К сожалению, я ничего не поняла, потому что там было много иностранных слов. Иногда среди речи Вячеслава Ивановича раздавались лёгкие рукоплескания, иногда - возмущённый шепот несоглашающихся.
На минуточку выхожу из душной залы вниз, в сад, пробегаю его весь, не минуя самых закоулков, думая в это время, как же это люди могли жить в таких сырых, заплесневелых подвалах дома Соллогуба. Возвращаюсь, когда Вячеслав Иванович кончает, вылезает из своего углового убежища и крепко пожимает Бальмонту руку.
Вячеслав Иванов 1918 Рис. Н Ульянова
Я хочу описать теперь наружность Вячеслава Иванова. Неопределённые туманные глаза, горбатый нос, морщинистое жёлтое лицо. Потерянная сдерживаемая улыбка. Говорит с лёгкой расстановкой, не шутит, всё знает, учён — не грамоте и таким вещам, а учён, как учёный. Спокойный, спокойно ходит и спокойно глядит, не пламенный, а какой-то серый...
Самое трогательное во всём празднике - это японочка Инамэ4.
Когда её вызвали: «Поэтесса Инамэ», она вышла из-за кресла Бальмонта, сложила ручки и трогательно начала свою простую речь. Она говорила: «Вот я стою перед Вами и вижу Вас. Завтра уже я должна уехать. Мы помним, как Вы были у нас, и никогда не забудем. Вы тогда приехали на несколько дней, и эти несколько дней... что говорить!.. Приезжайте к нам, и надолго, чтобы мы вечно помнили, что Вы были у нас - великий поэт!»
Тогда Бальмонт сказал: «Инамэ! Она не знала, что у меня есть готовый ответ!» инамэ. Портрет работы Все засмеялись. Он встал, вынул ИЗ кар- Я. Вышеславцева мана небольшую записную книжечку и начал читать стихи, вроде: «Инамэ красива и её имя так же красиво», и вообще стих лестный каждой женщине.
И ещё одна женщина, английская гостья, встала и этим дала знать Бальмонту, что она хочет сказать ему что-то. Бальмонт встал. Гостья говорила по-английски. Когда она кончила, Бальмонт взял букет пионов и вручил ей. Лучше бы он отдал цветы японочке, которая не заученно и просто сказала свою маленькую речь!
Кто-то громко сказал: «Поэтесса Марина Цветаева».
Ф. Сологуб. Рис. Ю. Анненкова
Марина подошла к Бальмонту и сказала: «Дорогой Баль-монтик! Вручаю Вам эту картину. Подписались многие художники и поэты. Исполнил В.Д. Милиотги». Бальмонт пожал руку Марине, и они поцеловались. Марина как-то нелюдимо пошла к своему месту, несмотря на рукоплескания.
В это время стали играть на рояле музыку, такую бурную, что чуть не лопались клавиши. Пружины приоткрытого рояля трещали и вздрагивали, точно от боли. Мирра зажимала уши и улыбалась. А я совершенно равнодушно стояла и вспоминала, что видела поэта «Великого, как Пушкин - Блока». Совсем недавно.
Последним выступал Федор Сологуб55. Он сказал: «Не надо
равенства. Поэт - редкий гость на земле. Поэт - воскресный день и праздник Мира. У поэта — каждый день праздник. Не все люди — поэты. Среди миллиона — один настоящий».
При словах Сологуба «не надо равенства» вся толпа заговорила в один голос: «Как кому! Как кому! Не всем! Не всегда!»
Я уже думала, что всё, как вдруг выступил Иван Сергеевич Рукавишников. В руках его — стихотворный журнал. Выходит и громко почти кричит свои стихи К.Д. Бальмонту. Когда он кончил, Бальмонт пожал ему руку...
Схожу с лестницы и думаю — почему в Дворце Соллогуба не было ночного праздника Бальмонта — с ракетами.
Вместе с Бальмонтом и его семьёй идём домой.
1920
Как возникла дружба Марины с Бальмонтом — не помню: казалось, она была всегда. Есть человеческие отношения, которые начинаются не с начала, а как бы с середины и которые вовсе не имели бы конца, не будь он определён всему сущему на земле. Они длятся и длятся, минуя исходную, неустойчивую пору взаимного распознавания и итоговую, болевую - разочарований.
Эта, прямолинейная, протяженность дружбы, эта беспрерывность и безобрывность её (внешние причины обрывов - не в счёт, говорю о внутренних) не были свойственны Марине, путнику не торных дорог.
Чаще всего она чересчур горячо увлекалась людьми, чтобы не охладевать к ним, опять-таки чересчур! (Но что такое «чересчур» для поэта, как не естественное его состояние!) В слишком заоблачные выси она возносила их, чтобы не поддаваться искушению низвергнуть; слишком наряжала в качества и достоинства, которыми они должны были бы обладать, не видя тех, которыми они, быть может, обладали... Не женское это было свойство у неё! - ведь наряжала она других, а не себя и, по-мужски, просто была, а не слыла, выглядела, казалась. И в этой её душевной, человеческой непринаряжённости и незагримированно-сти таилась одна из причин её разминовений и разлук и — возникновения её стихов — сейсмограмм внутренних потрясений.
Чем же была порождена дружба — столь длительная, без срывов и спадов, связывавшая именно этих двух поэтов?
Во-первых, поэтическому воображению Марины просто не было пищи в Бальмонте, который уже был, впрочем, как и сама Марина, максимальным выражением самого себя, собственных возможностей и невозможностей. Он, как и она, существовал в превосходной степени, к которой — не прибавишь.
Во-вторых, разностихийность, разномасштабность, разноглубинность их творческой сути была столь очевидна, что начисто исключала самую возможность столкновений: лучшего, большего, сильнейшего Марина требовала только от родственных ей поэтов.
Оба они были поэтами «милостью божьей», но Марина всегда стояла у кормила своего творчества и владела стихией стиха, в то время как Бальмонт был ей подвластен всецело.
Ни о ком - разве что о первых киноактерах! - не слагалось до революции столько легенд, сколько рождалось их о Бальмонте, баловне поэтической моды. И юной Цветаевой он казался существом мифическим, баснословным. Октябрь же свёл её с живым и беспомощным (пусть необычайно деятельным, но - не впрок!) человеком, чья звезда со скоростью воистину космической устремлялась от зенита к закату. Одного этого было достаточно, чтобы Марина тотчас же подставила плечо меркнувшей славе, обреченному дарованию, надвигающейся старости...
На себя легендарного Бальмонт и походил, и не походил; изысканная гортанность его речи, эффектность поз, горделивость осанки, заносчивость вздёрнутого подбородка были врождёнными, не благоприобретёнными; так он держался всегда, в любом положении и окружении, при любых обстоятельствах, до конца. Вместе с тем оказался он неожиданно рыхловат телом, не мускулист и приземист, с мягкими, совсем не такими определёнными, как на портретах, чертами лица под очень высоким лбом — некая помесь испанского гранда с иереем сельского прихода; впрочем — гранд пересиливал.
Также неожиданными оказались и Бальмонтова простота, полнейшее отсутствие рисовки и — отсутствие водянистости и цветистости в разговоре: сжатость, точность, острота речи. Говорил он отрывисто, как бы откусывая слова от фразы.
Наряду с почти уже старческой незащищённостью перед жизнью было у него беспечное, юношеское приятие её такой, как она есть; легко обижаясь, обиды стряхивал с себя, как большой пёс — дождевые капли.
Бальмонт принадлежал к тем, редчайшим, людям, с которыми взрослая Марина была на «ты» — вслух, а не в письмах, как, скажем, к Пастернаку, которого, в пору переписки с ним, почти не знала лично, или к Рильке, с которым не встречалась никогда. Чреватое в обиходе ненавидимым ею панибратством, «ты» было для неё (за исключением обращения к детям) вольностью и условностью чисто поэтической, но отнюдь не безусловностью прозаического просторечия. Перейдя на «ты» с Бальмонтом, Марина стала на «ты» и с его трудностями и неустройствами; помогать другому ей было всегда легче, чем себе; для других она — горы ворочала.
В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины — Татьяны Фёдоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий56, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.
На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором всё оставалось, как при нём и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нём до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.
Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремлёнными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, всё время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоём, деля затяжки, как индейцы.
Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалёку от нас, вблизи Арбата. Зайдёшь к ним — Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдёшь к Скрябиным — там чисто, чинно и тепло, — может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга...
Когда Бальмонты собрались за границу — думалось, что ненадолго, оказалось — навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой весёлой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», — записала я тогда в свою тетрадочку.
К. Бальмонт и его жена Елена Константиновна. 1936
Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.
В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы её с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще -особенно когда заболел Бальмонт.
Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной - ибо помноженной на старость - нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадёжно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные — иссякали... И всё это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности — было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного - и к тому же нарядного - уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребёнок, и, как ребёнка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.
Болезнь Бальмонта постепенно уводила его с поверхности так называемой жизни в глубь самого себя, он обитал в своей, ставшей бессловесной и невыразимой, невнятной другим Океании, в хаотическом прамире собственной поэзии.
В последний раз я видела его и Елену в Париже, зимой 1936/37 года, у друзей. Рыжая бальмонтовская грива поредела, поседела и от седины приобрела неземной розоватый оттенок. Взгляд утратил остроту, движения — точность. Голова осталась такой же непоклонной, как и прежде, хотя тяжёлые морщины тянули лицо вниз, к земле. Он деловито и отчуждённо ел. Елена сидела рядом, почти бестелесная, прямая, как посох, которым она и служила этому страннику.
— Марина, — сказал вдруг Бальмонт, царственно прерывая общий тихий разговор, — когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево, круг-
В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины — Татьяны Фёдоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий56, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.
На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором всё оставалось, как при нём и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нём до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.
Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремлёнными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, всё время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоём, деля затяжки, как индейцы.
Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалёку от нас, вблизи Арбата. Зайдёшь к ним — Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдёшь к Скрябиным - там чисто, чинно и тепло, - может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга...
Когда Бальмонты собрались за границу - думалось, что ненадолго, оказалось — навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой весёлой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», — записала я тогда в свою тетрадочку.
К. Бальмонт и его жена Елена Константиновна. 1936
Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.
В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы её с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще — особенно когда заболел Бальмонт.
Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной - ибо помноженной на старость - нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадёжно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные -иссякали... И всё это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности — было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного - и к тому же нарядного - уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребёнок, и, как ребёнка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.
Болезнь Бальмонта постепенно уводила его с поверхности так называемой жизни в глубь самого себя, он обитал в своей, ставшей бессловесной и невыразимой, невнятной другим Океании, в хаотическом прамире собственной поэзии.
В последний раз я видела его и Елену в Париже, зимой 1936/37 года, у друзей. Рыжая бальмонтовская грива поредела, поседела и от седины приобрела неземной розоватый оттенок. Взгляд утратил остроту, движения — точность. Голова осталась такой же непоклонной, как и прежде, хотя тяжёлые морщины тянули лицо вниз, к земле. Он деловито и отчуждённо ел. Елена сидела рядом, почти бестелесная, прямая, как посох, которым она и служила этому страннику.
- Марина, — сказал вдруг Бальмонт, царственно прерывая общий тихий разговор, - когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево, круглое как облако, всё звеневшее от птиц. Мне захотелось туда, к ним, на самую вершину, а она (жест в сторону Елены) — вцепилась в меня, не пустила!
— И правильно сделала, что не пустила, — ласково отозвалась Марина. — Ты ведь Жар-Птица, а на том дереве - просто птицы: воробьи, вороны. Они бы тебя заклевали...
ЛАВКА ПИСАТЕЛЕЙ57
«Аля! Торопись, одевайся! Мы пойдём к Писателям, продавать книги». Я быстро надеваю розовое бархатное платье, самое лучшее, что у нас есть, и свою детскую «тигровую» шубу: «Марина! Я готова! Даже синий платок приготовила!»
Марина выходит из большой холодной комнаты, неся в корзиночке книги. Самые лёгкие она отложила мне в платок, и мы идём. Смотрим по дороге на Никитские часы. «Алечка! Сейчас половина первого, и мы как раз вовремя придём!»
Подходим кЛавке писателей. Марина крестится, хотя церкви никакой нет. «Что Вы, Марина...» - «Аля, как ты думаешь, не слишком ли много я писателям книг тащу?» - «Нет, что Вы! Чем больше, тем лучше». - «Ты думаешь?» - «Не думаю, а уверена!» — «Аля, я боюсь, что у меня из милости берут!» - «Марина! Они люди честные и всегда правду скажут. А если берут пока, то это от самого сердца».
Марина воодушевляется, но не без некоторого страха входит. Она здоровается с галантностью и равнодушием.
Кто-то гладит меня по голове. Испуганно поднимаю глаза: передо мною стоит молодой человек с весёлым лицом, это Осоргин58, «итальянец» - он переводит с итальянского языка книги и работает в Лавке. «Ну, как, Аля, хочешь посмотреть картонные царства?» (Картонными царствами он называл твёрдые листы с рисунками для вырезания и склеивания.) «Если можно, то покажите».
Пока он вынимал «картонные царства», мой взгляд упал на Бердяева59. Это тоже был писатель, у него была такая болезнь, что он временами показывал язык. Он тоже работал в Лавке.
Бердяев быстро рассматривал и листал книги, которые ему приносили для продажи. «Да, да (язык). Да. Эта 1000 рублей. Эта — 5 000! Ах, ах! Эта пьеса Луначарского — 6 000!»
Разные люди и дети подходят к прилавкам, рассматривают и листают книги. Ко мне подошёл крестьянин лет сорока, показал на детскую книжку, спросил: «Барышня, милая, грамотная, для Васютки эта книжка хороша будет?» — «А кто это,
Васютка? Ваш сын?» — «Да мой племянник!» — «Я думаю, что да. Тут про двух богатырей — Еремея да Ивана». — «А почём же она? Тыщонку стоит?» — «Нет, сто рублей!»
Млриил lljrt'me»,»
Л\ар'ила.
-С,
И счастливый крестьянин удаляется, забрав книгу Васютке.
^•<«м, I9li J'.
Рукописная книжка Марины Цветаевой 1921
Вот откуда-то вынырнул чёрный Дживе-легов60. Он встал за прилавком и любезно стал спрашивать каждого, кто подходил, - что ему нужно. Тем, кто книги приносил на продажу и попадал к Дживелегову, было плохо. Он давал мало и пугал своей наружностью. Марина, идя в Лавку, всегда говорит: «Ах, только бы не попасть в лапы к Дживелегову!»
Сегодня у него на голове высокая меховая жёлтая шапка, и одет он в короткое женское пальто.
Марина смотрит книги и уже добралась до последней полки, как вдруг Осоргин спрашивает: «Марина Ивановна! Хотите посмотреть другие книги?» — «Как другие? Разве у вас есть ещё что-нибудь, кроме этого?» - «Ну идём-идём, конечно, есть!» И он повёл под руку изумлённую Марину. Это помещение, куда мы шли, было раньше гостиницей. Вход был с улицы. Лестница гранитная, широкая. Осоргин весело рассказывает Марине про склад Лавки и про всё, что касается книг.
Мы наконец входим в узкий лабиринт — коридор, и я с удивлением замечаю, что Осоргин вовсе в нём не путается. Он стучит в какую-то дверь, ему открывают двое мужчин. Они разбирали и перебирали книги и всё время разговаривали. Я стала им помогать — ставить вывалившиеся книги на полки и складывать в ящик доски. Марина с яростью ищет немецкие и французские книги, нужные ей, и передаёт их мне, чтобы я их откладывала. Вдруг я вижу из-под горы серых пыльных книг какую-то разрисованную, будто русское полотенце. Я говорю Марине, и мы стараемся вытащить эту красоту. Гора, обдавая нас пылью, падает и рассыпается. В руках у Марины — замечательный календарь с юношами и стариками, смотря по временам года. Отобрав несколько книг и календарь, мы идём в другую комнату. Там опять множество книг — больших и маленьких, альбомов, просто бумаг, обложек, рисунков, журналов, нот, азбук, громадных латинских книжищ, французских стихов и просто лоскутков со всего света.
Не найдя там ничего, мы идём через весь коридор к другому концу его. Там Осоргин отпирает потайную дверку и впускает нас. Это маленькая комната с громадным окном, из которого солнечный свет падает прямо на маленький письменный стол, к которому придвинуто огромное кресло, заваленное книгами. Осоргин в восторге говорит: «Это будет с весны мой летний кабинет!»
Осмотрев эти три комнаты, мы пошли опять вниз. Я побежала вперегонки с Мариной по лестнице.
Вот мы и на улице. Заходим на минутку в Лавку писателей, чтобы заплатить деньги. Календарь мне Осоргин подарил даром. Мы вышли на весеннюю улицу, где ещё лежали груды снега.
Так Марина торгует книгами: продаёт меньше, а купит больше.
Март 1921
В 1918 году, вскоре после августовского постановления о ликвидации частных периодических изданий, возникла в Москве эта первая и единственная в своём роде Лавка писателей - книготорговое предприятие на паях, которое по замыслу его организаторов Б. Гриф-цова61, А. Дживелегова, П. Муратова62, М. Осоргина, В. Ходасевича63, Б. Зайцева64, Н. Бердяева и других должно было со временем преобразоваться в кооперативное издательство.
Вначале Лавка занимала небольшое, сильно повреждённое пулями недавнего Октября, помещеньице бывшей библиотеки в доме № 16 по Леонтьевскому переулку (унаследовав от своей предшественницы и книги и стеллажи), а к началу 1921 года перевелась на Большую Никитскую, в дом № 24.
Из лиц, не имевших отношения к литературе, там работал, кажется, только курьер; со всем остальным писатели справлялись сами: вели торговлю на комиссионных началах и за наличный расчёт; разыскивали книги, утратившие хозяев, — и продавали их новым; отбирали наиболее редкие издания для передачи их Румянцевскому музею65, чья библиотека легла в основу Ленинской; корпели над отчетностью; были лекторами и докладчиками в созданном ими при Лавке «Студио Итальяно»66, а также сортировщиками, грузчиками, оценщиками и кем только НЕ!
Помимо печатного слова в Лавке можно было приобрести и рукописное: автографы писателей и поэтов — самодельные книжки из разномастной — от веленевой до обёрточной — бумаги, иногда иллюстрированные и переплетённые авторами; за время существования Лавки там было продано около двух сотен таких выпусков, в том числе и несколько Марининых, ничем не разукрашенных выпусков,
крепко сшитых вощёной ниткой и аккуратно заполненных красными чернилами.
И в самом магазинчике этом, ненадёжно и таинственно освещённом, и в слишком старинном запахе потревоженных книг, а главное, в обличье людей, стоявших за прилавками, в их одежде и речах было, как теперь вспоминается, нечто и от русского лубка, и от западного ренессанса, нечто странное и вневремённое.
Однако Марину, которой самой было не занимать в странности и вневремённости, эти качества «лавочников» не только не привлекали, но - отшатывали. Её вневременость была динамическим несовпадением в шаг, то отставанием от него («...время, я не поспеваю!»)67, то стремительным обгоном («...либо единый вырвала Дар от богов — бег!»)68, тогда как дух - классицизма? академизма? - царивший в Лавке - со второго по пятый год Революции, — противостоял современности, хотя бы неколебимой статичностью своей, и ею-то и был чужд Марине.
В Лавку она приходила редко, в основном тощего приработка ради, - с книгами на продажу или с автографами на комиссию; «на огонёк» не забегала, «Студию Итальяно» — своего рода клуб, конкурировавший с Дворцом Искусств, — не посещала. Несколько роднее ей был «Дворец», открытый всем литературным течениям, веяниям и ветрам той поры, — с разноголосицей его вечеров и дискуссий, равноправным и действенным участником которых она была.
«Лавочники» относились к Марине в общем терпимо - она к ним тоже — но, за исключением, пожалуй, Грифцова и Осоргина, не любили, она их, за тем же исключением, — тоже.
Самыми длительными и сомнительными были её отношения с писателем Б. К. Зайцевым - дружелюбно-неприязненные в России, утратившие даже видимость дружелюбия за границей; и в самую лучшую пору этих отношений Марину безмерно раздражали зайцевские добродетели, а его — цветаевские недостатки, к которым, впрочем, он относил и всё её творчество. Он не прощал ей её крайностей, она ему - его золотосерединности.
Отношения эта усложнялись тем, что Борис Константинович и его жена Вера69 много помогали Марине в 20-е годы; если Вера, с которой Марина искренне дружила, оказывала ей эту помощь со всей простотой и душевной щедростью, то действия Бориса Константиновича несколько отдавали благотворительностью, втайне осуждающей чужое (чуждое!) неблагополучие и - въяве - снисходительной к нему.
Благотворительность же — во всех её (унизительных) нюансах никогда не вызывала у Марины ни малейшего чувства благодарно-
сти, может быть потому, что она слишком часто бывала вынужлена прибегать к чужой помощи, в то время как помошь должна приходить сама.
Сверх того, Зайцев в эмиграции не про-• стал Марине «большевизма» её мужа, кото
рый расценил как её собственный, к каковым \ обстоятельствам Вера Зайцева и дочь её Наташа, моя подруга детства, отнеслись без предвзятости; с ними мы продолжали общаться поверх всех внутриэмигрантских частоколов...
В.Ф. Ходасевич. Портрет работы Н. Вышеславцева. 1922
Помню, читая какой-то зайцевский «подвал», Марина сказала: «Смесь сусально-сти со злобой». Про внешность Бориса Константиновича говорила: «Профиль — дантовский, а брюшко — обломовское!» — хотя Зайцев был довольно худощав.
Ни одной московской встречи Марины с другим основателем Лавки В.Ф. Ходасевичем не помню, да и она о них не говорила. В эмиграции они - стойкий Классик и стремительный Неоромантик (оба — «пушкинисты», на свой, другому противоположный лад) — были на ножах, но в середине 30-х годов сблизились, распознав друг в друге поэтов. Сблизились по тому же самому закону, по которому сама поэзия, во всей её разноголосице, обретает однажды единое русло. И оба были счастливы, что, как писал Ходасевич Марине, «встретились прижизненно, а не в каком-нибудь посмертном издании», как это слишком часто случается с поэтами, современниками лишь по календарю.
Главное же чудо их поздней дружбы заключалось в том, что, возникнув и перечеркнув былую вражду, она утвердилась в пору самого великого одиночества Марины, самого великого противостояния эмиграции, в которую врос Ходасевич, но над которой сумел, хотя бы в этом случае, подняться во весь свой человеческий и поэтический рост.
Умер Ходасевич в июне 1939 года, вскоре после возвращения Цветаевой в СССР. О смерти его она не знала и не узнала, рассказывала мне о нём — живом и показывала переписанные ею в свою черновую тетрадь его стихи, начинавшиеся словами: «Был дом, как пещера»70.
Под ними была приписка: «Эти стихи могли бы быть моими. М. Ц.».
' Сусанна Марианна Эмлер (в замужестве Мейн, в России её называли Сусанной Давыдовной; ок. 1842-1919) - бонна, приглашенная из Швейцарии Александром Даниловичем Мейном (1836-1899) к рано осиротевшей дочери. В 1888 г. А.Д. Мейн женился на ней. Дети Марии Александровны Марина и Ася называли её «швейцарской бабушкой» или «Тьо», как она сама, коверкая слово «тётя», именовала себя.
2 «Земля и воля» - революционная народническая организация, возникшая в 1870-х гг. в России. В результате разногласий в 1879 г. «Земля и воля» разделилась на «Народную волю» и «Чёрный передел», который, отрицая политическую борьбу и террор, занимался пропагандистской деятельностью в народе.
3 Князь из рода Рюриковичей Петр Алексеевич Кропоткин (1842-1921) был соседом семейства Дурново по Старой Конюшенной - району дворянских особняков между Пречистенкой и Арбатом, который он в своих «Записках революционера» называл по аналогии с аристократическим районом Парижа «Сен-Жер-менским предместьем Москвы». Уже в конце 60-х гг. П.А. Кропоткин написал научные труды по географии и геологии, которые впоследствии принесли ему мировую известность. Почти одновременно с этим он занялся революционной деятельностью: в 1872 г. вступил в Юрскую (анархическую) федерацию Интернационала. В 1872-1873 гг., участвуя в народническом революционном обществе «чайковцев», он создавал пропагандистские брошюры для народа. В 1874 г. был арестован и заключен в Петропавловскую крепость. В 1876 г. совершил побег из тюремного госпиталя и эмигрировал за границу, где провел 40 лет. В 1877 г. по настоянию русского правительства изгнан из Швейцарии. В 1883 г. Лионским судом приговорен к 5 годам тюремного заключения, в январе 1886 г. освобожден из тюрьмы и поселился в Лондоне. В эмиграции Кропоткин стал одним из основных теоретиков и лидеров международного анархизма. Им написан ряд трудов по этике, социологии и истории, в т. ч. труд «Великая Французская революция. 1789-1793» (который выдержал ряд изданий на французском, английском, немецком, испанском и русском языках). В августе 1917 г., вернувшись в Москву, он испытал внутреннюю драму: «Революция, - писал он в дневнике, - пошла вовсе не по тому пути, который мы ей готовили...»
В «Записках революционера» П.А. Кропоткин рассказывает, что Е.П. Дурново «боролась два года с добродушными, боготворившими её, но упрямыми родителями из-за разрешения посещать высшие курсы, наконец девушка победила, но её отправляли на курсы в элегантной карете под надзором маменьки, которая мужественно высиживала часы на скамейках аудитории вместе со слушательницами рядом с любимой дочкой. И, несмотря на бдительный надзор, через год или два она присоединилась к революционному движению, была арестована и просидела целый год в Петропавловской крепости» (Кропоткин П.А. Записки революционера. М., 1997. С. 535-536).
4 Николай Эрнестович Бауман (1873-1905) - деятель русского революционного движения. В 1903-1904 гг. руководил московской партийной организацией, был убит черносотенцем. Его похороны 20 октября 1905 года вылились в многотысячную политическую демонстрацию.
5 Биография старшего из братьев Эфронов Петра Яковлевича (1884-1914) мало изучена. Достоверно известно лишь то, что он - участник Московского вооруженного восстания, эсер-максималист - был арестован в декабре 1906 г. на юге России, но ему удалось бежать за границу.
Заболев туберкулезом, он вынужден был жить на швейцарском курорте Давос. Сохранилась афиша Русского театра в Давосе, где 16 ноября 1912 г. шел спектакль по пьесе А.П. Чехова «Дядя Ваня» с участием П.Я. Эфрона. Е.Я. Эфрон показывала мне ( Р.В.) вырезку из газеты с рецензией на спектакль по пьесе
польского писателя Станислава Пшибышевского (1868-1927) «Снег», в которой высоко оценивалось исполнение П.Я. Эфроном одной из ролей. Однако назва ния газеты и её выходных данных я не запомнила.
В неопубликованных записках А С. Эфрон, сделанных со слов Е.Я. Эфрон (РГАЛИ. Ф. 1190) рассказано, что за революционную деятельность П.Я. Эфрон был заочно приговорен к смертной казни, но в ответ на прошение о позволении возвратиться в Россию, чтобы «умереть на родине», ему было разрешено вернуться. По возвращении он был принят в Петербургский общедоступный театр под руководством П.П. Гайдебурова и получил в тургеневском «Нахлебнике» роль мужа героини.
6 Вера Ивановна Засулич (1849-1919) - деятельница русского революционного движения, народница. В 1878 г. в ответ на жестокое обращение с политзаключенными покушалась на жизнь петербургского градоначальника Ф.Ф. Тре-пова. Широкое общественное сочувствие этической позиции В.Засулич привело к тому, что суд присяжных вынес ей оправдательный приговор. По неопубликованным воспоминаниям А.Я. Трупчинской «Молодость моей матери», В.Засулич в швейцарской эмиграции жила в одной комнате с её матерью Е.П. Дурново (архив Р.Б. Вальбе).
7 В.Я. Эфрон была арестована весной 1906 г. за содействие в побеге сестры Анны во время обыска в их доме и сослана в Тверь.
8 Младший сын Эфронов Константин (домашние называли его Котом или Котиком; 1895-1910) покончил с собой совершенно неожиданно для близких (мне об этом рассказывали его старшие сестры Анна и Елизавета. - Р.В.). Записки он не оставил. Мать покончила с собою в ту же ночь.
9 Так маленькая Аля восприняла строки из стих. Ю. Лермонтова «Воздушный корабль»: «Не гнутся высокие мачты, / На них флюгера не шумят...».
10 Мария Константиновна Башкирцева (1860-1884) - талантливая русская художница, автор «Дневника», изданного посмертно и выдержавшего множество изданий на различных языках. Первый сборник стихов М. Цветаевой «Вечерний альбом» открывается словами: «Посвящаю эту книгу блестящей памяти Марии Башкирцевой» - и сонетом «Встреча», также ей посвященным. К ней обращено и стихотворение «Он приблизился, крылатый...» (1912).
11 Александр Алексеевич Тучков (1777-1812) - генерал-майор. Погиб в Бородинском сражении.
12 Персонажи повести Н.В. Гоголя «Вий».
13 Варвара Васильевна Панина (1872-1911) и Анастасия Дмитриевна Вяльцева (1871-1913) - знаменитые исполнительницы цыганских песен и романсов.
14 Начальная строфа 2-го стих, из цикла 1922 г. «Сивилла» (II, 137).
15 Четырехъярусная, украшенная белокаменным декором церковь Покрова в Филях (1693-1694), в стиле нарышкинского барокко, была сооружена на высоком подклете, окруженном открытым гульбищем на арках с тремя лестницами.
16 Пьеса П.Г. Антокольского «Обручение во сне, или Кот в сапогах» - режиссерский дебют Ю.А. Завадского - была показана на сцене Мансуровской студии 15 марта 1919 г., но т. к. Вахтангов решительно отверг эту работу режиссера, она не была включена в репертуар студии.
17 Ариадна Сергеевна не совсем точна. Старшие сестры её отца Анна Яковлевна (в замужестве Трупчинская; 1883-1971) и Елизавета Яковлевна Эфрон (1885-1976) получили гуманитарное образование на Высших женских курсах. Анна избрала дорогу историка. Е.Я. пришла в театр лишь в 1920-е годы. В 19211923 гг. она училась в Вахтанговской студии, а впоследствии стала сначала театральным режиссером, а затем известным преподавателем художественного слова и режиссером чтецких программ.
Младшая сестра отца Вера Яковлевна Эфрон (1888-1945) действительно училась в 1909-1914 гг. на драматических курсах С.В. Халютиной. В 1914 — 1917 гг. была актрисой Камерного театра. Играла в древнеиндийской драме Калидасы «Сакунтала», которой открылся Камерный театр, в спектакле по пьесе Иннокентия Анненского «Фамира Кифаред», в спектакле по пьесе Э. Ростана «Сирано де Бержерак» и в ряде других спектаклей театра.
18 Александр Яковлевич Таиров (1885-1950) - режиссер, основавший Камерный театр и руководивший им до закрытия его в 1949 г. Алиса Георгиевна Коонен (1889-1974) - актриса Камерного театра, исполнительница главных ролей во всех его значительных спектаклях.
О связи с Камерным театром М. Цветаева пишет в письме Е.Я. Эфрон от 21 декабря 1915 г.: «Я перезнакомилась почти со всем Камерным театром. Таиров очарователен, Коонен мила и интересна...» (VI, 88).
С.Я. Эфрон исполнял в спектакле «Сирано де Бержерак» по пьесе Э. Ростана две роли: маркиза и второго гренадера.
Дебютировал он на маленькой сцене клуба «Эксцентрион», возникшего на базе общества друзей Камерного театра, в пародийной сценке «Американский бар» (см.: Коонен А. Страницы жизни. М., 1975. С. 263).
19 Алексей Александрович Чабров (наст, фамилия Подгаецкий; 1888-ок. 1935) - музыкант по образованию, пропагандист музыки А.Н. Скрябина. В 1913 г. он был заведующим музыкальной частью Свободного театра, когда А.Я. Таиров предложил ему, никогда не игравшему на сцене, роль Арлекина в пантомиме
А. Шницлера на музыку Э. Донаньи «Покрывало Пьеретты». Именно эту роль вспоминали М. Цветаева в письме Ю. Иваску от 27 февраля 1939 г., говоря что Чабров «гениальный актер (одной роли)» (VII, 410), и Н. Берберова: «Чабров был гениальным актером и мимом, иначе не могу его назвать, магия его и яркий талант были исключительны... Я впервые поняла, что такое настоящий театр...» (Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 202-203), а его партнерша по спектаклю А. Коонен пишет, что в этой роли проявился «его воистину сатанинский темперамент» (Коонен А. Страницы жизни. М., 1975. С. 183).
В 1922 г. М. Цветаева посвятила А. Чаброву стих. «Не ревновать и не клясть...» и предпослала своей поэме «Переулочки» посвящение «Алексею Александровичу Подгаецкому-Чаброву на память о нашей последней Москве».
20 В «Повести о Сонечке» М. Цветаева рассказывает, как она на пути из Крыма в октябре 1917 г. в вагоне поезда услышала от приятеля Павла Антокольского его стихи и, возвратившись в Москву, разыскала молодого поэта. Он познакомил М. Цветаеву со своими ближайшим другом Юрием Завадским - также студентом юридического факультета Московского университета. Оба они были участниками студенческой (Мансуровской) театральной студии (3-ей студией МХТ она стала называться в 1920 г.). П.Г. Антокольский был в Студии актером и драматургом, Ю.А. Завадский - сначала художником, а затем актером, исполнителем главных ролей и режиссером. П.Г. Антокольскому М. Цветаева посвятила стих. «Дарю тебе железное кольцо...» (март 1918), Ю.А. Завадскому цикл из 25 стих. «Комедьянт» (ноябрь 1918 - март 1919). Им обоим цикл из трех стих. «Братья» (январь 1919) и 1-ю часть «Повести о Сонечке» («Павлик и Юра»; 1937).
21 Об этом М. Цветаева пишет в марте 1919 г. в последнем стих, цикла «Комедьянт» («Сам Черт изъявил мне милость...»):
Пока легион гигантов Редел на донском песке,
Я с бандой комедиантов Браталась в чумной Москве.
(I, 462)
22 Цикл стих, написан в 1919 г, посвящен С.Е. Голлидэй (см. примеч. 1 и 2 к письму А.К. Тарасенкову от 7.II. 1956 г.).
23 Ирина (1917-1920) - младшая дочь М. Цветаевой. См. о ней примеч. 3 к письму А.И. Цветаевой от 3.III. 1946 г.
24 Юрий Сергеевич Никольский (1895-1962) - заведующий музыкальной частью Вахтанговской студии, дирижер и композитор. Когда обсуждалась постановка цветаевской пьесы «Метель», он предложил написать к ней музыку.
25 Юрий (Георгий) Валентинович Серов (1894-1929) - внук композитора А Н. Серова и сын живописца В.А. Серова, актер студии Е.Б. Вахтангова. Ему предназначалась роль Торговца в не увидевшей сцены пьесе М. Цветаевой «Метель». Впоследствии перешел в 1-ю студию МХТ. В начале 1920-х гг. эмигрировал. В эмиграции вместе с Н.О. Массалитиновым и М.Н. Германовой был одним из организаторов и актером Пражской группы МХТ. Как режиссер поставил на сценах чешских театров спектакли «Ревизор» Н.В. Гоголя и «Горячее сердце» А Н. Островского. Во Франции играл в театре «Ателье» и в кино.
26 Владимир Васильевич Алексеев (1892-1919) - актер 1-й студии МХТ, ученик А.А. Стаховича, участвовал и в Мансуровской студии - репетировал в не увидевшей сцены пьесе П.Г. Антокольского «Кукла инфанты» роль Мавра. Встретился с М. Цветаевой в конце 1918 г. и, как она пишет, «Сразу и единственный друг и оплот» (IV, 344). «Герой меж лицедеев» - характеризует его М. Цветаева в стих. «Друзья мои! Родное триединство!..». В «Повести о Сонечке» (1933 г.) вторая часть названа «Володя». Весной 1919 г. с гастрольной группой студийцев отправился на юг. Вся группа пропала между Харьковом и Ростовом. Осенью 1919 г., как следует из письма С.Я. Эфрона от 5 октября, В. Алексеев служил в театральном отделении отдела пропаганды Белой армии (Неизданное. Семья: история в письмах. М., 1999. С. 281). Далее следы его обрываются.
27 Елена Владимировна Шик ( наст. фам. Елагина, 1895-1931) - актриса, режиссер, педагог.
28 А.С. имеет в виду строки из Книги Бытия о сне Иакова: «И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх её касается неба; и вот Ангелы Божии восходят и нисходят по ней» (Быт. 28, 12).
29 Гя и 2-я строфы стих. 1919 г. «Чердачный дворец мой, дворцовый чердак...».
301 - я и 2-я строки последней строфы 19-го стих, из цикла «Комедьянт» («Друзья мои! Родное триединство!..»).
31 Обсуждались спектакли, поставленные А.Я. Таировым в Камерном театре: древнеиндийская драма Калидасы «Сакунтала» (1914), «Фамира Кифаред» И. Анненского (1916), «Адриенна Лекуврер» Э. Скриба и Э. Легуве, а также постановки Е.Б. Вахтангова «Чудо святого Антония» Метерлинка (1-я ред. - сент. 1918, 2-я - 1921), «Принцесса Турандот» (сказка К. Гоцци, 1922) и поставленная также им в еврейском театре Габима трагедия С. Ан-ского «Гадибук» (1922) и в 2-й студии МХТ спектакль по пьесе шведского драматурга Ю. Бергера «Потоп» (1915).
32 Средневековый фарс «Адвокат Пате лен» в 1920-1923 гг. был в репертуаре передвижного театра Хамовнического совдепа. Это был сборный коллектив, в состав которого входила студийная молодежь 1 - й и 2-й студий МХТ. Их спектакли ставились на различных районных «площадках». Возможно, играли они этот спектакль и в Летнем театре, помещавшемся на территории Зоологического сада.
33 Речь идет о персонажах пьесы-сказки бельгийского драматурга Мориса Метерлинка (1862-1949) «Синяя птица».
34 Главные роли этих пьес 1918-1919 гг. были написаны для Ю. Завадского и С. Голлидэй. О ролях для Сонечки М. Цветаева пишет: «...Потому что ни одной моей взрослой героиней быть не могла - “такая маленькая” - мне пришлось писать маленьких. Маленьких девочек. Розанэтта в “Фортуне”, девчонка в “Приключении", Франческа в “Конце Казановы” - и все это Сонечка, она, живая...» (IV, 310). «Каменный ангел», где для неё написана роль Авроры, посвящен: «Сонечке Голлидэй - Женщине - Актрисе - Цветку - Героине». Ю. Завадскому предназначалась роль Господина в плаще в пьесе «Метель», заглавная роль в «Каменном ангеле» и роль Лозэна в «Фортуне».
35 Последнее действие пьесы «Феникс» под названием «Конец Казановы. Драматический этюд» было выпущено отдельной книжкой изд-вом «Созвездие» в 1922 г. Эпиграфом к предисловию были эти слова Гейне.
36 Однако уже в 1933 г. в Записной книжке № 14 М. Цветаевой появляются наброски французского варианта «Повести о Сонечке» (некоторые из них впоследствии были включены в окончательный русский текст). В том же году М. Цветаева заносит в эту Записную книжку: (Mon reve de fair «Sonetchka») (Моя мечта осуществить «Сонечку») (НЗК II, 387). Русский вариант «Повести о Сонечке» написан в 1937 г. после получения письма от дочери о смерти С. Голлидэй.
37 2-я и 3-я строфа 19-го стих, цикла М. Цветаевой «Комедьянт» (I, 459).
38 Рассказывая в «Слове о Бальмонте» (1936) о дружбе между ними, возник шей в голодной послереволюционной Москве, М. Цветаева писала: «Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне - всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку » (IV, 273). О тех же качествах М. Цветаевой вспоминает Бальмонт в своём эссе «Где мой дом?».
39 Особняк на Поварской, последней владелицей которого была фрейлина императорского двора Е.Ф. Соллогуб, в 1917 г. был национализирован. В 19181919 гг. здесь бывала, служа в Народном комиссариате по делам национальностей РСФСР, М.И. Цветаева. В 1919 г. дом был передан Дворцу искусств, который должен был стать центром пропаганды искусства. Дворец искусств послужил также основой для организации Высшего художественного института им.
В.Я. Брюсова.
40 В стих. «Дорожкою простонародною...» (1919 г.) есть строки: «Мать с дочерью идем - две странницы...», и как рефрен повторяется после каждой из трех строф: после первой - «Где вы - Величества? Высочества?», после второй - «Мы не Величества, Высочества», после третьей — «Где мы - Величества, Высочества» (I, 493).
41 Речь идёт о стих. 1918 г. «Московский герб: герой пронзает гада...» (I, 399).
42 Наталья Александровна Розенель (1902-1962) - жена А.В. Луначарского, актриса.
43 Иван Сергеевич Рукавишников (1877-1930) - поэт и прозаик, близкий к символистам. Экстравагантность облика и поведения четы Рукавишниковых от мечена в мемуарах В. Ходасевича «Белый коридор», В. Шершеневича «Великий очевидец» и в рассказе, написанном М. Цветаевой по-французски «Le miracle des chevaux » («Чудо с лошадьми», 1934).
44 Сохранилась запись М. Цветаевой об этом выступлении Блока: «4-го русского мая 1920, понед<ельник> <...> Магическая минута с Блоком (в д<оме> Соллогуба). <...> Аля передала ему мои стихи («Под грохот рвущихся снарядов»)» (НЗК II, 119, 121-122).
45 Василий Дмитриевич Милиоти (1875-1943) и Николай Николаевич Вышеславцев (1890-1952) - художники, жившие во флигеле Дворца Искусств (бывшего дома Соллогуба). В конце апреля-мая 1920 г. Н.Н. Вышеславцеву («Н.Н.В.») М. Цветаевой написано 27 стих. В том числе: «Пригвождена к позорному столбу...», «Мой путь не лежит мимо дому - твоего...», «На бренность бедную мою...», «Восхищенной и восхищённой...», «Сказавший всем страстям: прости...» и др.
46 Маленькая Аля пересказывает конец первой и начало третьей главы поэмы Блока «Возмездие».
47 «Утро туманное, утро седое...» - начальная строка стих. И.С. Тургенева, являющаяся эпиграфом к стих. А. Блока «Седое утро». Аля точно цитирует 17-ю и 20-ю строки этого стих. (Блок А.А. Собр. соч. в 8 т. М.; Л., 1960. Т. III. С. 207).
49 Пересказ стих. А. Блока «О доблестях, о подвигах, о славе,..» (Там же.
С. 64).
49 Цитата из стих. А. Блока «Седое утро».
50 Речь идет об иллюстрированном художником Юрием Павловичем Анненковым издании поэмы А.А. Блока «Двенадцать» (Пг; Алконост, 1918).
51 Строфы из поэмы М. Цветаевой «На Красном Коне» (III, 23).
52 Елена Константиновна Цветковская (1880-1944) - третья жена К.Д. Бальмонта. Мирра Константиновна Бальмонт (1907-1970) - дочь Бальмонта от брака с Е.К. Цветковской.
53 Вячеслав Иванович Иванов (1866-1949) - один из зачинателей и теоретиков русского символизма.
54 Инамэ - японская поэтесса Инамэ Ямагата. В книге «Дар Земли» (Париж: Русская земля, 1921) в цикле «Имена» Бальмонт напечатал стихотворение «Инамэ», возможно, что он читал его в ответ на её приветствие:
Пять легких звуков, Инамэ,
Во мне поют светло и звонко.
Махровой вишни, в полутьме,
Мне лепесток дала Японка,
И расцвела весна в зиме.
Один единый лепесток Она мне молча подарила.
Но в нем любовь на долгий срок,
Завладевающая сила,
Неисчерпаемый намек.
На жемчуг - жемчуг по тесьме,
И расцвела нам хризантема В снежисто-месячной чалме.
Люблю тебя. Твой лик поэма.
Цветок вулкана, Инамэ.
(НЗК, II, 482)
55 Федор Кузьмич Сологуб (1863-1927) - также один из зачинателей русского символизма, поэт и прозаик.
59 Сергей Александрович Кусевицкий (1874-1951) - русский дирижер, контрабасист и музыкальный деятель. Организовал в 1908 г. в Москве симфонический оркестр и «Российское музыкальное издательство» (1909). Пропагандировал русскую музыку, особенно произведения А.Н. Скрябина. С 1920-х гг. жил за рубежом. Проводил в Париже «Симфонические концерты Кусевицкого» (19211928). В 1924-1943 возглавлял Бостонский симфонический оркестр.
57 Книжная лавка писателей была создана в Москве в сентябре 1917 г. Она являлась не только букинистическим магазином, но и рукописно-автографическим издательством. Пайщиками и продавцами в Книжной лавке были известные писатели и философы: Н. Бердяев, М. Осоргин, П. Муратов, А. Джи-велегов и др. М.И. Цветаева в письме к М.А. Кузмину пишет о Лавке писателей: это «единственный слабый источник моего существования» (VI, 210). Ею были сданы на продажу в Лавку писателей следующие рукописные книги: «Стихи» и «Мариула» (обе - 1920), «Плащ», «Стенька Разин», «Стихи к Блоку», «Стихи к дочери» (все - 1921).
58 Михаил Андреевич Осоргин (наст, фамилия Ильин; 1878-1942) - писатель, мемуарист, переводчик. Будучи эсером, в царской России подвергся репрессиям и в 1906 г. эмигрировал. Много лет провёл в Италии. Систематически писал корреспонденции об Италии в русские газеты и журналы, руководил экскурсиями русских учителей по Италии. Стал автором книги «Очерки современной Италии» (1913). Вернувшись в Россию, перевёл по просьбе Е.Б, Вахтангова пьесу К. Гоцци «Принцесса Турандот» (до сих пор она идёт в Театре им. Евг. Вахтангова в его переводе). Осенью 1922 г. вместе с группой писателей, философов, ученых был выслан из Советской России. С 1923 г. жил во Франции. М. Цветаева в письме Д.А. Шаховскому от 3 мая 1926 г. пишет: «Осоргин - золотое сердце, много раз, много раз выручал меня в Рев<олюцию>» (VII, 38).
59 Николай Александрович Бердяев (1874-1948) - русский религиозный философ, публицист. Н. Еленев, бывавший на его публичных выступлениях, вспоминал о «страстных утверждениях Н А. Бердяева, потрясавшего своей цыганской копной смуглых волос. Его обезображивала пляска св. Вита, которую не мог скрыть рассеянный свет на эстраде. Но внутренний огонь, которым был наделен этот мыслитель, заставлял забывать о его страшных гримасах и подергиваниях» (Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Годы эмиграции. М., 2002. С. 20). С М. Цветаевой он познакомился в 1915 г. в доме общих знакомых Герцыков. Он бывал у М.И. в Борисоглебском, видимо, они встречались и у Т. Скрябиной. Будучи в 1922 г. выслан за границу, Бердяев оказался соседом Цветаевой в Кламаре. Там они часто общались (есть свидетельства, что Цветаева переводила его статью на французский). Е. Извольская вспоминает, что в тяжелые дни после бегства С. Эфрона из Франции М. Цветаева приходила «несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал её как больную» (Там же. С. 240).
60 Алексей Карпович Дживелегов (1875-1952) - историк театра, литературовед, искусствовед, переводчик Гольдони. Автор книг: «Начало итальянского Возрождения» (1908), «Данте Алигьери» (1933), монографий оЛеонардо да Винчи (1-е изд. 1935, 2-е изд. 1938) и Микеланджело (1-е изд. 1938, 2-е изд. 1957), «Итальянская народная комедия» (1954).
81 Борис Александрович Грифцов (1885-1950) - литературовед, искусствовед, переводчик. В 1910-1914 гг. руководил в летние месяцы экскурсиями русских учителей в Венеции и Риме. Автор книги «Рим» (М., 1944). Друг П.П. Муратова.
82 Павел Павлович Муратов (1881-1950) - искусствовед и художественный критик, эссеист, прозаик. Писал о современной живописи, был знатоком иконописи. Однако в центре художественных интересов Муратова была его «духовная родина» Италия. Книга «Образы Италии» (первое издание вышло в 1911 — 1912 гг.) снискала ему прижизненное признание, вошла в историю русской культуры. В 1922 г. П. Муратов эмигрировал. Жил в Италии, Франции, закончил жизнь в Ирландии.
83 Владислав Фелицианович Ходасевич (1886-1939) сочетал в себе дар большого поэта, оригинального критика и историка литературы. Автор мемуарной книги «Некрополь» (1939). С 1922 г. в эмиграции, Много писал о стихах и прозе М. Цветаевой: не принял её вторую книгу «Волшебный фонарь», но зрелую Цветаеву он оценивает всё более и более высоко, подчёркивая масштабы её поэтической индивидуальности.
84 Борис Константинович Зайцев (1881-1972) - прозаик, драматург, мемуарист. Особое место в творчестве его занимает тема Италии: в 1907 г. им был опубликован цикл очерков под общим названием «Италия», в 1913-1918 гг. он перевел ритмической прозой «Ад» Данте, в 1922 г. вышло в свет его исследование «Данте и его поэма». Любовь к Италии сблизила его с П.П. Муратовым. К трехтомному изданию книги «Образы Италии» (Берлин, 1924) П.П. Муратов предпослал посвящение Б.К. Зайцеву: «В воспоминанье счастливых дней» - речь идет о совместных путешествиях по Италии в 1907, 1911, 1923 гг. С 1922 г. Б.К. Зайцев жил в эмиграции: сначала в Германии, затем в Италии, а с 1924 г. обосновался в Париже. В главе «Другие и Марина Цветаева» мемуарной книги «Далекое» (Вашингтон, 1965) Б.К. Зайцев недоброжелательно и небрежно вспоминает М. Цветаеву.
65 Румянцевский музей существовал в Москве с 1862 по 1925 г. Создан на основе коллекций и библиотеки графа Н.П. Румянцева. Находился в бывшем доме Пашкова, ныне являющемся одним из зданий Российской государственной библиотеки. В Румянцевском музее с 1883 по 1910 г. работал Иван Владимирович Цветаев (сначала заведующим гравюрным кабинетом, затем хранителем отделения изящных искусств и древностей, а с 1900 г. - директором).
66 Общество «Студио Итальяно» - гуманитарный общественный Институт итальянских исследований. Основан в Москве в 1918 г. и закрыт в 1922 г. Б.К. Зайцев характеризовал его как «нечто вроде академии гуманитарных знаний» (Зайцев Б.К. Соч.: В 3 т. Т. 3. С. 404).
674-ястрока 1-й строфы стих. 1923г. М. Цветаевой «Хвала времени»(И, 197).
68 7-я и 8-я строки стих. 1921 г. М. Цветаевой «Пела, как стрелы и как морены...» (II, 241).
69 О Вере Алексеевне Зайцевой (урожд. Орешниковой, 1878-1965) сохранилась запись М. Цветаевой 1923 г.: «В<еру> 3<ай>цеву я нежно люблю, и она меня, не понимая, очень» (Цветаева М. НОТ. М., 1997. С. 194). Её дочь Наталья Борисовна Зайцева (в замужестве Соллогуб, 1902-2008), - сверстница дочери М. Цветаевой, посвятила Ариадне Эфрон в своих воспоминаниях ряд страниц. Так, она вспоминает, что летом 1921 г. истощенная после голодной зимы Аля была приглашена Зайцевыми «на поправку в их имение Притыкино» («Напишите мне в альбом...»: Беседы с Н. Б, Соллогуб в Бюсси - ан - От. М,, 2004).
70 Стихи эти написаны поэтом и литературным критиком Георгием Викторовичем Адамовичем (1894-1972).
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В МОСКВЕ
Это был обыкновенный пасмурный день московской запоздалой весны. Весны 1922 года. Серый будничный денёк сквозь серые, с которой уж зимы немытые окна.
Мы встали рано, Марина растопила «буржуйку», разогрела кашу для меня и свой кофейник; наскоро поели, Марина ушла в Нарко-миндел, поручив моим заботам кастрюлю с варящимся супом — и печурку.
Я послонялась по комнатам; ктому времени ихвнашем распоряжении оставалось три; проходная, полутёмная, с одним лишь тусклым окном-фонарём в потолке, — столовая; маленькая, об одно окошко, глядящая во двор, — Маринина и большая, самая светлая, просторная и безликая, давно уже необитаемая, - детская. Верхний полуэтаж был заселён новыми жильцами - не помню их теперь, ибо тогда не осознала. В четвёртой из нижних комнат - гостевой - обосновалась горбатая корсетница, злая и профессионально-слащавая, и её двояковыпуклый манекен на высокой точёной подставке.
На нашей половине царил унылый предотъездный хаос, ничего общего не имевший с тем живым и неувядаемо-разнообразным, порой весёлым беспорядком, в котором мы, лишившиеся прислуг и не обретшие их навыков, «содержали квартиру» — а она нас.
Теперь вещи, ешё недавно обладавшие качествами и недостатками веса, формы, объёма, цвета, вещи необходимости и вещи-прихоти, вещи-привычки и вещи-обуза, наследственные, благоприобретённые, дарёные, веши добротные, праховые, случайные, удобные, нелепые, уютные, вещи-неизбежность, окружавшие нас, - все они, покидаемые нами, вдруг как бы утратили предметность и ту
7 Впервые: Эфрон А. Страницы былого // Звезда. 1975. №6. С. 148-189.
обиходную теплоту, которой наделяла их живая связь с людьми, служение им.
Что до тех вещей, что и вещами-то не назовёшь, настолько они -дух: все любимые книги, Серёжин портрет работы коктебельской художницы Магды Нахман1, бабушкина музыкальная шкатулка, бюст раненой амазонки — провозвестницы грядущих цветаевских трагедий на античные темы, венчальная икона — «дедушкино благословение», стереоскоп с сотнями московских и крымских двойных фотографий, на которых (остановись, мгновенье!) — юность моих родителей и все возрасты их друзей, вся предгрозовая беспечность канувших лет! -детские Маринины тетрадки с первыми её стихами (там: «Ты лети, мой конь ретивый, чрез поля и чрез луга и, помахивая гривой, отнеси меня - туда!» - так нравившийся мне маленькой Маринин младенческий Пегас - ещё жеребёнок!), с размашистыми, угловатыми её рисунками (девочка падает с лестницы, внизу которой - предательское ведро с помоями!), с наклеенными альбомными виньетками, глянцевитыми и выпуклыми, — то всё это и многое ещё или — часть всего, по собственному выбору, должна была взять к себе мамина сестра Ася, в ту пору находившаяся в отъезде.
Багаж наш — сундучок с рукописями, чемодан, портплед, всё — за исключением овальной густоплетёной корзины с «хозяйством» — было упаковано, затянуто ремнями и лежало у дверей столовой.
Что мы везли с собой? Вот сохранившийся в одной из материнских тетрадей —
Список (драгоценностей за границу):
Карандашница с портретом Тучкова IV
Чабровская чернильница с барабанщиком
Тарелка со львом
Серёжин подстаканник
Алин портрет
Швейная коробка
Янтарное ожерелье
(Алиной рукой):
Мои Валенки Маринины сапоги Красный кофейник Синюю кружку новую Примус, иголки для примуса Бархатного льва.
(Бархатный лев - слегка обгоревший на первой в моей жизни ёлке и, в качестве погорельца, самый любимый из игрушечных моих зверей, лакированная карандашница с портретом юного полководца
1812 года, тяжёлая фаянсовая тарелка с золотисто-коричневым рисун- ^ Д
ком, изображающим крадущегося сквозь растительный орнамент гривастого «царя зверей с лицом Макса Волошина», серебряный подстаканник с Серёжиными инициалами — Маринин свадебный подарок — и янтарное ожерелье: грубо Москва первых послереволюционных лет гранённые, архаические
«колеса» цвета тёмного пива, нанизанные на вощёную суровую нитку, - в голодный год выменянное Мариной, вместо хлеба, где-то под Рязанью, — были с Мариной неразлучны, странствовали вместе с ней по Германии, Чехии, Франции, а в 1939 году были вновь привезены ею в Россию, где и пропали в войну. Фарфоровая же чернильница с барабанщиком была когда-то кому-то мимоходом подарена.)
Ещё с нами ехал любимый Маринин плюшевый плед, последний подарок её отца; и кустарные игрушки — в подарок Эренбургу; и первые советские детские книжки - среди них замечательный букварь с картинками, на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой» — и нарисован Ленин в дворницком фартуке с огромным помелом в руках, а из-под помела летят в канаву раскоряченные фигурки-инфузории: цари, генералы, капиталисты.
Одежды, обуви почти не осталось: всё было сношено, распродано, роздано, поэтому носильных вещей везли совсем мало, вот только мои новые (весной! за границу!) Валенки с большой буквы, так и внесенные в «список драгоценностей», да Маринины разноцветные, узорные казанские сапожки!
Я подкладывала дрова в печурку, доливала выкипавший суп, тыкала вилкой в мясо: конина была жёсткой и всё не разваривалась.
Чтобы развеселить Марину, такую в последнее время озабоченную и усталую, я решила сделать ей «сюрприз» - сунула в кастрюлю свою куколку-пищалку из красной, под цвет конины, резины, представляя себе, как мама выловит её половником и как будет смешно...
Раздался стук в дверь; нет, не Марина! — пришли попрощаться Майя Кудашева2 одна из недавних - и на всю жизнь! - волошинских питомиц и недолгосрочных Марининых приятельниц, вскоре уехавшая во Францию и впоследствии ставшая женой Ромена Роллана, и Маруся Гринёва вторая жена Асиного мужа Бориса Трухачёва, со своей маленькой дочкой Ириной3, приходившейся сестрой Асиному сыну, а мне — никем, к неизменному моему удивлению.
Стараясь развлечь посетительниц, я что-то рассказывала им, показывала книги, но Майя вскоре соскучилась и ушла, не дождавшись Марины. Наконец раздался её стук — резкий, нетерпеливый — я бросилась открывать. Марина вошла стремительным шагом, сжатая, напряженная. «Ах, Аля, мне не до Май! — ответила она на мой «доклад». - Поезд - в половине шестого. Здравствуйте, Маруся! Скорее обедать!»
Мы похлебали супа, охлаждённого утренней кашей. Маруся говорила трогательные, проникновенные слова, разбивавшиеся о Маринину сосредоточенность, просила передать Серёженьке, что помнит его и любит, Марина отвечала отрывисто. Когда, доставая черпаком мясо, прихватила и мой «сюрприз», не рассмеялась, разглядев его, а гневно отбросила, сказав: «Какая глупость!» Шутка моя рассмешила одну лишь Марусю, дочка же её, сочувствуя вареной кукле, сперва нахмурилась, а потом, отодвинув тарелку, заревела во весь голос, обстоятельно и надолго.
Марина отправила меня к Скрябиным за жившим там Чабровым4, велела привести его немедленно, и я помчалась наизусть знакомыми переулками — Борисоглебским и Николо-Песковским, через Собачью площадку, мимо фонтана с тихо журчавшими жгутиками струй, лившихся из плоских львиных морд, мимо сонных особнячков и круглых, ещё почти не оперившихся деревьев, и всё это, хоть и видимое моими глазами, было уже не моё.
У Скрябиных наскоро расцеловалась с Марой5, ещё вчера подругой, а сегодня — тоже по-странному не моей; Чабров, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. Гринёва с Ириной уже ушли. Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь.
(О нём Марина рассказывала в — недавнем тогда - мартовском письме Эренбургу: «Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей <...> прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное и всегда до страсти! Друг покойного Скрябина.
Захожу к нему <...> он как раз топит печку, пьём кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами (— Ну, как Ваш? — А Ваш? — как?), никогда не говорим всерьёз <...> Но он — дворянин, умеющий при необходимости жить изнеженной жизнью, а я? кто я? - даже не богема.
У него памятное лицо: глаза как дыры, голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским! жаром; отливающий лоб и оскал островитянина...»)6
Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: «Всё». Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз — не забыть бы чего-то самого важного! — и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. «Ну — с Богом!» - сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз.
Во дворе ждал извозчик - лошадь была в яблоках и поэтому выглядела нарядной, что меня обрадовало. Разместили в ногах багаж, уселись сами. Чабров должен был отправиться вслед на другом извозчике — пролётка вмещала только двух седоков.
«Ну, трогай!»
Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: «Перекрестись, Аля!» - и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой.
На Кудринской площади заметили время: четыре часа. «Аля! Не опоздаем?» — «Нет, Марина!»
Молчим, смотрим по сторонам, на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещённые однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на всё, что — вот оно, рукой подать! и уже позади.
Третья Мещанская. «Аля, опаздываем!» - «Что Вы, Марина!»
Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдаёт пропуск.
Наша платформа - немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан.
Возле вагона, среди кучки провожающих — не нас! — знакомое лицо милой молодой барышни, секретарши Наркоминдела, помогавшей Марине во всех предотъездных формальностях и премудростях. Она улыбается нам, протискивается с нами, вслед за носильщиком, в купе, очень тесное и очень полированное, где уже сидят две женщины, возле одной из них, скромно одетой, гладкопричёсанной, - костыли; вижу, что у неё ампутирована нога... Выходим на перрон. «А кто эта дама с костылями?» — спрашиваю я у секретарши. «Дама?
Дама эта работает в ЧК. Ногу она потеряла на гражданской войне, а теперь отправляется на лечение за границу, там ей и ногу искусственную сделают, совсем как настоящую. Мужчине без ноги трудно, а женщине и совсем невозможно...»
Туг появляется сияющий Чабров, в руках у него продолговатый, красиво завёрнутый пакет, который он протягивает мне: «Это вам на дорогу, развернёшь, когда поезд тронется!»
Взрослые разговаривают, я лазаю в вагон и из вагона, раздираемая тревогой - не уехать бы без мамы! или — не остаться бы, зазевавшись, на платформе тоже без мамы...
Первый звонок. Впрочем, это только так называется - звонок! -а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой.
Последние поцелуи, объятия, напутствия, быстро утихомиривающаяся последняя суета у вагонных ступенек, и вот уже на перроне — только провожающие, а мы топчемся в узком коридорчике, в несколько рук дергаем оконные ремни, чтобы ещё раз, выглянув наружу, что-то сказать, что-то услышать, что-то успеть...
Чабров, привстав на цыпочки, протягивает записку: «Только что узнал: в вашем вагоне едет Айседора Дункан!»
Третий звонок. Поезд трогается.
Разворачиваю чабровский пакет — там коробка конфет с изображённой на ней брюнеткой в нэповском стиле. Со словами «как трогательно» Марина у меня эту коробку выхватывает, прежде чем успеваю сунуть туда нос. «Отвезём папе!»
Так мы и уехали из Москвы: быстро, неприметно, словно вдруг сойдя на нет.
БЕРЛИН
Путь от Москвы до Берлина продлился более четырёх суток, включая день, проведённый в Риге в ожидании берлинского поезда. В вагоне мы скоро узнали, что Айседора Дункан, которую посулил нам Чабров, никакая не Айседора, а всего лишь её компаньонка, едущая ей вслед и сопровождающая багаж. Что до багажа прославленной танцовщицы, то он состоял из восьми увесистых сундуков, содержимое которых неизменно озадачивало таможенников всех национальностей: то была утварь уходящей России, не расписная, нарядная, и не древняя, музейная, а просто всяческий лом и рухлядь: треснутые долблёные корыта, рассохшиеся бадейки, комолые ухваты, дырявые лукошки,
битые крынки и чугунки и прочее тому подобное, не подобное уже ничему; может быть — память о крестьянских истоках Есенина...
В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарём Чичерина7 проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному. Удивительными показались резкие, сухопарые силуэты старинных домов, крытых задымленной черепицей; напряжённая, нечеловеческая в своей одухотворённости готика соборов; грубоватое изящество и простодушный разнобой вывесок: всех этих ключей, кренделей, сапог со шпорами, перчаток, пивных кружек и головных уборов из кованого железа, прилаженных по вертикали из-за узости и тесноты склеенных друг с другом лавчонок и магазинчиков; не менее, но иначе, удивляла массивность, обстоятельность современных зданий деловых кварталов, в чьей прозаичности и сплошном здравом смысле совершенно терялась, растворялась манерность, даже шаловливость стиля «модерн», в котором они были возведены.
Сады, скверы, парки зеленели вовсю — хорошо организованной, живописной, холёной зеленью...
Марине плохо смотрелось на всё это; сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали её; сквозь строй домов, витрин, людей она проходила как сквозь сон, крепко держа меня за руку; ничто видимое не привлекало её внимания; а ведь она любила — с издавна, с детских ещё лет — многоярусный, готический ландшафт западных городов и, не менее, чем новым видам, радовалась узнаванию уже бывшего.
Пообедали мы в каком-то сиротливом полуподвальчике, чем-то едва мясным и сильно гороховым; Марина выпила чашку кофе...
Вечером, когда уже смеркалось, отправились на вокзал, взяли в камере хранения вещи, сели в поезд на Берлин - вагон был теперь не спальный, места — сидячие; именно тут Марина сомкнула глаза впервые за всё путешествие, а то, как ни проснёшься ночью, всё видишь её бессонный профиль на фоне чёрного окна, за которым, не отставая, катилась большая белая луна.
Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфлённых полях, огородах, садах, — и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.
Аккуратность! аккуратность — вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми её территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью её архитектурных несообразностей.
(Пятнадцать лет спустя, в 1937 году, возвращаясь на родину, я вновь переглядела - в обратном направлении! - те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но ещё не раскрашенные весной, лишённые рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Всё одушевлённое, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с чёрной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)
Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трёх его вокзалах - Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, — на четвёртом, Шарлотгенбурге, мы сошли; одетый в зелёное носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.
День - 15 мая 1922 года - был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.
Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее - ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.
Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался — в круглой шляпе с жёсткой тульей — сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы...» - «Как же вы доехали? Всё в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»
Поднявшись на лифте, мы вскоре оказались в большой, темноватой, заваленной книгами эренбурговской комнате, которую он нам тут же предоставил в полное распоряжение и которую мы занимали
вплоть до его летнего отъезда в приморское местечко Бинг-ам-Рюген.
...Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство её дружб - личных, не эпистолярных, — но куда более обоюдной, чем многие иные. Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости, как к некоему временному руслу собственных паводков и преизбытков.
Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их -НО ДОНЫШКО было близко, всегда СЛИШКОМ близ- И Г. Эренбург ко; отношения пересыхали — оставались стихи, Берлин, 1922 уже забывшие об источнике, их породившем...
Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своём (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными — но что до того было самой Марине с её «безмерностью в мире мер»!
Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил - причём взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему - космическая камерность её лирики, «простонародность» (просто — народность!) её «Царь-Девицы», и вообще — рассий-ское, былинное, богатырское начало в её поэзии, вплоть до самой рас-сийскости её языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.
В дальнейшем взаимная неподвлиянность (не говоря уж об обстоятельствах) разделила их, а в начале — только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась — ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности — нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое...
В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось
следа, вероятно, память о подобной «окраске» отношений скорее всего рассеивается временем.
Первого появления Эренбурга у нас в Борисоглебском переулке (году в 1917—1918, судя по написанному им) — я не помню; знаю лишь, что в пятилетием возрасте я, естественно, не была ещё знакома с любовной лирикой Блока8 и что в большой, нескладной, но уютной квартире нашей ещё не наблюдалось того кораблекрушительного беспорядка, которым она поражала всех, в неё входивших, в начале 20-х годов.
Именно тогда Илья Григорьевич приехал из Крыма и пришёл к Марине с известиями о Максе Волошине и его матери — моей крестной, и в эренбурговском стремительном доброжелательстве к нам обеим просвечивала ещё и волошинская память, волошинская тревога о всей нашей цветаевско-эфроновской семье, которую он так (издавна!) любил и которая отвечала ему такой взаимностью.
В 1921 году, уезжая в заграничную командировку, Эренбург обещал Марине разыскать её мужа, к тому времени оказавшегося в эмиграции, передать ему наши письма, фотографии, её последние стихи.
В детских моих тетрадях остались записи февраля - марта 1921 года, озаглавленные «Золотое сердце Эренбурга»; вот несколько цитат из них:
Я больна, сижу в кровати, Марина готовит. Короткий и чёткий стук в дверь. Кто-то входит. «Здравствуйте, Марина Ивановна!» Марина здоровается и подаёт ему стул. - «Да... Вы тут живёте? В другой комнате было лучше!» Я понимаю, что это Эренбург. «Ну, тут у вас странно! Столько ненужных вещей!»
Марина сидит за столом, смеётся. «Илья Григорьевич, простите, я сейчас должна переписывать. Я как раз переписываю стихи для Вас»...
Эренбург предлагает почитать свой «портрет Марины».
Она очень кротко слушала: «Маленький, узкий переулок, два больших дерева напротив подъезда, маленькая лесенка с шаткими перилами. Множество ненужных вещей, как у «тетушки» или «антиквара». Она похожа на школьницу» и т. п. Потом он читал портрет Брюсова: «Низкая широкая комната с множеством картин, изображающих Сухарёвку. Сам хозяин — неприветливый «русский американец»... всё время разбирающий граммофон и разные машины»,.. Потом я показала Оренбургу мои рисунки. Он хвалил и странно спрашивал объяснения... Скоро он ушёл...
Мы пошли [к Эренбургам] в слякоть и грязь, и лужи были настоящие. Хитрые перекрёстные переулки вели к «Княжьему двору» [гостиница-общежитие, в которой жили Эренбурги по возвращении из Крыма]... Поднимаемся наверх, по гранитным ступеням, в комнату № 49. Стучим. - «Войдите». Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень весёлом настроении и даёт мне целую груду им нарисованных картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. «Рай и Ад». На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нём сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники и плачут. Черти с красными усами и зелёными глазами бегают с головешками. Потом есть картинка с другим Богом, который стоит с руками по бокам... Над его головой дама с громадными ногами и с большой розой в шивороте... Третья картина названа «Извозчик и его лошадь». Вокруг них имажинистские миры: летящие дома, стоящие птицы, всё наоборот. А посередине стоит старик-извозчик со своей лошадью... Потом ещё большая картинка: Дева Мария в очаровательном жёлтом платье с чёрными звёздами... Тут же стоит журавль, поднявши свой клюв на луну, а в это время змея обвивается вокруг его ног...
Посмотрев, я начала наблюдать людей. Вот какая-то - со злым личиком, в белой кофточке, смотрит через плечо Эрен-бургу, водит скрипящим ногтем по картине и говорит, что сюда надо вставить кусочек красной с синим краски и будет замечательно. Вот надиване сидит женщина в буклях... иусердно пьёт чай. Вот жена Эренбурга — она в «модном дамском платье». У неё короткие чёрные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями... Эренбург подсел ко мне и спрашивает: «Ну как, Аля, понравились тебе мои картинки?» -«О да, Илья Григорьевич!» Он, подумав немного, достал богоматерь в золотом платье... схватив карандаш, начал писать: «Але - Божью Матерь золотое сердце. Илья Эренбург. ...Радуйся, Мария, упованье наше, радуйся, Мария, сердце потерявшая!» Я его поблагодарила и подала картинку Марине, она полюбовалась и положила её в мою книжку «Детские годы Багро-ва-внука», Аксакова... Кончив разговаривать с другими, Марина сказала, что надо уходить, но Эренбург остановил нас. Постояв с минуточку, он возвратился с маленькой записной книжечкой и прочёл несколько стихов... Я, взобравшись к нему на колени, сказала: «Милый Илья Григорьевич, если вы увидите папу, передайте ему, что мы только и живём им, и передайте ему, пожалуйста, от нас приветствия и все хвалебные слова,
которые только знаете...» Он посмотрел на меня повеселевшими глазами и сказал: «О, я сделаю это обязательно!..» И с грустной лучезарностью простился с нами.
...Приехав за границу, Оренбург разыскал Серёжу. 1 июля 1921 года, в десять часов вечера Марина получила первое от него письмо.
«Мой милый друг, Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости...
Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы...
Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и ещё большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю - сердце замирает - страшно - ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду об этом...
Все годы нашей разлуки - каждый день, каждый час - Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать...
О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на “до” и “после”, и “после” - страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя...
Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами) — Вы будете всё знать...
Меня ждёт Ваше письмо — Илья Григорьевич не хотел мне его пересылать, не получив моего точного адреса. Буду ждать его с трепетом. Последнее письмо от Вас имел два года тому назад. После этого — ничего...
Сейчас комната, в которой живу, полна народу. Шумят, разговаривают... Как только получу ответ от Ильи Григорьевича с Вашим письмом — напишу подробно, а это хочу просто отправить сейчас же, чтобы Вы поскорее получили. Илья Григорьевич пишет, что Вы живёте всё там же. Мне приятно, что могу себе представить окружающую Вас обстановку.
...Что сказать о своей жизни?Живу изо дня в день. Каждый день отвоёвывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее даёт мне бодрость и силу. А так всё вокруг очень плохо и безнадёжно. Но об этом всём расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем...
Надеюсь, что Илья Григорьевич вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете...
Простите, радость моя, за смятенность письма...
Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля — последнее и самое дорогое, что у меня есть.
Храни Вас Бог.
Ваш С.»
Приписка мне: «Родная моя девочка!Я получил письмо от И. Г., он пишет, что видел тебя, и передал мне те слова, что ты просила сказать мне от твоего имени. Спасибо, радость моя, - вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и снова заживём вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться...
Благословляю и целую тебя крепко.
Твой папа»
«С сегодняшнего дня — жизнь. Впервые живу — записала Марина в тетради, и тут же: Письмо к С. - Мой Серёженька! Если от счастья не умирают, то - во всяком случае - каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. — Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...» (оборвано).
Чуть погодя — письмо к Ахматовой:
«Моя Радость!Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив -1 июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусь - и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей - не оправдана. Чувство круговой поруки:я — здесь — другим, кто-то — там — ему... Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другие — ещё беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) — целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима...
Пишу урывками - как награда. Стихи - роскошь. Вечное чувство, что не вправе. И — вопреки всему — благодаря всему — веселье, только не совсем такое простое, как кажется...»
Кто же были эти «чужие»? Чаще всего — действительно чужие, ми-мохожие люди, случайно прибивавшиеся к Марининому порогу, ютившиеся у нас, как на полустанке, отогревавшиеся у нашей печурки, подкреплявшиеся (но не насыщавшиеся!) нашим хлебом и нашей кашей; некоторых, беспомощных до святости, «поставляла» Марине её сестра Ася, жившая тогда в Крыму; некоторые прибивались сами; некоторых сама Марина, обладавшая безошибочным чутьём на (даже сокровенные) нужду физическую и беспризорность душевную, подбирала и подпирала плечом... Отдышавшись, чужие уходили, приставали к более надёжным берегам; другие же, редчайшие одиночки, уходя — всё равно оставались своими, пусть только в памяти.
Ну а стихи - стихи писались, несмотря ни на что и благодаря всему, будучи не «роскошью», и даже не насущностью, а - неизбежностью. Писались сквозь все препятствия и отвлечения — их Марина
умела отстранять, раздвигать, как раздвигала посторонние предметы, нараставшие на рабочем её столе, чтобы освободить место для локтей и тетради.
Со дня получения письма от Серёжи, письма, определившего её решение ехать к мужу, - и до дня отъезда Мариной было создано свыше ста стихотворений, поэма «Переулочки», план и первая глава поэмы «Молодец», главы первого варианта поэмы «Егорушка», целое действие — к сожалению, утраченное — пьесы, условно названной «Давид», оставшейся незавершенной, множество дневниковых записей, не считая работы над увозимым с собой архивом, над рукописями, сдаваемыми в печать в Москве, и десятков и десятков писем, являвших собой в большинстве своём подлинные образцы цветаевской прозы.
По роковому стечению обстоятельств, Марина покидала Россию именно тогда, когда Россия, вместе с революцией ворвавшаяся в её творчество, внедрилась в неё всей своей много- и разноголосицей, всей народностью своих говоров, речений и просторечий, величальных песен, надгробных плачей, заговоров от сглазу и прочих ворожб.
Воспитанная в традициях конца века, выросшая под надзором бонн, учившаяся в швейцарских пансионах, воспринявшая языки французский и немецкий наравне с родным, Марина, естественно, в совершенстве владела русским литературным языком, языком интеллигенции, на нём, в юности, и писала, зачастую оттачивая его на грациозный ростановский лад или придавая ему гётевскую торжественность; но всё это были языковые «вершки», а не «корешки», корешки же, сама народная речь таилась, до поры до времени, опять-таки ъ литературе, услышанная, отражённая и донесённая другими — классиками и современниками.
«Горожанка» и «дачница» в детские свои и юношеские годы, Марина не соприкасалась с жизнью народа, с речью его, ни в деревне, которой она не знала, ни на фабричных окраинах, куда не ступала её нога. Немногословно было «простонародье» — прислуги, сторожа, дворники, прачки, домовые портнихи — немногословно и почтительно; казалось, немногословна и почтительна была сама дореволюционная Москва...
Всё изменилось в одно мгновение, в то самое, когда грянула «музыка революции», когда ранее не слышимое Мариной и невнятное ей обрело голос, силу которого она восприняла и вобрала в себя с тех пор и навсегда. (Пройдёт время, и сама она, всё та же и далеко уже не та Цветаева, в известном своём письме к Маяковскому провозгласит не только силу, но и правду России революционной.)
Именно тогда, когда улицы и площади Москвы заполнились невиданными, немыслимыми доселе хозяевами и зазвучали неслыхан-
ными доселе речами, Маринины тетради насытились записями разговоров, рассказов, реплик, подхваченных ею налету, везде и всюду: в детских распределителях и театрах, на вокзалах, в трамваях и на толкучках, в учреждениях и на церковных папертях, на бульварах и в очередях. Именно тогда, захваченная и растревоженная новыми для себя голосами, Марина прильнула к фольклорным источникам своих поэм, как к истокам этих голосов, и в Афанасьевских сборниках открыла для себя уже теперь не детские сказки, а принявшую их обличив зашифрованную летопись былых судеб и былых событий, вечных страстей и подвигов человеческих, летопись трагедий и надежд на избавительные чудеса...
Именно тогда постепенно ушло, вытеснилось из цветаевского творчества грациозное «шопеновское» начало, в последний раз расцветшее циклом пьес, ею самой впоследствии названным «Романтика»; расставаясь с Музой, как с юностью, Марина вручила свою участь поэта неподкупному своему, беспощадному, одинокому Гению.
Не Муза, не Муза, - не бренные узы Родства, — не твои путы,
О Дружба! — Не женской рукой, — лютой!
Затянут на мне -Узел...9
В пансионе на Прагерплац жили — семьями и в одиночку - литераторы, издатели и окололитературные деятели всех мастей, недавно прибывшие из России, а кафе «Прагердиле» — перекрёсток, на котором встречались все, - являлось неким скромным провозвестником всех будущих Монпарнасов10 эмиграции; за его столиками, как ни в чем не бывало, «решались судьбы» мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения; вспыхивали ссоры и наступали перемирия — за чашкой послевоенного эрзац-кофе или за кружкой пива; Эренбург пил пиво, и я с ним наравне, вплоть до приезда моего отца, который, ужаснувшись, твердой рукой перевел меня на лимонад.
Марина скоро перезнакомилась со всеми, а подружилась, как всегда, с немногими и ненадолго - с художницей Любой Козинцевой, женой Эренбурга, с другой художницей, ученицей Билибина", Людмилой Чириковой12 (дочерью известного в своё время писателя), молодым издателем Геликоном13 (ибо в «Прагердиле» издателей величали именами издательств, а не наоборот!).
О Геликоне и его «конторе» я записала тогда:
Контора его - для него — весь мир. Стол, который стоит у окна с толстым стеклом и на котором разложены все издания
Геликона — чужих изданий на своём столе он не терпит; три шкафа с книгами; над ними — китайский божок. За стеной, в маленькой комнатке, стучат на машинках сквозная барышня-секретарь и иногда молодой человек разбойного вида — сам себя печатающий Эренбург.
Посещают Геликона самые разнообразные личности: какой-то старый господин с часами на обрывке собачьей цепи (золотая цепочка продана!), худые унылые вдовы писателей, приходящие в надежде на то, что Геликон будет выдавать им пособие за мужей; судорожно пляшущие на стуле литераторы, надеющиеся облагодетельствовать Геликона переводом своей же книги на испанский язык... Всё, что никому понадобиться не может, приходит (на двух ногах) и притаскивается (в портфелях) к Геликону, он старается никого не обидеть, но все ругаются, что он мало платит.
Геликон всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт - это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не даёт.
Когда Марина заходит в его контору, она - как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребёнка, с которым говорит, причём божественно уверена, что баюкает его - а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока - Северный полюс, и так же заманчива. От её слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжёлых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что всё Маринино существо - это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка.
Должна сказать, что, прочтя в моём дневничке эту — и ещё некоторые — характеристики «взрослых», Марина призадумалась, найдя их, для девочки неполных десяти лет, чересчур проницательными и к тому же фамильярными, без надлежащего соблюдения дистанции между младшим возрастом и старшим; призадумавшись же — немедленно водворила меня в детство, поручив заботам весьма необаятельной гувернантки, пасшей четырёхлетнего сына Геликона, Женю14.
И стали мы с Женей пастись целыми днями в берлинских скверах и парках, а тетради мои покорно запестрели зарисовками Геликона-младшего, мальчика как мальчика.
Только добрый Эренбург иногда вновь перетягивал меня в мир взрослых, вернее - в свой собственный, читал отрывки из «Тринадцати трубок» и даже «подарил» ту из них, в которой бегемот съедает миссионера. (Меня, растолстевшую и подросшую, Эренбург прозвал «Бегемотом».) Порой мы бродили по улицам, любуясь на собак, особенно на тех, запряжённых в тележки, которые развозили молоко. «Собачья жизнь у человека, — объяснял мне Эренбург, — это когда он не может завести себе собаку...»
Послевоенный Берлин, резко благоухавший апельсинами, шоколадом, хорошим табаком, выглядел сытым, комфортабельным, самодовольным, но - страдал от инфляции и жил на режиме удушающей экономии. Цены вздувались день ото дня. За табльдотом нашего пансиона нас кормили всё уменьшавшимися порциями редиски, овсянки, лапши, впрочем, безупречно сервированными. Что до геликонов-ских гонораров, то они и впрямь были миниатюрны, как, впрочем, и тиражи, и форматы выпускаемых им изящных книжечек, и собрать сумму, необходимую на приезд Серёжи (жившего в Праге на тощую студенческую стипендию) и на наш последующий отъезд в Чехословакию, было мудрено.
Когда Любовь Михайловна повела нас с Мариной в «КДВ», крупнейший тогда столичный универмаг, она обратила наше внимание на гигантскую пепельницу, стоявшую на особом столике в холле. На ней были аккуратно разложены недокуренные сигары, снабжённые фирменными бланками с фамилиями... курильщиков. Оказывается, каждый покупатель, входивший в магазин с сигарой в зубах, оставлял её в пепельнице, чтобы на обратном пути закурить её же вновь... Маленькие, размером с визитную карточку, бланки и толстый карандаш на цепочке лежали тут же, а прикурить можно было от газового рожка, сэкономив собственную спичку...
Марина купила первые после неподъёмной разлуки подарки Серёже: тёплое бельё, носки, шарф и, «для души», портсигар: «Теперь он, наверное, курит...» Мне, покачав головой на цену, - полосатое платье с матросским воротником; и, под категорическим нажимом Любови Михайловны, платье себе, совсем уж про- л м Козинцева-Эренбург стенькое «бауэрнклайд»; крестьянский ЭТОТ, Портрет работы Р. Фалька ситцевый фасон с обтянутым лифом и сборчатой юбкой она любила и носила всю жизнь, каждое лето этой жизни.
Андреи Ье шй Портрет роботы Н Вышеславцева
И обувь себе купила грубую, надёжную: горские полуботинки на толстой подошве, с прикрывающими шнуровку бахромчатыми кожаными языками...
А носили тогда лодочки на острых каблучках, ажурные чулки, кисею, батист, вуаль. Но с октября 1917 года Марина больше никогда не оглядывалась на моду: дорого, неразумно... и всегда выходит из моды!
...Изредка в Берлин наезжал, из ближнего Цоссена, Андрей Белый, сраженный разрывом с женой, Асей Тургеневой, потерянный, странный, глубоко несчастный, с безумными, запредельными глазами. Удар его беды Марина тотчас же приняла на себя, в себя, естественно и привычно впряглась в эту упряжку. Несмотря на то, что окружающие относились к нему сердечно, бережно, хоть и не без доли почтительного страха, одна лишь Марина оказалась в ту пору пристанищем его смятенной души...
«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — писал он ей в июньском письме того, 1922, года, — ...в эти последние, особенно тяжёлые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия... Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и — ни от чего... Знаете, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей... И мне показалось, что вырвал с Асей своё сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота... Я заходил в скверы, тупо сидел на лавочке; и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером — опять повеяло вдруг, неожиданно, от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть, и что ничто не погибло...»
Двенадцать лет спустя, в 1934 году, узнав из газет о кончине Андрея Белого, вернувшегося в Россию в 1923 году, Марина написала о нём воспоминания-реквием, которые назвала «Пленный дух». Там всё сказано об их встречах - встречах двух пленных духов.
Ещё видение — мгновенное и последнее в жизни - Есенина, сановно грядущего мимо столиков «Прагердиле», ради тёплого майского дня уже выставленных на тротуар и облепленных русскими собеседниками.
Есенин разодет, как манекен с витрины, всё на нём с иголочки, вызывающе-новое, негнущееся, необмятое. В руке — тросточка, на голове — котелок, нелепое «увенчание» дельцов и буржуа; глаза, самой небесной на свете голубизны, глядят высокомерно. Навстречу ему — хор веселых приветственных восклицаний, он же, не останавливаясь, бросает на ходу (торжественном и медленном) резкую и дерзкую фразу, приводящую всех сперва в замешательство, потом в негодование.
Но он уже ушел, завернул за угол, исчез.
Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час её получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Серёжу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Серёжу она должна была встретить сама, без посторонних.
Когда мы, с дрожащими от волнения и спешки поджилками, ворвались на вокзал, он был безлюден и бесполезно-гулок, как собор по окончании мессы. Серёжин поезд ушёл — и ушёл давно; и духу не осталось от пассажиров и встречающих. Остывая от бега и цепенея от ужаса, мы тщетно и тщательно обследовали перроны и залы ожидания, камеру хранения и ресторан - Марина в новом синем платье, я в новой матроске — такие нарядные! и такие несчастные, потерянные и растерянные, как только во сне бывает... Ни вежливые служащие, ни висевшие на глянцевитых стенах чёткие расписания поездов и не менее отчётливые стрелки на циферблатах вокзальных часов не могли ничего объяснить нам и ни в чём обнадёжить.
Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отражённый всеми её плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри — от этой невстречи. Марина стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо её потускнело. И тут мы услышали Серёжин голос: «Марина! Мариночка!» Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это — папа, ещё не узнавала его, потому что была совсем маленькой, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее, иным, и пока тот образ - моего младенческого восприятия — пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Серёжа уже добежал до нас, с искажённым от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.
Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щёки, мокрые от слёз.
С отцом, недолго погостившим в Берлине, я виделась мало; он проводил всё время с Мариной, со мной же был молчаливо ласков; задумчиво, далеко уходя мыслями, гладил меня по голове, то «по шерсти», то «против шерсти».
Эренбурги приняли Серёжу по-родному — по-праздничному радуясь Марининой с ним встрече, как общей ёлке на Рождество, увешивая эту ёлку блестками доброжелательства и радужными игрушками проектов. Всё должно было утрястись, устроиться, и не «как-то», а - хорошо, даже - превосходно.
Главное: живы и нашли друг друга!
В вечер Серёжиного приезда пили шампанское — оно помогло не то что обрести «общий язык» всем разномастным сотрапезникам, собравшимся за сдвинутыми столиками пансиона, а найти некую общую тональность — хотя бы на этот вечер. Серёжа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, всё ещё выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжёлую болезнь, — так был он худ и большеглаз и - так ещё сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой - раз и навсегда! — вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в её волосах.
Эренбурги вскоре уехали в курортное местечко Бинг-ам-Рюген, оба - писать: он — свои «Тринадцать трубок», она — свои этюды, мы же перебрались в маленькую гостиничку на Траутенауштрассе, где вместо прежнего большого номера заняли два крохотных — зато с балконом. На «новоселье» Серёжа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!
Из данного кусочка жизни в «Траутенау-хауз» ярче всего запомнился пустяк — этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолётности, транзитности окружающего и той неподвластное™ ему, которая и позволяла рассматривать его отвлечённо и независимо, без боли любования или отрицания.
Ощущение это, по-видимому, укреплялось рождавшимися там, в двух комнатках за моей спиной, и постепенно определявшимися родительскими планами на ближайшее будущее, их разговорами, исподволь доносившимися до меня. Оставаться в Берлине? В Германии, недавно отвоевавшейся и переживающей экономический кризис, нет и не предвидится ни университетов, ни работы для русских, ни школ для их детей; да, жизнь тут более налажена и «устроена», чем в Чехии, - но для кого? Сколько времени продержатся тут ненадёжные русские издательства и сами издатели? Кто будет покупать их книги
и газеты? Как жить? и — на что — жить? Значит — устраиваться в Чехии? Там — уже одна материальная достоверность: Серёжина студенческая стипендия. Говорят, правительство Масарика15 будет давать, и, кажется, уже даёт, пособия беженцам — деятелям науки, культуры, искусства. Доброе правительство? — Не совсем так: это — грошовые «отчисления» от вывезенной чешскими «легионерами», сражавшимися во время гражданской войны на стороне Антанты, части русского золотого запаса.
Итак, в Праге - Карлов университет (старейший в Европе!) -в который уже влились некоторые бывшие профессора, равно как и бывшие студенты дореволюционной России. В Чехии уже организована русская гимназия-интернат для эмигрантских детей, среди которых - столько сирот! Правда, ещё нет — и будут ли? - эмигрантские издательства, но уже существует один вместительный ежемесячный журнал с большим литературным отделом. Старая часть Праги — красота несказанная, готика, барокко, фантастика! Город - изумительный. Правда, жить в нём будет не по средствам. Не придётся. Студенты-одиночки кое-как втиснуты в «Свободарну» — такое общежитие с каморками-ячейками, в каждой из которых - койка, самодельный столик, табуретка. Там - не пошагаешь ни вдоль, ни поперёк с учебником в руках! Семейные расселились по пригородам, вернее, по прилегающим деревням.
Да, настоящие деревни; нет, не такие, как у нас в России - крыши крыты черепицей; но быт - быт деревенский; вода - из колодца; керосиновые лампы; само собой разумеется — ни тротуаров, ни мостовых. Но, если поселиться не слишком далеко от станции, до Праги добираться легко и просто: пригородные поезда ходят часто. Чехи к русским — доброжелательны, и вообще — всё иное, чем здесь, без спеси и без табелей о рангах, более, я бы сказал, простодушно: славяне ведь, и язык близок нашему; кроме того — удивительно музыкальны! Музыкальны, как итальянцы... Природа? — места холмистые, даже гористые; леса — и такие, как у нас, и хвойные; и прелестная речка Бе-роунка, приток Влтавы; ну и поля, и луга. Просторно, не стиснуто, не застроено, широко видно вокруг...
И Маринино удалое: «Горы? холмы? музыка? - едем в Чехию!»
После отъезда Серёжи - ему надо было усердно готовиться к началу учебного года, а привычка к зубрежке была утрачена, а голова и сердце были заняты другим, и всё нарастало ощущение - вернее, ощущение оборачивалось осознанием — неисчерпаемости ошибки, совершённой в семнадцатом году и оказавшейся первым звеном в цепи неисчислимых неизбежностей и безвыходностей, логически и трагически рождавшихся друг из друга и из самой ошибки; итак, после отъезда
Серёжи начали собираться и мы с Мариной и прощаться с Берлином, с которым, по сути дела, и не поздоровались. Пришла Марине пора нахлобучивать гасильники на вспыхнувшие было на этом перекрёстке человеческие отношения: сам отъезд ставил им предел.
За проведённые в Берлине два с половиной месяца Марина не побывала ни в театрах, ни в концертах, ни в музеях — только в Зоологическом саду и в Луна-парке; первое - понятно, ибо всё в нашей семье были зверопоклонниками. А Луна-парк? при Марининой неприязни к «публичности» развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный — в естественную величину — макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с её неизменной тягой к былому, как истоку, обоснованию и объяснению настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой, отправились в Луна-парк — с самыми серьезными намерениями: всё неподвижное осмотреть, на вёем движущемся покататься.
Начали с карусели (розовой, белой, малиновой, как великанский свадебный торт), вертевшейся под сладчайшую же музыку; покружились на колесницах; потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама, с замкнутым, каменным (потому, что кругом были люди), лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд. Сойдя с карусели, она мне тихо заметила, что в амазонки я пока ещё не гожусь, потому что ехала, как кислое тесто, к тому же разинув рот. Я приняла это к сведению, но рот, несомненно, так и продолжала разевать на все четыре стороны.