Казакевича ни о чём своём не надо было просить: то, в чём ты нуждаешься, он знал лучше тебя самого; заботы и хлопоты о чужих делах молча брал на себя. Эти заботы были частью его будней — ничего из ряда вон выходящего. И всё доводил до конца - сам.
Умение просто и буднично помогать людям - редчайший человеческий талант. Все или почти все мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждём воздаяния - хотя бы в виде благодарности! - но, помогая, улучшаем свой собственный мир, успокаиваем собственную совесть, из чужой радости, облегчения создаем собственные радость и облегчение.
Необычайно добр и отзывчив был Пастернак - однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои - уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил.
Казакевич же помощью своей не свой мир перестраивал и налаживал, а мир того, другого, человека и тем самым переустраивал и улучшал мир вообще. Тяжёлый труд - заботы о чужом насущном - был частью его повседневного бытия, такой же неприметной и необходимой, как хлеб, который он ел.
Пастернак помогал людям как христианин - какой мерой даёшь, такой и тебе отмерится; Казакевич - как коммунист. Пастернаков-ская bienfaisance3 была для него праздником, bienfaisance Казакевича - буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба.
Пастернак спасал мне жизнь в лагерях и ссылках, Казакевич выправлял её, когда я вернулась на поверхность без кессоновой камеры; принимал на себя давления ведомых мне и неведомых атмосфер. И множества безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их «невесомость».
Как-то я пришла поблагодарить Казакевича за очередную гору, которую он для меня сдвинул.
- Будет вам, А<риадна> С<ергеевна>, — ответил он и отмахнулся. - В том, что с вами случилось, виноваты мы все. Значит - и я. Так за что же благодарить?
То, что «со мной случилось», он считал общей виной. Пастернак же себя чувствовал виноватым потому, что «с ним не случилось того, что со мной».
Помню один тёмный вечер на квартире у Казакевича — в самый разгар событий вокруг «Литературной Москвы». Тёмный — потому, что горела какая-то одна сонная лампа. Посторонних не было, не было дома и старших девочек. Галя возилась по хозяйству, возникала и исчезала, как тень. В доме стояла хорошо мне знакомая, опальная тишина. Опалы бывают разные, а тишина при них - одна - ждущая: худшей ли беды, монаршей ли милости. Такую тишину боязно нарушить, сглазить. От такой тишины и стены не помогают.
Казакевич был сдержан, взбешён и небрит, курил папиросу за папиросой (Галя набивала их фильтрами — чтобы не так вредно было, и мне подарила две коробочки фильтров).
Сквозь мудрые его слова о судьбе поэта во все времена и у всех народов — (речь шла о маминой книге, уже свёрстанной — как мы радовались этой вёрстке! — но так и не вышедшей из-за рябовского фельетона в «Крокодиле») - раза два прорывалось вполголоса: «ах, сволочи!».
- На фронте было легче и честнее, ей-богу!
- И в лагере тоже. Ничем не манили, ничего не сулили. И отнимать было нечего.
Пока мы, кипя, утешали друг друга, рядом и вокруг нас молча и самозабвенно играла маленькая Оля, с тёмными, прямыми, как у индианки, волосами, в форменном платьице и фартуке. В свою призрачную, плавающую игру она включила и нас, и кресла, в которых мы сидели, нас обтекала и огибала, скользила, ввинчивалась между нами и спинками кресел. Занятый разговором отец машинально, вслепую, ловил её, а она то отводила, то гладила его руку тоненькими пальчиками в лиловых чернилах.
- Как Маргарита <Алигер>? — спросила я.
- Маргарита держится мужественно.
Никитские ворота в час меж волка и собаки7. У светофора поспешно тасуются пешеходы, и в самой их туше мы чуть не разминовыва-емся с Казакевичем, но, обернувшись, доузнаем друг друга и вместе выныриваем на тротуар.
- Откуда, Эммануил Генрихович?
- Я? Только что из Италии, как ни парадоксально!
- О, господи!
И вот мы уже неспешно провожаем - он меня, я - его, совсем не в ту сторону, в которую надо бы, а куда-то в третьем направлении. Конечно, спрашиваю:
- Ну, как?
Он отвечает:
- Хорошо!
Спрашиваю:
- Не мешали ли попутчики?
Говорит:
- Нет; были среди них мне приятные люди, а тот, имярек, который мог бы помешать, оказался слишком мал. Слишком ничтожен по сравнению. Забавно: попадая в другую жизнь, в иные условия, такие чувствуют себя, будто их на свежую воду вывели, — робеют, и даже великодержавная наглость их там — тоже от робости; не той, бытовой, что от вынужденной сиволапости, - не знаешь, какой вилкой есть и т. п., а — внутренней. Ничего не узнают и — страшно. Впрочем, этот Антей показался мне не наглым, а даже каким-то пришибленным...
«Чувство узнавания — удивительная вещь. Не по тому, что видано, читано, не по книгам, картинам, картинкам, кино, - скорее вопреки этому всему узнаёшь. То, что заранее представлял себе, к чему себя готовил, вначале даже мешает, получается нечто вроде двойного зрения, но это смещение скоро проходит».
«Чувство колыбели; не родины, а пра-отечества».
«Принято считать, что там умеют беречь красоту. Мне кажется — это неверно. Там, где красоте ничто не угрожает, кроме течения времени, людям нет нужды её беречь — с ней сосуществуют, как со всем привычным. Поверьте, нигде в мире её не берегут и не отстаивают так отчаянно, голыми руками, как у нас, в России...»
«Писать о поездке? О, нет! Упаси боже от туристической прозы... По тем дорогам, — как и по всем иным! — надо долго ходить пешком и не одни подмётки сносить, прежде чем отваживаться писать “путевые впечатления”».
В течение последней болезни Казакевича я часто бывала у Маргариты — от неё узнавала о его состоянии. А состояние его было одно — мужество.
- Он так внутренне - неизменен, так по-всегдашнему умён, остроумен, даже весел, что, когда с ним говоришь, порой отвлекаешься от той, главной мысли — и теряешь бдительность... — рассказывала она.
Близкие отбивали Казакевича от смерти. Маленькая, хрупкая - в чем душа! — Маргарита превратилась вся в совершеннейшее оружие обороны и нападения, прикрывая собой любую щель, любую брешь, в которую врывался — или просачивался — противник. Круглые сутки не спал телефон. Он живым мускулом, живой жилой связывал обе квартиры и - дальше, Маргаритиным протяжным голоском добивался и добывал - надежду, лекарство, луну с неба.
Луну с неба! Я видела, как она заглядывала в окна. Маргарита рассказывала, что дочка её, когда была маленькая, думала, что сколько окон, столько и лун, и, конечно же, была права... Теперь обе её девочки выросли, у каждой была своя жизнь и своя луна, ничего общего не имевшая с той, что целилась в Маргаритино окно. Телефон звонил, Маргарита спешила к нему, я же, холодея, оглядывалась на луну.
В те дни вокруг Маргариты обесценилось всё вещественное, привычное, нужное, но не имевшее непосредственного отношения к болезни Эммануила Генриховича. Всё, кроме телефона, да ещё холодильника, в котором лежало что-то, что больной, может быть, захочет хотя бы попробовать, - утратило значение и смысл, несмотря на то, что на стульях - сидели, на постелях — спали, что, как обычно, в ходу были и кастрюли и тарелки и что быт — продолжался.
Жизнь шла в сукнах и не нуждалась в декорациях и аксессуарах; трагедии вообще не нуждаются в них. Даже письменный стол поэта перестал существовать, а только казался — что говорить о прочем! Всё, не бывшее бедой или борьбой, ими вытеснялось.
Мне очень хотелось увидеться с Казакевичем, но я боялась помешать, уж коли не могла помочь. Маргарита сама вызвалась узнать у него, хочет ли он меня видеть, у Гали - не утомит ли его мой приход. Они сказали, что прийти можно.
Это было днем, кажется, в первой его половине. Погода стояла отвратительная, лил и лил дождь. Я пришла к Маргарите, пообсохла немножко. Она позвонила к Казакевичам — Галя ответила, что ждут нас через полчаса. Выпили по чашке кофе, поговорили о постороннем — Маргарита недавно вернулась из Японии (болезнь обострилась в её отсутствие), я — только что из Латвии. Разговор вяло цеплялся то за Латвию, то за Японию, а взгляд — за какую-то чужедальнюю, из фонариков или из зонтичков сооруженную анилиновую безделку, made in Japan. Потом оделись и пошли; пока сидели, были почти одинаковые, а встали, и снова меня пронзила Маргаритина малость и птичья худоба, рядом с ней я чувствовала себя шкафом...
Спустились с лестницы, Маргарита помедлила в подъезде и, глядя в сторону, с усилием произнесла:
— Он очень изменился. Пожалуйста, не показывайте вида, что это заметили; и ещё: не говорите ни о чём неприятном...
— Что вы! Об этом можно было и не предупреждать...
- На всякий случай...
Во дворе метался ветер, дождь бил по горизонтали, не с неба, а от стены корпуса к стене, двор гудел и, казалось, раскачивался, как колокол, и этот колокол мы переходили вброд, молча. Молчали и в лифте.
Маргарита толкнула (незакрывавшуюся, чтобы не беспокоили звонки) дверь в квартиру Казакевичей. По коридору шла нам навстречу Галя, быстро, но так неслышно и бесплотно, будто по воздуху. Грубая седина спутала ей волосы, от лица ничего не осталось, его сожгли, съели глаза. Меня потрясла их зияющая, не отражавшая света, сухая чернота. Мы обнялись, не проронив ни слова. Вошли в столовую, неузнаваемо загромождённую мебелью, выставленной из комнаты Эммануила Генриховича. По столовой, как ткачиха между станками, бесшумно сновала женщина в белом халате - стенографистка Казакевича, ставшая его нянькой, санитаркой, сестрой, — когда беда навалилась на этот дом. То была уютная, вся какая-то плавная, женщина, с прекрасным, полным терпения и любви лицом матери; сейчас по нему, сверху вниз, как слёзы, струились тени. Мы все переглянулись; говорят — «читать в глазах», «говорить глазами»; какое там чтение, какая речь! Эти глаза - в глухонемой тишине - вопили.
Но, стоило нам перешагнуть порог комнаты Эммануила Генриховича, и глаза стали как глаза, и лица как лица. Открывшаяся и снова затворившаяся дверь действовала как переключатель.
Посередине и поперек неузнаваемо пустой комнаты, на белой кровати под белой простыней лежал жёлтый, как солнце, улыбающийся Казакевич, и я, едва увидев эту улыбку, тотчас обрела почву под ногами.
- Здравствуйте, А<риадна> С<ергеевна>, давно не видались, — сказал он милым своим, обычным, чуть запинающимся голосом,
протянул мне руку с закатанным по локоть рукавом и крепко, сильно, ладонь в ладонь пожал мою, — давно не видались. А я вот, видите, лежу. Садитесь же!
Я пододвинула стул и села у изголовья, спиной к выставленному и затянутому марлей окну. Маргарита устроилась на низенькой скамеечке, по другую сторону кровати. Галя постояла у изножья, прошлась по комнате, что-то переставила, что-то одёрнула; вставила несколько слов в разговор; увидев совсем неприметное движение Э<ммануила> Г<енриховича>, спросила сдержанно:
- Вот ты сейчас приложил руку к боку; что - болит?
- Нет, это я просто так, — ответил он, и их улыбки встретились. Все мы улыбались. Потом Галя вышла.
В комнате стоял рассеянный и пасмурный свет, чем-то странно знакомый; потом я вспомнила — такие были белые ночи у нас на Севере: непрозрачный свет, в котором растворялись тени.
Мыс Казакевичем открыто и с радостью рассматривали друг друга; именно радость мне, готовой к худшему, доставил его вид. Конечно, он похудел, но худоба эта казалась не болезненной, а какой-то мальчишеской, юношеской, чуть угловатой. Он был тщательно выбрит, «обихожен», подтянут, насколько только может быть подтянут лежащий. И это тоже было мужеством и сопротивлением. Движения рук были свободны, не скованы. И свободно покоились на высоких подушках голова и плечи. Вот только непривычны мне были дымчатые стёкла его очков, за которыми взгляд только угадывался, как в тумане. И, конечно, неправдоподобен цвет кожи.
- Мао Цзе Дун, — похвастался Эммануил Генрихович и обнажил золотую грудь; от неё, вниз к животу, шёл широкий, с палец, рубец шва. Казакевич был вспорот, как рыба. Но, Господи, насколько же он казался (был!) сильнее этого шва, и этой желтизны, и стерильной белизны простынь, и чистоты и пустоты комнаты, и кресла на колёсах, и костылей в углу, и покрытых салфеткой лекарств на тумбочке, и почти недоступного обонянию, но тревожащего запаха их, и назойливого уныния ветра и дождя за марлевым окном! Насколько он был достовернее всех нас, за порогом его комнаты превращавшихся в безгласных призраков, в тени его болезни!
- Как вы ухитрились загореть? В такой дождь?
- Да вот, была в Прибалтике...
- ...Загорели и стали похожи на эстонку. Правда, Маргарита? Откуда такая брошка с такой бирюзой?
- Вот именно «с такой». Эрзац-бирюза. Рижская. Зато там янтарь - настоящий. Набрала целую коробку. Хотите - поделюсь?
— Нашли чем. Только янтаря мне сейчас и недоставало! А вам в спину не надует из окна? Хотя — что я; после балтийских ветров...
И пошёл разговор — зигзагами, о том о сём, какой ведут собеседники, которым некуда спешить, у которых — много времени впереди. Только, может быть, чуть более шутливый, хотя говорили и о серьёзном: о книгах; о старших дочерях - Жене и Ляле; о том, что он, Эммануил Генрихович, каждый день встаёт и делает несколько шагов на костылях. Это очень трудно - учиться ходить, но надо, надо. Вот и сегодня он дошёл до столовой и обратно.
Потом Маргарита прочла наизусть эпиграмму на одного литератора, недавно сложенную Эммануилом Генриховичем, и он её слушал с равнодушным, однако чуть ревнивым, видом; тут мне вспомнилось, как однажды, на немудрящее моё замечание о некоем писателе, который «и мыслей своих толком изложить не умеет», Казакевич мрачно заметил; «Для того, чтобы уметь излагать, надо иметь что».
Поговорили об издаваемом и неиздаваемом. Я передала ему привет от гослитовской молодежи — (ещё совсем недавно он выступал у них в издательстве, они верили, что он придет к ним ещё). Он поблагодарил, просил кланяться им.
— Кстати, — сказала Маргарита, — я принесла вам занятный журнальчик — американский, на русском языке. По-видимому, их посольство старается, рассылает его кое-кому из писателей. Почему-то и я оказалась в числе. Посмотрите — это вас позабавит.
Казакевич взял журнал, подержал, но не раскрыл; повернув ко мне золотое лицо, с которого сбежала улыбка, тихо и твёрдо произнес:
— А ведь я уже побывал по ту сторону, А<риадна> С<ергеевна>'
— Как?!
— По ту сторону жизни. Было такое мгновенье, когда я переступил черту, вернее — оказался за чертой. Впрочем, мгновение ли? Земное чувство времени исчезло. Но само время ещё длилось. Я - был -там. Этого не передашь. - Он секунду помолчал. - А потом произошло чудо. - Он медленно сжал кулак. - И тогда я смог захотеть вернуться. И - вернулся.
— Не так, - сказала Маргарита, так же тихо и твёрдо. - Не так. Сперва вы захотели вернуться. А чудо было лишь следствием...
— Комсомолка тридцатых годов... — ласково и издалека отозвался Казакевич. — Она, А<риадна> С<ергеевна>, не верит в чудеса...
— Верю, — сказала Маргарита.
Помедлив, Казакевич добавил:
— А всё-таки Бог есть, или как его ни назови. Что-то - там -есть.
Разговор, вырвавшийся из четырёх стен дозволенного, плавно вошёл в прежнее русло. Мы ещё поговорили о разном, но после тех слов эти — не звучали, вернее — только звучали, и я их не запомнила. Помню лишь, что радостное, приподнятое чувство, вызванное настойчивой, убеждающей силой этого человека, крепло и утверждалось во мне. Чувство его непобедимости. Вера в неё.
Это и была та «потеря бдительности», о которой я слышала от Маргариты.
Пора было уходить. Мне не видно было лица Казакевича - он уткнул его в тот самый журнальчик на русском языке и, казалось, бегло просматривал его, быстро поворачивая страницы, — и вдруг я заметила: из-за острого угла страницы, наконец в этом повороте видимый из-за туманного заслона очешного стекла, — ясный, грустный, карий глаз давно и пристально глядел на меня.
И этот глаз — всё — знал.
Словно игла вошла мне в сердце.
Я встала, наклонилась и крепко поцеловала его в губы — всей своей жизнью всю его жизнь.
Так мы и простились навсегда.
1 Речь идет об особняке Арсения Абрамовича Морозова, построенном в 1897-1899 гг. на Воздвиженке архитектором В.А. Мазыриным в причудливом испано-мавританском стиле. С 1928-го по 1940-е гг. в нём помещалась резиденция посла Японии.
2 В 1952 г. памятник Н.В. Гоголю работы скульптора Н.А. Андреева, стоявший на Гоголевском бульваре с 1909 г., был заменен новым (скульптор Н.В. Томский).
3 См. «Братья Карамазовы» Ф.М. Достоевского (Собр. соч. в 30 т. Т. 14. С. 319).
4 Императрица Евгения (1826-1920) - жена французского императора Наполеона III, низложенного революцией 1870 г.
5 Строки из стихотворения А. Блока «На железной дороге».
6 Бараков усиленного режима.
7 Буквальный перевод французского выражения «entre chien et loup », означающего сумерки.
Проза
Стихотворения Устные рассказы
ПРОЗА
МИРОЕДИХА7
Никто не знает, сколько ей лет. Да и сама она потеряла счет годам. Так худа, что кажется бестелесной, одежда висит, как на согнутой, искривленной ветке. Из складок лица, бесформенного, похожего на плохо отжатую тряпку, глядят два так глубоко запрятанных, что кажутся забытыми, туманно-голубых глаза с чуть мерцающими зрачками. Зовут её баба Лёля, а по-настоящему Елена Ефимовна.
Она, как рассказывают мне, старше не только всех, живущих здесь, но даже и всех строений. Это тем более страшно, что часть построек сгнили и завалились, два же огромных почерневших амбара над самым обрывом, подпертых чёрными бревнами, стоят, как на костылях, и, кажется, тоже вот-вот рухнут. А она всё живёт.
«Своей семьи у неё нет, — говорят мне и, усмехаясь, добавляют: — Девушка она. А вообще-то все мы, весь станок, ей родня. Она ведь Гавриленкова, дочь того самого, кто здесь первый построился. Да вы сходите к ней, поговорите, она говорить сильно любит, да не с кем, наши-то никто не слушает...»
1
Комната у бабы Лёли большая, даже гулкая, и почти пустая. Слева неимоверная, как дом в доме, вросшая в землю русская печь. Справа - три окошка с волнообразными стёклами, лавка, два ешё приличных венских стула, маленький стол, а на нём ведерный самовар. Но это всё замечаешь и понимаешь потом. Вначале тебя ослепляет передняя стена, не передний угол, а именно вся стена, и именно ослепляет. Во-первых - образ Владимирской Божьей матери, в нечеловеческий рост, в дико раззолоченной раме барокко, потом - Ивер-ская в серебряной ризе, чуть поменьше, дальше — Божья матерь трое-
v Впервые: Эфрон А. Мироедиха: Устные рассказы, очерки, письма, из записных книжек. Федерольф А. Рядом с Алей: Воспоминания. - М.: Возвращение. 1996. С. 9-30.
ручица, там — всех скорбящих. От потолка почти до самого пола образа и образки, иконы и иконки, в окладах и без, с лампадками и без.
Всё металлическое, начищенное кирпичом, горит, как в огне.
Всё живописное, протёртое постным
МаСЛОМ, МЯГКО ПО- Станок. Акварель А. Эфрон блескивает.
- Откуда это у вас, баба Лёля?
- Да вон как церковь разоряли, я и прибрала. Они ничего, они разрешали. Сколь могла на себе перетаскать, столь перетаскала. Почитай, всё. Только вот плащаницу не смогла, жалко, ну а куда с ней? Она ничего, она и посейчас там стоит.
- Где?
- Да в церкви. Стоит себе, как новенькая. Они ничего, они её не трогают, ничего поверх не ложат.
- Кто?
- Да мужики, рыбаки, значит. Они там сети держат, невода, пу-щальни, всю свою снасть. В храме Божьем держат. Ну, ничего-о! — добавляет баба Лёля с еле тлеющей угрозой в голосе.
2
- Что тут было, милая! — говорит баба Лёля, легко наклоняясь ко мне. Легкость её движений поражает, кажется, что при каждом наклоне и повороте она непременно должна скрипеть, как заржавленная. - Евдоким у нас в те поры комсомольцем заделался (она произносит «комшомольцем»), на колокольню залез и колокола отвязывает. Их было у нас ни много ни мало, а всего одиннадцать. Два больших и три большеньких. Ох, и колокола были — малиновый звон! Отец наш, Ефим Петрович, сам выбирал на Енисейском заводе. Большие-то, как Евдоким снял их, забрали и на барже увезли. Прямо при всём народе.
- Ну, а народ что?
- Народ-то? Он, народ, ничего, ничего народ-то. Два больших и три большеньких увезли, значит, а малые — бабы разобрали. Коровам
на шею весить. Как заплутает корова в тайге, так, значит, по звону и слыхать. Ну и звон же был, малиновый звон...
Баба Лёля, вспоминая, качает головой, повязанной чистым белым платочком в красную крапинку. Вдруг вскакивает совсем по-молодому, хватает меня горячей, цепкой ручкой за плечо...
— Вот, вот он, гляди, вот идёт, комсомолец-то, вот он, колокола, колокола-то снимал который!..
За зелёными волнистыми стеклами окон — сперва за одним, потом за вторым и за третьим — проплывает, как в аквариуме, пожилой, приземистый, немного хромой человек. Голова у него совсем белая, а борода - совсем рыжая. Меня познакомили с ним вчера, это Евдоким Ильич Попов, заместитель председателя колхоза, лучший животновод района.
Давно уж он прошёл, а бабка все ещё шипит, как политая водой головешка:
— Комшомолец... комшомолец... колокола шнимал...
3
— У деда, у Петра Григорьевича, большой порядок во всём был. Этот вот дом ему подрядчик ставил с Енисейска, ещё два амбара и заезжую. Ну, как дом построили, он и определил ту комнату, где сейчас Шурка рыжая с Финогеновной, - старшему сыну, а моему отцу Ефиму Петровичу с матерью Евдокеей Афанасьевной, а где контора - ту отцову брату, середнему сыну, значит, Егорию, со снохой Ариной, а где председатель с Манькой живет, ту меньшому, Макару Петровичу с Наташкой, в угловой дочь Варвара с мужем Игнатием жили, где общежитка - там Параскева с Павлом. А сам жил, где склад теперь.
Всех сынов и дочерей под одну крышу собрал, однако жили поврозь и каждая баба сама на своих поварила.
Порядок, значит, был такой: вечером дед всех мужиков - сынов, деверьёв да старших внуков, за стол сажал, за вот этот самый вот самовар, а потом указывал им, кому чего назавтра делать, ну вроде ты, мол, Ефим, к охотникам с товаром снаряжайся, ты, Егорий, с Игнашкой - чёлн строить, Афоньке и Николаю - до рыбаков на тот берег, Пашке — за плотниками доглядывать.
Бабам же и девкам всё было распределено раз и навсегда. Мать моя, Евдокея Афанасьевна, самовары ставила проезжающим, Варвара -бельё стирала тонкое, Параскева - та каждый год ребятишек таскала, вот и вся её заботка, а Наташку-то, Наталью-то Финогеновну, которая с Шуркой рыжей живёт, дед заставлял хлебы печь для семьи
и для проезжающих, и для почты. Кажин день пекла — вот в этой печи. А эта печь у нас только под хлебы была.
Потому заставлял, что Егорий-то Петрович Наташку в заведении взял, в Енисейске. Невесты ему подходящей здесь не было, так он пока её взял, на время. Это разрешалось, это можно было, хоть и грех. Вот Наташка-то и пекла хлебы — здоровая была, она и сейчас вон какая гладкая! Конечно, если бы не из заведения она была брата, дед бы нанимал хлебы печь.
А мне чего, я посудой ведала, Марья - серебром. К скотине никто мы не касались. Хорошо жили.
Дед-то, он вскорости помер, и была его могилка первая на нашем кладбище, ещё и посейчас лежит плита каменная, а крест покосился и голубок упал. Дед старой веры был, и почитал он духа свята. За то и пострадал.
Как помер дед, так вскорости у нас и церковь поставили, потому без неё никак было неудобно. И образа вот эти привезли новенькие! Как жар горят: матушка ты моя владычица! Всё ведь на наши, на гавриленковские средства, и колокола, и всё...
- А откуда средства-то брали, баба Лёля, чем всё-таки занимались?
- А купцы были, купцы, милая моя. Дед, он назвал станок этот Марфино, в память матери своей — праведная была женщина! А народ-то Мироедихой окрестил... известно дело, народ... народ, он ничего, народ-то, а ты чай-то пей, милая, пей, без заварочки только, перевелась заварочка, с вареньем пей, милая, оно кисловато, без сахару варено, да ты пей, пей, не стесняйся!
4
- Я замуж из-за религии (она говорит «леригии») не пошла. С самых малых лет сильно верующая была. Я этих мужиков и посейчас ненавижу. В монастырь идти хотела, в монастырь приданое надо, а отец, Ефим-то Петрович, всё говорит, бывало: успеешь, успеешь, ещё молода, а мы, мол, твои денежки ещё приростам.
Я хорошо у родителей жила. Хорошо мы жили. Чего только на стол не ставили. Среди зимы лимоны были. Их с самого Енисейска почтой привозили, в конском навозе, чтобы морозом не хватило.
5
Не с той стороны, как вы сюда ехали, а с энтой, от Мельничного на полдороге, и посейчас шаманкина могила стоит. Народ-то, он всё прежнее позабыл и ездит без страху, а в те поры...
Я когда совсем девчонка была маленькая, а Егорий-то Ефимович, братец мой, и того меньше. Помню, только начал ножками ходить на втором году и ещё титьку сосал — вон когда это было.
Сам шаман, он, как сверху едет или вверх, не в заезжей, а у отца нашего ночевать оставался, и отец всегда пускал его с всяческим уважением, потому сильно боялся.
Только он в избу, как мы, ребятишки, на печь, бывало, и до той поры не слазим, пока он не уедет.
Одну ночь он не спал, а всё бормотал и прыгал в темноте, и я глаз не сомкнула, потому как вся посуда наша по избе летала - и кочерга, и самовар, и ухваты, и плошки, и крышки, утром же всё стало на своих местах.
Так из себя был он ростику небольшого и сильно старый и грязный, а где помер — не скажу, не знаю.
После него по чумам и на стойбища ездила жена его, тоже шаманка, но та уже спала в заезжей, и её-то народ опасался ещё сильнее, потому как она была очень вредная и, на кого хотела, напускала порчу.
У нас, помню, как раз в те поры сучка ощенилась, Белкой звали, и принесла она нам восемь кобелишек белых как снег. Они лежали себе на дворе у Белки под брюхом, а та возьми да и пройди мимо, да и похвали! Все передохли, все восемь до единого, ну что ты скажешь!
Мать-покойница тогда всё Егорушку от неё хоронила, чтобы, оборони Господь, не похвалила она или по головке не погладила его.
Ну, одним словом, померла та шаманка по неведомой причине в пути меж Мельничным и нами, её закопали над Малым Уловом, на высоком месте, подле дороги.
Тут-то она и начала, тут-то она и показала свой характер, тут-то она и пошла мутить белый свет!
Чуть ночь — встаёт из могилы, и, ежели кто прохожий или проезжающий догоняет, имает и на загорбок ему, чтобы жилу перекусить и кровь выпить. Страху тут было ужасного, мать ты моя владычица!
Они знали, народ-то, и той дорогой после полунощи никак не ездили, либо у нас заночуют, либо, ежели сверху, то в Мельничном. Покуда не довелось одному жандарму тем путём проехать с Енисейска со срочными бумагами к туруханскому приставу. Уж тут никуда не денешься, тут шаманка не шаманка, а служба царёва.
Так вот, веришь ли, нет ли, голубушка моя, веришь ли, милая, а я вот этими своими глазами видела, как они с ямщиком, тройку загнавши, от шаманки спасаючись, к нам забегли, как полоумные, и дверь на запор, а жандарм тут же, где стоял, так и упал на пол и лежал, как неживой, пока не очухался. Ямщик, тот вовсе ума решился, и его вскорости увезли по-за Енисейск и то ли вылечили, то ли нет.
Итак, милая ты моя, может, и по сю пору народ от шаманки мучился бы, как бы не жандарм.
Он сейчас к приставу с жалобой, а тот — до настоятеля (в Турухан-ске тогда монастырь был и настоятель — старец очень мудрый). Вот вскорости приехали они к нам все под пятницу, а поутру сам пристав и трое жандармов и отец Иннокентий-старец, теперь с самого Туру-ханска два священника да с Селиванихи отец Фёдор, да со Стара-Ту-руханска один попик молоденький, нашего батюшку с отцом-дьяко-ном тоже пригласили, и весь народ, кто желающий, кто на лошадях, кто на лыжах, ребята — те собак запрягли, братья мои — Белку, и ещё было у нас две сучки и кобель ездовые, да всем народом на шаманки-ну могилу. Меня не взяли, я с Егорием Ефимычем нянчилась тогда. Шибко плакала я, шибко мне была охота посмотреть тоже, как могилу будут раскапывать.
Вот поехали они, а мороз был большой и день короткий, поехали в пятницу ещё затемно, потому как такое дело непременно в пятницу делается. На могиле же той, говорят, вовсе снегу не было, кругом горы намело необлазные, а на могиле — нет.
Камни, конечно, отвалили и землю кайлили, а как до гроба дошли, глядь, крышка-то отбита и открывается легко. Открыли...
Открыли, а там она лежит, как живёхонька, не тронулась ничуть, лежит на боку и... (тут голос у бабы Лёли срывается и переходит в хриплый шёпот) и улыбается! как перед истинным! улыбается! Тут, конечно, отец Иннокентий прочитал молитву от волшебства и колдовства, и от покойников, каких земля не принимает. У пристава был в руках осиновый кол наготове, и один батюшка, что помоложе и по-здоровше, Господу помолясь, тот осиновый кол и всадил ей в спину. Кто там был, говорят — кровь так и брызнула.
С тех пор конец, никого она больше не имала, шаманка эта, а от других шаманов не было нам ни такого беспокойства, ни такой порчи, как от этой. И, однако, я ни в жисть путем не ездила. Или водой, или, в зиму, тем берегом. Ведь что? Ведь если, не ровён час, что приключится, и молитвы той сейчас прочитать некому, — заканчивает Елена Ефимовна, понемногу обретая голос.
6
— Они чисто дети были, националы эти самые, кето, как их называют. Навезут, натаскают они пушнины разной к отцу моему, к Ефиму Петровичу, и давай менять на водку и на разный товар. Это, значит, перво-наперво водки ты им давай, потом посуду сильно брали, чай кирпичный, бисер (а бисером ихние бабы одёжу расшивают), ко-
ленкор, ситец, конешно дело, ну и мелочь всякую разную, лишь бы блестело.
Смех один. Соболь сильно в цене был, также лисицы цену большую имели, потому как в неволе их тогда не разводил никто, а только промышляли.
Так что, милая моя, прямо дарма отдавали, как перед истинным! За водку ту окаянную, век бы её не видать. Отец-то мой, Ефим Петрович, водки в рот не брал, вообще наши, вся родовья, непьющие были. От дедов так повелось.
Бывало, животы надорвёшь, как они, националы те, шкуры-то на водку сменяют, а водку-то выхлещут, тут тебе и пляшут, и поют, а потом в затылках-то и скребут... Или вот опять посуда. Отец мой, Ефим Петрович, моду завел чайники да котелки жестяные изготовлять, тут у нас и мастерская своя была, два старичка жестянщика работали. Медная посуда, она ведь денег стоит, а жестянка - что!
Кето же ничего не разбирали, чисто дети. Им лишь бы сияло. Какие шкуры за эти жестянки отдавали, и-и, милая моя!
7
— Перво дело — это о душе тщися. Оттого и младенцев крестили. Пусть оно дитя вовсе бессмысленное, а душа в нём от рождения человеческая. Ежели, к примеру, помрёт дитя крещёное, так в рай его душенька, к господнему престолу. Или опять же кето: нехристи они были, не нашего Бога, и пропадали их души в геенне огненной, как по Писанию. А как мы стали, православный то есть народ, обживать ихние места, то духовенства наши самым первым делом начали крестить их в нашу веру, о душе, значит, беспокоиться.
И вот, бывало, как съезжаются они к нам, к отцу, значит, моему, к Ефиму Петровичу, с пушниной - а у них это вроде праздник был, — тут-то, милая моя, и все духовенства наши, со всей округи.
Красота какая несказанная, матушка ты моя! Одеяния праздничные, песнопения торжественные! Соберутся на этом берегу, подле церкви, вот где теперь засольная, и прямо в Енисей их купают, кето этих, и мужиков, и баб, и младенцев. Имена им нарекали всё более какие попроще - Иван там или Марея, Василий, Макарий, Анна...
Как окрестят, так в книги заносят, а потом и водочки поднесут, чтобы не простыли, потому как в эту пору вода сильно холодная бывает.
Так они, окаянные души, прости Господи, додумались из-за этой водки по много раз креститься тут же подряд, пока духовенства-то не догадались.
А как тут догадаешься, ежели они для православного человека все на одно лицо? Вон нашему бригадиру родной дядька, Катыргынч звался по-ихнему, так тот до тех пор крестился, пока не помер то ли от воды, то ли от водки этой самой, не вру, милая моя!
Зато уж племянничек шибко грамотный стал при советской власти. Прошлый год аж в Москву ездил. А девка-то его курсы кончила, в избе-читальне работает, может, видела? Лик — как блин. С пермамен-том ходит. Всё ко мне наведывается, газеты читает.
Газеты — это пускай, раз она на это поставлена, я всё равно не слушаю, а про беседы я ей так отрезала, так отрезала, что она только рукой махнула, да и пошла.
Октябринкой её звать, с мотористом гуляет.
8
— Огородами мы не занимались, ни к чему нам было. Что потребуется, всё сверху привозили. Вверху-то оно недорого, и себе брали, и торговлю вели. Мы ведь все по торговой части, земледелием не интересовались; так ежели которая возле дома покопается. Опять же огурцы тут не родятся, картошка тоже не родилась. Выгоды не было никакой.
Это уж как колхозы начались, так и огороды. Тайгу повырубили, мужики корчевали. Ох, и старался Евдокишка, думала — пуп надорвет. Лентяй и последний человечишко у отца моего, Ефима Петровича, считался, а тут и рад стараться, себя выказывать.
Наташка-то, Наталья Финогеновна, тоже в колхоз записалась. Ей чего, она баба здоровая. Помянула добром хлеб-соль нашу. Как угнали её мужика, братца-то моего Макария, и слезинки не пролила. Лучшую квартиру ей выдала советская власть в нашем дому, а ей хоть бы что, бесстыжей. Как Шурку-рыжую себе в дочки взяла, так ей ещё и на Шурку всего выделили.
Я-то сама в колхоз не вступала, нет, куда мне, хворая я, к тяжёлому труду не способная, да уж к тому времени и из возраста стала выходить — бумаги мне о том хороший человек справил. Ну а они мне — народ-то, — чем, мол, жить-то будешь, Ефимывна? Или, мол, от отца золотишко осталось? «Ничего, - говорю, - проживу, не без ума, ум, он дороже золота», — это я им.
И прожила, прожила без ихнего колхоза, потихонечку да помаленечку благодаря Господу и родителю-покойнику.
А так-то, подумать, чего не прожить. Где кому огородишко уберёшь, где с ребятишками поводишься, где по покойнику почитать, вот и проживёшь.
Тут золото ни при чём. Пу-усть себе думают!
А в Мироедиху мы приехали втроём - Фая, довольно миловидная и очень церемонная молоденькая официантка из столовой аэропорта, Вильма, высокая, с малиновым румянцем во всю щёку и топорно-правильными чертами лица молчаливая эстонка, бухгалтер рыбзавода, и я.
Ехали мы сюда на десять дней, помогать колхозу убирать картошку, а застряли на целый месяц.
«По нашей собственной дурости, — уверяет Фая, — через то, что мы чересчур себя показываем. Плохо работали бы, так нас быстро бы спровадили, как прошлый год райсоюзовских. А мы наравне с колхозниками и даже лучше стараемся, вот они нас и держат, и держат. Главное, по своей воле никак не уйдёшь, посуху через тайгу дороги нет, а лодки колхоз не даёт».
Мы, не разгибаясь, идём соседними грядками, выбираем из размокшей земли картофель и переговариваемся.
«А куда тебе, Фая, торопиться? - говорю я очень убедительным тоном, поддразнивая её. — Ты молодая, у тебя все впереди, так какая тебе разница — десять дней или месяц?»
«Ах, А.С., это как раз в вашем возрасте возможно дожидаться, потому как, извините, пожалуйста, вы пожилые, а мне никак нельзя. Поверите ли, как самолёт с Красноярска пролетает, так у меня душа обрывается, и я сейчас же думаю, что это обязательно Павлик. Он летает на Л-1828, но мне отсюда никак не видать, какие у самолётов номера, потому что тут они высоту набирают тысячу двести, а это больше километра».
«А в качестве кого твой Павел летает?»
«Как вы говорите?»
«Я спрашиваю — кем Павлик летает?»
«A-а! Павлик летает бортмехаником. Он такой вообще интересный, и вы должны его помнить - он в портовском оркестре на баритоне играет и немного весноватый, и ещё когда выпивает, то обязательно лезет в драку. Такой чудной! — добавляет Фая, пожимаясь.— Его всегда-то на комсомольских собраниях пробирают!»
«Не помню, Фая, честное слово, не помню. Ведь они все выпивают, все лезут в драку, и всех их прорабатывают».
«Да нет, помните, А.С.! Он такой очень высокий, просто исключительно высокий и притом здоровый из себя. Всегда одет аккуратненько. Посмотрел бы он на меня теперь!»
Фая распрямляется и тыльной стороной вымазанной руки с оттопыренным мизинчиком сгоняет со лба продуманно небрежные ло-
кончики. Причёска у неё такая: две коротенькие негустые косички очень распушены, уложены кокошником и держатся двумя пластмассовыми бантиками, которыми Фая гордится и дорожит: таких в Туру-ханске нет, это ей Павлик из Красноярска привёз. Одета она в зелёную байковую курточку и бывшую шёлковую юбку, из-под которой выглядывают сатиновые, сборчатые, как у грузчика, шаровары. Она очень огорчена этой задержкой, это видно, огорчена, взволнована.
«Потому что, А.С., девчонки такие бессовестные, сами ребятам на шею вешаются, особенно портовским, а Павлик очень отзывчивый, и мне исключительно трудно его в руках держать. А вы говорите, десять дней или месяц - какая разница! Тут, А.С., не то что день — час дорог!»
10
Тоскливое место Мироедиха, и это чувствуют все, только тоску называют скукой.
Разбросан станок на высоком, крутом берегу, с трех сторон стиснут тайгой, а с четвёртой его прижимает Енисей, и нет дорог - никуда и ниоткуда. Простор, по которому нельзя передвигаться по своей воле -тайга непролазна, а река своенравна, рождает у каждого самую древнюю человеческую мечту, мечту о крыльях. Не о самолетах, которые днем и ночью пролетают над станками, а о настоящих крыльях, гусиных, лебединых, живых, шум которых недаром раздаётся в стариннейших русских сказках, рождённых такой же глушью и таким же бездорожьем.
Гуси мои, лебедяточки,
Возьмите меня на крылаточки,
Отнесите меня к отцу-матушке,
У отца, у матушки хорошо жити,
Пити, ести, гуляти ходити...
— Утро-то какое ненаглядное, — говорит Наталья Афиногеновна, та самая, которая когда-то гавриленковским сыном была взята из «заведения». Теперь это очень старая и очень грузная женщина, с трудом передвигающаяся и мучимая одышкой. Никаких следов былой красоты, некогда пленившей молодого купца, на ней не видно, да и была ли она, красота эта самая? Что касается Афиногеновны, то единственным внешним достоинством женщины почитает она дородность, которой Бог наградил её самоё сверх всякой меры.
— Эх, были бы крылышки, так бы и вспорхнула, так бы и полетела, - нараспев говорит она, вздохнув.
— И куда же это полетели бы вы, Наталья Афиногеновна? — вежливо любопытствует Фая.
- Вот уж и не знаю, милок, как тебе сказать. Вон туда бы и туда, — Афиногеновна взмахивает рукавом, как царевна Лебедь, - кругом бы всё облетала до самого Енисейска, ну а ввечеру — сюда, обратно в своё гнездо, чтоб Танька с Тонькой не плакали.
Рядом с Афиногеновной над обрывом сидит маленькая и тощенькая баба Лёля, она тоже умильно смотрит вдаль своими очень выцветшими и очень глубоко сидящими глазками.
— Вверх бы и я шлетала, — чуть слышно говорит она, — там, в Енисейском, церкви стоят красивые, и собор на самом берегу в реку глядится, и сады цветут кругом яблоневые... а куполочки золотенькие так промеж садов и блестят, и горят, мать ты моя владычица...
— Ну где, ну где тебе сады будут расцветать в эту пору, глупая? — добродушно возражает Афиногеновна. — Да ещё яблоневые! Ты не на небо гляди, а на землю больше опирайся. Как сиверок хороший подует, тут и листочкам конец, и гуси «вверх» потянутся, и зима пришла.
Фая же стоит позади старух, с коромыслом на плече и пустыми вёдрами. Она тоже засмотрелась и задумалась, забыла, куда и зачем шла. По глазам её видно, что, пока старухи только собираются взлететь и ещё хлопают крыльями, беря разгон, сама она уже давно в полёте.
Небо по-осеннему ясно, река чиста и быстра, яркое солнце висит над Енисеем низко и близко — рукой подать, ещё не рассыпавшимися ракетами сияют в хвойной таёжной черноте золотые берёзы, и тишина кругом - первозданная.
Только почугуневшие от старости хаты гирями лежат на плотно утоптанной земле, плохо скроенные, да крепко сшитые купеческие избы, и вид их вызывает более горькую тоску, чем вид близ расположенного нарядного погоста.
- Скука здесь всё-таки, - оглянувшись на станок и передёрнув под коромыслом плечами, как в ознобе, говорит Фая.
- Шкушно... — тихим шелестом вторит ей баба Лёля.
— Пойти, что ли, самовар поставить? А то девок скоро на работу погонят, - говорит, растягивая в зевке слова, Афиногеновна.
Все разбредаются, а окрестная красота продолжает сиять без свидетелей.
11
Моторист Минька — первый парень на деревне, а летом - и единственный, потому что все мужчины, за исключением глубоких стариков и «американца», на рыбалке и на покосе.
Минька — красавец и щёголь, запросто, не в праздник, носит зелёный свитер с оленями и пилотские штаны с карманами на коленях, курит дорогие папиросы и ругается так витиевато, что даже знатоки теряются.
Трудодней у него не так-то много, но, как говорят, он «умеет жить» — очевидно, по принципу «не пойман — не вор». Поймать же его невозможно, потому что он «умеет жить». Так оно и идет. Минька любит выпить, но пьян не бывает, т. е. под заборами не валяется и песен не горланит.
А вообще-то моторист он хороший, даже талантливый, и преодолевает Енисей при любой погоде со своим стареньким подвесным Л-3.
Сегодня утром он уехал в райцентр с прицепом - большой лодкой, тяжело гружённой картофелем, бидонами со сливками и молоком, трехведерными бочками с творогом - и множеством устных поручений. С ним вместе уехали: Сонька-Гречка - зуб дергать, старуха Серкова - внучку проведать и учительница Варвара Максимовна — за тетрадями.
И вот до сей поры о лодке ни слуху, ни духу. Мы все сидим у Афи-ногеновны и ждём - Минька должен привезти массу покупок и новостей, и поэтому, несмотря на усталость, никто не ложится спать. Сидим долго, клюём носом, потом наступает какая-то минута, когда усталость вдруг пропадает, мы начинаем рассказывать анекдоты — особенно отличается Афиногеновна, и из-за хохота слышим слабый стук мотора, только когда лодка приближается к берегу.
Набросив на плечи что попало — ночи уже холодные, - мы выбегаем на угор, сперва нас трое, потом Афиногеновна с Тонькой (Танька спит), Шурка-рыжая - это все наши. В соседних домах вспыхивают квадраты открываемых дверей, мелькают женские тени, и всё поглощается темнотой. Только голоса слышны очень отчетливо — с лодки и наши, береговые.
И вдруг раздается внезапный разноголосый вопль, вой ужаса, перекрываемый высоким учительницыным: «Спасите, помогите, тонем!» Другие голоса подхватывают: спасайте, тону, спасайте, скорей, тонем!
Мы все тоже начинаем визжать и вопить, несёмся, сшибая друг друга, под угор, грузная Афиногеновна впереди и уже отвязывает лодку.
Кто-то поджигает костёр из смолистых веток, приготовленных мальчишками для рыбной ловли, и тут мы различаем — просто-напросто Минька ухитрился посадить лодку на мель шагах в двадцати от берега, лодка пошла ко дну, но люди, люди-то целы! Стоят в воде, кто по пояс, кто по грудь, а маленькая Варвара Максимовна по самую шею, стоят и кричат «тонем, тонем» — на все голоса.
Какая радость, какое счастье — и чёрт с ними, с затонувшими бидонами и тетрадями!
Пострадавших вывозят на берег, прямо к костру. Минька-мото-рист не открывает рта на все звучные упрёки перевозящей его рыжей Шурки и бережно держит в руках что-то уцелевшее, непонятное. Вот он выходит на берег, вот он подходит к костру - вид его неописуем. Мокрая одежда блестит, как латы, а в руках у него оказывается горшок с развесистой цветущей лилией — поручение Афи-ногеновны.
Молча вручает он лилию Афиногеновне, та, опешив, молча принимает её, а баба Лёля всплескивает тощенькими своими ручками и говорит умилённо: «Милый ты мой! Ну чисто архангел Гавриил!»
12
Шурку зовут рыжей потому, что иначе её не назовёшь. Когда утром она укладывает волосы, кажется - лиса хвостом машет.
Сама она высокая, широкоплечая и размашистая, как мальчишка, головка маленькая, лицо острое, с небольшим жёстким ртом и угрюмоватыми карими глазами.
Так поглядишь - и никогда не дашь ей её двадцати семи лет, а как заглянешь в глаза, твёрдый блеск которых ничуть не смягчается наивным сиянием золотых ресниц, то догадываешься, что видано ими ох как много.
Держит себя Шура спокойно и сдержанно, не поймёшь, терпелива она или равнодушна. Ругает её Афиногеновна — молчит, спорят и ссорятся бабы на поле - не ввязывается, её затронут - не отвечает или, скупо улыбнувшись, отшутится.
Живут они с Афиногеновной и с Шуркиными дочками Тоней и Таней в той самой огромной комнате, которая когда-то досталась Афиногеновне «от советской власти». Ещё тут живёт Панька, «Шур-кин мужик», но он вечно то на рыбалке, то на охоте, и его никогда не видно.
У колхоза нет заезжей, и поэтому все проезжающие останавливаются в этой странной, как бы обойдённой временем комнате. Вокруг стола стоят старые венские стулья, на стенах — дореволюционные олеографии, на самоваре — медали с профилями царей и цариц, на буфете — лакированный чайный ящик с надписью: «Кузнецовъ и компашя». Возле зеленоватого зеркала с такой дугообразной рамой, что невольно ждёшь, как бы вместо твоей физиономии там не отразилась лошадиная морда, висит коллекция любопытнейших снимков. Тут и старые купцы-мастодонты в богатых шубах, и молоденькие куп-
чики с усиками колечком, и семейные группы — все навытяжку, с лицами каннибалов и смертников, и открытки «с днём Ангела» и «Христос Воскресе», и какая-то дама в корсете, изогнувшаяся скрипичным ключом, и ещё много, много всякой всячины, неожиданно заканчивающейся довольно приличным портретом пасмурного блондина — второго секретаря Туруханского райкома партии.
За исключением этого портрета упрямый дом, поставленный дедом Петром Григорьевичем, основателем Мироедихи, так и не отразил в себе ничего нового. Люди живут сами по себе, дом - сам по себе.
Афиногеновна с Тонькой спят в углу, на огромной двуспальной кровати, а Шура с Танькой скрываются за розовым пологом в другом конце комнаты.
Мы же располагаемся на полу. Иногда к нам примыкают какие-нибудь путники-колхозники из Костина или Мельничного, почтальоны, и тогда долго не удаётся уснуть — Наталья Афиногеновна задует лампу и, как ни в чем не бывало, продолжает беседу с гостями. Знает она район как свои пять пальцев, куда лучше председателя исполкома, и неторопливо расспрашивает, где, что, почему и почём.
Утром первой просыпается Танька. Она выглядывает из-под розового полога голенькая, как рыбка, и кричит «мака» (что значит «молока») и «хаху» (сахару).
Это неизменно, как петушиный крик, и при этих звуках, как при первых тактах гимна, все встают.
Афиногеновна ставит самовар с медалями, Фая или Вильма идут по воду, я — в ларёк за хлебом, Шура же, повязавшись по самый нос белым платком, берёт закопчённый чайник, хлеба с солью в узелок, говорит, ни к кому не обращаясь, «я на покос сегодня» и уходит.
Эту неделю на неё нашел стих косить наравне с мужиками, и она каждое утро ездит одна на лодке через Енисей на тот берег и каждый вечер возвращается одна, нагрузив лодку травой для коровы.
- Скучает, — как объясняет нам Афиногеновна. - То ли за мужиком скучает, то ли просто так.
Когда Шура не скучает, она выходит вместе с нами на огород убирать картошку, и тогда за ней тянется «хвост», Тонька и Танька; босиком, с корзинками, куда тоже собирают мелкую-мелкую картошку, травку и цветочки.
Из дочерей Шура явно предпочитает младшую, прощает и позволяет ей всё («Готова ей ноги мыть и с ног воду пить», - с неудовольствием говорит Афиногеновна), а старшую, шестилетнюю красавицу Тоньку, обижает, обделяет и за малейшую провинность бьёт грубой, тяжёлой рукой.
Работает Шура хорошо, добросовестно, но как-то невесело, как будто бы думая всё время свою какую-то думу.
13
Ко мне она долго приглядывается. Фая сразу не нравится ей своей учтивостью, оттопыренным мизинчиком и мелкотравчатой миловидностью, Вильма — молчаливостью, которую она принимает за презрение.
- А ты мне по душе. Ты не спешишь отсюда ехать; как вон те, и ещё... Ты понимаешь... — она не находит слов и неопределенно проводит рукой вокруг, как бы оглаживая поля с купой берёз и церковкой посередине, и тот берег, и горизонт. — Ты понимаешь, — говорит она утвердительно.
Мы сумерничаем на крылечке, положив ноги на большую белую лайку Волгу, в хорошую погоду живущую на завалинке, а в ненастье -под крыльцом. Нам холодно, но мы не идём в избу. Своим плечом я чувствую Шурино плечо и крепкую руку и возле своего лица вижу её потеплевший карий глаз и острую веснушчатую скулу.
— Вот ты спрашиваешь, зачем Тоньку обижаю. Не хочу я этого, а - не могу. Жалею, а - ну не люблю, и всё тут. Ничем не виноват ребенок, а с ним, с тем, на одно лицо. Всю душу мне искорила. Забыть его не даёт, недруга. Ты ведь не знаешь, или, может, бабы сказывали? Она же у меня кустарщина, самодельщина, Тонька-то. Он, как узнал, что я не порожняя, бросил всё и уехал. По найму работал, рассчитался — только его и видали. Куда подался, я и по сей день не знаю.
А я-то, а мне-то как по голове шарахнули - такая простая вещь, парень бросил! — а понять никак не могу, хожу, вроде ничего не чувствую, только на лице будто кожу стянуло до невозможности и во рту всё сохло, всё воду пила я.
Что тебе скажу: как со мной гулять он начал, так девки сильно мне завидовали, что какая-то Шурка-рыжая такого парня завлекла. Красавец он был — да что и говорить, ты на Тоньку погляди! А я... ну, сама знаешь, я и девчонкой такая же выдра была, ни кожи, ни рожи, голова морковная, а веснушки всё равно что копейки медные. Век сама себя стеснялась и повернуться не могла по-людски, на девках платья как платья, а на мне - что хомут.
И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою - дура проклятая!
...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала. Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке был.
Сама твёрдо решила — как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят. Афиногеновна знала всё это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и говорит — теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты её не тронешь. И правда.
Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.
Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер — тот-то! — лихою смертью, так от души бы отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной искоркой) - тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья душа!
14
Вечером нас приглашают в колхозную контору - подписываться под Стокгольмским воззванием1. Мы очень устали, нам не хочется двигаться, но не идти невозможно.
Контора помешается всё в том же неисчерпаемом купеческом доме, и в обычные дни из всех комнат эта — самая неприветливая. Окна выходят на север, двери — в коридор, загромождённый сундуками, куриными клетками и рассохшимися бочками. На давно не белённых стенах - пожелтевшие плакаты с иллюстрированными болезнями рогатого скота, картофеля и хлопчатника, еле заметные в клубах махорочного дыма надписи - не курить! не сорить! Вдоль стен — колченогие скамейки и табуреты, на залитом чернилами и изрезанном досужими ножами столе графин без пробки, наполненный енисейской водой цвета чайной розы.
Но сегодня всё принаряжено, стол застелен кумачом, на котором ещё проступают плохо отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное — вымыт до блеска обычно зашарканный пол.
Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но всё же цветастые платки и шали извлечены на свет Божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.
Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в колхозе не ходовых заграничных вещей, привезённых им с собой.
Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины — на полу, и все упоённо, с застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.
За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима - заместителя председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого большим букетом бумажных роз, принесённым Натальей Афиногеновной для украшения помещения.
Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о стол и начинает: «Товарищи!»
Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво сказочной наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.
Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету и плывет по её течению, и так же непонятно, скучно и необычайно долго мямлит её вслух.
Я представляю себе долгий путь, проделанный этим человеком по Енисею на райкомовской моторке, всякие там суточные, подъёмные и командировочные, сопутствующие ему, думаю о том, что вся жизнь его в том и состоит, чтобы ездить с места на место, зимой и летом, и читать вслух уже всеми прочитанные газеты или размноженные на машинке не им написанные доклады.
На лице его, снизу освещённом лампой, лежат чёрные, как сажа, непривычно расположенные тени, и от этого оно кажется странной карнавальной личиной с густыми усами вместо бровей.
Внезапно на меня наваливается что-то тяжёлое и вместе с тем доверчиво-мягкое - это сладко, с разинутым ртом, заснул «американец».
Толчком локтя очень ненадолго привожу его в чувство.
Рядом со мной сидит, не шелохнувшись, прямая и вся высохшая Урания, до бровей закутанная в коричневую шаль. На тёмной руке её с искривлёнными пальцами поблескивает обручальное кольцо.
У Урании во время войны без вести пропал муж, она осталась с пятью девочками. Вон в углу тетя Паша, доярка, у которой погибли муж, брат и сын, и её сестра, тётя Поля, муж которой вернулся без обеих ног и помер здесь, в деревне, года три тому назад.
Под окном сидят, обнявшись и покачиваясь, две красивые быстроглазые сёстры — Даня и Ариша, отец которых не вернулся из германского концлагеря, идо 16летони росли в игарском детском доме. Они перешёптываются, поглядывая на клюющего носом нарядного Миньку-моториста, и тихо смеются в кулак.
Спрятавшись за печку, кормит ребёнка растрёпанная, неприбранная пожилая женщина, Настя Попова, телятница. Вот и она осталась в войну без мужа, с двумя малышами и не так давно вдруг связалась с парнем, вдвое себя моложе, сыном председателя, за что корит её вся деревня, а председателева жена поедом ест.
Да буквально на кого ни глянь, каждый и каждая пострадали от войны, многие непоправимо.
Во имя их и от имени их написано Стокгольмское воззвание, но об этом не знают и не думают ни они сами, ни Колесников, для них это просто пропащий вечер, а он отбывает повинность, за которую деньги получает.
- Кто желает выступить?
- Я желаю, - срывается с места Попова, запахивает на груди кофту и потом размахивает свободной рукой. - Я желаю сказать, что по закону вот мне положено за телёнка семь трудодней, а как Весёлая отелилась, так трудодни мои Маруське записали, знаю, чьи это дела, будто в её дежурство, а что Маруська против меня зло имеет, каждый знает, а я...
- Не по существу выступаешь, Настасья, тут тебе не производственное совещание, - прерывает её Евдоким. - Кто имеет слово по существу Стокгольмского воззвания4, кто желает выступить?
Колесников уже не стоит, а сидит за столом, и опять вместо его лица - букет бумажных роз.
- Кто желающий сказать, ещё раз предупреждаю!
- А танцы будут?
- Чего говорить, всё ясно!
- Почему кино не везут? — несётся из задних рядов.
- ...Желающих нет? Итак, прошу, товарищи, подходить расписываться!
1952 (?) г.
СТИХОТВОРЕНИЯ * * *
Солдатским письмом трёхугольным В небе стая.
Это гуси на сторону вольную Улетают.
Шёлком воздух рвётся под крыльями. Спасибо, что хоть погостили вы. Летите, летите, милые!
На письме - сургучовой печатью Солнце красное.
Унесёте его на счастье вы -Дело ясное.
Нам останется ночь полярная,
Изба чёрная, жизнь угарная,
Как клеймо на плече позорная, Поселенская, поднадзорная.
На такую жизнь не позарюсь я, Лучше трижды оземь ударюсь я, Птицей серою обернуся,
Полечу - назад не вернуся — Погодите, я с вами, гуси.
1949 * * *
Енисей сливается с Тунгуской, Старший брат встречается с сестрою. Та течет полоской синей, узкой,
Тот — широкой полосой седою.
По груди широкой, богатырской Стороны чужой, земли сибирской Пролегают лентой орденскою.
Две реки идут одной рекою,
Две реки идут одной судьбою,
Так, как нам не велено с тобою.
И железные проходят зимы,
И чудесные проходят вёсны Над моею жизнью нелюбимой, Над чужой землёй орденоносной. Над чужбиною.
1950 * * *
В тайге прохладной Ребячьей радостью Ребячьей сладостью Встречают ягоды.
Черничные заросли,
Брусничные россыпи.
Мол живите до старости,
Мол ешьте досыта!
Мол кушайте, друга!
Мол счастливы будьте!
Мол только пригубьте!
Мол не обессудьте!
Не хочу вас, заросли!
Не желаю, россыпи!
Не хочу — до старости!
Не желаю - досыта!
Мне б яблочка российского разок куснуть, В том доме, где я выросла, разок уснуть!
1950 * * *
- «Ночь - а звёзды - рукой подать!
- Схватить, удержать в руке,
Ту, самую яркую, крепко сжать,
Как гривенник, в кулаке,
И в чум прилететь,
И всем показать -Глядите, отец и мать!
Я сам её взял — поглядите, горит в руке!
Довольно светить ей на небе —
пусть светит у нас в потолке!
И мама задует светильник из мха и жира тюленя И сына, лаская, посадит к себе на колени...»
...О детстве своём говорил, покуривая и хохоча, Раскосый электромонтер из колхоза «Путём Ильича».
1950
ВЕСНА
Не певунья и не красавица —
По медвежьи трудится, старается,
Напрягается тучами,
Кручами,
Всеми реками сонно-могучими,
Каждым корнем и каждой жилою,
Всей своей материнской силою,
Сердцевиной таёжного дерева,
Всей упругостью мускула Зверева,
Чтоб из треснувшей оболочки Ледовитого, мёртвого сна,
Появилась дрожащим комочком,
Необсохшим цыплёнком — весна.
1951 * * *
Непростой мужик стоит у чума, Старый, косолапый, косоглазый, Не по-здешнему мужик угрюмый, Раз взглянув — его узнала сразу.
Я об этом мужике читала в детстве, А теперь живу с ним по соседству. Он, как все, одет в оленьи шкуры,
Только шерсть на том олене — волчья.
Он, как все, обут в унты оленьи,
Да по-волчьему ступает, сволочь!
В веках прячет он глаза, как в ножнах,
Изредка блеснут неосторожно.
Непростой мужик стоит у чума,
Непростого ишет в небе чудном.
Непроста его ночная дума.
Непроста луна над ним — шаманским бубном.
1951 * * *
Первой страницей зимы
открывается день Белой страницей.
Синькою в детских следах залегает глубокая тень, Синяя лыжня по белому снегу стремится.
Птицы у нас не зимуют. Молчит за поселком тайга, Стадом оленей уставила в небо рога.
День без событий, без почты, почти без забот.
- Хоть бы скорей красноярский пришёл самолёт!
1951
НОЧНАЯ МОЛИТВА
Из дому выйдешь - тьма по глазам Будто ножом.
Сразу ослепнешь — как из дому выйдешь.
Из дому выйдешь — вся тишина В уши тебе —
Сразу оглохнешь, как из дому выйдешь.
Нету тебя.
Нет ни тебя, ни огня, ни земли, ни воды,
Из дому выйдешь.
Нету ни неба, ни звука, ни вздоха в груди -Из дому выйдешь.
О, поскорей разберись в темноте,
Господи Боже!
Вновь, засучив рукава, твердь от земли оторви,
Господи Боже -
Первозданным кремнем первый высеки свет.
Глину покруче меси,
Крепче нащупай ребро,
Господи Боже!
В глиняный лоб мне вставь золотые глаза,
Чуткие уши из розовых раковин сделай.
Только души мне не надо. Возьми мою душу себе. Будет твоя. Сам поживи с ней, попробуй!
1951 * * *
На избах - шапки набекрень И пахнет снегом талым. Вчера пуржило целый день, Сегодня перестало.
Одну и ту же множит трель Силёнки пробуя капель.
А снег лежит на берегу От детских лыж в полоску, Как будто снятой на бегу Тельняшкою матросской.
На солнце вспыхнула сосна И замерла, сияя.
Вот и до нас дошла весна В последних числах мая.
1952
ПРАЗДНИК
Над хатой — дым столбом,
А в хате — коромыслом,
И речи за столом Без никакого смысла.
Гуляют други милые Со всей сибирской силою, Глотают брагу сладкую Со всей сибирской хваткою.
Октябрь ли, Май ли, Рожество,
У нас в деревне торжество — Венчаем иль хороним —
Стакана не уроним!
Сосед мой дорогой,
Глотни ещё глоточек,
Пирог непокупной —
Кусни ещё кусочек!
Сама тесто жарила - сама пекла Всё что понаставила, съедим дотла, Сама брагу ставила, сама пила. Хотя баба старая, а весела,
Хочешь сватай,
Хочешь лапай,
Хочешь — в голове царапай!
Пейте, работнички,
Рыбаки,охотнички,
Столяры да плотнички,
Пейте до ноченьки!
Пейте, соседушки,
Бабушки, дедушки,
Малые детушки,
Пейте до светушка!
Больше делать нечего В эдаком селе,
Как с утра до вечера Быть навеселе!
А выйдешь из хаты Пьяный и сытый.
В небе - Сохатый Бьёт копытом.
8 ноября 1952 * * *
Ветер вечерний дышит,
Каждый вздох - глубок.
Дремлет в нагретой нише Грифельный голубок.
Рядом с живым - нарисованный Дремлет дух святой,
Временем исполосованный,
Белый и золотой.
И прижимается к небу Сонного купола грудь...
Думается: и мне бы Также вот — уснуть!
★ ★ *
Город солнцем выпит и выжжен, Рыбьими ртами окна дышат,
В небе серебряном плавятся крыши Голос чужой поёт о Париже,
Голос чужой поднимается лесенкой, Голос чужой и чужая песенка. Душно сердцу в груди, как в камере, Солнцу седому — в седой лазури.
И возникает над сонной окраиной Косо поставленный парус бури.
* * *
Вправду? иль, может быть, снится Чёрная эта река?
Окон пустые глазницы,
Фонарей золотые ресницы,
Лунных домов бока?
Площадью тёмной, сонной,
Караул печатает шаг,
Плещется опалённый В небе забытый флаг.
Если ты сон, то вещий.
Так я приду домой.
Смолоду мне обещан Матерью мне завещан,
Город — мой!
* * *
Ах, и белы моей земли снега, моей зимы
снега...
Белы, как сахар, как мука, что пароходы нам везут весной, как только сбросит лёд, плечами поведя, река, как сбросит лыжи самолёт.
Белы, как сахар, что грызут ребята наши круглый год, ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега...
Белы, как той тетради лист, где пишет буквы младший внук. Он ростом мал и не речист, зато он знает много букв.
Белы, как той тетради лист, как те тетрадные листы, где пишет знаки старший внук. Похожи знаки на следы седых песцов и лёгких птиц — и каждый знак, сказал мне внук, не след, а нота, то есть звук.
Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега...
Под ними спит моя тайга, в своей берлоге спит медведь, метёт метель, метёт пурга, и солнцу лень на нас глядеть...
Я стар и сед, но старый ум
живуч, что рыба подо льдом. Своих отцов я помню чум, своих сынов я вижу дом, в сыновнем доме вижу свет, в отцовском чуме помню тьму, и тяжек вес прошедших лет доныне сердцу моему...
Я помню, как певала мать и ветром вторил ей Таймыр о том, как безысходна гладь,
о том, как безнадежна ширь снегов, снегов зимы моей, снегов, снегов земли моей — снега, снега, везде снега, ей ветром вторила тайга.
Из рыбьей косточки иглой оленьи шкуры шила мать, под ветра свист, под бури вой оленьей жилой шила мать из рыбьей косточки иглой. Кормилец наш, седой олень, нас в шкуру одевал свою про это тоже пела мать, про это я сейчас пою, и внуки не ложатся спать и песню слушают мою.
«Кормилец наш, олень седой, твой лёгок шаг, твой чуток нюх, ты нарты наши мчишь стрелой и под копытом снег, что пух. Кормилец наш, седой олень, твой зорок глаз, ветвист твой рог, копыта светлые твои не знают езженых дорог...
Ты нарты мчишь в тот край земли, где долог для охоты день, где зверь пушной в лесу кишит, а в реках — нельма и таймень.
Туда, туда твой путь лежит, где круглый год охотник сыт, еда обильна и жирна, и сыты дети и жена...
Где шкурки белки и песца и лисий искрящийся мех и соболя, что краше всех, положим мы к ногам купца, и не обманет нас купец».
Так пел охотник, мой отец, так пел отец, молчала мать, седой качая головой,
а дети не ложились спать, и песню слушали его...
Где ж ты, обетованный край, охотника мечтанный рай, где сыт охотник, сыт олень, где бестревожен каждый день, где справедлив и щедр купец, где благородный труд ловца бесхитростно вознаграждён?
Всю жизнь искал тот край отец, всю жизнь искал и пел о нём, пока настигла смерть отца.
Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега!
Для смерти жизнь недорога, и жалость незнакома ей.
У смерти твёрдая рука, и что ей слёзы матерей, шаманов пляс и крик детей? Смерть бьёт всегда наверняка, она без промаха разит, рукой незримого стрелка стрелок поверженный лежит...
Я стар,
но память мне верна, верна, как старая жена, светла, как полымя костра, как нож охотника, остра.
И в зимний хлад и в летний зной я ту весну ношу с собой, в себе, души пресветлый клад. Я ту весну ношу с собой и в горя час, и в счастья день.
Она в душе моей сейчас, она ведёт меня вперёд за часом час, за годом год, от рук моих отводит лень
и жизни пробивает путь и старости отводит тень.
Где вы, земли моей снега? где вы, зимы моей снега? Лучами вымыты снега, лучами выжаты снега, в озёра вылиты снега.
Необратима и горда восставших рек кипит вода, восстав от ледяного сна, вся к солнцу тянется тайга -конец снегам, пришла весна, корнями выпиты снега.
* * *
И вот, в саду старинном Как в самом раннем детстве, С лукошком за малиной Пошла я по соседству.
Сияли в отдаленьи Платки и платья женщин,
Таз медный для варенья,
И солнце — чуть поменьше.
Всё было неизменно Иль началось сначала,
И времени, как сцены,
Я чувство потеряла.
<лето 1955> * * *
Мой первый шаг! Мой первый путь Не зреньем узнаю, а сердцем.
Ты ждал меня! о, дай вздохнуть, Приотвори мне детства дверцу!
И ты открылся, как ларец!
На! ничего наполовину!
Твой каждый мостовой торец Вновь устлан пухом тополиным...
Первоисточник всех чудес (Зачем они вошли в привычку!) Как звёзды доставал с небес Снежинками на рукавичку Ты помнишь? Всё, чем был богат, Ты отдал, щедр и неоплачен,
Мой первый дом, мой первый сад, И солнце первое в придачу.
Так,откровеньями маня,
Путём младенческих прогулок Ты ввёл когда-то в жизнь меня, Борисоглебский переулок!
* * *
Я искала тебя всю ночь,
И сегодня ищу опять,
Но опять ты уходишь прочь,
Не дозваться и не догнать.
Не остыли твои следы,
Звук шагов твоих слышу я,
Но идёшь, не задев земли,
Но идёшь, не смутив воды, Ненастигнутая моя.
Веретёнами фонарей Отражается ночь в реке,
Не сожму я твоей руки В опустевшей своей руке.
Край одежды твоей ловлю,
Между пальцев - клочок зари. Знаешь ты, как тебя люблю,
Хоть со мною - заговори!
Иль земная чужда печаль?
Нов какой же тогда тоске Возвращаешься по ночам К растоптавшей тебя Москве?
Стихотворения (кроме «Город солнцем выпит и выжжен...») впервые опубликованы в журн. «Новый мир». 2000. № 1. С. 108—109.
УСТНЫЕ РАССКАЗЫ5
О МАТЕРИ
ПАПИН ИМЕНИННЫЙ ПИРОГ
Накануне папиных именин пришла тётя Вера — самая младшая из папиных старших сестёр, которую мама не очень любила, потому что, будучи, пожалуй, умнее Лили, она более правильно, не с эмоциональной стороны, а разумом поняла и оценила похищение моей мамой моего папы. И потом тётя Вера, по мнению мамы, своими огромными, добрыми и печальными глазами и несоответствием их со всем остальным лицом походила на княжну Марью, которую мама ненавидела.
Так вот, пришла тётя Вера и сказала: «Завтра Серёжины именины, вот я испекла пирог...» Пирог был яблочный, огромный, с решёточкой, которая была сделана артистически - сначала положены тоненькие прутики, а потом защипнуты края, словом, роскошный пирог. А посреди пирога стояла маленькая Дюймовочка. «Это для Али», — сказала тётя Вера.
Пирог в ожидании завтрашнего торжества поставили на буфет, а буфет стоял в моей комнате. Я легла спать, сжимая Дюймовочку в кулаке, я с ней разговаривала, о ней думала, и постепенно мои мысли перекинулись на пирог, в котором она жила... Я встала, босиком дошла до буфета, поднялась на цыпочки, отломила маленький кусочек решетки, вернулась в кровать и с Дюймовочкой в кулаке съела кусочек её дома. Потом опять встала, опять отломила кусочек пирога и опять, вернувшись, съела его в кровати. Так я путешествовала несколько раз, пока не утомилась и не уснула.
А утром было такое солнышко, такой свет и — папины именины! Меня одели, я и думать забыла о своих ночных вылазках. Вдруг кто-то вспомнил про пирог, хотели нести его в столовую. Подошли, смотрят...
— Мариночка, посмотрите, мыши! — говорит доверчивый папа.
— Это не мыши, это Аля! — Мама проницательно взглянула на меня.
— Не может быть!
— Я вам говорю, что это она!
— Но всё-таки странно, Мариночка, ведь она же ничего не ест, ведь заставить её проглотить что-нибудь невозможно! С какой бы стати она стала...
Мама смотрит на меня и спрашивает:
— Это ты?
Я придвигаюсь поближе к папе и говорю, глядя маме в глаза:
— Нет, что Вы! Ведь я же ничего не ем! С какой бы стати я стала...
— А это что? - говорит мама, близоруко вглядываясь в дорожку из крошек, ведущую от моей кровати к буфету.
«Как мальчик с пальчик!» - подумала я, погибая.
ЛЮБОВЬ СТОЛИЦА1
Мама меня спрашивает: «Что такое Любовь Столица?»
Все другие дети сказали бы, что «Любовь» — это любовь, а «Столица» — это столица. Я же ответила, что у любви сто лиц.
ТАТЬЯНА ФЁДОРОВНА СКРЯБИНА
Татьяна Фёдоровна была приятельницей мамы, а я ходила к ним играть с младшей дочкой — Мариной. В доме был культ Скрябина. Мать Татьяны Фёдоровны была бельгийка, они собирались уехать к ней. Перед отъездом, когда уже были готовы все визы, Татьяна Фёдоровна вдруг заболела - у неё были головные боли и бессонница. По ночам она будила младшую дочку и просила её читать вслух. Дочка читала, а мать смотрела в одну точку. Все тогда сочли это ненормальным - не давать спать восьмилетнему ребёнку! Оказалось, что у Татьяны Фёдоровны - опухоль мозга, вскоре она от неё и умерла. Перед смертью она бредила, и бред этот очень поразил маму. Татьяна Федоровна говорила: «Мне бы только туфельки - через дорогу перебежать!» А через дорогу была церковь. Там её и отпевали. А туфелек не было, тогда носили какую-то самодельную обувь на верёвочной подошве. Хоронить Татьяну Фёдоровну было не в чем, а ведь полагалось на покойника надевать новую обувь, ненадёванные тапочки, а их и не было. И это страшно заботило маму, и она пошла тогда в «Дом искусств» на приём к Луначарскому, чтобы он помог достать по ордеру какие-нибудь тапочки для покойной жены Скрябина. И он помог. И хоронили её в этих «туфельках-через-дорогу-перебежать»! Вот... А кроме меня, этого, должно быть, уже никто не помнит.
Помню, пришла я домой, мама сидит за столом, левой рукой подпирая лоб, в правой у неё мундштучок вишнёвый с половинкой сигареты, — и вся она устремлена в тетрадь; способность отключаться, сосредотачиваться только на этом была у неё феноменальной.
Я говорю:
- Мам!
Никакой реакции.
Я опять:
- Мам!
С трудом оторвавшись, поднимает голову:
-Что?
- Мам, между прочим, я выхожу замуж.
- Между прочим? Поздравляю! - и опять в тетрадь. Потом, осознав, поднимает голову: - А ты его любишь?
- Очень!
- Значит, не любишь. Если бы любила, сказала бы просто - люблю. А «очень» — это не то.
Я походила по квартире, посидела на кухне, подумала и решила, что «очень» действительно что-то не то... Прихожу обратно.
- Мам!
- Что?
- Я не выхожу замуж, между прочим.
- Между прочим? Поздравляю!
суп из козлятины
Однажды на рынке купила мама молоденькой козлятины, и дешёвой, и сварила суп. А меню всегда было одно и то же: в кастрюле сразу варилось мясо и картошка, получалось одновременно и первое и второе. Так вот, сели мы за стол. Мама разлила нам суп. Папа первым взял в рот ложку и... несмотря на весь его пиетет к маме, сказал:
- Вы знаете, Мариночка, что-то мне супу не хочется.
Мама выпрямилась.
- Почему не хочется?
- Да так, что-то не хочется...
Ну, не хочется, так не хочется. Мур хлебнул и сказал, что он тоже, как папа... Ну, он был любимцем и потом всё-таки маленький...
Когда я взяла в рот первую ложку, у меня просто глаза на лоб полезли!.. Это было не то что — вкусно или невкусно, это был какой-то неземной вкус, ну, как на планете Нептун, например. Но у меня не было уже никакого выхода — не могла же отказываться ещё и я, после
того как все отказались. А сама мама суп никогда не ела — не любила и берегла фигуру. И вот я, торопясь, глотала этот невообразимый суп, потому что все ждали второго. И это было настолько невозможно есть, что я даже заплакала, а было мне тогда лет пятнадцать, наверное.
Когда я доела, мама полезла в кастрюлю за мясом и вытащила оттуда нечто такое, что заставило её даже надеть очки. И мы все тоже вперились туда. Она вытащила небольшую, прекрасно отваренную... целлулоидную утку, с которой Мур обычно купался.
- Это я! — гордо сказал Мур, решивший сделать свой вклад в общий котел.
- Вот видите, — сказала я, - чем вы меня накормили!
- Ничего, — невозмутимо сказала мама.
- Как ничего?! Там же краска!
- Ну и что?! — сказала мама, любившая, чтобы она всегда была права.
ПАРИЖ ТРИ ВСТРЕЧИ
Когда мы жили в Париже, то есть в пригороде, как всегда, я училась в рисовальной школе при Лувре. Училась я там книжной графике. Родители мои могли заплатить только за один триместр, а я за этот триместр показала французам весь русский блеск — и меня оставили учиться дальше. А я тогда очень увлекалась кино и тогда же его исчерпала, так что уже никогда потом в кино не ходила. И я была начинена всевозможными сведениями о киноактёрах. Пожалуй, единственное, что я знала в жизни хорошо, это мифологию и вот этих киноартистов.
И вот в Париж приехали тогдашние кинозвёзды из кинозвёзд — Дуглас Фербенкс и Мери Пикфорд2. Он был для того времени идеал мужчины и очень большой акробат: во всех фильмах он прыгал с крыш и т. п. А она была идеалом женщины. У неё был тот тип, который сейчас совершенно вышел из моды, — маленькая, очень миниатюрная блондинка с большими карими глазами и малюсеньким ротиком.
Они остановились в американском посольстве, и у всех было такое впечатление, что они оттуда никогда не выходили. Посольство было окружено плотным кольцом журналистов. Заметки сначала появлялись доброжелательные, а потом все злее и злее, потому что действительно — не показываются, отнимают хлеб у журналистов...
И вот однажды иду я по бульвару Монпарнас — и никакой это не бульвар, а просто улица, деревьев там нет, а чередуются в каждом доме:
кафе - магазин, кафе - магазин. И то в этом кафе сидит Эренбург, то в другом сидит Эренбург, и вообще всякие Модильяни - навалом! И был там один такой дом, тогда он производил ошеломляющее впечатление, на него специально ходили смотреть, а сейчас это самый заурядный дом. Он был восьми- или девятиэтажный, весь фасад его был стеклянным, и принадлежал он какой-то цветочной фирме — в первом этаже был магазин, а в остальных сама контора, фирма; они принимали заказы со всех концов света, отправляли цветы или посылали заказы в любую страну на точно такие цветы тамошним фирмам. Внизу, в магазине, была огромная витрина, которая менялась каждый день: то там была одна сирень, всевозможная, великолепная, то там были — в таких плетёных кузовках, на зеленом мху — пармские фиалки. И по стеклу всегда тихо-тихо струилась вода, создавая цветам влажную атмосферу. И это было настолько прелестное зрелище, что я всегда, идя из училища на вокзал Монпарнас, на свою электричку, делала крюк и обязательно глазела на эту витрину.
Так вот, останавливаюсь я, смотрю на цветы, а в магазине полумрак и народу немного. И, случайно заглянув внутрь, вижу — Мери Пикфорд выбирает розы, а Дуглас Фербенкс стоит рядом! Не успев вздохнуть, я рванула туда, прекрасно зная, что она по-французски не говорит, а он чуть-чуть объясняется. Я смело подошла к нему, потребовала автограф на каком-то из своих рисунков и сказала, что очень приятно видеть в Париже их обоих. Он поблагодарил меня на очень плохом французском языке, она промурлыкала что-то по-аг-лицки, и вдруг - он преподносит мне букет роз! Такой же, как у неё!!! Великолепные, чёрные, как гуталин, розы на длинных-длинных стеблях!!!
Ног под собой не чуя, я понеслась домой. Влетаю в квартиру, мама сидит за столом перед тетрадью, вот так, поддерживая рукой лоб, она всегда так сидела, надо лбом уже была седая прядь... И вот влетаю я.
- Мама, - кричу я с тем наивом, который она во мне очень не любила, - мама, кого я сейчас видела!
- Кого? — спрашивает мама, поднимая голову.
- Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд!
- Ну и что?
- Как же — что! Смотрите, какие он мне розы подарил!
Мама взглянула на букет равнодушно.
- Лучше бы они тебе башмаки купили, - сказала она и опять склонилась над столом.
А я - села и тут же написала письмо в киножурнал - вот, мол, я какая! Вы ничего не можете, а я их видала, говорила с ними и получила в подарок розы! И, ты знаешь, они это напечатали, потому что у
них ну вообще ничего не было. И через некоторое время мне приходит письмо из этого журнала: «Мадемуазель, что же вы не приходите за гонораром?»
Мадемуазель, конечно, рванула за гонораром, и редактор мне сказал:
- Мадемуазель, у вас прелестный слог, вы могли бы стать журналисткой, но для этого надо, чтобы у вас был не только слог, но и везенье.
- О, - сказала я беспечно, - мне всегда везет.
- Ну, давайте с вами договоримся: если у вас будет ещё две такие встречи — а всего, значит, три, — приходите к нам опять. Только одно условие, мадемуазель, это должны быть случайные встречи, вы не должны их искать специально.
Он мне дал целую пачку журналов с моим «произведением» и фотографиями Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд, и я ушла.
Иду по улице, с гонораром, с пачкой журналов под мышкой, кругом толпа, и вдруг - над толпой - голова: Шаляпин! Идет с женой, выше всех, блондин, резкие складки у рта... Я бросилась к нему, зная, что он терпеть не может компатриотов и с русскими вообще не разговаривает, и на чистейшем французском языке говорю:
- Мсье, как мы рады вас видеть в Париже! Правда ли, что вы сейчас снимаетесь в фильме «Дон Кихот»?3 Неужели мы сможем увидеть этот образ в вашем воплощении?!
Он расплылся в улыбке:
-Да... Я снимался в «Дон Кихоте»...
Он рассказал мне о съёмках, сказал, что там снималась и его дочь, что съёмки уже кончились и он только что приехал из Ниццы.
Я вытащила записную книжку и потребовала автограф. Он написал: «Милой французской девушке на память», - и сказал:
- Мадемуазель я не только дам вам автограф, а даже подарю свою пластинку, которая только что вышла.
Он протягивает руку (оказывается, он шёл просто так, а жена несла сумку с пластинками), вытаскивает большую пластинку, надписывает её - просто «Шаляпин» латинскими буквами - и протягивает мне. Я поблагодарила его и понеслась обратно в редакцию.
Там не ждали меня так скоро и встретили уже менее приветливо:
- Ну, мадемуазель, кого же вы увидели на этот раз?
- Шаляпина.
- Мадемуазель, - мягко сказал редактор, - ведь мы с вами услав-ливались о реальных встречах... Шаляпина вы не могли увидеть, потому что сейчас он находится на Лазурном берегу, в Ницце, где снимается в фильме «Дон Кихот».
Я выслушала его объяснения и выложила перед ним оба автографа. Пока он их рассматривал, не веря собственным глазам, я сказала небрежно:
- Так я, пожалуй, прямо тут у вас присяду и напишу...
И вышла я оттуда с уверенностью, что и в третий раз так же запросто встречу кого-нибудь. А срок мне дали — один месяц.
И вот хожу я по Парижу, хожу, заглядываю во все витрины, во все кафе... ну никого, совершенно никого! А в это время приходит письмо от одной маминой знакомой — Елены Александровны Извольской. Она тогда отдыхала в Фонтенбло и приглашала маму приехать погостить, написав: «Если Вы сами не сможете, пришлите хотя бы Алю». Я и поехала.
Фонтенбло - прелестное место, где когда-то бывал Наполеон, но, по-моему, со времени его пребывания жизнь там замерла и как-то не возобновлялась... Месяц мой подходил к концу, никто мне не встречался, и я начала забывать об этом.
Сразу по приезде Елена Александровна спросила меня:
- Аля, хочешь покататься на лодке?
- Хочу.
- А у тебя есть купальный костюм?
- Нет.
- Ну, надень костюм мужа хозяйки.
В этом месте была чудная Сена и маленький причал, где была привязана лодка. Я взгромоздилась в неё, не умея ни плавать, ни грести, и стала махать вёслами. Берега проносились мимо, мелькали, как мне казалось, на самом деле я тихо ковырялась против течения. Потом я бросила вёсла, запрокинула голову и стала смотреть в небо.
Вдруг моя лодка с чем-то столкнулась. Поднимаю глаза - яхта! Белая миллионерская яхта стоит на якоре. Я стала пытаться оттолкнуться от неё веслом. Тут на её борту появился кто-то и выплеснул гущу из серебряного кофейника чуть ли не на меня. Я взглянула на человека с кофейником — это был только что свергнутый король Испании Альфонс XIII!4 У него было желчное лицо испанского выродка.
- Мсье, мсье! - крикнула я.
Он брезгливо поглядел за борт.
- Мсье, скажите, пожалуйста, который час?
Он буркнул мне что-то, например — полтретьего, и скрылся.
Я со всего маху припустилась к берегу.
Прихожу в дом. «Вы знаете, кого я сейчас встретила на Сене?»
А Елена Александровна говорит:
- Наверное, Альфонса XIII.
— Да... А откуда вы знаете?
— А его все видят. Его яхта стоит здесь уже давно, и все подъезжают на лодках и спрашивают у него, который час.
Ну, я так и написала в свой журнальчик, не скрыв, что я была далеко не первая. Тогда они убедились, что у меня есть не только слог, но и везение, и впоследствии очень мило подкидывали мне кое-какую работку: я ходила на какие-то приёмы, киносъёмки и писала об этом репортажи, ходила на вокзал встречать разных кинозвёзд и тогда уже окончательно упала в глазах своей матери во прах!..
АЖ АН
В Париже невозможно пройти по улице, если ты носишь юбку. Возраст безразличен, важен пол - пристают ужасно... В Москве я первое время упивалась возможностью просто прогуляться по улице, посидеть на бульваре.
Иду я однажды по Парижу, и какой-то тип пристал и юлит, и юлит:
— Мадемуазель да мадемуазель, да разрешите с вами пройти, да мадемуазель, видно, иностранка... и т. п.
Я молчу, ибо только так и можно отделаться, не дай бог вступать в пререкания... Вот так я молчу и веду его прямиком к ажану на посту. Тот стоит, такой плотный, в высоком кепи, с форменными усами. Подхожу я к нему (а тот тип отстал, остался на тротуаре) и говорю:
— Ну, невозможно идти, так пристал вон тот тип, нельзя ли его как-то укоротить?
— Это можно, — сказал ажан и посмотрел на меня, — но, мадемуазель, если бы я не был на посту, я был бы на его месте.
сон
Этот сон приснился мне перед моим отъездом в Россию в 1937 году.
Снится мне, как будто я иду глубокой ночью по кладбищу — а я кладбищ вообще не боюсь и никогда не боялась, - так вот, иду. Ночь осенняя: тёмная, беззвёздная, но тихая и тёплая. И чувствую, что рядом, бок о бок со мной идёт кто-то. Я иду, не поворачивая головы посмотреть — кто это, потому что во сне этого не полагается, потому что у снов свои законы. И вот доходим мы до тёмного спуска под землю — как вход в парижское метро (там так: идёшь-идёшь, и вдруг просто лестница вниз, а внизу дверь — внутрь). И вот такой же вход под землю посреди кладбища. И мы туда спускаемся. И там длинный-длинный, тускло освещённый коридор, по обеим сторонам которого — келейки, разделённые перегородками, или просто маленькие
ниши в стене. И в каждой сидит человек. И мы идём и идём по этому коридору — я и некто рядом, — плечо в плечо, шаг в шаг. И я вижу, что все эти люди сидят не просто так, а каждый что-то делает. Каждый занят какой-то работой и углублённо и сосредоточенно делает её. Но вся их работа до ужаса бессмысленна: у них в руках какая-то кладбищенская утварь — кресты, венки, искусственные цветы и т. п. И вот они _ при этом тусклом свете — расплетают венки, сматывают проволоку от цветов, лепестки — пыльные, бесцветные и полуистлевшие — складывают отдельно, снизывают бисер с различных кладбищенских украшений и делают тому подобную странную работу.
Наконец коридор кончается, на другом конце кладбища - такой же выход, как из парижской подземки. Мы выходим в ту же тёмную тихую ночь.
- Что же они все там делают? - спрашиваю я.
— А разве вы не знаете, что не все люди воскреснут? — отвечает мне мой невидимый спутник.
На этом сон кончился.
1939-1955 годы
Там вообще было интересно. Очень интересно.
Только очень долго. (1970)
ТЁПА5
Она вошла в мою камеру, я взглянула на неё и подумала: «Ого! Каких детей начали сажать!» Небольшого роста, худенькая, в беленьких носочках. Мы очень быстро подружились, и она мне рассказала свою историю.
Родители её были бедными людьми, батрачили где-то в Белоруссии. Когда девочки были ещё маленькими (а у Тёпы была сестра, которую звали Брива, от латышского слова «свобода»), мать с ними переехала в Шемаху, город в Средней Азии, откуда родом Шемаханская царица. Валя окончила там семилетку и захотела учиться дальше. Но в Шемахе такой возможности не было, и она с сестрой поехала в Москву. Здесь эта девочка, помаявшись и ничего не добившись, пошла на приём к Калинину. Тот её принял, выслушал и сказал: «Хорошо, Валя, ты будешь учиться в Москве, а Брива должна вернуться к матери, вот подрастёт, тогда видно будет...»
И стала Валя учиться в каком-то техникуме, где-то снимая коечку. И вот прочла она в газете, что в одном из московских научно-исследовательских институтов ставятся опыты по оживлению тканей и результаты этих опытов успешны. Валя пришла в этот институт и ска-
зала: «Вот вы делаете опыты по оживлению людей, почему же вы не оживляете товарища Ленина? Ведь он нам всем так нужен, ведь после его смерти всё пошло вкривь и вкось!» Там ей мягко ответили, что всё это очень сложно, что это только первые шаги, а оживление людей — дело далёкого будущего...
И чем дольше жила Валя в Москве, и чем больше наблюдала она тогдашнюю жизнь, тем больше изумлялась она несправедливости, неверности истинным революционным идеалам, нарушениям всех принципов, всех законов и конституций. И однажды, придя с занятий, Валя села и написала письмо Сталину, а сама собрала чемоданчик с бельём — на всякий случай — и стала ждать, когда за ней придут. Письмо она подписала полностью — Валентина Карловна (девичью фамилию её я забыла, в замужестве она была Урсова)... и адрес поставила.
И за ней пришли. Пришёл мужчина, увидел такую девочку, спросил: «Это вы писали письмо Сталину?» — «Да». И он вступил с ней в разговор. Он сказал ей, что некоторые веши в её письме правильны, а другие нет, что многого она не знает, во многом неправа, что ей надо учиться, строить свою жизнь и т. п. Валя ему ответила, что всё, что она написала, верно и она это может повторить в любом месте. Он долго разубеждал её, уговаривал, но понапрасну. Тогда он сказал: «Ну, что ж, поедем...» И Валя пошла с ним, вот так, как была, и чемоданчик взять постеснялась...
Он привз её, посадил в какой-то кабинет. Сидела она, сидела... Потом принесли чай с какими-то бутербродами. Потом ей понадобилось выйти. Ей сказали: «Подожди, девочка...» - и дали... провожатого, который довёл её до сортирчика, сам подождал снаружи, а потом опять отвёл её в этот кабинет. И опять она сидела, сидела... Наконец её повели, привели в большой зал, где стояли столы с пишущими машинками и машинистки печатали. И тут какая-то панель в стене раздвинулась, и она оказалась в кабинете Берии.
Он приветливо предложил ей сесть в кресло. Она села. Он вынул из стола коробку шоколадных конфет и поставил перед ней. Она взяла одну конфетку, потом другую. Они болтали о пустяках. Тогда шёл в Москве кинофильм «Большой вальс»6. Он спросил, сколько раз она смотрела этот фильм. Она сказала, что пять. Он смотрел три раза. Спросил, какая героиня ей больше понравилась. Она сказала — вот эта. А ему — та. А почему эта, а не та? Ну, и тому подобное. Потом они заговорили о другом, и — на разных языках, естественно. Берия говорил ей, что никакого беззакония и несправедливости в стране нет, что всё идет хорошо. Валя говорила обратное. Наконец он спросил: «А почему ты мне не веришь? Ведь я старше тебя, я дав-
но уже коммунист, я занимаю ответственный пост, почему же ты мне не веришь, какие у тебя есть основания для этого?» И Валя ему ответила так: «На вас надет очень хороший шерстяной костюм. Почему? Когда мы все раздетые? У вас в столе лежат шоколадные конфеты, а у всех этого нет. Как же я могу вам верить и какой же вы коммунист?» - «Ого! - сказал Берия,- А знаешь, девочка, придётся тебя изолировать от общества, покаты не одумаешься». — «Пожалуйста, — сказала Валя, — я не боюсь...» — «Но ведь это будет общий лагерь, вместе с уголовниками». — «Ничего, — сказала Валя, — я давно хотела посмотреть, а что же по ту сторону этого здания, теперь увижу». — «Придётся и маму твою арестовать — за то, что она так плохо тебя воспитала». — «Что ж, — сказала Валя, — моя мама — большевичка, и любое испытание партии она выдержит. А потом ведь мама меня и не воспитывала: она работала, ей было некогда, я сама себя воспитала так». — «Ну, ладно, — сказал Берия, — была бы ты моя дочка, я бы тебя просто выпорол, а так мне ничего не остаётся, как посадить тебя в тюрьму». На том они и расстались, и Валя прямо из его кабинета пришла в мою камеру.
Удивительная она была девочка! Помню, рассказывала я ей однажды про Чарлз Линдберга...7 Два раза помню я Париж, действительно вышедшим из берегов от восторга, — когда приезжал Линдберг, только что перелетевший Атлантический океан, и когда приезжал Чаплин. Так вот, рассказываю я ей, вскоре Линдберг женился на молоденькой американке и поселился где-то в Америке. Родился у них ребёнок, и вдруг этого ребенка украли гангстеры, чтобы получить выкуп. Потом, правда, оказалось, что, когда один из них спускался с грудным младенцем по пожарной лестнице, он его нечаянно стукнул о водосточную трубу, так что выкуп-то они требовали, а ребёнок уж давно был похоронен. Ты только представь себе, говорю я, что за люди! Что за страна! Чтобы поднялась рука сделать зло такому человеку! И для пущей наглядности привожу пример: ведь это всё равно, как если бы у Сталина украли его Светлану! И вдруг Тёпа мне говорит: «Ты неудачно сравнила. Этих людей нельзя сравнивать. Линдберг ведь герой, а Сталин - нет. Сталин лицо выборное, на его месте может быть кто-нибудь другой и был бы, но Сталин силой держит свой пост... Так что эти люди совсем не равнозначны».
И ешё у меня была с Тёпой история прямо-таки мистическая. Я ей много всего рассказывала — из разных прочитанных книг, из фильмов, всяких случаев из жизни. Особенно много я знала страшных историй. И вот сидим мы однажды друг против друга, каждая на своей коечке, и я рассказываю очередную страшную историю. А я была худая, бледная, уже давно там находилась, почти без воздуха,
потом допросы очень тяжёлые были, страшная, глазищи здоровые... «И вдруг, — говорю я, — дверь в комнату открывается и входит человек... с ножом в руке!» — и вытаращиваю на неё глаза. И вдруг дверь в камеру открывается и входит мужчина с большим... ножом в руке! Первое движение у нас было почему-то подобрать ноги на койку, вторым движением Тёпы было завизжать во всю мочь, но тут вошёл охранник и сказал: «Ну, чего вы!..» Оказывается, в коридоре рабочие стелили линолеум, и кусок, который подсовывался под каждую дверь, с боков обрезался, вот рабочий и зашёл с ножом...
Потом Тёпу отправили в лагерь, а я ещё оставалась, я ей сахару на дорогу накопила. Потом, уже во время войны, она меня разыскала, мы переписывались. Потом она жила в ссылке, потом вышла замуж за какого-то больного пожилого человека, которого вечно должна была подпирать собой. Кончила она финансовый институт, чтобы прибавить к своей маленькой зарплате лишние двадцать рублей. И ничего от той девочки, которая хотела оживить Ленина, не осталось... И стоило ли заглядывать по ту сторону здания такой ценой?.. Нет, не стоило.
ТРИ ВСТРЕЧИ С ВАСИЛИЕМ ЖОХОВЫМ
В свой первый лагерь в Коми АССР я попала с Тамарой Слан-ской, которая сейчас живёт в Ленинграде. Мы с ней попали не только по одной статье, но и по одному делу; впоследствии выяснилось, что посадил нас один человек, который посадил и моего отца, и целый ряд других людей...
Нам сказали, что мест в пятьдесят восьмом бараке (это был номер нашей статьи) нет и что нас пока поселят в уголовный. Мы согласились, потому что ни о чём не имели понятия; потом оказалось, что не надо было соглашаться, а требовать поселения к своим, в пятьдесят восьмой, но мы не знали и послушно пошли туда, куда нас определили.
Вошли мы в чистый, выскобленный барак с двойными нарами, светлый, на нарах какие-то вышитые покрывала, подушечки, наки-дочки... Встретила нас дежурная — тётя Надя, которая начала сидеть ещё при Александре III, все её за это очень уважали и считали старшей.
- Располагайтесь, девочки, пока наверху, вот тут, рядышком, а потом, глядишь, помрёт кто или переведут куда, вы и вниз переберётесь...
В бараке никого не было, так как было рабочее время. В самом конце барака я увидела стоящую поперёк отдельную коечку, на ней кто-то лежал.
— Ничего, девочки, обживётесь, — говорила тетя Надя, — и мар-лицы себе добудете — накидочки сделаете, а когда мужиков заведёте, они вам и котелки сделают, тогда совсем хорошо будет — баланду сможете с собой приносить и здесь, на своём месте, кушать...
Пока мы слушали тётю Надю, развесив уши, женщина, лежавшая на отдельной коечке, встала и подошла к нам знакомиться.
— Рита, - сказала она, протягивая руку, - аферистка.
Ну, мы тоже сказали: Аля, пеша (п. ш. — «подозрение в шпионаже» - название 58-1 статьи), 8 лет, Тамара, пеша, 8 лет.
У Риты были правильные черты бесцветного лица, бледно-голубые глаза, жидкие белобрысые волосы; вся она была блёклая, но вместе с тем что-то привлекательное - умное, серьёзное - в ней было, какая-то значительность, несмотря на нейтральную внешность.
— Люди здесь неплохие, — сказала она, — вы с непривычки не пугайтесь шума, гама, мата. Словом, приживётесь... — и ушла.
Мыс Тамарой залезли на свои нары и только собрались отдохнуть после очень трудной дороги, этапа, тюрьмы, как дверь в барак открылась и ворвалась... лавина, ураган, что угодно! Крик, шум, мат, песни. Мы перевернулись на животы, уперлись локтями в нары, положив подбородки в ладони, и стали смотреть вниз.
Внизу кипела жизнь: кто-то наряжался, кто-то ел баланду из принесённого котелка, кто-то вышивал, кто-то пел, кто-то укладывался спать. Потом стали приходить мужчины. «Разрешите?» - говорили они и присаживались на краешек нар.
На следующий день мы пошли осмотреть территорию (нам полагалось три выходных дня с дороги), узнали, где амбулатория; я пошла туда — голова болела, постояла там в очереди, и, пока стояла, глазея по сторонам, мне кто-то из впереди стоящих протянул мои папироски, спичечки, расчёсочку, то есть то, что было у меня в кармане. Теперь всего этого в кармане не было, а протягивалось мне с улыбкой и словами: «Вот, просили вам передать, чтобы вы не зевали, вы здесь не у мамочки!»
Я вернулась в барак и залезла на свои нары. Вскоре появилась Рита.
— Аллочка, — сказала она, остановившись около меня и внимательно всматриваясь, — могу я вас попросить исполнить одну мою просьбу?
- Конечно! - искренне сказала я.
- Я дам вам небольшой пакетик, а вы его у себя сохраните до тех пор, пока я у вас его не попрошу, хорошо?
— Хорошо, — сказала я.
Она полезла за пазуху и достала тёплый, плоский, небольшой пакетик. Я взяла его и тоже положила за пазуху - куда же еще?.. И так я с ним всюду и ходила — не оставлять же в бараке, это она и сама могла.
Через день, когда мы были в бараке одни (это был последний день нашего отпуска), вошла Рита — бледная, потная; проходя мимо нас, слабо кивнула:
- Здравствуйте, девочки...
- Устали? - спросила я.
- Да. Я ведь больной человек, Аллочка. У меня ведь чахотка. Поэтому я на общие работы не хожу, а мою полы за зоной. Поэтому у меня и коечка отдельно стоит, чтобы я вас не заражала.
Она легла и очень быстро уснула, как каждый слабый человек. А мы до прихода остальных разговаривали с тетей Надей. В это время пришёл начальник лагеря и стал ей внушение делать:
- Ну что же ты, тётя Надя, нас так подводишь?! Мы к тебе с доверием, с уважением, а ты что устроила? Водку где-то достали, безобразие устроили, ты напилась пьяная... Ну что ж это, тёть Надь, ведь мы как к тебе относимся — ты и одета, и обута, и сыта, и на работы тебя не гоняем... — и т. д. и т. п.
Она слушала-слушала его, потом соскучилась:
- А, нужон ты мне, как... в золотой оправе! - и пошла. Очень беззлобно сказала, необидно и пошла себе.
Он сначала остолбенел - всё-таки начальник лагеря! - а потом плюнул и молча вышел.
Я потом спрашиваю:
--’Тёть Надь, ну это самое я понимаю, но почему в золотой оправе?
- Ну, где тебе знать, раз ты в первый раз сидишь! Это раньше в судах портрет царя висел, в золотой раме, вот этот портрет и назывался «... в золотой оправе». Вот я ему и сказала: а нужон ты мне, мол, как Николай этот самый, поняла? Но он тоже не понял, он думает — просто... а я ведь ему политическое сказала!
Потом пришли все остальные, занялись своими делами, а мы лежали, глядя вниз. Вдруг распахнулась дверь и ворвались охранники, быстро разобрались по всем проходам, а в дверях появились ещё двое с огромными овчарками на поводках. Сначала была тишина, потом поднялся неимоверный гам:
- Что за безобразие? Кто дал право? Здесь же женщины! А может, мы не одеты, а может, вы ослепнете от наших задниц!
Солдаты, не обращая никакого внимания на крики, принялись за дело. Ни до, ни после я такого обыска нигде не видала! Не то что
они перетрясали все постели — они разрывали вышитые подушечки, покрывала, ватные одеяла — у тех, у кого они были. А ведь что такое ватное одеяло в лагере? Годами воруется по клочку вата, копится, а потом - когда-то - наступает счастливый момент, когда вся собранная вата раскладывается на упаковочную марлю и шьётся одеяло! Так что легко себе представить, что за визг стоял в бараке. Причём шёл он волной: там, где они уже прошли, тихо всхлипывали, зализывая раны.
А мы с Тамарой в своих всегдашних позах невинно смотрим вниз, как ангелочки с «Сикстинской мадонны». Наконец подошли к нам. Мы объясняем, что никаких вещей у нас нет - чемоданчик велели оставить на вахте.
- Пятьдесят восьмая, что ль? - Солдат повернулся к своему начальнику. - Эти с этапа, досмотренные.
- Проходи, — сказал тот.
Передвигаясь по бараку, они дошли наконец до Ритиной коечки и не только всё перетряхнули и распороли, но и саму кроватку разломали. И пока они ломали, Рита стояла в наполеоновской позе, скрестив на груди руки, и цедила сквозь зубы:
- Ну, я вам этого не забуду! Чтоб меня, больного человека, беспокоить после работы! Ну, я вам этого так не оставлю!
Разломав Ритину кроватку, они молча ушли и собак увели.
Тётя Надя привела столяра, который тут же стал ладить Ритину коечку. А Рита стояла всё в той же позе и цедила, раздувая ноздри:
- Ну, они поплатятся у меня за это!..
Тётя Надя суетилась вокруг неё, уговаривая:
- Риточка, деточка, не волнуйся! Ляг, Риточка, отдохни!..
На следующее утро тетя Надя сообщила:
- Ну, девки, узнала я, чего они такой шмон-то устроили! Кто-то у начальника деньги увёл, всю получку вольнонаёмных, по всей ведомости.
Тут что-то смутно забеспокоило меня, но... на следующий день мы вышли на общие работы, началась другая жизнь, мы очень уставали, потому что ослабли в тюрьме и на этапе. В один из этих дней подошла ко мне Рита и говорит:
- Аллочка, тот пакетик, что я вам давала, цел?
- Конечно.
- Можно его?
- Пожалуйста.
- Спасибо.
И всё.
Прошло несколько дней, и наступил выходной — тогда ещё были выходные дни, их отменили только в войну, и всю войну мы работали без единого выходного. Все куда-то ушли по своим делам, в бараке оставались только я и Рита. Рита лежала, видимо, плохо себя чувствовала, а я так устала за неделю, что решила отлежаться. Так мы и лежали.
Вдруг открывается дверь и входит высокий, стройный, красивый, цыганистый блатарь. Одет с иголочки: запахнутый бушлат, сапоги из мягкой кожи. Поклонился сдержанно при входе, подошел к Ритиной коечке, сел на краешек, и стали они тихо разговаривать.
Через некоторое время раздался звучный Ритин голос:
- Аллочка! Можно вас на минуточку?
Я подхожу.
- Познакомьтесь, Аллочка, это мой друг - Василий Жохов, первый вор Севера. А это - Аллочка, которая нам помогла.
- Аллочка, - сказал блатарь звучным баритоном, - мы хорошее помним, и потому, Аллочка, если вам что-нибудь нужно или что-нибудь будет нужно, прошу вас, обращайтесь прямо ко мне.
И тут только до меня дошло — что я носила в бюстгальтере!
Ни за какой помощью к Василию Жохову я не обратилась никогда, хотя видела его часто. А так хотелось иногда папиросок попросить, но подумаю — Господи, ведь ворюга же! — так и обходилась.
А потом Василий Жохов убил любимую овчарку начальника лагеря, чтобы добыть собачьего сала для туберкулезной Риты. Про это дознались, и его отправили куда-то в другой лагерь. Таким образом, Рита получила полный котелок собачьего сала, но лишилась любовника.
Вскоре и меня перевели в другое место, но по иным причинам. Однажды вызвал меня к себе «кум» (так называли оперуполномоченных), который, сильно надеясь на мои наклонности («подозрение в шпионаже»), предложил мне работать на них, то есть доносить на товарищей по беде. Я, естественно, отказалась. Он очень настойчиво меня убеждал.
- Ну что ж, Ариадна Сергеевна, — сказал он в конце разговора, — насильно мы никого заставлять не можем, да и не хотим, нам нужны люди, работающие по собственной воле. Давайте подписку о неразглашении и идите в барак.
Я и забыла об этом разговоре, но он не забыл. Через некоторое время меня повезли в управление в Княжпогост. Эту дорогу я хорошо запомнила: зимища! холодище!.. Привезли меня в город и поместили в местную тюрьму, огромную, деревянную. И мне было ужасно интересно, дуре, что она была сложена из огромных брёвен, положенных
не горизонтально, как мы привыкли, а поставленных вертикально. Переночевала я там, и с утра меня повели в местное управление внутренних дел. И так стыдно было идти по городу с двумя конвоирами по бокам!
После аналогичного предложения и аналогичного ответа мне сказали, что меня отправляют обратно в лагерь.
И вот еду я в вагоне - одна, только конвоиры в тамбуре. В пустом товарном вагоне, зимой, двое суток не евши, - потому что в тюрьме есть не дали, считая, что я в лагере получила, а в лагере считали, что там, куда везут, покормят. В общем, так и еду, сжавшись в уголке на своём тощеньком, с одним платьицем, узелочке. И замечаю вдруг, что ту станцию, где мне надо выходить, мы уже проехали и едем дальше, на север, в ночь, без остановок. Я задремала - что
же делать?..
Очнулась я от того, что в распахнутые двери вагона в кромешной тьме с ором и матом вваливалась толпа мужиков-уголовников. Я сжа
лась в своём углу, стараясь не дышать.
Поехали. Мат свирепый, дым, шум. И из-под меня вдруг исчезает узелочек, как будто его и не было. Послышались звуки гитары и голос:
— Конвой, свет сюда!
Конвойный принёс «моргасик», и я в восторге воскликнула.
- Вася! Жохов!
- Кто меня зовёт?
- Это я, Вася!
- Аллочка?! Какими судьбами? - и обернувшись: - Комсомольцы, что я слышу — ма-ат?! С нами — женщина!
И — отдаляющимся рокотом — мат стих. И около меня каким-то чудом стали возникать вещички из моего узелочка - красненькое платьице, расчёсочка.
- Аллочка, давно ли оттуда?
Рассказываю, упоминаю Риту.
- Ах, Рита, жизнь моя! А откуда сейчас?
Рассказываю, не упоминая о главной причине.
- Наверное, с «кумом» не поладили?
-Да... п
- Зря! Не надо бы... они - народ мстительный. Вы ведь, наверное, хотите кушать, Аллочка? Я, к сожалению, сейчас не совсем в фарте, но могу угостить.
И он протягивает мне... турнепс.
- Аллочка, погодите... а куда же вас везут?
— Я не знаю.
— Плохо дело. Я знаю, куда вас везут. Это самый северный в этих местах штрафной лагерь. Места все знакомые. Вот здесь, например, Аллочка, жили троцкисты — милейшие люди, между прочим!
А сам — мальчуган, откуда ему знать о троцкистах?
— И неплохо жили, пока этот б..., я хотел сказать — этот деятель, Берия, не вспомнил о них. Но ничего, Аллочка! Держите голову! Я дам вам записку. В этом лагере работает парикмахером мой друг -Василий Муха. Он всё вам устроит.
И при свете «моргасика» на клочочке бумаги шириной в палец написал несколько слов. Потом я прочла: «К вам приехала хор. девка Аллочка, оказ. услугу. Василий Жохов».
— К сожалению, Аллочка, нам пора расставаться, сейчас наша станция.
Пожелали мы друг другу всего хорошего. Прощальный аккорд гитары, и я снова одна в тёмном вагоне (моргасик унесли конвойные), еду всё дальше и дальше на север.
Лагерь оказался маленьким, всё его население было обречено на вымирание, не выживал никто — настолько тяжелы были условия. Работали мы на лесоповале без выходных, на таком пайке, что еле ноги таскали. Никакого Муху я разыскивать не стала, конечно, жила как все.
Но увидеть его мне однажды довелось.
Сели мы в лесу на только что поваленное дерево - передохнуть, перекурить. Вдруг подходит здоровенный детина с совершенно нечеловеческой, распроуголовной физиономией.
- Здорово,...!
- Здорово, Васька! Привет, Василий! — закричали все.
Присел он на бревно, угостил всех махоркой, поговорили немного, и одна сказала:
- Смотрите-ка, девки, ведь все мы с Васькой спали, кроме Аллочки! Ах ты, турок эдакий!
Василий взглянул на меня мельком и ушёл.
Там было так трудно, что даже начальство говорило:
- Мы бы оставили вас в зоне на несколько дней, просто чтоб вы передохнули, сил набрали, но ведь у вас написано - самый строгий режим весь срок... Что вы им такого сделали?
Однажды вечером в наш женский барак входит этот самый Василий Муха, мне уже известный, с известным же приветствием:
- Здорово,...! — и, поговорив о погоде, спрашивает: - А кто тут у вас Аллочка?
Ему показали меня. Он подошел, поклонился и сказал:
- Аллочка, я получил известие от моего друга Василия Жохова. Он сообщает мне о вас. Услуги мы помним, Аллочка. Если вам что-нибудь нужно, обращайтесь ко мне — я здесь могу всё! Я всегда к вашим услугам, Аллочка.