади его сюда на стол, вот так. Клади его сюда, только не на меня!» (Потому что Марина тоже очень боится червяков.) Я кладу его на стол и говорю: «Теперь Вы правда поверили, что я Вас люблю?» «Да, теперь я это знаю. Аля, ведь это был не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание». Я обиделась и говорю: «Марина, я Вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червя, я готова была сказать, что я Вас ненавижу».

Май 1919 г.

В случае с «червяком» повинны были Шиллер и Жуковский, создавшие балладу «Кубок». «Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой, в ту бездну прыгнет с высоты?» — декламировала я, расхаживая взад-вперед по нашей кухне и оттягивая неизбежный час занятий. Читательский восторг переполнял меня, я ощущала себя сопричастной событиям поэмы — да что там сопричастной! — тем самым «пажом молодым» ощущала я себя, который «уж в бездне пропал...».

— Какие замечательные стихи, Марина! Какие героические! А царевна, которая заступилась за пажа, похожа на Вас! Если бы этот царь, который бросил этот кубок в пучину морскую, был бы Вашим отцом...» — «То он оказался бы твоим дедом!» - заметила Марина. «Нет, не надо дедом! Если бы он просто был Вашим отцом, а я тем самым пажом, то я бы тоже... тоже...» — «Не думаю, чтобы ты смогла», — серьёзно ответила Марина, с оценивающей нежностью оглядывая всю мою тогдашнюю малость и хилость, с макушки до кончиков стоптанных башмаков, в которых я, к шести с половиной годам, ещё не научилась толком разбираться - какой на какую ногу натягивать. «Во-первых, ты боишься воды... а потом, если бы только вода! Там ведь ещё и гады морские, и чудовища! Помнишь?» (Ещё бы не помнить: «ползёт стоногое грозно из мглы, и хочет схватить, и разинулся рот...» Сто склиз-лых ног! Ужас и отвращение!) «Всё равно бы прыгнула!» — с прежней пылкостью в голосе, но уже с холодком сомнения в груди продолжала настаивать я. «Видишь ли, будь я той царевной - или тем царем, я не разрешила бы тебе и вообще кому бы то ни было прыгать в пучину по прихоти. Любовь не прыжками доказывается, а каждым прожитым днём — и как он прожит, и каждым сделанным делом — как оно сделано. Садись-ка ты лучше за стол и пиши свою страницу!» И я села за стол, не догадываясь, что «подвиг» мой - не за горами, ибо Марина признавала декларации, лишь подтверждённые действием...

в ДЕРЕВНЕ

Марина решила отправить меня в деревню, погостить у нашей молочницы Дуни. Потом она должна была приехать за мной сама.

Мы с Дуней ехали товарным поездом. Некоторые остановки были очень продолжительны. До деревни Козлово мы шли пять вёрст лесом. Впереди шли девки и бабы. Они то и дело перекликались. Вскоре мы вышли на просторное место, там видны были золотые полосы ржи. Все обращали на меня внимание: «Чья это девчонка?» А Дуня с гордостью: «Барынина, из Москвы. Чита-ить, пишить». Какой-то мальчишка сказал: «Выдра! Мы заставим её работать!» «Неужели?» — сказала Дуня. В далекой близи стали видны дома, пригорки и заборы Козлова.

Мы вошли в избу. С виду она была такая, какую я не надеялась увидать. Это была маленькая, полуразвалившаяся изба, которая стояла скривившись в сторону, вся покрытая тёмной соломой. Окна были тоже маленькие и косые. Внутри была одна только комната с русской печкой и скамейками.

У Дуни было пять детей и муж. У мужа была борода, он был очень грубый, грубо разговаривал с Дуней и детьми. Один раз он стал Дуню бить и хотел стукнуть её головой об печку. Но я закричала и вцепилась в его рубаху. Он меня пихнул и ушёл. По ночам он страшно храпел.

Дуня нас кормила картошкой. Все её чистили пальцами и каждый себе солил. Когда был суп, все ели его из тазика, каждый своей деревянной ложкой. Ложки были очень неудобные, и я сначала обливалась.

Недавно я была на току. Меня посадили на сноп соломы, а сами стали молотить. Я глядела с очень большим вниманием. Их цепы были похожи на кнуты, только к концам были привязаны палки. Лежали маленькие снопы колосьев, и все стали бить по этим колосьям, из-за того, чтобы их потом есть. Так получаются зёрна и хлеб.

Мы иногда ходили в лес за грибами и орехами, но я ничего не находила, потому что смотрела вокруг на красоту.

Вечером последнего дня моего одинокого пребывания в деревне прошла замечательная, густая, серая туча с золотой, холодной, лунной каймой. Ночью я проснулась и увидела, как светилась лампадка. «Завтра Успение», — подумала я и уснула.

Просыпаюсь рано утром. Дуня топит русскую печку. Смотрю на другой бок и вижу Маринину загорелую шею и кудрявые волосы. На скамейке лежит её маленький чемодан и одежда, а на полу — два окурка.

Только что ушла Дуня, Марина воспрянула и, как грозный лев, рассыпала свою кудрявую голову. Я тихонько поцеловала её.

Марина, шёпотом: «Здравствуй, Алечка. Как ты живёшь?» — «Ничего». — «А зачем ты вырывала листы из своего дневника?» — «Чтобы рисовать!» — «Свинский поступок», — ответила Марина. Но скоро она становится милостивей и слушает мои рассказы о грубом муже Дуни.

Завтрак был очень торжествен, потому что приехала «барышня», как там называли Марину. Все говорили ей приятные веши и предлагали сахар. Потом мы посидели с Мариной на русской печке. Полюбовались, как вычищен самовар и как чисто вымыт пол. Потом посидели в замечательном палисаднике с бузиной и подсолнухами, за столом, который сам хозяин выкрасил синей краской. Марина разгрызала орехи и раздавала их Дуниным детям, Васе и Анюте, и мне. Потом мы читали про себя, свои книги - Марина про Французскую Революцию, а я привезла с собой книгу «Христианские дети». Второй и третий день такие же однообразные, и Марина с трудом прожила их.

Наконец настаёт отъезд. Меня, сонную, спавшую мало, будит Дуня. Встали почти все, даже хозяин, который так прекрасно спит по ночам. Петухи нам дали знать, что утро. На меня надели два платья и пальто, и мы пошли вместе со старшим сыном Дуни, Серёжей.

Как только мы вышли и прошли меньше полуверсты, как я провалилась, почти по колено, в какую-то лужу и захныкала. Мы долго шли по пути, который вёл через места, полные опасностью. Лужи, канавы и ещё полная темнота. Серёжа шёл впереди, Марина на конце, а я в середине. Попадались почти непроходимые болота, но Серёжа всегда находил узкую тропинку, по которой мы шли по очереди. Когда мы проходили через ток, то увидели, что нас укутал утренний туман, похожий на пар, шедший из земли. Небо пока ещё было коричневатое, но нужно было ждать замечательной картины.

Скоро мы стали подходить к станции. Стояли в ряд несколько ёлочек, окутанных белым. Над ними красовалась тёмная, очень яркая полоса, густая и красная. А мы всё шли около чьих-то огородов. Когда мы совсем подошли к станции, я посмотрела на небо. Большая часть его была покрыта красными, синими и серыми полосами. И тут я вдруг отчего-то заревела. Марина заметила: «Чего ты ревёшь? Ты бы лучше на небо полюбовалась!» Я смутилась. Холодная утренняя заря ласково охватила моё лицо.

Всё время шли товарные поезда. Предпоследний поезд был нагружен царскими автомобилями с царскими гербами и

значками. Они были очень красивые: на носиках и на дверцах у них были гербы.

Вскоре приехал первый поезд для людей. Мы долго ждали его остановки, но пока мы ждали, почти все люди уже влезли, и нам было не пробиться. Но зато успели на следующий.

Август 1919

Молочница Дуня приходила к нам - с бидоном в руке и с мешком за спиной - с незапамятных времён и вплоть до тяжкой зимы 1919-1920 года, в которую просто исчезла. Мы так никогда и не узнали, что с ней, жива ли она?

В эту же зиму умерла моя младшая сестра Ирина — та, что пила молоко, — крутолобая, в буйных светлых локонах, сероглазая девочка, всё распевавшая «Маена, Маена моя!» (Марина моя!), — и как-то даже естественным показалось, что пересохла и молочная струйка, питавшая её.

В постоянстве Дуниных приходов, в кроткой обречённости, с которой брала она за бесценное молоко ничего не стоившие бумажные тысячи и миллионы, а не меняла его, как все «деревенские», на вещи, в той щедрости, с которой отмеряла его в подставленную кастрюлю, было нечто, роднившее её с самой Мариной, столь отзывчивой и столь не «деловой».

Они подружились по-своему — странная «барыня» и странная молочница. Дружба эта — двух матерей — почти не нуждалась в словах; у Марины нас было двое, а у Дуни - три сына и две дочки; Марина часто дарила Дуне что-нибудь из нашего хаотического хозяйства, а та - не обессудьте! не побрезгуйте! - угощала нас мятыми, картофельно-ржаными лепёшками, а то и совала Ирине крутое, придавленное в поездной толчее, яйцо.

Черты Дуниного лица были строгие, а выражение — мягкое, как бы прислушивающееся, чуть удивленное и виноватое. Сколько ей могло быть лет? — не знаю; материнские лица вне возраста.

Однажды Дуня приехала не одна — за её бурую кофту, в талью, с буфами — держался Вася, младший из её мальчиков, мой сверстник. «Вот, барыня, привезла его Москву посмотреть. Всё приставал, какая она, да какая — Москва-то!» — «Ну как, — спросила Марина, — понравилось тебе в городе?» Мальчик молчал отчаянно, не отрывая глаз от собственных лаптей, и начал оттаивать — мотать и кивать головой — только на кухне за самоваром. Самовар же был непростой: с того дня, как Марина попробовала сварить в нем пшено, он заткнулся навечно, и кипяток из него приходилось добывать через верх.

После чая Вася разомлел, стал клевать носом; Марина предложила Дуне уложить его; кровать была металлическая, с шишечками,

с пружинным матрасом. Мальчик приоткрыл слипающиеся глаза, в них мелькнуло материнское, изумленно-извиняюшееся выражение. «Первый раз на пружине сплю!» — прошептал он. Марина закусила губу: «Оставьте его погостить у нас, Дуня, - проговорила она. - Москву ему покажу...» И Вася остался.

Марина обула его в мои башмаки, водила в Кремль и в Зоологический сад, всё терпеливо объясняла и рассказывала.

Как некогда я в цирке, Вася смотрел не туда и не на то; в Зоологическом саду больше всего поразили его деревья, обнесённые решётками. «Глянь-ка, и деревья в клетку посадили... чудно!» Дома Васей овладевала я, глуша его книжками, игрушками и собственным превосходством: как-никак я ведь была грамотная и городская! Правда, когда он уезжал, игрушки я отдала ему почти все и без Марининого напоминания, а что до столичного моего превосходства, то хватило нескольких дней, даже часов, проведённых мною в Козлове, чтобы доказать, что бестолковее меня нет во всей деревне.

Приехавшая за мной Марина у Дуни не загостилась. «Отдыхать», когда все кругом трудятся, она не могла, а работать по-крестьянски не умела. Крестьянский «патриархальный быт» - со всепожирающей русской печью во главе угла — ужасал и возмущал её. Неподъёмности его не искупала ни прелестная природа со всеми её восходами и закатами, ни песни за рекой, ни расшитые полотенца под иконами...

Ещё одна простая женщина была так же, как и Дуня, молчаливо добра к Марине и мила ей душевно - жена жившего во дворе нашего дома сапожника Гранского.

У Гранских была очень маленькая, чистенькая полуподвальная квартира-норка; в одной из комнатушек её постоянно постукивал молотком мрачноватый сапожник. Иногда он бывал «выпимши», и тогда вся семья его — жена и трое детей поёживались, оглядывались и шептались.

Когда ни зайдёшь к ним, а ход был через кухню, — видишь: на длинном медном кране над раковиной лежит, подобрав лапки, кошка и время от времени слизывает набегающую каплю, а жена сапожника всё возится по хозяйству — стирает, стряпает, шьёт.

Вот эта-то женщина, маленькая, невидная, такая же, как Дуня, безвозрастная, часто забегала к нам с чёрного хода, доставала из-под платка мисочку с несколькими картошками или с ячменной кашицей, совала её Марине в руки, приговаривая: «Кушайте на здоровье! Не стоит благодарности!» И ещё, отправляя в деревню к бабушке младшую, слабенькую дочку, отдавала нам её продуктовую карточку.

Вообще же в трудные годы помогали Марине только женщины. Мужчинам это просто не приходило в голову. Или так редко!

Выходим из дому ешё светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок - такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом её слове. Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет.

Я бегаю по саду. Вывески: «Читает Александр Блок», «В Политехническом музее читает П. Коган». И вообще всё по-праздничному — как на Воробьёвых горах: в аллеях под деревьями продают лепёшки и играет граммофон.

Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев45 и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами. Входим в переднюю с раковинами, где серебряный истукан с пикой звонит «К Блоку». Идем в розовую бархатную залу. Все места заняты, а Его всё ещё нет. Антокольский приносит нам несколько стульев. Чуть только расселись, в толпе проносится шёпот: «Блок! Блок! — Где он? — Блок! — За столик садится! — Сирень...» Все изъявляли безумную радость.

Деревянное лицо вытянутое. Тёмные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мёртвое выражение глаз, губ и всего лица.

Он читает поэму «Возмездие». Там говорится про Байрона, про ненастоящего Байрона, который очаровал младшую дочь из старой дворянской семьи. И будто дочь вышла за него замуж, и он увез её с собой. В один сумрачный день она приехала одна. Худая, утомлённая, она держала на руках грудного ребёнка. И вот сын стал взрослый, но не пошёл воевать, а веселился на балах. И вот один раз, танцуя, он узнал, что его отец умирает в Варшаве на улице Роз. Но когда он туда приехал, то увидел, что отец лежит в постели мёртвый. (Описание наружности отца в гробу совсем совпадает с наружностью Блока. Благородные глаза закрыты. Тело вытянуто и благородно. На пальце - обручальное кольцо.) Сын снял кольцо с благородного пальца отца и перекрестил отца на сон веков.

Когда сын стоял у могилы, тут же была женщина в черном платье и траурной вуали46.

В другой части Александр Александрович читал про войну, про войска, которых много погибло в бою, но они шли, полные героизма, и на них смотрела императрица.

Он говорил ровным, одинаковым голосом.

Мне кажется, он ещё говорил, что сын забыл отца.

Потом А.А. Блок остановился и кончил. Все аплодируют. Он смущённо откланивается. Народ кричит: «Прочтите несколько стихов!», «Двенадцать»!

«Двенадцать», пожалуйста!»

— Я... я не умею читать «Двенадцать»!

— «Незнакомку»! «Незнакомку»!

«Утро туманное, — читает

A. А. Блок. - Как мальчик шаркнула, поклон отвешивает. До свиданья!

И звякнул о браслет жетон. Какое-то _

воспоминанье!»47 (Эти строки остались А Л БлокАпрель }921 у меня в памяти с ранних лет и останутся навсегда.)

Больше я стихов в напеве не помню, но могу передать в прозе: «Твоё лицо лежит на столе в золотой оправе передо мной. И грустны воспоминания о тебе. Ты ушла в ночь в тёмно-синем плаще. И убираю твоё лицо в золотой оправе со стола»48.

А.А. Блок читает «колокольцы», «кольцы», оканчивая на «ы». Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно. «Ты хладно жмёшь к моим губам свои серебряные кольцы»49.

Иногда Блок забывал слова и тогда оглядывался на сидящих за его спиной даму и господина, которые, слегка улыбаясь, подсказывали ему.

У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда её рука брала цветочки, которые я держала, и её красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в её лице не было радости, но был восторг.

Становилось темно, и Блок с большими расстановками читал. Наверное, от темноты. Тогда какой-то господин за нашей спиной зажёг свет. Зажглись все свечи в люстре и огромные лампы по бокам комнаты, очень тусклые, окованные в толстое стекло.

Через несколько минут всё кончилось. Марина попросила

B. Д. Милиотти провести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сперва сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и легко взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо2. Он улыбается и шепчет:

«Спасибо». Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с лёгкой улыбкой. Ухожу.

15 мая 1920 г.

Блок в жизни Марины Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила не как собрата по «струнному рукомеслу», а как божество от поэзии, и которому, как божеству, поклонялась. Всех остальных, ею любимых, она ощущала соратниками своими, вернее - себя ощущала собратом и соратником их, и о каждом - от Тре-диаковского до Маяковского — считала себя вправе сказать, как о Пушкине: «перья на востроты знаю, как чинил: пальцы не просохли от его чернил!»

Более того, каждого из них — даже бесплотнейшего Рильке! — почитала и осязала она братом ещё и по плоти и крови, зная, что стихи не одним лишь талантом порождаются, а и всеми бедами, страстями, слабостями и радостями живой человеческой плоти, её болевым опытом, её волей и силой, потом и трудом, голодом и жаждой. Не меньшим, чем творчеству поэтов, было её со-чувствие и со-страдание их физической жизни, «стеснённости обстоятельств» или стеснённости обстоятельствами, сквозь которые ей, жизни, надлежало пробиваться.

Творчество одного лишь Блока восприняла Цветаева как высоту столь поднебесную — не отрешённостью от жизни, а - очищенностью ею (так огнём очищаются!), что ни о какой сопричастности этой творческой высоте она, в «греховности» своей, и помыслить не смела — только коленопреклонялась. Таким поэтическим коленопреклонением, таким сплошным «аллилуйя» стали все её стихи, посвящённые Блоку в 1916 и 1920—1921 годах, и проза о нём, с чтением которой она выступала в начале 30-х годов в Париже; нигде не опубликованная, рукопись эта не сохранилась.

Подобно тому, как читатели моего поколения говорят «Пастернак и Цветаева», так её поколение произносило «Блок и Ахматова». Однако для самой Цветаевой соединительная частица между этими двумя именами была чистейшей условностью; знака равенства между ними она не проводила; её лирические славословия Ахматовой являли собой выражение доведенных до апогея сестринских чувств, не более. Они и были сёстрами в поэзии, но отнюдь не близнецами; абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивавшими ахматовское творчество и развитие её поэтической личности. «Она — совершенство, и в этом, увы, её предел», - сказала об Ахматовой Цветаева.

Помню, как Павлик Антокольский принёс и подарил Марине «Двенадцать» Блока, большого формата, белую с чёрным — Чёрный

вечер, белый снег - книгу с пронзительными анненковскими иллюстрациями50; как прямо с порога бывшей нашей столовой начал читать, сверкая угольными, дикими глазищами; как отбивал в воздухе такт кулаком; как шёл на нас, слепо огибая препятствия, пока не упёрся в стол, за которым сидела и из-за которого ему навстречу привстала Марина; как дочитал до конца, и как Марина, молча, не поднимая глаз, взяла у него книгу из рук. В минуты потрясений она опускала веки, стискивала зубы, не давала выхода кипевшему в ней, внешне леденея.

Феномен «Двенадцати» не только потряс её, но в чем-то основном творчески устыдил, и за себя, и за некоторых её современников-поэтов. Об этом много и резко говорилось в той её, Блоку посвящённой прозе, в частности о том, что «Балаганчик», оставленный Блоком за пределами Революции, именно в Революцию послужил, пусть недолговечным, но убежищем — многим поэтам, начиная с неё самой, создавшей в ту пору цикл изящных не по эпохе пьес... Но -

Не Муза, не Муза, - не бренные узы Родства — не твои путы,

О Дружба: - Не женской рукой, - лютой!

Затянут на мне —

Узел.

Сей страшен союз. — В черноте рва Лежу — а Восход светел.

О, кто невесомых моих два Крыла за плечом -Взвесил?51

В поэме «На красном коне» (1921), зашифрованной посвящением Анне Ахматовой, впоследствии снятом, предстаёт сложный, динамичный в своей иконописное™ образ «обожествлённого» Цветаевой Блока — создателя «Двенадцати», Георгия Победоносца Революции, чистейшего и бесстрастнейшего Гения поэзии, обитателя тех её вершин, которые Цветаева считала для себя недосягаемыми.

Видела и слышала она Блока дважды на протяжении нескольких дней, в Москве. 9 и 14 мая 1920 года, на его чтениях в Политехническом музее и во Дворце Искусств. Знакома с ним не была и познакомиться не отважилась, о чём жалела и — чему радовалась, зная, что только воображаемые встречи не приносят ей разочарования...

ЮБИЛЕЙ БАЛЬМОНТА

Мыс Мариной пришли во Дворец Искусств, зная, что сегодня необыкновенный праздник - юбилей Бальмонта. В саду я немного отстала и вдруг вижу Бальмонта с Еленой и Миррой52 и розу-пион в руках Бальмонта. Марина берёт билет, и мы идем в залу. Елена (по-бальмонтовски Элэ-на) уже заняла своё место. Мирра знаками зовет меня поделить с ней розовую мягкую табуретку. Вносят два голубых в золотой оправе стула, а третий — кресло для Бальмонта. Его ставят посередине.

К.Д. Бальмонт.

Рис. Л.О. Пастернака

Бальмонт входит, неся тетрадь и розу-пион. С грозным, львиным и скучающим лицом он садится, на один стул кладет тетрадку и цветы, а на другой садится поэт Вячеслав Иванов53. Все рукоплескают. Он молча кланяется, несколько минут сидит, потом встаёт в уголок между стулом и зеркалом и, покачивая своё маленькое кресло, начинает речь о Бальмонте, то есть Вступительное Слово.

Загрузка...