Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая всех нас троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Пане, то в какие-то, стоящие на голове, самовары с пуговицами.

Тир ей понравился - как нравились вообще проявления ловкости, меткости — не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность. Тиров было несколько, мужчины стреляли из луков, пистолетов, духовых ружей и даже каких-то арбалетов, поражая летающие, скользящие и кувыркающиеся цели, получали забавные призы, на которые я глядела с жаркой завистью.

Были жонглёры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло — алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем, качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства!) - и ещё какие-то тупорылые лодки, зигзагами сновавшие по неравномерно колеблющемуся кругу; были вафли с лимонадом и шарики мороженого в запотевшей вазочке - в кафе среди зелени.

Что до средневекового города, то весь он, новенький с приступочек до коньков крыш и весь состоявший из сплошных фасадов, оказался мёртвой подделкой, несмотря на, а может быть, благодаря сверхизобилию правдоподобий в виде точильных колес, пивных бочек, коновязей, гончарных кругов и прислонённых к ним алебард, щедро и рассчитанно-живописно рассеянных вдоль улочки, вытекавшей из современности и в неё же впадавшей.

Когда взрослые отчаялись от развлечений, а я только-только начала ими насыщаться, мы прибрели в тот край парка, в котором ничего не показывали, никуда не зазывали, ни на чём и ни во что не играли, и сели на жёсткую травку под соснами, у светлого озерца. Оглядевшись, Марина сказала Людмиле Евгеньевне: «По-моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? - торжественности? - и весь грохот, и всё кружения — позади?» - «Но ведь это и есть — отдых?..»

Посещение Луна-парка оказалось «последним аккордом» Марининого Берлина, последним взмахом над ним - с высоты качелей; меньше чем неделю спустя мы покидали его, очень ранним, едва пробудившимся утром, а 1 августа 1922 года уже выходили из поезда в Праге.

Маринин несостоявшийся Берлин. Несостоявшийся потому, что не полюбленный; не полюбленный потому, что после России — прусский, после революционной Москвы — буржуазный, не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый. В капитальности зданий, традиционном уюте кафе, разумности планировки, во всей (внешней) отлаженное™ и добротности города Марина учуяла одно: казармы.

Дождь убаюкивает боль.

Под ливни опускающихся ставень Сплю. Вздрагивающих асфальтов вдоль,

Копыта — как рукоплесканья.

Поздравствовалось — и слилось.

В оставленности светозарной,

Над сказочнейшим из сиротств Вы смилостивились, казармы]'6

Смилостивились ли? Да, пожалуй: спасибо казармам, когда, не снизойдя до того, чтобы заметить тебя, они тем самым предоставляют тебе возможность пройти мимо. Город — всегда взаимность.

Первая цветаевская стихотворная строка, написанная в Берлине, была:

Под булыжниками, под колёсами...

Последнее берлинское четверостишие:

До убедительности, до Убийственности — просто:

Две птицы вили мне гнездо:

Истина - и Сиротство17.

С середины мая по конец июля Марина подготовила к печати свои сборники: «Психея», «Ремесло» и второе издание поэмы «Царь-Девица», вышедшие в Берлине в 1922—23 годах; написала около тридцати стихотворений; рассказ в эпистолярной форме «Флорентийские ночи»; и статью о творчестве Пастернака, озаглавленную «Световой ливень», вышедшую в 1922 году. Сборники «Разлука» и «Стихи к Блоку», подготовленные ещё в Москве, были опубликованы — под наблюдением Эренбурга — ранней весной 1922 года, в Берлине, ещё до приезда туда Цветаевой.

А кроме того, Марина перевела на немецкий язык стихотворение Маяковского для издававшегося Эренбургом на трёх языках альманаха «Вещь»18, перевела по горячему, впрочем, так никогда в ней и не остывшему следу самого Маяковского, последней в России встречи с ним.

г

В. В. Маяковский Рис. А. Эфрон

Встреча эта, судя по записи в тетради, произошла в один из канунных дней Марининого отъезда ранним утром, на пустынной ещё московской улице. Маяковский окликнул Марину, спросил, как дела. Она сказала, что уезжает к мужу, спросила, что передать загранице? «Что правда — здесь», - ответил он, усмехнувшись, пожал Марине руку и — зашагал дальше.

А она смотрела ему вслед и думала, что оглянись он и крикни: «Да полно вам, Цветаева, бросьте, не уезжайте!» — она осталась бы и, как зачарованная, зашагала бы за ним, с ним.

Эта Маринина мысль вдогонку Маяковскому может быть сочтена «поэтической вольностью», романтическим всплеском и полнейшей несбыточностью, но — и потаён-

ной глубинной правдой. Ведь отъездом своим она перебарывала ту половину себя, что навсегда оставалась в России, с Россией. («Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?»19)

«Что правда — здесь». Эти слова Маяковского вошли в известный текст цветаевского приветствия ему, написанного после его вечера в кафе Вольтер, в Париже, в 1928 году, и опубликованного в левой эмигрантской газете «Евразия» (одним из редакторов которой был мой отец), приветствия, позволившего Марине испытать чувство высокого и глубокого торжества — радости открытого рукопожатия — и причинившего ей немало неприятностей, если можно назвать всего лишь неприятностью то, что «отлучённая» за «большевизм» редакцией милюковских «Последних новостей», иногда печатавших её, она надолго осталась без заработка, служившего главным источником существования всей нашей семьи.

Письмо, написанное по этому поводу Мариной Маяковскому, экспонировалось им на его выставке «20 лет работы» (которая была восстановлена и возобновлена в прошлом году, к 80-летию поэта) и воспроизведено в книге «Маяковский делает выставку» («Книга», Москва, 1973).

Ранней весной 1929 года Марина встретилась с Маяковским в последний раз. По просьбе коммунистов одного из окраинных районов Парижа он согласился выступить перед французской рабочей аудиторией, в маленьком («для свадеб и банкетов»!) полутёмном зальце маленького рабочего кафе20.

Вечер был скороспешным, без предварительной подготовки. Один из его организаторов (товарищ моего отца) пригласил моих родителей. Ободренная немноголюдием, отсутствием знакомых (любопытствующих глаз), Марина подошла к Маяковскому, познакомила его с мужем.

- Слушайте, Цветаева, - сказал Маяковский, - тут - сплошь французы. Переводить - будете? а то не поймут ни черта!

Марина согласилась, но не села на предложенный стул, - привыкла выступать стоя. Маяковский называл стихотворение, в двух словах излагал его содержание, она - переводила. Он - читал.

Потом были вопросы из зала и ответы в зал. Слушатели не столько поэзией интересовались, сколько жизнью и делами рабочего класса в Советской России. В те годы им не часто приводилось беседовать с человеком оттуда. Попадались и вопросы провокационного характера; на них Маяковский отвечал с привычной резкостью и хлёсткостью и тут задал Марине работы, поскольку некоторые наши словосочетания вообще не имеют адекватов на французском языке.

Эти общие черты — всё, что донесла моя память из рассказов родителей - сквозь сорок пять лет расстояния! - о вечере, на котором сама не присутствовала, так как присматривала дома за маленьким братом.

Сделанные же Мариной непосредственно после вечера записи не сохранились — они погибли во время войны вместе с той частью архива, которая была оставлена на хранение друзьям во Франции.

Сказать, что Марина любила и понимала творчество Маяковского, — вялая и плоская констатация сегодня, когда он давно стал мало что самим собой — поэтом, человеком, личностью, — но и частью нашего пейзажа: площадью, станцией метро, пароходом, собственным монументом. Когда любой школьник любит и понимает.

Но она поняла, полюбила и провозгласила его, непонятного и неприемлемого для многих умов и сердец, тогда, когда ему было так безмерно ещё далеко до устойчивости и выверенное™ дара и славы, когда он был всего лишь одним из молодых да ранних, за громогласностью которых трудно было услышать и распознать поэзию, до той поры изъяснявшуюся в иной, веками утверждённой, тональности; когда ешё неясно было, чей творческий потолок и предел близок, а кто — безмерен; кто пойдёт вперёд и вверх, кто — по собственному кругу; кто вовсе собьётся с голосу и с дистанции; когда всё, что мы ныне знаем о прошлом, ешё только смутно маячило впереди, пробивая себе русло — единственное среди многих возможных.

Она поняла и полюбила его во всей его тогдашней противопоказанное™ себе самой, его, ниспровергателя былых истин, столь романтически превозносимых ею и о которых она сама вскоре — уже в 1922 году - скажет: «От вчерашних правдвдоме -смрад и хлам...»21

Всю жизнь Маяковский оставался для неё истиной неизменной; всю жизнь хранила она ему высокую верность собрата; понимала, что его отношение к ней, к творчеству её, определяется по признаку её принадлежности к эмиграции, и, при всей своей уязвимости, при всей убеждённости в неправомерности такой оценки, — не обижалась на него — она, взвивавшаяся от куда меньших досад...

Маяковскому она посвятила большой стихотворный цикл в 1930 году и в 1932-м сказала о его творчестве в статье «Эпос и лирика современной России».

Первое своё стихотворение Маяковскому — «Превыше крестов и труб...», написанное в 1921 году, читала ему в Москве, вспоминала, что понравилось.

ПАСТЕРНАК

Среди многих обстоятельств и положений, постоянно мешавших Марине, заставлявших её негодовать, разочаровываться и попросту страдать — особенно в эмиграции, — наипервейшим препятствием был тот речевой барьер, та языковая преграда, которая отделяла её от

окружавших — близких или далёких, пишущих или только читающих - людей.

Сила её дара, помноженная на неистовую жажду самовыражения и самоотдачи — в дружбе, в любви, в человеческом общении, с роковой неизменностью расшибалась о речевую или эпистолярную холодность - или скупость - или скудость - собеседника, об инакость его самого и его способности (желания) вести диалог на высоте Джомолунгмы.

«Держатели» обыкновенных чувств и мыслей быстро утомлялись от необходимости взгромождаться на ходули или вытягиваться на цыпочках, от несвойственности навязываемого им Мариной напряжения, спрашиваемой с них ею работы ума и всех мускулов духа — если они ими вообще обладали.

Собеседников же творческого склада зачастую раздражала или отпугивала настойчивость, с которой Марина, внедряясь в их собственный строй, перестраивала и перекраивала их на свой особый, сильный и несвойственный им лад, при помощи своего особого, сильного и несвойственного им языка, таланта, характера, самой сути своей.

Новые отношения с новыми людьми у Марины начинались зачастую с того, что, заметив (а не то и вообразив) искорку возможной общности, она начинала раздувать её с такой ураганной силой, что искорке этой случалось угаснуть не разгоревшись, или, в лучшем случае, тайно тлеть десятилетиями, чтобы лишь впоследствии затеплиться робкой заупокойной свечкой.

Разумеется, Марина была способна и на «просто отношения» — приятельские, добрососедские, иногда даже нейтральные - и искру возможной (а по тем, эмигрантским, временам и обстоятельствам, пожалуй, и невозможной) общности искала и пыталась найти далеко не в первом встречном.

Однако современное ей несоответствие отзыва — зову, отклика — оклику, уподоблявшее её музыканту, играющему (за редчайшим исключением) для глухих, или тугоухих, или инакомыслящих, заставлявшее её писать «для себя» или обращаться к ещё не родившемуся собеседнику, мучило её и подвигало на постоянные поиски души живой и родственной ей.

И чудо свершилось: 27 июня 1922 года почтальон принес на Трау-тенауштрассе, 9, ещё одно письмо от Эренбурга — из Бинг-ам-Рюге-на; «ещё одно», потому что Илья Григорьевич и Марина писали друг другу часто, по два-три раза в неделю, он — продолжая и на расстоянии выполнять свои «опекунские обязанности» по отношению к ней, а она — «отчитываясь» в своих делах и замыслах.

На этот раз конверт оказался куда более тяжёлым на вес, чем обычно. Марина, как всегда аккуратно, вскрыла его любимым разрезальным ножом в виде миниатюрной шпаги, в давние годы подаренным Серёжей, достала несколько листков сероватой бумаги, исписанных незнакомым, наклонным, летящим почерком, и Эренбургову сопроводительную записочку:

«Дорогая Марина, шлю Вам письмо от Пастернака. По его просьбе прочел это письмо и радуюсь за него. Радуюсь также и за Вас — Вы ведь знаете, как я воспринимаю Пастернака.

Жду очень Ваших стихов и писем!

Нежно Ваш

Эренбург».

«Воспринимаю! — сказала Марина с усмешкой. — Мы его любим — а он нас воспринимает!» — и принялась за чтение пастернаковского письма:

«14. VI.22. Москва.

Дорогая Марина Ивановна!

Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше — “Знаю, умру на заре!На которой из двух” - и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевёл свои попытки с этого стихотворения на “Ярасскажу тебе про великий обман”, я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенёс их на “Вёрсты и вёрсты и вёрсты и чёрствый хлеб”, — случилось то же самое.

Вы — не ребёнок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни означает, при обилии поэтов и поэтесс не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.

Простите, простите, простите!

Как mozjio случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны [Скрябиной], я не знал, с кем рядом иду?

Как могло случиться, что слушав и слышав Вас неоднократно, оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой22 (и если Вы даже его не знаете, моего кумира, — он дошёл до Вас через побочные влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как — России вольно в Рильке).

Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже “Вёрсты ”, и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна тёплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что её можно купить!!! Итак — простите, простите!»

Письмо было большое, стройное в своей сбивчивости, написанное залпом, на одном восторженном дыхании — на том самом, которое было и Марининым дыханием, — написанное не собратом, а — братом по перу. Братом, не узнанным ею и оставленным там, откуда она только что уехала; брошенным ею и тянущим к ней руки; братом, которого она сама «месяц назад могла достать со ста шагов» и между которым и ею с тех пор бездна разверзлась и граница пролегла.

Борис Пастернак. 1921 Рис. Ю. Анненкова

Марина ответила не сразу, дав Пастернаковой вести «остыть в себе» (это — при обычной молниеносности её эпистолярных рипостов!23), и не так вглубь, как ей это было присуще; в своем ответе вспомнила обстоятельства их случайных московских встреч, сами встречи, даже слова, которыми оба они обменялись (Маринина память - цепкая, зоркая, долгая - была одной из граней её дарования), призналась, что только «раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали», что книг его не видела, а прочла всего лишь пять-шесть его стихотворений, не более. К упоминанию о возможности скорого приезда Пастернака в Берлин отнеслась приветливо-сдержанно: «Напишите, как дела с отъездом? По-настоящему ли (во внешнем мире виз, анкет, миллиардов) - едете?.. Жму Вашу руку. - Жду Вашей книги и Вас. М.Ц

Маринина сдержанность была от оглушённости этим голосом — почти что своим; от немыслимости именно этого голоса среди прочих, вокруг неё звучавших; от насущной потребности удостовериться в неподдельности его, в своей подвластности или неподвластности ему; от необходимости дать ему срок - рассеяться, если он - наваждение («аминь, рассыпься!»), или угнездиться и укрепиться в её душе, если он — правда.

В её отъезде из Берлина накануне прибытия туда Пастернака было нечто схожее с бегством нимфы от Аполлона, нечто мифологическое и не от мира сего — при всей несомненной разумности решения и поступка — ибо в Чехию следовало ехать до наступления осени, чтобы устроиться и приспособиться в предстоящей деревне прежде, чем наступит зима, всегда трудная для вновь прибывших, даже в городских условиях.

А может быть, то был — не менее мифологический — бег с уже распознанным, уже достоверным сокровищем в руках, присвоение его, умыкание, нежелание разделять его со всеми в безвоздушном пространстве, окружающем столики «Прагердиле»; та боязнь посторон-

них глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с её стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом — или душой человеческой... Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев...

Так или иначе, её «жду Вас» оказалось абсолютной поэтической вольностью в 1922 году - и абсолютной человеческой правдой на долгие последующие годы.

Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных — они уникальны.

Два человека — он и она! — равновозрастных, равномощных во врождённом и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нём эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в непоправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!

Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений.

Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла - все, всё, включая обёртки от присылавшихся им бандеролей), но привезённые — сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничьё любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия.

Пастернак рассказал в своих воспоминаниях об утрате в годы войны части цветаевских писем. Однако с некоторых из них в своё время были сняты копии когдатошним приятелем Пастернака и Асеева, в раннюю свою пору поэтом, А. Кручёных24, который, без ведома Бориса Леонидовича, широко снабжал этими машинописными копиями разномастных коллекционеров; обросшие опечатками и изобилующие пропусками списки эти циркулируют до сих пор.

Кроме того, черновики и наброски многих писем сохранились в её тетрадях - в её архиве.

Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935-1936 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновремённо предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились — негаданно и неудачно — в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной со-

бытиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погружённый в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для неё не оставалось. Его отчуждённость и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили её, тем более, что её заочность с Пастернаком была единственным её оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.

Марина Цветаева. 1928 Рис. А. Эфрон

В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал её, но с заоблач-ностью25 их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на неё невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.

Влияние на творчество Цветаевой её переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью — другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи — самоотдачи, обретшей конкретного адресата.

Не говоря о двух прозаических вещах — «Световой ливень» и «Эпос и лирика современной России», из которых вторая относится в равной степени и к Маяковскому, - стихотворений, посвященных Мариной Пастернаку или непосредственно им вдохновлённых, не так уж много: не меньше, пожалуй, посвятила она их Ахматовой, или Блоку, или Иксу, или Игреку, посвятила, не надеясь на то, что голос её достигнет их слуха. Но зато всё, что было создано ею в двадцатые годы и в начале тридцатых, в пору её творческой зрелости и щедрости, кем бы и чем бы ни вдохновлялось это созданное, — всё это, от сердца к сердцу, было направлено, нацелено на Пастернака, фокусировано на него, обращено к нему, как молитва.

В нём она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала её с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.

Пастернак любил её, понимал, никогда не судил, хвалил - и возведённая циклопической кладкой стена его хвалы ограждала её от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем... Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила её читающая и критикующая эмиграция. (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.)

Усугубившаяся в тот период усложнённость её поэтического языка (нынче, в семидесятые годы, внятного и «массовому» читателю, но труднодоступного «избранному» читателю двадцатых годов) тоже отчасти объясняется Марининой направленностью на Пастернака: речь, понятная двоим, зашифрованная для прочих! Ибо для освоивших четыре правила арифметики до поры до времени остаётся зашифрованной высшая математика...

г:

l/?<^lU44*f.

Дарственная надпись Б. Пастернака на его книге стихов *Темы и Вариации» Москва—Берлин, 1923: * Несравненному поэту Марине Цветаевой, “донецкой, горючей и адской " (стр. 76) от поклонника ее' дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося.

Б. Пастернак. 29.1.23. Берлин».

Вот что пишет Марине о поэзии в одном из своих писем 1922 года Пастернак периода «высшей математики» своего собственного творчества:

«Я знаю - Вы с неменьшей страстью, чем я, любите — скажем для короткости — поэзию. Вот что я под этим

разумею.

Я больше всего на свете (и, может быть, это - единственная моя любовь) - люблю правду жизни в том её виде, какой она на одно мгновенье естественно принимает у самого жерла художественных форм, чтобы в следующее же в них исчезнуть. Телодвижение это жизни не навязано со стороны. Бирнамский лес26 по собственной своей охоте лезет в эту топку. Не надо обманываться: вероятно, мы односторонни. Весьма возможно, что жизнь разбредается по сторонам и что её поток образует дельту.

Нам, с доскональной болью знающим одно из её колен, позволительно представить себе устье именно в этом её изгибе. И на любом её верховье, ничего не знающем о море, можно, закрыв глаза, при крайней сверхчеловеческой внимательности к тону её тока и пластике её плеска, представить себе, что с ней когда-нибудь будет и, следовательно, какова её сущность и сейчас...»

И, переходя от дельт, потоков и устьев поэзии к её берлинским частностям, к её тотчас же за рубежом возникшей раздробленности

и определившемуся мелководью, добавляет:

КАРИ НА U I ВТАЕВД

РЕМЕСЛО

КНИГА СТИХОВЪ

ГКШ1СД0

>Lii

-.«-.WWi,

«Я был очень огорчён и обескуражен, не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым,

КНИГОЙ liATIAhCTI о

ГЕЛИКОНЪ

МОСКВА/ЯЕРЛИНЪ » • 1 J

Дарственная надпись М. Цветаевой на книге стихов «Ремесло» Москва—Берлин, 1923: «Моему заочному другу — заоблачному брату Борису Пастернаку. Марина Цветаева, Прага, 9-го нов. марта 1923 г.»

Кузминым и некоторыми другими, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречу с Вами и с Белым.

Однако, разочарование на Ваш счёт — истинное ещё счастье против разочарования Белым. Здесь все перессорились, найдя в пересечении произвольно полемических и театрально приподнятых копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь взаимным недовольством, без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже в Белом...»

Марина находилась уже в Чехии, и надежды на немедленную встречу с Борисом Леонидовичем — просто сняться с места и поехать налегке и накоротко в Берлин — у неё не было; из-за того, что некому было «нажать на инстанции» для получения визы; из-за того, что подобная поездка была не по карману, а главное, — не по чувству ответственности перед близкими за содержимое этого тощего кармана! (Всё в Чехии оказалось не по карману, кроме окружающей пражские пригороды, действительно прелестной природы...)

Но это была внешняя, так сказать бытовая, сторона невозможности. Марине, с её энергией и волей к борьбе, может быть, удалось бы преодолеть эту невозможность, будь она убеждена в необходимости встречи, в своей внутренней готовности к ней. Если бы втайне не страшилась её.

И с тревожной верой, с тревожным восторгом Марина принимает предложение Пастернака, романтическое и несбыточное, встретиться в Веймаре, под сенью обожаемого обоими Гёте, - в мае 1925 года. «...А теперь о Веймаре11: Пастернак, не шутите! Я буду жить этим все два года напролёт. И если за эти годы умру (- не умру!), это будет моей предпоследней мыслью. Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась чёрной просёлочной дорогой... - шла ощупью: грязь.

ямы, тёмные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас - нет, не о Вас — о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, - ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся!

...Два года роста впереди, до Веймара. (Вдругпо безумному! — начинаю верить!) Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно: - буду присылать Вам стихи и всё, что у меня будет в жизни...»

Из двух назначенных лет проходит год - огромный год «жизни, как она есть» - во всей её растворяющейся повседневности и кален-дарности, со всеми её заботами, досадами, радостями, дождями, радугами, бессонницами, недоразумениями, новыми знакомствами, старыми спорами, шумящими примусами, - огромный год творчества в потоке жизни и наперекор ему - год переписки с Пастернаком, год нарастания этой титанической, поэтической страсти, страсти «поверх барьеров»...

«14.6.1924 Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина... За что я ненавижу их [письма]. Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любования они не передают. А это — самое поразительное.

Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И всё поляризуется... И когда сжимается сердце,о, эта сжатость сердца, Марина!.. И насколько наша она, эта сжатость, - ведь она насквозь стилистическая!

Это — электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый её принять в свою волну... ассимилировать, уподобить!

И вот она, заряженная с самого рождения и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) ещё сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая риторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, «любящих» писем, вторичных поз) — вот она заряжается вновь, насве-жо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце — питающий приток... времён и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, - на другом - бесконечно-малая. как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду...

... Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Вообще — Вывозмутительно большой поэт. Говоря о щемяще-малой, неуловимо электризующей прелести, об искре, о любви—я говорил об этом. Я точно это знаю.

Но в одном слове этого не выразить, многихмерзость.

выражать при помощи

Вот скверное стихотворение 1915года из “Барьеров”211:

Я люблю тебя чёрной от сажи Сожиганья пассажей, в золе Отпылавших андант и адажий С белым пеплом баллад на челе, С заскорузлой от музыки коркой На подённой душе, вдалеке Неумелой толпы, как шахтёрку, Проводящую день в руднике”,

О, письмо, письмо, добалтывайся! Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя:

Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, -Вы. О, как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче '.

Вы видите, как часто я зачёркиваю ? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О, как меня на подлинник тянет! Как хочется жизни с Вами. И, прежде всего, той её части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем. Пора, давно пора за нее

Я черт знает сколько уже ничего не писал, и стихи писать наверное разучился.

Между прочим я Ваши тут читал. “Цветаеву, Цветаеву!” - кои-чала аудитория, требуя продолжения...

...А потом будет лето нашей встречи. Я люблю его за то, что это будет встреча со зщщш силой, т. е. то, что мне ближе всего, и что я только в музыке встречал, в жизни же не встречал никогда.. И вот опять письмо ничего не говорит. А может быть даже оно Ваши стихи рассказывает своими словами. - Какие они превосходные!..»

«...Ябуду терпелива, - пишет Марина, - и свидания буду ждать как смерти. Отсюда моё: ’

Терпеливо, как щебень бьют,

Терпеливо, как смерти ждут,

Терпеливо, как вести зреют,

Терпеливо, как месть лелеют -

Буду ждать тебя (пальцы в жгут —

Так Монархини ждёт наложник),

Терпеливо, как рифму ждут, ’

Терпеливо, как руки гложут,

Буду ждать тебя... 30

...Нужно быть терпеливым, великодушным, пожалуй - старше возраста. Только старик (тот, кому ничего не нужно) умеет взять,

принять всё, т. е. дать другому возможность быть, приняв - избыток...

Ваше признание меня, поэта, до меня доходит — я же не открещиваюсь. Вы — поэт, Вы видите — будущее. Xeaiiy сегодняшнему дню (делу) я отношу за счет завтрашнего. Раз Вы видите — это есть, следовательно — будет.

Ничья хвала и ничье признанье мне не нужны, кроме Вашего. О, не бойтесь моих безмерных слов, их вина в том, что они ещё слова, т. е. не могут ещё быть только чувствами.

...Я очень спокойна. Никакой лихорадки. Я блаженно провожу свои дни. В первый раз в жизни не чары, а знание. Вы в мире доказаны помимо меня.

О, не превышение прав и не упокоение в себе! Кроме Элизиума духа есть ещё чешский лес, с тростинками, с хворостинками, с шерстинками птиц и зайцев, - лбом в Элизиум, ногами на чешской земле. Поэтому покойно только моё главенствующее. А ногам — для того, чтобы идти к Вамнужна рука, протянутая навстречу. Хочу Ваших писем: протянутой Вашей руки...

Что до “жизни с Вами”... —

— Исконная и полная неспособность “жить с человеком ”, живя им: жить им, живя с ним.

Как жить с душой — в квартире? В лесу может быть - да. В вагоне может быть — да (но уже под сомнением, ибо — I класс, II класс, III класс, причём третий класс вовсе не лучше первого, как и первый класс — третьего, а хуже всех — второй класс. Ужасен — разряд).

Жить (сосуществовать) “с ним ”, живя “им ”могу только во сне. И — чудно. Совершенно так же, как в своей тетради...

...Думаю, что из упорства никогда не скажу вам того слова. Из упорства. Из суеверия. (Самого пустого, ибо вмещает всё, самого страшного, после которого всё начинается, то есть — кончается.) Его можно произносить по пустякам, когда оно заведомо — гипербола. Мне — Вамнет.

...На моей горе растёт можжевельник. Каждый раз, сойдя, я о нём забываю, каждый раз, всходя, я его пугаюсь: человек! потом радуюсь, куст! Задумываюсь о Вас и, когда прихожу в себя - его нет, позади, миновала. Я его ещё ни разу близко не видела. И думаю, что это - Вы...»

В 1924 г. Пастернак сообщает Марине о рождении сына31, и она поздравляет — первенец!«Первенец — всегда единственный, сколько бы братьев у него ни было]» — и радуется его имени, длящему имя матери. Евгения, Евгений! — несмотря на то, что действенно не любила имён с окончанием на «ий», находя их недостаточно мужскими, мужественными. За исключением имени Георгий (мужественного, потому что

Победоносец!) — каковым и нарекла собственного сына, родившегося в 1925 году.

«Борис, родной!Не знаю, дошло ли до Вас моё письмо, давнишнее... Длительность молчания между нами равна только длительности отзвука, вернее - все перерывы наполнены отзвуком. Каждого Вашего письма (всегда последнего!) хватает ровно до следующего. При частой переписке получилось бы нечто вроде сплошного сердечного перебоя. Сила удара равна длительности его действия - есть ли такой закон в физике ? Если нетвсё равно есть...

Борис, если не долетело - повторю вкратце: в феврале я жду сына. . Я Вам его посвящаю, как древние посвящали своих детей - божеству...»

Но именем «божества» сына она не нарекла.

« Назовя мальчика Борисом, я бы этим самым ввела Бориса Пастернака в семью, сделала бы его чем-то общим, приручила бы его, — и утеряла бы для себя... Тонкое, но резко-ощутимое чувство»... Кроме того: «Имя Борис не сделает его ни поэтом, ни Пастернаком\» - записывает она вскоре после рождения ребёнка в своей тетради, в которой растёт поэма «Крысолов». И - самому Пастернаку, в письме от 14 февраля 1925-го:

«Дорогой Борис!

I-го февраля, в воскресенье, в полдень, родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев во мне и десять дней на свете, но желание Серёжи (цр_ требованье!) было назвать его Георгиеми я уступила. И после этого — облегчение.

Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некоторая внутренняя неловкость: Вас (любовь!) вводить в семью, приручать дикого зверя: любовь!обезвреживать барса...

Отнимать у своих, а Вас - своим — отдавать. Делать Вас общим достоянием... Что-то дикое (т. е. ручное)вроде племянника и дяди...

...Это не безумие, а самый точный расчет (!\В! Так говорят все сумасшедшие!)...»

Чтобы показать, как тема детей вплелась в заоблачную симфонию этой переписки, тема, отчасти обусловившая несбыточность мечтанной встречи (встреч, ибо одна несбыточность оборачивалась другой, и все Пастернаковы замыслы - в том числе и замысел совместной с Мариной работы над переводом «Фауста» — опять же в Веймаре, но годы спустя, — оказывались неосуществимыми), - приведу отрывок письма Бориса Леонидовича о его — двухлетнем! — сыне. Письмо — уже на «ты» (1926 год) — и этому (столь заочному!) «ты» Марина долго сопротивлялась, боясь низвести отношения до уровня обыденности...

«Ради бога, не посылай ничего сыну. Я до глубины души тронут тем, как ты об этом пишешь... Ты как-то спросила, отчего я о нем не пишу. Оттого, что он на руках у всего дома; оттого, что у него не такая няня, какой бы я желал, и это всё может исковеркать ему язык; оттого, что мать [художница] целые дни во ВХУТЕМАСе32 с утра до вечера... оттого, что я ей ничего не могу сказать, потому что знаю, что и я бы ходил во ВХУТЕМАС и никакая семья бы меня не остановила; оттого, что всеобщая любовь делает мальчика эгоистом и баловником, и умаляет его трогательность и подлинность в моих глазах, иногда видящих его иначе; оттого, что моя любовь к нему испещрена примечаниями; оттого, что это моё сочинение пишется чужими руками, и я не в силах этого переделать, потому что, чем шире разъезжается эта нескладицаi. тем больше приходится мне зарабатывать, тем меньше, значит, я ей принадлежу... Вот отчего я не люблю говорить о нём.

Он настолько похож на мою детскую карточку, что, когда ее случайно нашли при разборке папиного архива, то выдали за снимок с него.

Может быть, он не так будет безобразен, - как я, может быть-только по-другому. Но всё это, всё это придётся когда-нибудь переделать...»

Однако возможно, что опасения Пастернака за чистоту языка двухлетнего младенца, за его наружность и боязнь пагубного влияния всеобщей любви на его характер были вызваны в немалой степени тем обстоятельством, что данное письмо было написано «...с этой невозможной зубной болью. Это у меня в третий раз за последнее время. В разгаре работы, при повышении нервной деятельности, разболевается правая половина нижней челюсти. Когда недавно флюс был, это другое, это - слева. А тут все симптомы до точности повтор ряются. Боль - благороднее зубной и - невыносимей. Что за наказанье. Что мне делать?/»...

О, как Марина отзывалась — всем своим язычески-материнским нутром — на эти сугубо земные приметы Пастернака, на вдруг взрывавшие поэтическую ткань его писем просто зубную боль, просто физическую усталость или рассерженность неурядицами! Она и мифологию любила за способность богов и героев оскользаться и ушибаться по-земному - среди нечеловеческих подвигов и деяний: и не только любила, но и в творчестве своём постоянно обращалась к ее аллюзиям и коллизиям...

Но Борис Леонидович в письмах своих удивительно умел перемахивать через способные вызвать жалость или сочувствие к нему житейские неполадки, чтобы не отягощать ими корреспондента — а также не вызывать на себя встречный их поток. С Мариной он любил говорить иначе и об ином. Вот как он пишет ей о прочтенной им «Поэме Конца»:

_ «26.3.26. ...Я четвёртый месяц сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, — качу к кому-нибудь подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания...

С каким волнением её читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. “Преувеличенно — то есть ”. “Но в час, когда поезд подан — вручающий ”. "Коммерческими тайнами и бальным порошком”. “Значит не надо, Значит не надо"...33

Тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как “моё с неба свалившееся счастье”, “родная”, “удивительная", “Марина”, или любой другой безотчётный звук, какой, засуча рукава, ты можешь достать с моего дна...

Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о Поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве... о никем никогда по-настоящему не обсуждённом откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр этих высот бьёт твой прицел, как всякое истинное творение.

Только небольшое замечание об одном выраженье. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон. Слова “артист” и “объективность” могли быть оставлены тобой... я же их захватил с собой.

...Ты объективна, ты главным образом талантлива - гениальна. Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут - или не скажут. Всё равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.

Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности

В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живёшь, или который, за писаньем физики, воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.

...Ты пишешь о своём недохождении при первой читке, о круговом мол -чании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (т. е. буквально первые и самые начальные), доходили (но и до полутора только человек) - немедленно.

Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и её дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...»

Всего два-три, ну, скажем, три-четыре года между созданием трудночитаемой вещи и её дохождением до читателя! То есть — почти параллельный, почти синхронный рост пишущего и читающего! Нет, о подобных сроках Марина не могла и мечтать. Она вообще не могла мечтать ни о каких прижизненных сроках дохождения там, на чужой стороне, потому что её читатель (не читатель — исключение, а читатель как естественно-массовое явление) в эмиграции отсутствовал, его просто не существовало, и неоткуда было ему взяться по тем временам и условиям. Он, захвативший с собой сотрадиционных ему писателей и поэтов, равно как и сотрадиционных им критиков, не тяготел к новизне, не будучи к ней причастен ни сном, ни духом, ни трудом, ни умом, и был к ней в лучшем, в наимилосерднейшем для этой новизны случае равнодушен и глух, как пень.

Марина, писавшая Пастернаку: «Ничья хвала и ничьё признанье мне не нужны, кроме Вашего», — утверждала это зажмурившись; кому, как не ей, было знать, что поэты пишут не для поэтов, и даже не для Поэта с большой буквы, каким был для неё Пастернак; и что скульптуры ваяют не для скульпторов; и музыканты творят не для музыкантов; что всё подлинное творится для множества людей, ради их жажды к творимому, как к насущному.

Кому, как не ей, было знать, сколь не вечен единственный читатель, даже если он поэт, тем более, если он поэт... Ведь она сама бывала столь непостоянна в своих высоких верностях!

Пока же они оба стремились друг к другу, рвались к несбыточной встрече, обменивались рукописями только что написанного, книгами, журнальными публикациями; перехлёстываясь через письма, они делались достоянием многих; Пастернак, «обобществления» которого страшилось Маринино воображение, вскоре стал заочным членом нашей семьи, тем самым «диким и ручным племянником и дядей»; другом близких Марининых и Серёжиных друзей; поэтом, читаемым и любимым той горсткой людей, чьи лица и души уже поворачивались к новой России. Первым изданием, опубликовавшим в начале 20-х годов на чужбине стихи советских поэтов (само собой разумеется, и Пастернака), был пражский студенческий журнал на русском языке «Своими путями»34, редактировавшийся моим отцом...

В 1924 году Пастернак опубликовал несколько цветаевских стихотворений «чешского периода» в альманахах «Русский современник»35 и «Московские поэты»36; остальные же её произведения, доходившие, из рук Пастернака и Эренбурга, главным образом, до советских поэтов, встречали у многих из них то признание и понимание, каких ей не случалось встречать и не привелось дождаться от эмигрантских «собратьев». Вот, к примеру, отрывок из письма Семена Кирсанова37, написанного им в августе 1926 года своему другу Эмилю Фурманову38:

«...Помнишь, мы читали М. Цветаеву? Так вот: Пастернак получил из Праги её две вещи“Поэма Конца” и “Крысолов”. По мнению Асеева, Пастернака, моему и других — это лучшее, что написано за лет пять. “Поэма Конца” нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! “Крысолов” — верх возможного мастерства. Если мне удастся переписать их — я тебе пошлю отрывки...»

В 1927 году на вопрос Пастернака, не страдает ли Марина от своей — в эмиграции — безвестности, от неправомерности этой безвестности и непризнанности, она отвечает:

«... Гы взволновался о славе. [О том, что] теряю свой «час славы». Есть ли в этом горечь?Досада, пожалуй. И вот почему: когда я пишу, я ни о чём не думаю, кроме вещи. Потом, когда написаноо тебе. Когда напечатаноо всех.

И вот, моё глубокое убеждение, чтопечатайся я в России, меня бы вс£ поняли. Да, да, все — из-за моей основной простоты; потому что каждый бы нашёл своё, потому что ямного, множественное. И меня бы эта любовьнесла. Простов России сейчас есть пустующее место, по правумоё...»

Объясняя, почему она считает себя более «доходчивой» до российского читателя, чем Пастернак, Марина пишет:

« Ты читателя в себя вводишь, явывожу, раскрепощаю. Яодна секунда в жизни читателя, толчок. Дальшеего дело, действие. Ты видимое превращаешь в невидимое (явное делаешь тайным), яневидимое в видимое (тайноеявным).

Но, чтобы вернуться к славемоих книг в России нет, и поэтому поэта — нет.

...Мой отрыв от жизни становится всё непоправимее. Я “переселилась”, унося с собой все страсти, всю нерастратуне тенью, обессиленной жизнью, а живоюиз живых...»

Этой беде, этому отрыву «из живых» Пастернак помочь не мог — да и кто мог, да и что — могло? Оторвавшись от России, не влившись в эмиграцию, Марина постепенно становилась как бы неким островом, отделившимся от родного материка — течением Истории и собственной судьбы. Становилась одинокой, как остров, со всеми его (своими!) неразведанными сокровищами...

Пастернак остро и болезненно ощущал эту отторгнутость Марины, неумолимую последовательность, с которой обрывались связующие её с Россией нити живых человеческих отношений, и поэтому, узнав об отъезде за границу - по приглашению Горького - Анастасии Ивановны Цветаевой (которую хорошо знал), - обрадовался предстоящему празднику свидания сестер39.

«Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего... Известие это привёз брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали... Тот факт, что она не известила меня о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминания. Я что-нибудь может быть передал бы! Всё равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полноподробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках...» (А. И. Цветаева жила в то время в Мерзляковском переулке, а Борис Леонидовична Волхонке.)

Он нетерпеливо ждал возвращения Аси, встречал её на вокзале, жадно, с печалью и всё же надеждой слушал её рассказы...

«Дорогая Марина! Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна...

Вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне нужно «соблазнить» тебя в пользу более светлой и менее отречённой судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечо...

По словам Аси, она старалась рассказывать обо мне в наивозможно худшем духе (чтобы уберечь тебя от неизбежного разочарования ?). Она либо клеплет на себя, либо поступила как надо, либоже... а, да мне всё равно. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слёз: очевидно, на мой счёт у ней нет опасений...

Она дала мне свои экземпляры твоих “Сморя”и “Новогоднего”40, Екатерина Павловна [Пешкова]4' скоро должна привезти мои.

Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо! Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее своё. Страшно сердечно и грустно и прозрачно. Выражение, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живёт совпаде-ньем значительности и страсти, познания и волнения...

Прежде и больше всего я, конечно, люблю тебя, что может быть ясно ребёнку. Но я не был бы собой теперешним, если бы оставался у этого сумасшедшего родника, а не шел вниз вдоль его течения, по всем последовательностям, которые лепит время.

Время, твоя величина и моя тяга.

И вот - планы, планы. Тебе кажется естественным положение, в котором ты находишься, мне - нет.

Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, ещё Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю.

Б.Л. Пастернак и И. Г. Эренбург на Международном конгрессе писате.зей в защиту культуры. Париж, 1936 (Публикуется впервые)

В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность я выразил так: “Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать., я ответил бы: всё, что угодно, что может вырвать это огромное дарование (т. е. тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и вернуть его России”».

Но годы шли, а планы, непретворимые в действие, расплывались и рассеивались, а судьба оставалась ложной и невыносимой, а дети и заботы росли, а письма - начиная с 1931 года приходили всё реже.

«Стихи устали», — говорила я, маленькая, Марине, когда ей не писалось. Наступило время, когда «устали» Пастернаковы письма. Почувствовав это по неуловимому сперва изменению их тональности, Марина перестала вызывать их на себя; выдерживала чрезмерно долгие «контрольные» паузы между получением их и ответом; в ответе же не усмиряла накапливавшейся горечи.

В 1935 году, ровно через десять лет после несбывшейся «встречи в Веймаре», состоялось их беглое и бедное свидание в Париже, за кулисами Всемирного конгресса деятелей культуры42.

В октябре 1935 года Пастернак писал в ответ на не сохранившееся в цветаевском архиве письмо:

«Дорогая Марина! Я жив ещё, живу, хочу жить - и - надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго ещё потом, мне было плохо. “Это ” продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их4 ’, что вернув шись^ я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с . аией, несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их, что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за °* у из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.

Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и всё остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо.

Может быть, это затянулось по моей вине. Больше ещё, чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпе-«ьеи... Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползёт другое.

Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок...

Теперь я прочёл твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, всё безошибочно, но всего замечательнее “Искусство при свете совести” и “У Старого Пимена”; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасы-тимость анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и э»ергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.

Матери и музыке ” такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идёт не по с) ществу. Но твоих образов и чёрточек и тут целая пропасть...

Летом мне переслали твоё письмо. ..Яне мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние моё, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание - оно естественно -я встретил и со стороны родителей: они моим не приездом потрясены и перестали писать мне.

Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни...

Но, допустим, - а вдруг я поправлюсь и всё вернётся ? И мне опять захочется глядеть вперёд, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..

Когда же вы приедете ?

Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, - после твоего летнего письма ?

Твой Б.»

Движение под откос этого письма, его опущенность в остужен-ность по сравнению с огнем и подъемом прошлых лет поразили, ранили Марину не меньше, чем отдельные, к ней относящиеся фразы, такие, как «ты... и всё остальное... проплывшее мимо», чем незатро-нутость последними ею написанными вещами, прочитанными Пастернаком — впервые — с запозданием, чем беглость упоминания о невстрече его с родителями.

Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпушенными на поверхность — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе. Тут же последовал не ответ, а - отповедь44, в которой Пастернак, по тогдашнему своему состоянию, вероятно, менее всего нуждался! (Отрывки из неё были опубликованы в подборке цветаевских писем журналом «Новый мир» № 4 — 1969 г.) Отповедь эта - один из ярчайших и яростнейших цветаевских эпистолярных автопортретов, горькая и жаркая проповедь жизнеутверждающего и действенного начала — основы её основ.

...Если обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах и рукописях, то проститься - довелось.

Борис Леонидович — вместе с юным тогда поэтом Виктором Боковым45 — провожал Марину в эвакуацию (от которой тщетно пытался её отговорить) - в июле 1941 г., с Северного речного вокзала Москвы.

А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной:

«...В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости всё, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс её рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал “Девятьсот пятый год” и для мамы — “Лейтенанта Шмидта ”. Больше в жизни это уже никогда не повторялось...»

ЧЕХИЯ

Ни отъезда из Берлина, ни приезда в Прагу, ни встречи с Серёжей на пражском вокзале, ни нашего пристанища самых первых дней (вероятно, то была одна из «кабинок» Серёжиного общежития «Свобо-дарна»46) - я не помню; даже тончайшей путеводной ниточки к ним не осталось в памяти, словно прямо с тех берлинских качелей мы с Мариной, закрыв глаза, перемахнули в чешскую деревню с неуютным собачьим названием «Мокропсы». Мало того, что Мокропсы, так ещё и Дольние!

Началось, правда, с Мокропсов Горних — там мы сутки перебились под ненадёжным кровом двух милых барышень-студенток, Серёжиных знакомых — Маруси и Вали, — пока Серёжа с Мариной искали в окрестностях подходящее жильё.

Кров был ненадёжным, ибо хата (вся внутри в занавесках, вышивках, покрывалах и подзорах) принадлежала ведьмистой хозяйке, при которой нельзя было ни чайника вскипятить, и вообще, ни встать, ни сесть, ни дух перевесть, тем более нам, посторонним.

Правда, гауптвахтенность хаты смягчалась милотой и миловидностью барышень-сестёр, а вызывалась, по-видимому, их же притягательным воздействием на мужскую половину мокропсинского студенчества; потенциальные женихи и несомненные «кавалеры» с настороженной непринуждённостью всё прохаживались вдоль забора, а бабка всё ворчала, словом - как у Гоголя.

Кругом, куда ни глянь, расстилалось изумительное лето, зелёный простор, окаймлённый лиловыми еловыми холмами, пересечённый речкой. Все окрестные деревеньки, каждый отдельный домик, выглядывали из густой оторочки кудрявых плодовых садов; в палисадниках цвели георгины, а на каждой калитке красовалась дощечка с надписью: «Позор на пса!», что означало всего лишь — «осторожно, собака!».

По неопытности я обрадовалась было огромному количеству гусей — непременному украшению сельского пейзажа Чехии тех лет, — но они, увы, оказались племенем воинственным, быстрым в атаке и щипливым; мне частенько доставалось от них, если не успевала схватить хворостину... Особенно злы они бывали, когда расхаживали «голышом», заживо ощипанные на перины. Пух на груди у них, впрочем, вновь к зиме отрастал. Но, как бы там ни было, хороши были эти белые, шипящие, по земле шарящие змеиными шеями белоснежные гусиные облака, рассеянные по обочинам просёлков, обсаженных высокими, гладкоствольными сливами.

Поселились мы по ту сторону речки Бероунки, переправляться через которую приходилось на пароме, у высокого железнодорожного моста; тихая, мирная вода угрожающе гудела под его пролётами. Тут холмы расступались, деревушка лежала как на ладони, потому и называлась Дольней. За покупками приходилось ходить в другие деревни; меня только радовало таскать кошёлки — помогать маме.

«Протокольная» запись в моём дневнике рассказывает о нашем быте в первые месяцы по приезде в Чехию:

Домик, в котором мы живём, расположен в долине. В нём три комнаты, из которых одну занимаем мы. Двор маленький, огород средний, собака Леве и куры. Домик выкрашен в жёлтый с белым цвет, крыша — розовая, черепичная. Живёт здесь семь человек, из которых четверо детей. Не так далеко от нас — большое село Вшеноры. Там две лавки, есть трёхэтажные дома и железнодорожная станция. День таков: встаём часов в восемь, Марина готовит завтрак, а я убираю все постели, два стола, оба подоконника и подметаю пол хозяйским веником. Потом иду за молоком, выношу помои и приношу воду из близкого колодца. После завтрака мою посуду, а Марина ставит варить обед и садится писать. Я тоже пишу свои четыре странички. После обеда иду гулять, иногда Марина берёт меня с собой на прогулку. Вечером читаю и рисую и рано ложусь спать. Иногда кто-нибудь приходит в гости, иногда Марина куда-нибудь ходит.

Прага

Серёжа обыкновенно четыре дня живет в Праге, в «Свобо-дарне», занимается очень много. На остальные дни приезжает сюда. Утром ни за что не хочет есть, сердится на то, что мама даёт ему какао вместо чаю и заставляет мазать хлеб маслом, и ему одному варит яйца, а ему это необходимо, потому что он очень худой и усталый. После завтрака он садится на свою серую кровать и обкладывается книгами или ходит взад и вперёд по комнате и учит наизусть записанное в тетрадке. После обеда отказывается гулять, и напрасно Марина ему говорит: «Идём, Серёженька, ну в лес, ну во Вшеноры, ну на скалы!» - «Ну пойдём, папа! Ну пожалуйста!» - «Мариночка, я не могу, мне нужно ещё порядочно подготовиться к экзаменам. Начинается осенний ряд экзаменов, а провалиться я не хочу». - «Ну, неужели не можете?» — «Нет, Мариночка!» — «Ну хоть полежите тогда, хоть немного!» — «Хорошо, хорошо, полежу».

И мы с Мариной уходим — во Вшеноры, в лавку, или на наши любимые пять или шесть скал.

Настаёт день Серёжиного отъезда, и мы тогда встаём в шесть часов, Марина варит какао и жарит Серёже гренки с яйцами, Серёжа бреется, одевается, я накрываю на стол и безумно тороплюсь, так что руки дрожат. Подаю сахар и соль и всё нужное. Наконец завтракаем, очень быстро, если папа уезжает с поездом 7.20. Ну вот. Достаём Серёже его маленький чужой чемоданчик, кладу туда бритву, мыло, зубную пасту, зубную щётку, полотенце, носовые платки, тетради и достаю его непромокаемое пальто.

Идём провожать нашего папу. Марина что-то забывает дома и возвращается обратно, а мы с Серёжей прячемся в канаву с нападавшими сливами. Слышим топот каблуков, мамин шаг. Тогда мы рычим и мяукаем, и Марина восклицает: «Фу! Вы сидели, как двое страшных бродяг - или нищих!» Прибавляем шагу, почти бежим сокращённой дорогой. Вот мост, вот и вокзал. Серёжа берет билет, и мы садимся на скамейку. Вдруг: у-у-фью! — мимо нас мчится рыхлик в четыре вагона: Прага — Париж. Рыхлик - по-чешски скорый поезд. Грохот. Это он въезжает на мост.

Потом: дон-дон-дон... это Серёжин. Вот. - «До свидания, Мариночка! Мы увидимся в пятницу!» — «До свидания, папа! Приезжайте скорей!» - «До свидания, Аля! До свидания, Мариночка!»

И поезд трогается.

Думаю, что из всех вокзалов, с которых когда-либо куда-либо отбывала, на которые когда-либо прибывала (или встречала, или провожала) Марина, больше всего ей в душу запал этот, Вшенорский: чистенькая, безлюдная пригородная станция, с прилаженными под навесом цветочницами, из которых свешивались настурции; два фонаря по краям платформы; семафор; рельсы.

Марина часто ездила в Прагу. В ожидании поезда, у этих фонарей она вела свой мысленный разговор с Пастернаком. Мысли мчали её в пролетавшем мимо рыхлике к изголовью больного Рильке или в недосягаемую даль столь близкого по расстоянию Веймара.

По этой платформе вышагивались её поэмы. По этим рельсам накатывала на неё даль. Россия.

Покамест день не встал С его страстями стравленными,

Из сырости и шпал Россию восстанавливаю...

...Из сырости — и стай...

Ещё вестями шалыми Лжёт вороная сталь -Ещё Москва за шпалами!

Точно жизнь мою угнали По стальной версте —

В сиром мороке - две дали...

(Поклонись Москве!)47

Детская дневниковая запись — о внешних приметах Марининых дней в первой из чешских деревень (за три с небольшим года, вплоть до отъезда во Францию, мы жили в Дольних и Горних Мокропсах, Новых Дворах, Иловищах, Вшенорах, одну зиму - 1923/24 - Марина с Серёжей - в Праге, а я - в гимназии-интернате в Моравской Тше-бове).

Внутренние же приметы: первая «чешская» тетрадь Марины начата 6 августа 1922 года, а первое стихотворение в ней:

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.

Все птицы вымерли, но Бог вошёл...48 -

помечено 5 августа, то есть родилось ещё вне тетради, до тетради, в разгар переезда, поисков жилья, устройства в нём, знакомства с новыми людьми, обстоятельствами, условиями — то есть в бытовой суматохе и суете, из которой такие стихи не рождаются. (Эпиграф этой тетради, впоследствии открывающий последний прижизненный сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году, - слова Тре-диаковского:

«От сего, что поэт есть творитель, — не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышле-ние бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть»49.)

Прага. Карлов мост

Итак, тетрадь начиналась с «Сивиллы», сама же Сивилла, как и все цветаевские образы, шла издавна и издалека, далеко вперёд, преображаясь и конкретизируясь в пути — от полудетского, вопрошающего: «О, для чего я выросла большая? Спасенья нет!»50, от «Слово странное - старуха! Смысл неясен, звук угрюм...»51 до кристаллизации темы прорицательницы,

«выбывшей из живых», «с веком порвав-

шей родство» окаменевшего вместилища божественного, бессмертного дара и духа.

С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая всё новые ответвления от её ствола и корней.

Так, по первоначальному плану, цикл «Сивилла», осуществившийся в трех стихотворениях, должен был состоять из девяти; предполагавшееся содержание пятого и шестого: «Сивилла, не помнящая (себя)» и «Сивилла, не помнящая (других)» естественно перелилось — из мифологической Греции в сказочную Россию — во вторую часть поэмы «Молодец», превратившись в зачарованное беспамятство Маруси, героини поэмы. (Работа над «Молодцем», продолжающим линию «русских» цветаевских поэм, была начата в Москве, накануне отъезда, а завершена в Горних Мокропсах, в течение двух, не перебитых ни одним стихотворением, последних месяцев 1922 года.)

Попутно тема Сивиллы родила - или вместила в себя - близлежащие: уходящей молодости, седых волос («значит, бог в мои двери -раз дом сгорел!»52, где бог — всё тот же неизменный Феб, бог бессмертного вдохновения и призвания, сжигающий смертное своё обиталище — плоть «прорицательницы»). Отблеск Сивиллиного «костра под треножником» лёг — всё в одной и той же тетради — и на цикл «Деревья», и на многие иные стихотворения.

Что до самого Молодца, обряженного в кумачовую рубаху, действующего в окружении русской сказочной завораживающей жути, то не разночтение ли он и не инако ли толкование незримого, но главенствующего героя «Сивиллы», не спешившийся ли герой поэмы «На Красном Коне», отнимающий у любящей и любимой всё дорогое, но бренное — вплоть до жизни! — во имя неумирающего, вечного? Даже концы обеих поэм, уносящие, возносящие героиню в синюю, полыхающую твердь поэзии, — родственны:

...Доколе меня Не умчит в лазурь На красном коне —

Мой Гений!

(«На Красном Коне»)

...Зной - в зной,

Хлынь — в хлынь!

До-мой,

В огнь синь.

(«Молодец»)

Всегда поражавшее меня свойство Марининых лирических тетрадей (в их числе и этой, первой чешской, переплетённой в полосатый коленкор, с Серёжиной дарственной надписью): сквозь их страницы просвечивают творчески преображённые календарные листки давно прошедших лет с их ничем не примечательными повседневностями, та растворившаяся в небытии реальность, обыденность, которая столь часто служила причиной возникновения СТОЛЬ отвлечённых ОТ обы- Марина Цветаева. Чехия, 1923 денности произведений.

Листкам календаря уцелевших повседневностей могут уподобиться некоторые записи моих детских дневников; по ним легко прослеживаются непосредственные первопричины иных цветаевских стихотворений, вернее то, как случайность первопричин выводила на поверхность листа Маринину мысль, непрестанно подспудно работавшую в ней. Вот, к примеру, обыкновенное описание обыкновенной прогулки:

Мы с Мариной - на реке. По воде идут неизвестно куда полуволны, полурябь. Приближаемся к пенным порожкам, проходим под мостом, где гремит эхо. Сырая тропинка между ив, как коридор... Тихо и осторожно, с камня на камень, подбираемся к какому-то дереву, которое Марина заранее уже любит. Вот оно близится, и через две минуты мы сидим на пригорке под ним, на его перекрученных иссохших седых корнях. Я хочу поговорить с Мариной, но она говорит: «Помолчи, дай послушать воду!» Слушая, мама выкурила две папиросы, полюбовалась на реку, записала отрывки стихов в маленькую тетрадку, а на обратном пути мы собирали ежевику и видели пустую змеиную шкурку...

А стихи, напетые в тот день Марине «полуволнами, полурябью» маленькой уютной Бероунки, это: «Но тесна вдвоём даже радость утр», с их заклинающим рефреном: «Над источником слушай-слушай, Адам, что проточные жилы рек — берегам... Берегись!..»53

Вот запись о «развлекательной» нашей поездке в Прагу, в гости к Серёже, с посещением театра (смотрели «Сверчок на печи» Диккенса), а до «Сверчка» гуляли в окрестностях «Свободарны» по унылому заводскому району (без готики и барокко!), пили кофе с рогаликами и «пивными» сырками в рабочей каварне (кофейной), говорили, шутили, смеялись, заходили в магазины, пытаясь купить необходимую в нашем хозяйстве сковороду, не зная, как она по-чешски называется, а после «Сверчка» ночевали в свободной кабинке Серёжиного общежития и уехали рано, чтобы дать Серёже доготовиться к экзаменам, вот-вот начинавшимся, — всё просто и мило, мило и просто, разве что «Сверчок» чуть празднично приподнял поверхность данных полутора дней... Но что впитала в себя из этой милоты и простоты Маринина тетрадь?

Весь набиравший силу разбег цикла «Деревья» остановлен в ней на лету вклинившейся темой «Заводских», антитемой, по сути, «Деревьев»: «Стоят в чернорабочей хмури закопчённые корпуса...»54 и «У последней, последней из всех застав...»55.

Да, вот чем схватила Марину задушу «Злата Прага»: рабочей своей окраиной, заводскими трубами и корпусами, изматывающей жалобой фабричного гудка, и — угаданными так, словно своими глазами увиденными, на собственные плечи взваленными, судьбами «сирых и малых, злых — и правых во зле!»56. А всего-то и было, что прошлась, казалось бы, беспечально, взад-вперед по этим улицам, не более чем угрюмым на вид...

Сама фабричная суть окраин капиталистических городов оказалась Марине внове; старая Москва была небогата фабриками и не ими славилась. Только Запад явил Марине несовместимость взаимосвязей городских пейзажей — и не только пейзажей... Ибо в эти же дни она пишет свою «Хвалу богатым» — сомнительный мадригал, посвященный с вершин всего богатства собственной нищеты великой нищете и тщете богатства: «...И за то, что в учетах, в скуках, в позолотах, в зевотах, в ватах, вот меня — наглеца, не купят — утверждаю: люблю богатых!..»57

Сквозь идущее в том же «окраинном» потоке стихотворение: «Спаси Господи, дым!» просвечивают и реальность нашего переезда — из одной деревни и хаты в другую, и — воспоминание о пражской «заставе»: именно так вот городская беднота перебирается с квартиры на квартиру, вернее: из трущобы в трущобу. Сколько будущих наших смен места жительства в парижских пригородах предвосхищает это стихо-творение!

А о наших деревенских, чешских переездах пусть расскажут всё те же выписки из детского дневника...

ПЕРЕЕЗД НА ЧЕРДАК

Вот приходит к нам хозяйка и за ней целый хвост детей и муж. Великолепный рыжий пес «пан Греко» лежит на наших

вещах, раскинув лапы. Хозяйка в ужасе:

Мирина Цветаева, Сергеи Эфрон и

4.IH

Чехия

,

ок. 1924

«Кто допустил того пса до покоев?» Я-то знаю, кто, я вывожу собаку. Мы укладываем все вещи в тачку и очень рады, что её повезет хозяин и что не самим перетаскивать в руках. Я надеваю пальто, кладу во все карманы всякие отребья, чтобы и это не досталось хозяевам, прощаемся со всеми и уходим. Хозяин везёт тачку, а мы торжественно плетёмся рядом: Марина с лампой [«С той же лампою-вплоть, - лампой ни-щенств, студенчеств, окраин...»58] и спиртом для примуса, а я с керосином и кофейником. Идём, идём, наконец заворачиваем в уличку, где страшная грязь. Доходим до лавки, на которой написано имя хозяйки, «Марианна Саскова», поворачиваем к чёрному ходу, Марина идёт в лавку разменять деньги за перевоз, и наш новый хозяин вместе со старым помогает тащить вещи наверх. Комната прекрасная. Косое окно, довольно темно. Два стола, две кровати, три стула. Есть даже помойное ведро.

...Теперь мы тут живём. Марина впускает в наше косое окно и солнце и луну. Возле этого окна она всегда сидит и пишет, если не стоит возле примуса, разогревая, варя. В окно видны самые разноцветные деревья, и тёмно-зелёные, и красноватые, и коричневые. Они растут на горе, ещё на горе живут две хозяйские кошки, чёрная и серая. Их совсем невозможно поймать...

Это - конец сентября. А в первых числах ноября - опять переезжаем.

Накануне мы с Мариной, по дороге в лес, прошли мимо уютного домика с жёлтой окраской, зелёной калиточкой. Я говорю маме: — Ах, как бы я хотела быть маленькой [мне — десять лет!], жить у дедушки с бабушкой вот в этом домике! А на другой день, вечером, приезжает папа и зовёт Марину смотреть комнату. Когда они возвратились, я вдосталь наслышалась рассказов о новой комнате: низенькая, с тремя оконцами, изразцовой печкой и т. д.

На другой день, 2 ноября, начали перебираться. Первыми пошли мы с папой. Папа надел через плечо ремень и прицепил портплед и громадный набитый разным скарбом чемодан. Я же несла корзинку со всей маминой, папиной и своей обувью. Шли мы очень долго, а когда наконец пришли, то я увидела, что это был тот самый жёлтенький домик с зелёной калиткой. Во дворе стояла конура, из которой выбежала белая, очень изящная собачонка, бешено залаявшая на нас и закувыркавшаяся от злобы, что не может нас достать. Старушка хозяйка оказалась глухая и поэтому долго не открывала. Когда мы вошли в комнату, то я увидела, что она правда очень низенькая и что направо от входа стоит изразцовая печь с духовкой и множеством заслонок, слева - два небольших окна с зелёными рамами, а третье, совсем маленькое, возле печки. Стол, скамейка длинная, две кровати, одна изголовьем к окну. Хорошо, что домик совсем рядом с лесом, близко будет ходить за хворостом. Серёжа напрасно пытается договориться с хозяйкой о сене или соломе, чтобы набить матрасы: она не слышит и не понимает и предлагает купить у неё картошку или лук. Выкладываем наши пожитки и возвращаемся. Марина сажает Серёжу отдыхать и читать «Войну и мир», а мы опять набиваем саквояж и корзину и идём вдвоём с мамой. Льёт дождь, по дорогам текут ручьи грязной, глинистой воды. В одном месте идём в воде по щиколотку. Наконец добираемся до нового жилья, опять выкладываем вещи и идём обратно той же склизкой дорогой, всё время увязая в грязи. Возвращаемся на наш, уже почти совсем опустевший, чердак. Серёжа разогрел суп и поджарил картошку. Обедаем все вместе, очень быстро, потому что Серёже надо ехать на лекции. В следующий раз встретимся с ним уже на новом месте...

Попрощавшись с папой, ещё два раза относим с Мариной остатки вещей — в спинном мешке и в моей корзине, а в последний раз в корзине и в ведре, в которое Марина вкладывает кофейник с кофеем, жестянку с крупой, бутылку керосина и всякие тряпки, чтобы ничто не пролилось. В правой руке мама несёт ведро, в левой лампу. А я несу корзину с посудой то в одной руке, то в другой. Очень стараемся не поскользнуться, чтобы ничего не разбить, особенно лампу.

Наконец, приходим насовсем. Собачонка, которую зовут Румыга, уже начала к нам привыкать - только лает, но больше не кувыркается. Раскладываемся, пристраиваем всю посуду на возвышение у печки, а кастрюли и кружки вешаем на специальные гвозди под полкой, украшенной вырезанными из бумаги фестонами.

Вечереет. Марина из-за переезда разрешает мне не заниматься арифметикой, а почитать «Ревизора». А сама садится за свою тетрадь, и мы обе едим яблоки, сколько хотим...

Так мы и зимовали в этой комнате с зелёными рамами и низким небелёным потолком — у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что лёгкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным — радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем — а оно было бы кстати хотя бы потому, что случалось мне и виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать, с великой тщательностью, прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.

Главное же: мужественная бедность Марины и Серёжи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобождённого от еды и посуды, весело протёртого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком - рефлектором; Серёжа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы «Домби и сын» и «Крошка Доррит» слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой.

Книг было мало; своих - раз-две и обчёлся, и каждая, заполученная и прочитанная, оказывалась событием.

Однажды Серёжа достал «Детство» Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задрёмывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или Диккенсову трогательность, - эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.

Случалось Серёже читать и по-французски, по программе изучавшегося им в университете языка, — какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же на ощупь переводил на русский. Марина жёстко, как деревенский костоправ — вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов.

Однажды и она стала в тупик перед словом «defroque» (хлам, ветошь), неожиданно и как-то некстати возникшим среди гладкого и даже сладкого текста; пришлось обратиться к словарю, старого издания, многоглагольному, но беспомощному. «Де - дед - дес - деф...» -бормотал папа, водя пальцем по мелким строчкам, «...деф... вот! De/roque — пожитки мёртвого монаха. Гм... Странно! При чём тут монахи? Тут про барышню, про молодого человека, про весну... Странно!» — «И — выразительно! — подхватила мама. — Какая в этом печаль, отринутость, нищета... Что может быть нищее мёртвого монаха? Кстати: какие у монаха, да ещё мёртвого, могут быть пожитки ? Спал на голых досках, хлебал из монастырской миски, похоронен в собственной рясе... Власянице». — «Ну, может быть, ложка осталась? — неуверенно предположил папа, уже смеясь глазами. - Кипарисовая, с крестиком?» — «Ложка! Ложка — не пожитки. Пожитки - это всякая дребедень, барахло, вот как у нас. Да, но при чём, всё же, монах?» — «Мёртвый! Мёртвый монах! — с жаром ввязалась я. — Наверное, в нём всё и дело. Остальное — для отвода глаз. Может быть, он упырь и оборотень и теперь прикидывается молодым человеком? Как у Жуковского? Как у Вас, Марина, в “Молодце”?» Тут уж и Марина засмеялась, и «в этот вечер больше не читали», по крайней мере по-французски.

...Счастьем была наша семейная сказка — импровизация, которую Марина и Серёжа рассказывали мне перед сном, когда я себя хорошо вела, что случалось не каждый день. Это была длинная звериная повесть с приключениями и продолжением; начало её терялось в юности моих родителей и в моём самом раннем, почти младенческом, детстве; Серёжа замечательно изображал Льва и Обезьяну, Марина - Кошку и Рысь.

Изначальные Звери множились на подсобных; их странствия, проделки, побеги из неволи, преследования и спасения начинались всегда с центральной — Вацлавской - площади Праги, чтобы оттуда растечься по тридевятым царствам и тридесятым государствам. Лев был благороден, Рысь — непоследовательна и коварна, остальные действующие лица обладали иными свойствами; все они попадали в удивительные переплёты, из которых выручали друг друга - иначе бы мне не заснуть...

Издавна и нежно повелось - Марина звала Серёжу Львом, Лёве, он её - Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так -до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Серёжиными «львиными» рисунками; уходя, а чаше всего - убегая («утапаты-вая», как говорил Лев из сказки) - в университет ли, по бесчисленным ли делам, Серёжа набрасывал силуэтЛьва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или — привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть — чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу...

Марина же часто подписывала свои письма к Серёже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала - в виде росчерка - длиннохвостую дикую кошку или только ухо её с кисточкой, - чуткое ухо Рыси...

А вот Маринин «Рысиный» автограф в моей тетради посреди моей, развалистым, небрежным почерком размахнувшейся, «Характеристики Ноздрёва»: «Пьяница неглуп, сжил со света жену, сживает и кормилицу, и потом ещё какую-нибудь...»

«Сегодня, 26 сентября по старому стилю, в день моего тридцатилетия, в 7 '/, ч. вечера ты, обманом не желавшая писать и разозлённая моей прозорливостью, - в ответ на моё предложение нарисовать тебе рысь ответила: «Тьфу на Ваших рысей!» (Повторила дважды.)»

Тут, между моей ленью, маминой прозорливостью и предложением нарисовать мне рысь — высшую, так сказать, награду за прилежание, которым я вообще не отличалась, — небольшой логический разрыв. Видно, мне влетело от этой самой прозорливости, и я обиделась (табельный, всё-таки, был день!) — Марина спохватилась, захотела меня утешить, а я обозлилась и заупрямилась... Так или иначе, мы быстро помирились, потому что — вот она (всё же), Рысь, изображённая мамой, Рысь в роли голубя-миротворца, хоть и с угрожающей кисточкой на ушах и в позе готовности к очередному (прозорливому) прыжку. И дальше, опять же среди Ноздрёва, моё утихомиривающееся ворчанье:

Милая Рысь, так как сегодня твоё рожденье, поздравляю тебя и забываю все твои обиды. Хоть ты теперь и старая тридцатилетняя Рысь, но сидишь ещё крепко на спине... Я тебе подарила коробку спичек, свою картинку льва в пустыне, грушу, три тетрадки и три папиросы, а Вы говорите, что я плохо пишу. Мне жаль, что в день рожденья Рысь в Вас проснулась донельзя...

С Рысью можно было быть на ты, с Мариной — только на Вы.

...И ещё было счастье - настолько ведомое каждому человеку, что не стоило бы о нём и заикаться, если бы не во многом утраченная нами ныне особость его «компонентов» — счастье детских праздников! Заслуженности их, ибо они - понятие не только календарное...

Счастье ёлки, которое начинаешь выстраивать ангельским поведением и титаническим трудолюбием - не без срывов, увы, - грозящих обвалом всего сверкающего здания!

Счастье украшений, сделанных собственными руками из бережно накопленных в большой картонке под кроватью аптечных баночек и конфетных обёрточек, обрезков и картинок, яичных скорлупок и спичечных коробок, собранных в лесу шишек и букетиков сухой рябины — что ни игрушка, то изобретение, овеществлённая идея... Цветная бумага, привезённая папой, ножницы, сваренный в жестянке мучной клейстер, картонная «палитра» с матовыми пуговками акварели, проволока, катушка ниток... Чтобы дорваться до этих богатств, первоисточника будущих ёлочных сокровищ, чтобы иметь право всласть изобретать, резать, клеить, раскрашивать, надо хорошо, на совесть — и быстро! — справиться со всеми дневными задачами и обязанностями. И тогда — вот твой заслуженный край стола, твой заслуженный - наравне со взрослыми - досуг, заслуженное чудо творимого тобой и тобой приближаемого праздника.

Наверное, они были ужасны, мои косолапые картонные тигры в каторжную полоску, тряпичные деды-Морозы, кривые звёзды, спичечные ангелы, скорлупочные клоуны, мельницы и санки из коробков; наверное, аляповаты были хлопушки, а бумажные цепи достойны Бонивара59- но какие фабричные игрушки с их безупречной формой и стандартным глянцем могут сравниться с детскими самодельными, в которые столько души вложено, столько старания и — творческого восторга! Только звёзды небесные им сродни!

Как они, украшения эти, оживали в тёплом мерцании свеч, отъединяясь от нас, уже не властных над ними, как горделиво и кротко царствовали на зелёных, пробудившихся от морозной скованности, сильных, топорщащихся ветках...

...А ещё было волшебство «не наших» праздников, чешских, деревенских. На «святого Николая» в лавках пана Балоуна во Вшенорах и пани Сасковой в Мокропсах продавались пряники — фигурки святого, от маленьких, подешевле, до здоровенных, которые лишь самим лавочникам могли оказаться по карману. Каждый пряник был щедро разукрашен цветной глазурью, ею были выписаны по ржаному его полю складки одеянья, епитрахиль с крестами и посох. Прилепленный сахаром бумажный печатный лик в благостных морщинах взирал на покупателя с выражением всепрощения. Оно оказывалось кстати: налюбовавшись печеным чудотворцем, малолетние дикари и еретики пожирали его до крошки, из почтения начиная с ног...

На святках в убогих витринах сельских лавок располагались игрушечные вертепы с деревянными, бороздчатыми и угловатыми богородицами, Иосифами, младенцами в яслях с настоящей соломой, волхвами, волами и ослами; над ними дрожала большая хвостатая звезда из серебряной канители; дети прибегали издалека полюбоваться на эти кустарные чудеса, да и взрослые останавливались умилённо. Деревня дышала сложным, пряным, сытным запахом деревенского праздника — ва-ночек (от слова ваноце, рождество) — продолговатых хитросплетённых булок с миндалём и изюмом, только что вынутых из духовок; жарящихся гусей, лука, шафрана, ванили.

Марина Цветаева с Алей в лесу. Чехия, ок. 1924

Откуда-то из-за синих гор появлялись кукольники, давали представления в зальце «мэрии». Театр умещался на столе; вел спектакль Кашпарек, чешский Петрушка, длинноносый человечек с неподвижной улыбкой полумесяцем, в полосатом колпачке с кисточкой.

Представление начиналось с загадки, задаваемой Кашпареком детям, - об украденной страшным чёрным орлом маленькой звёздочке, находившейся в плену у похитителя добрых три сотни лет... «А потом пришли охотники, пиф-паф, от орла только перья полетели! Он выпустил пленницу из когтей, и вот она вновь сияет на небосклоне... что же это за звёздочка, дорогие мои мальчики и девочки?» - «Чес-кословенско! Чехословакия!» — вопят маленькие зрители и бьют в ладоши. (В ту пору обретённой в 1918 году чехами независимости их от Габсбургов сравнялось всего 4-5 лет60.) «Правильно, дорогие мои. Весьма справедливо, уважаемые! А сейчас мы покажем вам древнюю легенду о знаменитом докторе Фаусте, которую артисты наши исполняют на этой сцене не одну сотню лет!»

И правда, легенда оказывается догёте вс кой, иочень старинными — куклы в парчовых и бархатных нарядах, приводимые в гибкое движение - вплоть до точёных пальчиков - сотнями незримых нитей.

Ремесло, вернее — высокое искусство бродячих кукольников, передавалось из поколения в поколение, вместе с дивными, готиче-ски-удлиненными фигурками марионеток, костюмами, декорациями, реквизитом; вместе со взыскательной любовью к делу и ласковым уважением к зрителю; вместе с традиционным, в большинстве своем народным, репертуаром; вместе с керосиновым и свечным освещением...

Об этих своих счастьях позволяю себе упоминать (отстраняя многие иные, ибо не об этом речь) только потому, что они, несомненно, были островками радости и для моих родителей, передышками на пути теснивших трудностей и нараставших тревог. Но детские радости лежат на поверхности событий; радуясь чужим святкам, просторам, чужому гостеприимству, дети эмигрантов до поры до времени не сознают своей национальной непричастности всему этому — и многому другому; своего национального сиротства и неравноправия. Им, живущим сегодняшним днём и часом, пока ещё чужда забота о грядущем и чувство ответственности за него. Они верят в сами собой приходящие, не заработанные и не выстраданные чудеса; так, пока Серёжа ломал себе голову над тем, как выправить и направить пополам сломанную жизнь, пока Марина уходила в творчество, как в схиму, я всего-навсего мечтала о том, как найду «кошелёк с двумя миллионами», один из которых отдам родителям, а второй распределю между «бедными русскими студентами», маминой сестрой Асей и Максом Волошиным... «и ещё 500 крон Людмиле Чириковой на книги. Мы зажили бы хорошо, ездили бы куда захочется третьим классом (!), у нас чаще мыли бы полы и часто стирали. Однажды, начав подметать, я нашла бы возле своей кровати клетку с кроликами, с двумя красноглазыми кроликами...». Мечты миллионера!

В конце августа 1923-го родители отвезли меня в Моравску Тше-бову, маленький, пограничный с Германией городок, где находилась русская гимназия-интернат для детей беженцев. Серёжа подготовил меня по арифметике, к которой я была идиотически неспособна, Марина попыталась подогнать грамматические основы под беглое моё писанье и чтенье взахлёб; ещё я выучила латинский алфавит и длинную молитву «Верую» — короткие знала и до того.

Марине не хотелось меня отпускать: по старинке она считала, что девочкам образование ни к чему, и - боялась разлуки. И на разлуке, и на образовании настоял отец. Кроме того, в гимназии работали в качестве воспитателей недавние однополчане отца, супруги Боген-гардты. Он - высокий, рыжий, с щеголеватой выправкой, офицер ещё царской армии, она — крупная, громоздкая, с волосами, собранными на затылке в тугой кукиш, с явно черневшими над верхней губой усиками — сестра милосердия, мать-командирша.

На фронте она выходила его после тяжёлых ранений, отлучила от водки, отвела от самоубийства, стала его женой. И, чтобы жизнь получила оправдание и смысл, оба посвятили её детям-сиротам. (Много лет спустя, в середине тридцатых годов, на парижской стоянке такси я вдруг увидела в одной из машин рыжую бороду, напомнившую мне детство. — Богенгардт! — Рассеявшаяся было дружба возобновилась. Мыс родителями ездили в богенгардтовский дальний пригород из своего, в маленький домик, в котором вокруг постаревшей, ещё более раздавшейся, но не сдававшейся Ольги Николаевны толпились и копошились приёмыши — которое уж поколение!

Аля и Олег Туржанский. Чехия, 1924—1925

Трудно, почти невозможно было обеспечивать их существование ненадёжным заработком шофёра, но любовь к обездоленным детям — великая чудотворица. Это были люди большого сердца.) У них остановились Марина и Серёжа на недолгое время моих приёмных экзаменов — потом родители расстались со мною до Рождества.

2 сентября 1923 года они переехали из деревни в Прагу.

Единственной усвоенной мною в Тшебове наукой оказалась наука общежития. По остальным я успевала, пока хватало домашней подготовки; вскоре, оставаясь первой по русскому языку, стала - среди сорока одноклассников - последней по арифметике.

Судьбы детей, «заключённых» в продолговатые белые бараки интернатского городка и отгороженных от окружающего глухой кирпичной стеной, были однообразно-причудливы и бесконечно печальны. После отбоя в дортуарах девочки рассказывали о себе, о близких, которых многие уже потеряли. При свете ночника возникали неведомые мне русские города и городишки, дома, квартиры, именья, семьи — потом ухабистые пути бегства, кромешные трущобы сказочного Константинополя и его притоны, в которых «танцевала» или «пела» мама — или старшая сестра...

После подъёма все были дети как дети; учились, играли, плакали, шалили, дразнились, мирились. И когда однажды в тшебовское захолустье прибыл, в поисках наших «сенсационных» автобиографий, корреспондент какой-то французской газеты, многие из младших не сумели их написать, настолько «неинтересным» казалось им пережитое. Ну а некоторые начали просто фантазировать на заданный сюжет. Так, один милый мой маленький товарищ начал своё жизнеописание словами: «Когда я родился, мне было пять лет», а закончил фразой: «Там меня съел лев, там меня и похоронили».

Директора звали Адрианом Петровичем; его именины отмечались торжественно и благолепно. Ужасный наш батюшка, полковой священник в грохочущих сапогах, грубиян и человеконенавистник, укрощён-но служил молебен. Потом к директору подходили ученики - по одному от класса — и вручали ему приветственные адреса, красиво написанные на ватмановских листах, с заголовками и бордюрами в русском стиле. Я тоже нарисовала какие-то ужасные — со страха испортить бумагу — фиоритуры и написала поздравление в стихах. Хоть и сочинялось оно от лица первого класса, начало его получилось несколько «личным»: «Как это слышать мне отрадно, Вы — Адриан, я — Ариадна». Забыла, что следовало за этой чушью, а жаль, наверное, было забавно... Директор прослезился, рывком приподнял меня так, что я пересчитала носом пуговицы его жилета, прижал к груди и воскликнул: «Не знаю, как пишет мать, но дочь — прямо Пушкин!»

Долго и незаслуженно дразнили меня после этого Пушкиным.

Приехав на несколько рождественских дней в Моравску Тшебо-ву, родители сняли комнату в квартире, тихой и тёмной от заставленное™ полированной, в готических башенках, мебелью и завешенно-сти плюшевыми с бомбошками занавесками и скатертями.

— Тебе нравится? - спросила Марина, только что выведшая меня из интернатской зоны.

— Очень! — от всей души ответила я.

— И напрасно. От всего этого задохнуться можно. Всё — подделка под что-то, и — под соседей. Добропорядочный трафарет. Немецкое мещанство. Пойдем-ка погуляем, пока папа у Богенгардтов!

Мы вышли. Было снежно и ясно. Посреди площади молчал фонтан пышного барокко. Отступя от него стояли, прижавшись к небольшой, но импозантной ратуше, как бы почтительно взяв её под руки, дома, украшенные лепниной и подсахаренные снежком. После четырёх месяцев безвыходного интерната городок показался мне раем. Я вертела головой, стараясь разглядеть всё сразу и Марину, болтала о девочках, об уроках, о том, что хорошо кормят и хлеб даже остаётся; крепко держала Марину за руку, как маленькая. Она слушала, не перебивая и как бы грустно, и как бы издалека; изредка задавала короткие вопросы - вычёсываю ли волосы частым гребнем? понимаю ли задачи с купцами, с поездами, с бассейнами? С кем дружу? Почему? А Чарскую — читаю? («Нет, конечно! Вы же не велели!»)

Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счёт моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я, дитя её души, опора её души, я, подлинностью своей заменявшая ей Серёжу все годы его отсутствия; я, одарённая редчайшим из дарований — способностью любить её так, как ей нужно было быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растёт и как зреют в небе звёзды, угадывавшая материнскую боль у самого её истока; я, заполнявшая свои тетради ею — я, которою она исписывала свои («Были мы — помни об этом в будущем, верно лихом! я — твоим первым поэтом, ты — моим лучшим стихом»...61) — я становилась обыкновенной девочкой.

Дальше, во время прогулки уже с Серёжей:

- Да, конечно. Если бы тут родился Гёте. Если бы жил, как в Веймаре. Или, хотя бы, остановился проездом. Тогда город обрёл бы смысл — духовный смысл! — на века, вместе с этой вот ратушей, с этим фонтаном.

Что Гёте без Веймара? - Всё, т. е. весь Гёте, с Вильгельмом Мей-стером, Фаустом, даже Германом и Доротеей. А — Веймар без Гёте? Германский городок для - ну, обитателей, обывателей...

- То есть, город не написанных героев? — предполагает Серёжа.

- Обыватель — не герой! - отрезает Марина. — Веймар без Гёте -город Гаммельн; знаете? из легенды о Крысолове. Город, ждущий Крысолова — на свою голову. Заслуживший его всем своим практическим, бездуховным бытием; своим провозглашением мещанства, как единственно возможной, единственно разумной формы бытия...

Так — исподволь — задумывался, затевался «Крысолов».

Маринина черновая тетрадь, вторая в Чехии — «Начата 10 нового мая 1923-го в День Вознесения, в Чехии, в Горних Мокропсах, - ровно в полдень. (Бьёт на колокольне.)».

Первая строка: «Время, я не поспеваю». Вторая - «Мера, я не умещаюсь». Варианты «Беженской мостовой»: «Беженская мостовая: Целый ад, развёрстый под Опрометями господ... Время! я не поспеваю!» И, следом, развитием темы времени - варианты стихотворения «Прокрасться»: «А может, лучшая потеха - Скрыть, будучи? Перстами Баха Органных не тревожить эхо? Прокрасться, не оставив праха На урну!» И вновь - Сивилла, во времени — остановившаяся, но время же - грядущее! — прорицающая. Греция; Спарта:

«Здесь никто не сдаётся в плен, Здесь от века ещё не пели, И не жаловались; взамен Пасторалей и акварелей: Травок, лужиц, овечек, дев — Спарты мужественный рельеф». И — «Спарта жаркая: круть и сушь! Спарта спёртая: скоком конским Здесь закон по уступам душ. Каждый взращивает лисёнка Под полою...»

И ещё и ешё греческие, италийские, мифологические вспышки и сполохи, разбросанные по стихотворениям отсветы столь далёкого классического костра! «Над ужаленною Федрой Взвился занавес, как гриф...», «Глазами заспанных Ариадн — Обманутых...», «Женою Лота насыпью застывшие столбы...», «Волчицы римской Взгляд, в выкормыше зрящей — Рим!», «Час Души - как час струны Давидовой сквозь сны Сауловы...», «Так Поликсена, узрев Ахилла Там, на валу...» И вновь и вновь: темы времени — Вечности и времени — «Минуты минущей»; всплески российской тоски; библейские вариации - и всё пронизывающая Сивиллина, сибиллическая тема Рока...

Всё это, нагнетаясь, накручиваясь, нарастая, требует выхода, осуществления и осмысления в просторе большого произведения, требует единого костяка крупной вещи, её ограничительных, но раскрепощающих и организующих законов.

В черновую тетрадь начинает — исподволь пока ещё — внедряться Трагедия - среди колонн стихов, их нервных вертикалей - большими плоскостями прозы: предварительных планов пьесы «Ариадна»; «биографических» сведений о её героях; их характеристик; готовится ложе античной трагедии для современного и вечного потока страстей и бед человеческих.

Стихи (у Марины всегда - монологи, всегда - безответные!), облечённые в плоть героев, наконец-то смогут обрести право на диалог...

Сквозь стихотворения и отдельные строки, строфы, написанные уже в осенней Праге, после переезда туда из деревни, просвечивает город, именно этот, неповторимый...

«Как бы дым твоих не горек Труб, глотать его — всё нега! Потому что ночью - город — Опрокинутое небо... - Аллеи последняя алость... — По набережным, где седые деревья... — Фонари, горящие газом Леденеющим... — Улицы не виноваты в ужасах Нашей души... -Прага, каменная поэма...» — и, наконец, встаёт во весь свой ночной рост «Пражским рыцарем»: — «Бледнолицый Страж над плеском века, Рыцарь, рыцарь, Стерегущий реку...»

И от Рыцаря, от того моста над той Влтавой, ощупью черновиков, сквозь ожившую уже ткань первой картины «Ариадны» (мимо и наперекор её путеводной нити, ведшей из лабиринта к свету), — к лабиринту великого отчаянья поэм «Конца» и «Горы», неотвратимо назревающих в недрах души и глубинах тетради.

Скоро они, поэмы эти, прорвут все плотины прочих творческих замыслов, подобно тому как чувство, их (поэмы) породившее, перемахнет через оплоты задуманного, положенного, возможного.

«Есть чувства, — писала Марина в те дни, — настолько серьёзные, настоящие, большие, что не боятся ни стыда, ни кривотолков. Они знают, что они - только тень грядущих достоверностей».

Такими достоверностями и стали поэмы «Конца» и «Горы».

Разрыв между их героями произошёл, судя по Марининой записи, 12 декабря 1923 года. Это не был обрыв «вообще отношений», начавшихся задолго до пражской осени 1923-го и длившихся до самого отъезда Марины в Советский Союз, а для героя Поэм длящихся и по сей день, ибо он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешённую память о коротком и горестном счастье, осенившем его62.

Я не взялась бы говорить о герое Поэм — не моё это дело и вообще ничьё, ибо всё, имевшее быть сказанным и обнародованным о нём и об их героине, сказано в Поэмах Мариной и ею же обнародовано — если бы не «кривотолки», те самые, «которых не боятся чувства», но от которых страдают люди, а вместе с ними — и истина.

Далеко не все Маринины корреспонденты и собеседники, мимолётные «друзья» и просто знакомые оказались впоследствии на высоте её до- пражский рыцарь верия или хотя бы на уровне элементарной воспитанности (как её ни прививали им в детстве), публикуя на страницах зарубежной печати «воспоминания» о Цветаевой и её близких, касаясь обстоятельств их жизни и поворотов их судьбы. Речь не о тех «воспоминателях», кого память подводит на старости лет - с кем не бывает! - и не о тех, кому недостаёт сердца или глубины - на нет и суда нет! - речь о небескорыстных сенсационерах, о недоброжелате-лях-обывателях, сводящих - всегда на расстоянии безнаказанности -посмертные или прижизненные личные или политические счёты; о дельцах от окололитературы, плодящих домыслы и вымыслы, калечащих факты в своих якобы «исследованиях творчества и биографии».

Герой Поэм был наделён редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость — с ироничностью, отзывчивость - с небрежностью, увлечённость (увлекаемость) - с легкомыслием, юношеский эгоизм - с самоотверженностью, мягкость - со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубобесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека - В.Ф. Булгакова63, последнего секретаря Л.Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) - казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно ещё пленявшего Маринино воображение XVIII столетия - праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего - рыцарственное...

Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, лёгкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество...

Обаяние лежало на поверхности — рукой подать! — хоть и шло изнутри, где всё было куда более значительным, грустным и взрослым, даже - трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.

И — не привилась.

Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив её зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.

Что ещё сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберёгший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив — с человеком, которого счёл верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.

Он долго ждал этой верной оказии...

Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и - снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько - эпох! «Но глаза - глаза твои я вижу: те же...»

Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.

Ещё скажу, что Серёжа любил его, как брата.

Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его - Валентина Фёдоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей»64 в Чехии и вместе с проф. С.В. Завадским65 (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии66) и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и её предместьях альманаха «Ковчег».

Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» — и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом судёнышке к берегам Влтавы!).

Альманах затевался долго, сколачивался трудно - буквально годами, — и у Валентина Фёдоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться — сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских - с Мариной и с Серёжей (Серёжа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).

Валентин Фёдорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но — иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он — несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л.Н. Толстому. И внешностьего была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьёй в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и всё это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих — навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших — ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.

В.Ф. Булгаков. 1924

Однако некоторая «пастельность» облика Валентина Фёдоровича скрывала душу отнюдь не вегетарианствующую, ум острый, проницательный, широкоохватный, далеко не догматического склада, что, в частности, и позволило ему сблизиться с моими родителями, понять и полюбить их.

Особо стоит упомянуть о его, по тем, полувековой давности, временам, исключительной восприимчивости к Марининому творчеству «сложного периода», невнятному огромному большинству её зарубежных современников. Вспоминая о совместной работе над «Ковчегом», Булгаков пишет: «Сама Марина Ивановна дала для сборника большую “Поэму Конца”. Этой не помогла бы никакая анонимность. Необыкновенно сжатый, своеобразно-чёткий, образный и звучный, чтоб не сказать щёлкающий, стих Марины Цветаевой можно узнать за тысячу вёрст, даже и без надписи: “се - лев, а не собака”... Нас, редакторов сборника, очень ругали потом за помещение в нём “ Поэмы Конца”, ноя все же и тогда был, и теперь [1960 год] остаюсь при мнении, что поэма эта, как и всё, что писала вдохновенная Марина, вещь — замечательная. Но только в данном случае надо иметь уши, чтобы слышать».

У Валентина Фёдоровича были и глаза, чтобы видеть: набросанный им портрет Марины энергичен и точен: «...Глаза были большие, острые и смелые, “соколиные”... ни кровинки в лице, ни румянца. Так странно и... жалко! Головка посажена на шее гордо, и так же гордо, и быстро, и энергично обращалась — направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны... Плачущей и даже только унывающей я её никогда не видал. Подчас она всё же грустила, жаловалась на судьбу, например - на разлуку с Россией, на переобременение хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования её, - вообще редкие, — никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал — вызывающе: вызывающе — по отношению к судьбе и к людям.

Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с её бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась, как королева: спокойная и уверенная в себе...»

В последующие годы, когда большинство эмигрантов перебазировалось в другие страны — в основном во Францию, Валентин Фёдорович, с женой и двумя дочерьми, остался в Чехословакии.

Много сил и труда вложил он там в создание Русского культурноисторического музея67, для которого собирал «доброхотные даяния» — материалы, рукописи, произведения искусства, вывезенные из России или создававшиеся русскими за рубежом. Средств на приобретение этих ценностей никто не отпускал, ибо ценностями они тогда не почитались...

От Марины Валентин Федорович получил типографские оттиски и рукописные списки многих её произведений и — лёгкую бамбуковую ручку, которой она писала около десяти лет. Ещё она передала ему, сняв с пальца, любимое своё серебряное кольцо-печатку, когда-то украшенное вырезанным на нём корабликом - столь памятное всем, знавшим Марину, и с ней неразлучное. Тогда — году в 1936—37, когда Булгаков приезжал в Париж за материалами для своего музея и в последний раз встретился с моими родителями, старинное кольцо состарилось окончательно. Изящный рисунок парусника и надпись, обрамлявшая его «теб^ моя синпайя», — стёрлись, ободок истончился почти до прозрачности. — Много поработала рука, носившая этот перстень!

Булгаковский музей просуществовал недолго. Вскоре гитлеров-ское нашествие на Чехословакию изменило «мирный ход вещей» и судьбы членов булгаковской семьи, ставших участниками героического чешского Сопротивления. От непротивления злу к сопротивлению ему пролёг жизненный путь Валентина Федоровича и его близких.

Загрузка...