«Когда я был освобождён советскими войсками из фашистского концлагеря и добрался до Музея, - рассказывал он мне впоследствии, - советские солдаты грузили на машину остатки разграбленного немцами: переполовиненные папки, кипы растрёпанных книг, связки разрозненных бумаг. То, что хотя бы это отправлялось в Россию и уцелеет, меня несколько утешило; но всё остальное, очевидно пропавшее безвозвратно!.. Что на свете беспомощнее и уязвимее творений ума и рук человеческих! — Вид опустевших комнат, опустошённых шкафов, разбитых витрин был так нестерпимо печален, что я не смог удержаться от слёз — впервые за всё время испытаний.

Я стал шарить по полу, перебирать хлам и мусор, обрывки и осколки. И вдруг в углу, за дверью, в пыли - ручка Марины Ивановны! её кольцо!

Это - было - чудо».

После войны Булгаковы вернулись в СССР - в Ясную Поляну, где Валентин Фёдорович жил и работал до конца своих дней. Маринину ручку, её кольцо он привёз с собой и долго и верно хранил, как память о ней, о своём музее, о том чуде... Потом, почувствовав груз прожитых и пережитых лет, поняв свою недолговечность на земле, передал эти реликвии мне, разыскав меня через Эренбурга.

Теперь тот же груз давит и на мои плечи, поэтому ручку, которой были написаны поэмы «Конца» и «Горы», «Крысолов», «Ариадна», «Федра», и кольцо с руки, написавшей не только их, но многое, многое другое, я, в свою очередь, передала в ЦГАЛИ, где, в конце концов, обрели надёжное пристанище И вывезенные когда-то В Россию ИЗ бул- Марина Цветаева таковского музея рукописные остатки хранивших- Рис. А. Билиса. 1931 ся там материалов.

У вешей, как и у книг, как и у людей! - своя судьба.

Маринина пражская осень 1923 и зима 1923/24 годов, насыщенные работой, встречами, знакомствами (дружбами, неприязнями, так часто впоследствии менявшимися местами!), — прогулки по вечерней и ночной (утрами - писала) Праге, постепенное вживание в этот город, который так — из всех — полюбился ей; её увлеченность пражской легендой о Големе68, зачарованность статуей Рыцаря на мосту, его тайным с собою сходством - профиль, волосы, осанка - как бы встреча с памятником, воздвигнутым тебе задолго до твоего рождения, с овеществлённым провидением, предвосхищением тебя - идущей мимо...

Вживание в город, только что написала я, — и тут же осеклась: неправда! Вот этого-то как раз и не было: была как бы примерка города к себе и себя — к городу, с чувством: вот тут бы я хотела жить, могла бы жить, если бы...

Если бы - что?

По всем своим городам и пригородам (не об оставленной России говорю) - Марина прошла инкогнито, твеновским нищим принцем, не узнанная и не признанная ни Берлином, ни Прагой, ни Парижем (у которых она в моде сейчас...).

Если бы она была (а не слыла!) эмигранткой, то как-нибудь, авось да небось, притулилась бы на чужбине, среди «своих».

Если бы она была просто женой своего мужа и матерью своих детей, то не всё ли равно, в конце концов, — где, лишь бы вместе?

Если бы она была «поэтом-трансплантатом», как иные прочие, то богемные кафе богемных кварталов послужили бы ей убежищем...

Если бы она не была собой!

Но собой она была всегда.

Цельность её характера, целостность её человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и - взгляда на\чувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что — как бы с иной планеты.

Поразительная памятливость была в ней равна способности к забвению; детская изменчивость равнялась высокой верности, замкнутость - доверчивости, распахнутости; в радость каждой встречи сама закладывала зерно разлуки; и в золе каждой разлуки готова была раздуть уголёк для нового костра. Такое бескорыстие в любви — и такая ревность к пеплу сгоревшего... Такое «диссонирующее» равновесие бездн и вершин, такое взаимопритяжение миров и антимиров в её внутренней вселенной...

И ешё: способность постигать сегодняшний день главным образом через и сквозь прошедший (день, век, тысячелетие), всем болевым опытом былого поверяя гадательное грядущее...

В Праге Марина познакомилась - и увлечённо, хоть и непрочно, подружилась с писателем Алексеем Ремизовым69 и его женой Серафимой Павловной70, учёным-палеонтологом. Серафима Павловна была женщиной, что называется, видной, высокого роста, уже и тогда страдавшей чрезмерной полнотой, и он — маленький, худенький, в больших очках с выпуклыми стёклами, преувеличивавших тревожность его близорукого взгляда, — издалека мог показаться её несмелым подростком-сыном.

Любили они друг друга очень, всегда были неразлучны — вплоть до её смерти, всегда, всюду и во всём вместе. Она была его оплотом, поводырём, его надёжностью, и с жизнью её до встречи с ним он сроднился больше, чем со своею собственной: детству и юности своей жены он посвятил не одно произведение.

Ремизов был великим знатоком и ревнителем древнерусской литературы и истории, славянский язык стал для него языком настолько живым и родным, что и письма друзьям он писал уставом и полууставом, виртуозно украшая их буквицами, «финиками» и росчерками, и речь свою уснащал древнецерковными оборотами, и шутил и скоморошествовал, как во время оно, и творчество своё насыщал притчами, древними актами и седой стариной до того, что от затейливой вязи этой начинало мельтешить в глазах.

Через некоторое время зарябило в глазах и зазвенело в ушах и у Марины; узорчатая, лукавая ре-мизовская мелкопись, почуялось ей, не только не выводила на простор, но, наоборот, уводила от любой попытки простора - по замкнутому до головокружения кругу старины.

А. М. Ремизов Рис. В. Орловой

Но почуялось это только впоследствии, во Франции, где Ремизов - покуда Серафима Павловна преподавала свою палеонтологию студентам и вела дом - постепенно превращался в собственного своего полусказочного героя, в некую помесь юродствующего инока-летописца с лесной шишигой, окружал себя игрушками с чертовщинкой, которые изобретал и мастерил сам из сучков, пробок, катушек, рыбьих костей и прочей ерунды. Что в этом было наигрышем, что - розыгрышем, что - правдой, что - причудливой скорлупкой, в которой скрывался он от жизни, что — самой жизнью, вряд ли заслуживавшей этого - полноценного - названия?

...Пока же Марина только радовалась его своеобычности и тому, что он никогда не говорил о политике, так же, как Серафима Павловна - о палеонтологии.

Ещё Марина сблизилась с несколькими, по-разному милыми ей людьми в редакции журнала «Воля России», журнала, в котором были опубликованы многие её произведения - стихотворения, поэмы, пьесы, проза, в том числе и «трудные», и «сложные». Редколлегию не пугала Маринина внеполитичность, политическое направление журнала Марину не интересовало, широта же его литературного гостеприимства поддерживала и радовала. За все годы эмиграции это был единственный печатный орган, представлявший, в течение всего своего многолетнего существования, свои страницы Марининому творчеству - с уважением к нему, а не «из милости», и (почти) безоговорочно; насколько помню, только цветаевская статья — апология советской детской литературы («О новой русской детской книжке») была помешена в журнале с «оговоркой» редакции, в дискуссионном порядке.

Один из редакторов журнала, плотный, подвижный, шумный, ярко-черноглазый Владимир Иванович Лебедев, из курчавой разбойничьей бороды которого то и дело вылетали, взрываясь и перегоняя друг друга, гневные фразы, раскаты смеха, вопросы — только в лоб, ответы — без обиняков, а зачастую — просто озорные бестактности, познакомил нашу семью со своей; жена его, Маргарита Николаевна, тишиной своей и гармоничностью являла полную противоположность мужу, которого как бы утихомиривала и уравновешивала и сущностью своей, и внешностью. Правильные, твёрдые черты её лица смягчались той неуловимой бархатистостью женственности, зримо передавать которую лучше всего умели мастера итальянского Возрождения в ликах их строгих и кротких Мадонн. Но эта Мадонна - из обрусевшей баронской семьи — в юности была бесстрашной революционеркой, участвовала в Кронштадтском, Свеаборгском и Севастопольском восстаниях, подвергалась полицейским репрессиям... в 1908 году она эмигрировала в Швейцарию, где окончила медицинский факультет. В эмиграции вышла замуж за Владимира Ивановича, своего товарища по борьбе; в Женеве родилась их первая дочь, рано умершая, потом вторая, Ирина (ставшая моей подругой с первого — детского! — взгляда и на всю жизнь).

Поначалу и безапелляционная громогласность Владимира Ивановича, и неисчерпаемая тишина Маргариты Николаевны насторожили Марину, сгоряча она приняла их за крайние проявления ненавидимого ею душевного комфорта, а налаженный, размеренный уклад и обиход лебедевского дома - по контрасту к общеэмигрантским и собственным своим бытовым неустройствам - за «богатство», невыносимое ей, невзирая на «Хвалу богатым».

Но богатство этих людей заключалось отнюдь не в материальной обеспеченности, а до душевного благополучия им было так же далеко, как и самой Марине. В чём она скоро убедилась, и разубедиться в человеческом качестве этих друзей ей не пришлось никогда.

Дружб у Марины было много, но все они, по крайней мере те, что на моей памяти, оказывались с помарками, помехами, оговорками, разминовениями, взаимными или односторонними разочарованиями, превозмогаемыми или непоправимыми обидами.

Кроме дружбы с Лебедевыми - единственной по высоте, глубине, простоте, верности и протяжённости.

В их доме никогда не уставали от Марининых бед, нужды, неурядиц, никогда не отстранялись от её неподъёмного таланта и неподъёмного характера, всегда радовались ей. Это был единственный дом, от которого Марине был доверен ключ — не какой-нибудь там аллегорический, нет, тот самый железный, которым и в отсутствие хозяев можно открыть дверь их квартиры, войти, расположиться, какусебя -лучше, просторнее, спокойнее, чем у себя, — отдохнуть — от себя же.

Дружба эта не только длилась без спадов, путь её шел в гору и достиг наивысшей, дозволенной жизнью, точки в самые тяжёлые, самые затравленные эмиграцией годы, непосредственно предшествовавшие Марининому возвращению на родину.

«Были и не застали. Зайдем к 7 j ч. Свидание с Кубкой7' (поэтом) налажено». — Записка Ходасевичу72, тогда приехавшему с Горьким в Прагу, и с которым, из-за «большевизма» (Горького!), никто из русских не общался.

За этими строчками в тетради 1938 года, в которую Марина, готовясь к отъезду в СССР, перебеливала выписки из оставляемой ею за границей части своего архива (погибшей в войну), — история её мимолётной пражской встречи с поэтом В.Ф. Ходасевичем - и невстречи с Горьким.

Горький, направлявшийся на лечение в Мариенбад, приехал в Прагу в конце ноября 1923 года; в прибывшей с ним небольшой группе близких и друзей был и Ходасевич, знакомый с Мариной в дореволюционные ещё годы. По адресу, переданному ему Пастернаком (который, как и Марина, высоко ценил творчество Ходасевича), - В.Ф. послал ей письмо с просьбой о встрече и о содействии ему в знакомстве с чешскими литераторами и поэтами.

Подумывавший о том, чтобы обосноваться в Праге — но отнюдь не на правах «рядового», т. е. бедствующего, эмигранта, — Ходасевич искал связей, которые помогли бы ему обрести устойчивое и независимое положение среди коренной интеллигенции страны, о которой он мало что знал...

С присущей ей быстротой Марина откликнулась на зов, хотя собственные её связи с чехами нельзя было причислить к солидным. Она обратилась к милой ей женщине, петербургским своим воспитанием и образованием сыздавна связанной с Россией, — Анне Антоновне Тесковой73, общественной деятельнице прогрессивных взглядов, председательнице культурно-благотворительной «Чешско-русской едно-ты». Однако русская, сиречь белоэмигрантская часть «Едноты» воспротивилась проектууст-ройства вечера, на котором Ходасевич вы-сту-пил бы с чтением своих стихотворений. «Раз с Горьким приехал — значит, сам большевик», — твердили твердолобые...

Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького или - в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах - останется.

Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Серёжей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом а.а. Тескова и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспо-следственной — не понравился Ходасевич Кубке, не «показался»...

А Марине — понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер — за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.

В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того — враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии...

Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить её с Горьким, которого очень любил, но -рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась — по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило её раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. («Гордость и робость — родные сестры...» — писала она в стихотворении 1921 года.)

А тут ещё - граница её эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?

Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же «занесла на скрижали» ещё одну, горькую ей, невстречу.

Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение её сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвёртом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.

Но вот история ещё одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).

В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошёл удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию — музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («...если бы ты видел “морду” — широкую, умную, бритую, барскую — лицо “Воскресенья” из “Человека, который был Четвергом” [повесть Честертона] - с которой NN просил у меня твой адрес!» - писала о нём Марина Пастернаку в 1927 году) — и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.

В тот день наш знакомый гулял — вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поётся только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе - никто.

Как в старинной сказке — или современном музыкальном фильме, - из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренёром, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошёл, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос - голос-чудо, голоссокровище — принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, Богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.

Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период - поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.

Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья - безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут -блажь, голос какой-то...

Тогда Марина написала Горькому.

Алексей Максимович отозвался - быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что — зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант — это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, чёрными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги...

...Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют - и все на свете ангажементы.

Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича...

На летние каникулы 1924 года я приехала — из Моравской Тше-бовы - самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щётку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в лёгком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.

И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням — Иловищам, Мокропсам, Вше-норам.

Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, - по контрасту с Прагой, - уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твёрдой почве под ногами -после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдалённых уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: «эфроновские грязи».

Стараясь, по своему разумению, «помочь родителям», я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самоё Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.

Как думается теперь, эмигрантское деревенское житьё-бытьё ещё хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или - как снег наголову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.

Во Вшенорах, наискосок от лавки пана Балоуна стояла красивая «Вилла Боженка», большая, вместительная дача; её снимали пополам многодетная семья писателя Е.Н. Чирикова (все его дети были взрослые) — и вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична74, с Ниной, молодой, красивой дочерью от первого её брака, и с тремя детьми-подростками от брака с Андреевым: Верой, Саввой и Валентином.

Странная это была женщина — гнетущая какая-то; невзирая на всю её лёгкость на подъём, быстроту и непосредственность реакций, движений, решений, суждений; несмотря на яркую внешность, жаркую черноокость и кажущуюся простоту. Покойного мужа любила она без памяти — продолжала любить даже с вызовом, как бы стремясь защитить его, за него поспорить и отстоять... от кого?

За границу она вывезла не только рукописный его архив, но и пуды его попутных увлечений; сделанные им снимки, написанные им картины, какие-то мудрёные инструменты, приборы и приспособления, — и всё это хранила, охраняла - ревниво и ревностно.

Аля с матерью

Париж, 1925

Марину она равно и привлекала и отшатывала; ею можно было любоваться, а вот любить, пожалуй, невозможно; что-то нечеловеческое в ней было. Или — казалось.

Детям её с ней было нелегко.

В большой - громадной - всеми громадными окнами глядевшей в сад комнате Анны Ильиничны иногда собирались литературные «посиделки» - одни читали, другие слушали.

В одну из памятных андреевских дат она устроила чтение неопубликованной, никому тогда не известной пьесы мужа — «Самсон в оковах».

Читать должен был зорко ею высмотренный и ею же на слух проверенный актер А. Брэй75, одарённый, острого ума человек, рыжий, как лис, и хромой, как Байрон; рукопись пьесы была ему вручена заблаговременно, чтобы он успел всерьёз подготовиться...

Как сейчас вижу: единственное световое пятно — лампа с классическим зелёным абажуром на столе; у стола — кресло для чтеца; подпирая стенки, как на Петровских ассамблеях, - слушатели в умильно-напряженных позах. В полумраке нехорошим темным огнём горят великолепные глаза (очи!) Анны Ильиничны.

Брэя нет как нет. Опаздывает? или забыл? И вообще - что-то будет? Наконец, когда всем уже решительно невтерпеж и хочется чесаться и даже кусаться, — влетает, наигранно-непринужденно, изящно раскланиваясь и извиняясь на ходу, — чтец. Коллективный вздох облегчения.

Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьёт, снова откашливается, бережно достаёт из потрёпанного портфеля рукопись, оглаживает её, пристраивается поудобнее — Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом — и — нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:

— Леонид Андреев. Самсон в окопах.

На чириковской половине жилось добродушно, естественно, без гнёта76, хотя, как в каждой большой и очень дружной семье, были и трения, и неполадки, и страдания. И тоска.

Тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощённая и воплощаемая им — нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами -маленькими и чуть побольше, баржами — коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными... Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!

Дружить со всей чириковской семьей Марине было несподручно — очень уж велика и разновозрастна была семья! Появлялись у нас в розницу то Людмила (вскоре уехавшая), то Валентина, то — старики. В честь Евгения Николаевича Марина даже пироги пекла, что было ей совсем не свойственно; Чириков, смеясь, называл их «цыганскими пирогами на кофейней гуще» и ел с аппетитом, жена его, Валентина Георгиевна77, вежливо спрашивала - «как вы это готовите?» - и недоверчиво отщипывала кусочек...

...Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к «интересному», смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего - на всю жизнь — простора, и весело вспоминается мне.

А как было у взрослых? Каково было им?

Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:

«...В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.

Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться ? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать ещё два года. Боюсь, дальше сил не хватит...»

Осенью того же года, ей же:

«Самое тяжёлое в моих письмах к тебе, это — необходимость писать о своей жизни. А она так мне мерзка, что рука каждый раз останавливается “на этом самом месте ”... Если бы рухнула стена, нас с тобой разделяющая! Господи!

Но не писать о себе значит ничего не писать...

Эту зиму я не переезжаю в город. Живём в ложбине, окруженной горами и лесом. Из окна вид на уже покрасневший холм и на небо, синее по-южному. Стоит бабье лето. По ночам уже морозит, днём жара. Каждый день езжу на занятия в город, который отсюда в двадцати верстах.

С ужасом ожидаю наступления зимы.

Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж — там хоть какие-то шансы на работу, здесь — никаких. Нас, русских, слишком много.

Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо — не всё ли равно ? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.

...Ясейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического. /Студенческий журнал «Своими путями»./ Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России — о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.

Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи — или хотя бы заметки о Студии [Вахтангова], Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу...

Поговори с Максом [Волошиным], с Антокольским - может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могулия чего-либо ждать?

...Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи вёрст. Знаю, что сам виноват. Но всё же — больно.

Пиши, Лиленъка! Твои письма — единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть — и с будущим...»

Рассеянное по Марининым тетрадям - среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:

Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А коней во мне — куда раньше!Начав, как вздох, дописывала как долг]»).

Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ вД. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, — во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай - который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским «штудентам», сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги.Поезда.

IIIкартину «Ариадны» начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог — и дайте боги!»).

Август — другое жильё в тех же Мокропсах {«паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу «Тезея» [«Ариадну»]. Много отдельных строк, пока отстраняемых...»).

Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) - Вшеноры («Переезд во Вшеноры — везёт деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! — а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло...»).

Строки: «Всё важнее, всё нужнее, всё непреложнееменя]»

«Уметь умереть, пока не поздно».

«Этой жизниместность и тесность».

«Рваный платок на худом плече».

«Не иметь права терять (нищета). Ничто не твоё. Ни копейки».

«Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, асодержимое».

«Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дото-скуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней...»

«Слёзы: непроливающиеся, в счёт не идущие».

«Как билась в своём плену

От скрученности и скрюченности...

И к имени моему

Марина- прибавьте: мученица».

Редко, потаённо прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.

Марина вяжет шаль, хотя ничего ещё не видно; при её подтянутости — всё ещё незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.

Тетради - другое: тетради — сплошной недосуг, сплошь труд и долг, сплошь мысль - изречённая, вдохновение - втиснутое в непреложную форму, чувство — названное; тетрадь — гласность, если не нынешняя, так грядущая. Уже рассекреченность.

И в тетрадях этих месяцев - стихи, письма, замыслы — и «Тезей», «Тезей» («Ариадна») - со всеми ответвлениями, взблесками Федры и неосуществившейся Елены, со всеми вариациями темы Рока. В тетради — всё, как всегда, только:

Женщина, что у тебя под шалью?

— Будущее!78

и ещё, начатое и суеверно отложенное, в четыре незавершённых строфы, стихотворение:

...Над колыбелью твоею нищей

Многое, многое с Бога взыщем...79

Восходит и сбывается то, о чём Марина писала Серёже в том, с Эренбургом из Москвы посланном письме: «Не горюйте о нашей Ирине. Вы её совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось.

не вините в бессердечье, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!— У нас будет сын, я знаю, что это будет...»

Только потом, когда «тайное становится явным», она начинает об этом говорить вслух, к этому зримо готовиться, советоваться с врачами, собирать, по знакомым,

«приданое» - вещи уже подрастающих детей. И в тетрадях появляются открытые записи. Вот одна из них — характерная и характерная:

«...У Али восхитительная деликатность—называть моего будущего сына: “Ваш сын ”, а не - “мой брат ”, этим указывая его принадлежность, егоместоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность...»

И наконец - ликующие строки, даже страницы чистейшей радости, светлейшей благодарности, просто - счастья:

«Сын мой Георгий родился 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, в снежный вихрь. В самую секунду его рождения на полу возле кровати разгорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени... Спас жизнь ему и мне Г. И. Альтшуллер, ныне, 12-го, держащий свой последний экзамен. Доктор Григорий Исаакович Альтшуллер, тогда студент-медик пражского университета, сын врача, лечившего Л.Н. Толстого.

Накануне, 31 января, мы с Алей были у зубного врача в Ржевницах. Народуполная приёмная, ждать не хотелось, пошли гулять и добрели почти до Карлова Тына. Пошли обратно в Ржевницы, потом, не дожидаясь поезда, рекой и лугамиво Вшеноры.

Вечером были с Серёжей у А.И. Андреевой, смотрели старинные иконы (цветные фотографии), вернувшись домой, около 2 часов ещё читала в постели Диккенса: Давид Копперфильд.

Мальчик дал о себе знать в 8^ утра. Сначала я не понялане поверилавскоре убедилась, и на все увещевания «все сделать, чтобы ехать в Прагу» не соглашалась... Началась безумная гонка Серёжи по Вшено-рам и Мокротам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой. Чириковская няня вымыла пол, всё лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кроватьвыдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул - в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало...

В 10ч. 30мин. прибыл Г.И. Альтшуллер, а в 12 ч. родился Георгий...

Да, что — мальчик, узнала от В. Г. Чириковои, присутствовавшей при рождении. — “Мальчик — и хорошенький!”

...Говорят, держала себя хорошо. Во всяком случае — ни одного крика. (Все женщины: — Да вы кричите! — Зачем ? — И только одна из них, на моё (Ну — как?) тихое: “Больно!” — И нужно, чтобы было больно! — Единственное умное слово. — Анна Ильинична Андреева.)

В соседней комнате сидевшие утверждают, что не знай — что', не догадались бы».

«У Георгия было семь нянь: волчиха-угольщица, глядящая в леса [нанятая в помощь Марине и ушедшая через неделю!], А.И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова80, Катя81 и Юлия Рейтлингер82 и “мать мальчика ” [моего маленького товарища, Олега]"—А.З. Туржанская...м

...Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашеннос-ти!), в чёрном платье с широченным ремнём, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча тёрла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума...

...Муна Б. была как тень — напоминала, при ребёнке, татарскую невольницу — “полоняночку”, может быть даже ту, разинскую — чёрные бусы глаз создавали чадру.

В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса... просто-играла: молодую мать, молодое материнство, всё равно чьё, её или моё... —Аон — прехорошенький!.. А ноздри!ноздри!Прямо — Шаляпин! — наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шёлка, особенно свистящего.

...А.И. Андреева над ребёнком была воплощением материнства... ма-терью-зверью и даже — зверем... самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слёз, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков — помню даже тихий стук о подушку — ибо знала, что всё это — от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что всё это — нес нею и с нею уже никогда не будет...

“УА.И. к нему естественные чувства бабушки ”, — улыбаясь, сказал мне мой доктор.

Не бабушки — подумала я — бабушки отрешённее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас — или никогда. И знает — что никогда...

...Вот Катя /рейтлингер], высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклонённая... Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги — защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ — огромными шагами через горы и холмы Праги, а той из Праги во Вшеноры — с чужими делами и долгами и заботами в мешке — носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей...

Катя Р., так влюблённая в мои стихи...

...Она и Алю носила на спине, и даже галопом, по нешуточным горам Вшенор — огромную толстую десятилетнюю Алю, чтобы порадовать — её, и что-то себе — лишний раз — доказать...

Эта буря меня обслуживала — тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда...

“Мать мальчика ”. Мать мальчика Лелика81, одинокая мать, брошенная отцом...

Её белая комната, с ежедневно, до страсти, моемым полом, с особой, нечеловеческой страстью: в малярийные дни. Откроешь дверь и —в саду, т. е. в окне, в котором — яблоня, которое — яблоня, которую помню вечно-цветущей. Просто — райской. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я — за тайной — всего её непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной — себя. “Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам ”. Здесь Шекспир, конечно, о простых вещах говорит. “Мать мальчика ” была именно такая “вещь”, такой простоты — “вещь”. Чего никто не понимал, кроме меня. (А она ?)

Лицо Флёнушки из “Влесах и на горах”...85 Отбушевавшая Флёнуш-ка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми — секундами непроницаемо-до-черна-синими глазами, ровно столько губ, сколько нужно для улыбки, - улыбка без губ.

Прямоносая, лицо молодой иконы...

...Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчащим ваших детей!

Эти за вас — в огонь пойдут.

...Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у неё возникали сами — без рук или только с помощью рук — и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию веши) движений — так и здесь:

Переложить ребёнка, перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель—руки сами, вещи сами, магический сон, тишина...

Не забыть — нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест, Анну Антоновну Тескову. Приехавшую — с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет — в два ряда, без картона, без обмана. Седая, величественная... изнутри — царственная. Орлиный нос, как горный хребет между голубыми озёрами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос... высокая шея, высокая грудь, всё — высоко. Серое шёлковое платье, конечно, единственное и не пожаленное для вше-норских грязей, ибопервый сын!..»

«И, наконец, возвращаясь к первой ночи — к ночи с 1 на 2 февраля —

Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду, как выл огонь в печи, докрасна раскалённой. (Мальчик, как веемой дети, обскакал срок на две недели,от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а ещё наоборот крупнее и сильнее других — и нужна была теплица.)

Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни — блаженствую. Непривычно-бело вокруг. Даже руки белые!Не сплю. Мой сын.

О-о-о-о — угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне, ...унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи...

И торопливое сонное невнятное бормотание старухи — всё на “ц ” и на “эж” — чешки из той Богемии: Яна Жижки, Жорж Занд и “богемского хрусталя ”».

«...Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умилённою, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому...

Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил...

Буду любить его — каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть».

И — чуть более поздняя запись:

«Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придётся».

' Магда Максимилиановна Нахман (1887?-?) - художница, подруга Е.Я. Эфрон и коктебельская знакомая семьи М. Цветаевой. Летом 1913 г. ею был написан портрет Цветаевой и несколько портретов её мужа. Один из них - портрет С.Я. Эфрона почти в натуральную величину, лежащего в шезлонге, висел в комнате М.И. Цветаевой над ее постелью в Борисоглебской квартире (см.: Цветаева. А.И. Воспоминания. М., 2002. С. 577). После отъезда М. Цветаевой в эмиграцию портрет находился у её младшей сестры, после ареста которой следы портрета затерялись.

2 Мария Павловна Кудашева (урожд. Кювилье; 1895-1986) - коктебельская приятельница М. Цветаевой.

3 Мария Ивановна Кузнецова (театр, и лит. псевд. - Гринева; 1890-1966). Впервые встретилась с М. Цветаевой и С. Эфроном в 1912 г. в Школе драмы С.В. Халютиной, где она училась в то же время, что и В.Я. Эфрон. Часто виделись они в 1913-1915 гг. в «Обормотнике» на Малой Молчановке, № 8 - своеобразной коммуне друзей-коктебельцев, где она жила вместе с В.Я. и Е.Я. Эфрон. Она играла в Камерном театре, так же как и В.Я. и С.Я. Эфрон. Бывала она и в цветаевской квартире в Борисоглебском пер., ее ближайшей подругой была А.И. Цветаева. Вспоминая эти взаимоотношения, М. Цветаева писала А.С. Ба-лагину 25 сентября 1927 г.: «Мария Ивановна мне, конечно, сестра, очень её люблю» (VII, 198). О встречах этого периода М. Кузнецова написала в 1964 г.

воспоминания. Когда М. Цветаева приехала в 1939 г. в СССР, М.И. Кузнецова побоялась с нею встретиться.

Ирина Борисовна Трухачева (1918-1980) - дочь М.И. Кузнецовой и первого мужа А.И. Цветаевой Бориса Сергеевича Трухачева (1892-1919).

I Близкий друг А.Н. Скрябина Алексей Александрович Чабров (Подгаецкий) после его смерти и во время смертельной болезни второй жены Скрябина Татьяны Федоровны (урожд. Шлёцер) постоянно поддерживал её и детей Скрябина, а когда она в апреле 1922 г. умерла, принял над детьми опекунство.

5 Марина Александровна Скрябина (Мара; 1911-1998) - младшая дочь композитора А.Н. Скрябина.

6 Письмо И.Г. Эренбургу от 7 марта 1922 г. Впервые: Цветаева М. Неизданное: Сводные тетради. М., 1997. С. 81-82.

7 Георгий Васильевич Чичерин (1872-1936) - советский государственный деятель.

8 Рассказывая о своём первом приходе в Борисоглебский, И.Г. Эренбург пишет: «Ко мне подошла маленькая, очень худенькая девочка и, прижавшись, доверчиво зашептала: "Какие бледные платья! / Какая странная тишь! / И лилий полные объятья, / И ты без мысли глядишь...” Я похолодел от ужаса: дочке Цветаевой - Але было тогда пять лет, и она декламировала стихи Блока». Эренбург И. Г. Люди, годы, жизнь. М., 2000. С. 13. (Это - строфа из стих. А. Блока «Тебя скрывали туманы...». Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 1. С. 195)

9 4-я строфа от конца поэмы «На Красном Коне» (1921) (III, 23).

10 Монпарнас - район Парижа, известный многочисленными кафе, где собирались русские литераторы.

II Иван Яковлевич Билибин (1976-1942) - русский график, театральный художник и педагог.

12 Людмила Евгеньевна Чирикова (в замуж. Шнитникова; 1896-1995) -художница. Ею были исполнены обложка и заставка для вышедшей в 1922 г. в Берлине в изд-ве «Эпоха» поэмы-сказки М. Цветаевой «Царь-Девица», её отец Евгений Николаевич Чириков (1864-1932) - русский писатель, прозаик, драматург и публицист.

13 Имя владельца литературно-художественного издательства «Геликон» Абрам Григорьевич Вишняк (1895-1943). В Берлине им были изданы две книги стихов М. Цветаевой: «Разлука» (М.; Берлин, 1922) и «Ремесло» (М.; Берлин, 1923). «Геликону» посвящен М. Цветаевой стихотворный цикл «Отрок» (1921) и ряд берлинских лирических стихотворений 1922 г. М. Цветаевой был сформирован на основе 9 ее писем 1922 г. к А. Вишняку, и его единственного ответного - эпистолярный рассказ. Автоперевод его на французский язык был сделан в 1932 г. Однако при жизни М. Цветаевой он не увидел света. Опубликован впервые: Marina Tsvetaeva. Neuf lettres avec une dixieme retenue et une onzieme recue. Paris, 1985. Существуют два обратных перевода на русский язык: Р. Родиной (Новый мир. 1985. № 8) под названием «Флорентийские ночи», данным А. Эфрон; Ю. Клюкина («Девять писем с десятым, невернувшимся, и одиннадцатым, полученным, - и Послесловием» (Болшево: Литературный историкокраеведческий альманах. 1992..N° 2).

14 Евгений Абрамович Вишняк (псевд. Жак Живе; 1917-2004) - поэт, мемуарист, публицист, сын А.Г. Вишняка, погибшего в Освенциме, участвовал в Сопротивлении, пережил нацистские лагеря. Основные темы его литературного и публицистического творчества - насилие и геноцид.

15 Томаш Масарик (1850-1937) - президент Чехословакии в 1918-1935 гг. В годы его президентства русские ученые, писатели и др. деятели культуры, поселившиеся в Чехословацкой демократической республике, получали ежемесячное пособие. М. Цветаева также с 1922 г. получала это, как она называла, «иждивение».

16 А.С. Эфрон приводит стих. М. Цветаевой «Берлину» (1922) (II, 135).

17 Четверостишие < 1921 — 1922> (II, 81).

М. Цветаева, действительно, перевела стих. В. Маяковского «Сволочи», но не на немецкий, а на французский язык. Оно было опубликовано под назва нием «Ecoutez, canailles!» в № 1 за 1922 год ежемесячного журн. «Вещь» - международном обозрении современного искусства под ред. художника Л. Лисицкого и И. Эренбурга.

19 3-я и 4-я строки последней строфы стих. 1931 г. М. Цветаевой «Лучина» (II, 280).

20 Сведений об этом выступлении В. Маяковского не удалось найти.

21 1 - я и 2-я строки предпоследней строфы стих. 1922 г. «Но тесна вдвоем...» (II, 140).

22 Алджерон Чарлз Суинберн (1837-1909) - англ, поэт и драматург. Б.Л, Пастернак был увлечён его поэзией и ему представлялось, что книга М. Цветаевой «Версты» (1922) также была проникнута его влиянием.

23 От riposter (фр.) - парировать, давать отпор.

24 Алексей Елисеевич Кручёных (1886-1968) - поэт, один из теоретиков кубофутуризма. Был связан с Д. Бурлюком, В. Маяковским, Велимиром Хлебниковым. Постоянно участвовал в футуристических акциях в Москве и Петербурге. Ему принадлежит попытка создать новый язык - заумь. Написанная на этом языке строка «Дыр бул щыл» - приобрела широкую известность как синоним бессмысленной поэзии. Поэтические сборники Крученых иллюстрировали художники-авангардисты: Н. Гончарова, М. Ларионов, О. Розанова, Н, Кульбин, К. Малевич, П. Филонов, В. Татлин.

После революции сотрудничал в журнале ЛЕФ. С 1930 г. выпускал только библиографические справочники и занимался коллекционерством. Известно по воспоминаниям Л. Либединской, что он встречался с М. Цветаевой после ее возвращения на родину, в частности, провел с ней и её сыном день 18 июня 1941 г. в Кускове.

25 Ср. дарственную надпись М. Цветаевой на её кн. «Ремесло» (М.; Берлин, 1923): «Моему заочному другу - заоблачному брату Борису Пастернаку. Марина Цветаева. 9 марта 1923 г.».

26 Ср. в трагедии Шекспира «Макбет» (акт 4, сцена 1): «Цари, Макбет, покамест не полез / На Дунсинанский холм Бирнамский лес».

27 Город в восточной Германии, где с 1775 по 1882 г. жил Гёте.

28 Речь идет о книге Б. Пастернака «Поверх барьеров» (М., 1917).

29 4-е стих, из цикла Б. Пастернака «Скрипка Паганини» <1917>.

30 Начальная строка 8-го стих, из цикла «Провода» (II, 180).

31 А. С. ошиблась, старший сын поэта родился 23 сентября 1923 г. Будучи по образованию военным инженером, Е.Б. Пастернак стал биографом отца, публикатором и комментатором его произведений и писем. Основные работы: Борис Пастернак. Материалы для биографии (М., 1989); Борис Пастернак. Биография. (М., 1996); Борис Пастернак. Жизнь и судьба. (М., 2004); составитель и комментатор (вместе с Е.В. Пастернак) полного собрания сочинений в 11 томах. (М., 2003-2005).

32 ВХУТЕМАС - Высшие художественно-технические мастерские - мос ковское учебное заведение. Основано в 1920 г. С 1926 г. преобразовано во ВХУТЕИН - Высший художественно-технический институт.

33 Строки из «Поэмы Конца» М. Цветаевой (1924) (III, 31-50).

34 «Своими путями» - литературно-художественный и общественно-политический журнал под ред. А.К. Рудина, А.И. Федорова, С.Я. Эфрона. Прага, 1924-1926 гг. Издавался Русским демократическим студенческим союзом в Чехословакии.

35 «Русский современник» - литературно-художественный журнал (Л,- М., 1924). Издавался при ближайшем участии А.М. Горького, Е.И. Замятина, А.Н. Тихонова. В, № 3 за 1924 г. были напечатаны стих. М. Цветаевой «Занавес» и «Сахара» (оба - 1923).

36 В сборнике «Московские поэты» (Великий Устюг, 1924) были опубликованы стихотворения М. Цветаевой «В час, когда мой милый брат...» и «Брожу - не дом же плотничать...» (оба - 1923).

37 Семен Исаакович Кирсанов (1906-1972) - поэт, сподвижник Маяковского, ездил с ним по городам СССР с чтением стихов. Член объединения ЛЕФ (Левый фронт искусств), постоянный автор журн. «ЛЕФ». Б. Пастернак также был членом ЛЕФа и печатался в этом журнале до второй половины 1927 г., когда он послал редакционному коллективу журнала «ЛЕФ» письменное заявление о выходе из ЛЕФа. В письме от 30 июля 1926 г. Б. Пастернак, рассказывая о впечатлении, произведенном на лефовцев «Поэмой Конца», писал М. Цветаевой: «Асеевский ученик и любимец, Кирсанов, пальцы изъязвил чернилами, переписывая ее... Они мечтают о перепечатке Поэмы в Лефе» (Марина Цветаева. Борис Пастернак: Души начинают видеть. М., 2004. С. 261).

38 Эмилий Александрович Фурманов - поэт и журналист.

39 Летом 1927 г. А.М. Горький пригласил А.И. Цветаеву приехать в Сорренто на виллу Сорито, где он в это время жил. Там она могла прожить 3 месяца. Сестре она пообещала приехать к ней в Париж на неделю с тем, чтобы вернуться к Горькому в Сорренто. Однако уже в первые дни после приезда А.И. Цветаевой в Париж тяжело заболели дети, а потом и Марина, и это заставило её задержаться на 20 дней.

40 Поэмы М. Цветаевой «С моря» (май 1926) и «Новогоднее» (7 февраля 1927) - не были ещё опубликованы, видимо, она их переписала от руки для сестры и для Б.Л. Пастернака.

41 Екатерина Павловна Пешкова (1876-1965) - первая жена А.М. Горького, общественная деятельница. В это время сотрудница Политического Красного креста, также гостила на вилле Сорито и возвращалась в Москву 21 октября 1927 г.

42 Международный конгресс писателей в защиту культуры проходил с 21 по 25 июня 1935 г. в парижском зале «Мютюалите», вмещающем около 2 тыс. человек. В резолюции конгресса говорилось, что цель его «вести борьбу против войны, фашизма и всяких других опасностей, угрожающих цивилизации». Участвовали в конгрессе крупнейшие писатели современности: Андре Мальро, Анри Барбюс и Андре Жид, Карел Чапек и Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф. Были прочитаны телеграммы заболевшего М. Горького и Р. Роллана. Первоначально Пастернак не был включен в состав советской делегации. Но организаторы конгресса настояли на том, чтобы дополнительно были присланы Пастернак и Бабель - писатели, известные на Западе.

В письме к А. Тесковой от 2 июля 1935 г. М. Цветаева писала: «О встрече с Пастернаком (- была - и какая невстреча!)» (VI, 425).

Об этой «невстрече» - слова М. Цветаевой из письма от 6 июля 1935 г. Н.С. Тихонову - участнику конгресса: «От Б<ориса> у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня - право, для него - его, Бори-син, порок, болезнь. Как мне - тогда (Вас, впрочем, не было, - тогда и слез не было бы) - на слезы: Почему ты плачешь? - Я не плачу, это глаза плачут <...> -Ты - полюбишь Колхозы! ...В ответ на слезы мне - "Колхозы”. В ответ на чувства мне - “Челюскин!”

Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я - тех старичков - кладбищенских.

А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и всё в себе - болезнью. (Пусть - “высокой". Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья и, вообще - дороже, - реже и дороже радия. Это, ведь, моё единственное убеждение: убеждённость)» (VII, 552).

43 Родители Б.Л. Пастернака - Леонид Осипович Пастернак (1862-1945) -живописец и график, учредитель Союза русских художников и Роза (Розалия) Исидоровна Пастернак (урожд. Кауфман; 1867-1939)- пианистка, музы кальный педагог - уехав из России в 1921 г., жили в это время в Германии, в Мюнхене, а возвращался Б.Л. Пастернак с конгресса в защиту культуры через Германию.

44 В конце октября 1935 г. М. Цветаева написала Б. Пастернаку; «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет - не жди <...> Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь») (VI, 277).

45 Виктор Федорович Боков (р. 1914) - советский поэт. В мемуарном очерке «Собеседник рощ», посвященном Б.Л. Пастернаку, он рассказал о проводах М. Цветаевой в эвакуацию. Воспоминания о Борисе Пастернаке. М., 1993. С. 350-351.

46 «Свободарна» - общежитие студентов Карлова университета в Праге, размещавшееся в рабочем районе Либень.

47 А.С. приводит строфы из стих. 1922 г. М. Цветаевой «Рассвет на рельсах» (II, С. 159) и строфу стих. 1922 г. «Вейром воздухе загробном...» (II, 160).

48 Начальное двустишие 1-го стих, из цикла 1922 г. «Сивилла» (II, 136).

43 Эти слова из книги русского поэта Василия Кирилловича Тредиаковского (1703-1768) «Мнения о начале поэзии и стихов вообще» М. Цветаева цитирует также в докладе «Поэт-альпинист» (1935) и в очерке «Пушкин и Пугачев» (1937).

50 «О для чего я выросла большая? / Спасенья нет!» - 3-я и 4-я строки первой строфы из стих. М. Цветаевой «В пятнадцать лет» (книга «Волшебный фонарь», I, 144).

51 «Слово странное - старуха / Смысл неясен, звук угрюм...» - начальные строки стих. «Старуха» (также книга «Волшебный фонарь», I, 171).

52 3-4-я строки 3-й строфы стих. 1922 г. «Это пеплы сокровищ...» (II, 153).

53 Строки из стих. 1922 г. «Но тесна вдвоем...» (II, 139).

54 Начальные строки 1-го стих, из цикла 1922 г. «Заводские» (II, 150).

55 3-я строка 1-й строфы 2-го стих, из цикла «Заводские» (II, 153).

56 3-4-я строки 5-й строфы этого же стихотворения (II, 152).

57 6-я строфа стих. 1922 г. «Хвала богатым» (II, 156).

68 1-2-я строки 2-й строфы стих. 1922 г. «Спаси Господи, дым!» (II, 154).

89 А.С. имеет в виду героя поэмы Байрона «Шильонский узник» - борца за свободу Женевы Франсуа Бонивара (1493-1570), который шесть лет томился, закованный в цепи в подземелье Шильонского замка.

80 С 1526 г. Чехия, с середины XVI в. большая часть Словакии, а с конца XVII в. Словакия целиком находились под властью австрийско-германской династии Габсбургов. После распада в 1918 г. Австро-Венгерской монархии на этих тер риториях была образована Чехословацкая республика.

81 «Были мы - помни об этом / В будущем - верно лихом! - / Я - твоим первым поэтом, / Ты - моим лучшим стихом. МЦ. Але от Марины. Москва. 4-го июля 1918 г.» - дарственная надпись на книге М. Цветаевой «Волшебный фонарь».

62 «Герой Поэм...» - речь идёт о Константине Болеславовиче Родзевиче (1895-1988). По словам М. Цветаевой (см. письмо к В.Н. Буниной от 22 ноября 1934), любовь к нему была «...самая сильная за всю жизнь» (VII, 279). Во время Первой мировой войны пошел добровольцем во флот. Во время Гражданской был комендантом Одесского красного порта и одним из командиров красной Нижнеднепровской флотилии, под конец Гражданской войны попал в плен к белым. С начала 20-х гг. Родзевич в Праге, где учился одновременно с С.Я. Эфроном в Пражском университете, но на юридическом факультете. С 1926 г. обосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил учение и (под псевдонимом Луи Кордэ) втянулся в политическую борьбу на стороне левых французских группировок. При образовании во Франции правительства Народного фронта он сотрудничал в «Ассоциации Революционных Писателей и Артистов», объединявших таких представителей французского литературного и артистического мира как Барбюс, Арагон, Элюар, Вайян-Кутюрье, Пикассо и пр. В 1936 г., когда в Испании вспыхнуло восстание генерала Франко, принял участие в пополнении Интернациональных бригад военными специалистами, а потом сам командовал под именем Луиса Кордеса Авера отдельным батальоном «подрывников» интербригады. После крушения Испанской Республики возвращается во Францию. В годы фашистской оккупации участвовал в Сопротивлении, в 1943 году был арестован, прошел ряд гитлеровских концентрационных лагерей. Вернувшись во Францию, он продолжал ту же политическую деятельность, которую вел до войны. (В своей биографии он её не конкретизирует.) В послевоенное время он также начал работать как скульптор, свои скульптуры по дереву он выставлял под псевдонимом Луи Корде в ряде французских галерей. Сведения о жизненной канве Родзевича почерпнуты из «Краткого биографического очерка», который он сам прислал А. Саакянц(см.: СаакянцА. Спасибо Вам!: Воспоминания. Эссе. Письма. М., 1998). Ей же были присланы Родзевичем рисунки, изображающие Цветаеву, и её скульптурные изображения. Окончил свои дни Родзевич в доме престарелых близ Парижа. В 1960 г. им были пересланы А. Эфрон письма М. Цветаевой к нему.

63 Валентин Фёдорович Булгаков (1886-1966), будучи последним секретарем Л.Н. Толстого, вел подробный дневник, на основе которого им была написана книга «У Л.Н. Толстого в последний год его жизни» (М., 1911 - впоследствии она неоднократно дорабатывалась и переиздавалась). В 1916-1923 гг. - помощник хранителя, а затем директор Музея Л.Н. Толстого в Москве. Организатор Дома-музея Толстого в Хамовниках. С 1923 по 1948 г. жил в Чехословакии. В 1941 г. был арестован гестапо и три месяца находился в тюрьме в Праге, в 1943-1945 гг. - в баварском лагере для интернированных советских граждан. После возвращения на родину хранитель Дома-музея Л.Н. Толстого в Ясной Поляне.

64 «Союз русских писателей и журналистов в Чехословакии» был создан в 1922 г. В правление его вошли П. Струве, П, Сорокин, Е. Ляцкий, С. Маковский, Е. Чириков и др.

65 Сергей Владиславович Завадский (1871-1935) - правовед, историк литературы. В России - известный судебный деятель и профессор Александровского лицея (Петроград), с 1917 г. - сенатор, товарищ председателя Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию большевистских злодеяний при Главнокомандующем вооруженными силами Юга России. В 1921 г. эмигрировал в Польшу. В 1922 г. - в Праге профессор Русского юридического факультета и других высших учебных заведений. Принимал участие в руководстве ряда общественных организаций русского зарубежья.

66 «Комитет по улучшению быта русских писателей в Чехословакии» также был создан в 1922 г. при Министерстве иностранных дел Чехословацкой республики. Его возглавили А. Амфитеатров, Е. Чириков, И. Сургучев, Е. Ляцкий и др.

67 Русский культурно-исторический музей в Збраславе под Прагой открылся в 1935 г. Его основателем и бессменным заведующим был В.Ф. Булгаков. Подаренные М. Цветаевой музею в 1937 г. ручка-вставочка, серебряное кольцо и журнальные оттиски с рукописными вставками ныне хранятся в РГАЛИ.

68 Голем - в еврейских фольклорных преданиях оживленный магическими средствами глиняный великан.

69 Алексей Михайлович Ремизов (1877-1957) - русский писатель. С 1921 г. в эмиграции. М. Цветаева характеризовала его творчество как наиболее ценное из русской зарубежной литературы. В ответе на анкету газеты «Своими путями» 1925 г. она пишет: «Здесь, за границами державы Российской, не только самым живым из русских писателей, но живой сокровищницей русской души и речи считаю - за явностью и договаривать стыдно - Алексея Михайловича Ремизова. <...> Равен труду Ремизова только подвиг солдата на посту» (IV, 619). Познакомилась М. Цветаева с Ремизовым в 1924 г. Оба они принимали участие в журналах: «Своими путями» (Прага, 1924-1926) и «Версты» (Париж, 1926), в состав редколлегии которых входил С.Я. Эфрон. В 1925 г. Ремизов стал крёстным отцом сына М. Цветаевой.

70 Серафима Павловна Ремизова (урожд. Довгелло; 1876-1934) - жена А.М. Ремизова, палеограф. В эмиграции в Париже читала курс по славяно-русской палеографии в школе восточных языков.

71 Франтишек Кубка (1894-1969) - чешский писатель, поэт, критик, публицист, переводчик. Автор книги «Поэты революционной России» (Прага, 1924), в которой даны портреты Блока, Есенина, Маяковского, Пастернака, Цветаевой. В этой же книге опубликованы переводы ранних стихотворений Цветаевой. Написал воспоминания о встречах с М. Цветаевой «Грустный романс о Цветаевой».

72 См. примеч. 63 к «Страницам воспоминаний».

73 Анна Антоновна Тескова (1872-1954) - переводчица, писательница. Перевела на чешский язык ряд произведений Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, Д.С. Мережковского и др. Была одним из основателей и в течение многих лет - председателем чешско-русской «Едноты» - культурно-благотворительного общества помощи русским в Чехии. Познакомилась с М. Цветаевой в 1922 г., много помогала ей, переписка их длилась 17 лет - до отъезда М. Цветаевой в СССР.

74 Анна Ильинична Андреева (урожд. Денисевич, в первом браке Карницкая; 1883-1948) - вдова писателя Леонида Андреева. М. Цветаева писала Л. Веп-рицкой 9 января 1940 г., что с А.И. Андреевой «продружила - 1922 г. - 1938 г. -целых 16 лет» (VII, 667). Перед отъездом в СССР 8 июня 1939 г. М. Цветаева написала Андреевой в прощальном письме: «Живописнее, увлекательнее, горячее, даровитее, неожиданнее и в чем-то глубоком - НАСТОЯЩЕЕ человека - я никогда не встречу» (VII, 657).

75 Александр Александрович Брей (Брэй; 7-1931) - литератор, актер, режиссер, художник-иконописец, в Праге сотрудник журнала «Своими путями». По происхождению - обрусевший англичанин. В Москве до эмиграции - участник студии МХТ. В эмиграции до конца 1920-х гг. жил в Чехословакии, был соседом Эфрона и Цветаевой во Вшенорах. В 1925 г. неоднократно читал стихи М. Цветаевой на пражских литературных вечерах. В 1921 г. С. Эфрон играл в поставленной Бреем народной драме «Царь Максимилиан» царского сына.

76 Из Парижа М. Цветаева писала А.А. Тесковой 15 января 1927 г.: «В Праге мне было лучше <...> была добрая, веселая и любящая семья Чириковых» (VI, 353).

77 Валентина Георгиевна Чирикова (урожд. Григорьева; театр, псевд. Иол-шина; 1875-1966) - драматическая актриса, играла в театрах С.-Петербурга, Нижнего Новгорода, Самары. С 1922 г. в эмиграции. С осени 1922 г. - в Чехословакии.

78 Последние строки из 2-го стих, цикла 1924 г. «Под шалью» (II, 240).

79 Строки из цикла «Под шалью», не вошедшие в окончательный вариант.

90 Мария Сергеевна Булгакова (Муна; 1898-1972) - дочь Сергея Николаевича Булгакова, священника, религиозного философа. Первая жена К. Б. Родзеви-ча. См. о ней письмо к А.И. Цветаевой от 1.V.1945 г. и В.Н. Орлову от 20.Х.1964 г.

81 Катерина Николаевна Рейтлингер (по мужу Кист; 1901-1989) - студентка строительно-архитектурного отделения Пражского политехнического института. Познакомилась с М. Цветаевой через старшую сестру, учившуюся с С.Я. Эфроном на одном факультете. В конце 70-х гг. написала воспоминания о М. Цветаевой.

82 Юлия Николаевна Рейтлингер (1898-1988) - старшая сестра К.Н. Рейтлингер. Художница, впоследствии ставшая выдающимся иконописцем. В 30-е гг. приняла монашество (сестра Иоанна). В эти же годы, участвуя как художник в издании листков для детского чтения, выпускавшихся в Религиознопедагогическом кабинете при Православном богословском институте в Париже, она предложила М. Цветаевой написать тексты для этих листков, на что та «живо откликнулась». В 1955 г. сестры возвратились на Родину и поселились в Ташкенте.

83 Олег Вячеславович Туржанский (Лёлик; 1916-1980) - сын Александры Захаровны Туржанской и Вячеслава Константиновича Туржанского (1891-1976).

84 Александра Захаровна Туржанская (урожд. Дмитриева; 7-1974) много помогала М. Цветаевой и в Праге, и в Париже. В 1926 г. Туржанская с сыном и семья Цветаевой совместно снимали флигель в Бельвью под Парижем. Когда, возвратившись из ссылки, А. Эфрон начала собирать рассеянные по всему свету рукописи матери, она обычно сосредоточивала поступающие из-за границы материалы у А.З. Туржанской, а та находила надежную оказию и пересылала их ей в СССР.

85 Персонаж из дилогии П.И. Мельникова-Печерского (1818-1883) «В лесах» и «На горах».

ИЗ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЙ <ПОПЫТКА ЗАПИСЕЙ О MAME'>V

Первые мои воспоминания о маме, о её внешности похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа нет, потому что глаза ещё не умеют охватить его, а разум — собрать воедино все составные части единства.

Всё окружающее и все окружающие громоздки, необъятны, непостижимы и непропорциональны мне. У людей огромные башмаки, уходящие в высоту длинные ноги, громадные всемогущие руки.

Лиц не видно - они где-то там наверху, разглядеть их можно, только когда они наклоняются ко мне или кто-то берёт меня на руки; тогда только вижу - и пальцем трогаю - большое ухо, большую бровь, большой глаз, который захлопывается при приближении моего пальца, и большой рот, который то целует меня, то говорит «ам» и пытается поймать мою руку; это и смешно, и опасно.

Понятия возраста, пола, красоты, степени родства для меня не существуют, да и собственное моё «я» ещё не определилось, «я» — это сплошная зависимость от всех этих глаз, губ и, главное, — рук. Всё остальное — туман. Чаще всего этот туман разрывают именно мамины руки — они гладят по голове, кормят с ложки, шлёпают, успокаивают, застёгивают, укладывают спать, вертят тобой, как хотят. Они -первая реальность и первая действующая, движущая сила в моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они лучше всех, потому что полны блеска серебряных перстней и браслетов, блеска, который приходит и уходит вместе с ней и от неё неотделим.

v Впервые: ЭфронА. «А душа не тонет...»: Письма 1942-1975. Воспоминания. М., 1996. С. 395-417.

Блестящие руки, блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — вот мама самых ранних моих лет. Впервые же я увидела её и осознала всю целиком, когда она, исчезнув на несколько дней из моей жизни, вернулась из больницы после операции. Больницу и операцию я поняла много времени спустя, а тут просто открылась дверь в детскую, вошла мама, и как-то сразу, молниеносно, всё то разрозненное, чем она была для меня до сих пор, слилось воедино. Я увидела её всю, с ног до головы, и бросилась к ней, захлебываясь от счастья.

Мама была среднего, скорее невысокого, ^ тз роста, с правильными, чётко вырезанными, но не резкими чертами лица. Нос у неё был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными, особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, всё в её лице было выразительным и всё — лукавым, и губы, и их улыбка, и разлёт бровей, и даже ушки, маленькие, почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна. Глаза её были того редчайшего, светло-ярко-зелёного, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у неё до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округлость. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно - всё в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и на всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка. Руки её были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь не миниатюрные, крепкие, твёрдые в рукопожатьи, с хорошо развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними — так раньше крестьянки серёжки носили, вдев их в уши раз и навсегда. Такими — раз и навсегда — были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкраплённой в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нём изумительной летящей птицей, крылья её простирались от края и до края браслета и обнимали собой всё запястье. Три кольца — обручальное, «уцелевшее на скрижалях»2, гемма в серебряной оправе — вырезанная на агате голова Гермеса в крылатом шлеме, и тяжёлый, серебряный же, перстень-печатка, с выгравированным на нём трехмачтовым корабликом и, вокруг кораблика, надписью — «Te6i, моя синпат1я» — очевидно, подарок давно исчезнувшего

моряка давно исчезнувшей невесте. На моей памяти надпись почти совсем стёрлась, да и кораблик стал еле различим. Были ещё кольца, много, они приходили и уходили, но эти три никогда не покидали её пальцев и ушли только вместе с ней.

В тот вечер, когда мама воплотилась для меня в единое целое, на ней было широкое, шумное шёлковое платье с узким лифом, коричневое, а рука, забинтованная после операции, была на перевязи, и даже перевязь эту я запомнила - тёмный кашемировый платок с восточным узором.

Самое моё первое воспоминание о ней - да и о себе самой: -несколько ступеней - на верхней из них я стою, ведут вниз, в большую, чужую комнату. Всё мне кажется смещённым, потому что — полуподвал. Лампочка высоко под потолком, а потолок - низко, раз я стою на лесенке. Не пойму, что ко мне ближе — пол или потолок. Мама там, внизу, под самой лампочкой, то стоит, то медленно поворачивается, слегка расставив руки, и смотрит вовсе не на меня, а себя оглядывает. Возле неё, на коленях, — женщина, что-то на маме трогает, приглаживает, одёргивает, и в воздухе носятся, всё повторяясь и повторяясь, незнакомые слова «юбка-клёш, юбка-клёш». В углу ещё одна женщина, та вовсе без головы, рук у неё тоже нет и вместо ног - чёрная лакированная подставка, но платье на ней -живое и настоящее. Мне велено стоять тихо, я и стою тихо, но скоро зареву, потому что на меня никто не обращает внимания, а я ведь маленькая и могу упасть с лестницы. Это, мама говорила, было в Крыму, и пошёл мне тогда третий год.

Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей, ни комнат, где мы жили. Впервые возник в сознании папа - он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое моё о нём воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несёт меня на руках, навстречу идёт человек в белом, мама спрашивает меня - кто это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу — Серёжа, Серёжа! (В раннем детстве я родителей называла так, как они называли друг друга, - Серёжа, Марина, а ещё чаше - Серёженька, Мариночка!)

Ещё помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки помню, а море — нет, оно было такое огромное, что я его не замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы, их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Уже различаю море и вижу горизонт, но чувства пространства ешё нет: море для меня, когда стою на берегу, — высокая сизая стена. Я — ниже его уровня. — Понимаю, что море хорошо только с берега. Купаться в нём — ужасно. Когда меня, крепко держа под мышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и стыдит, но мне всё равно, главное, что я — на суше. Чтобы приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывёт — прямо одетая. Когда она выходит на берег, с её белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льёт вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на неё. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной, вернее - громкой.

М. Волошин. Коктебель. Рисованная открытка (Публикуется впервые)

Временами рядом со мной возникает мой двоюродный брат Андрюша. Он - хороший мальчик, он - не боится купаться, у него чаще, чем у меня, сухие штаны, он хорошо ест манную кашу и даже глотает её, он «слушается маму». Несмотря на то, что он так хорош, я всё же люблю его на свой лад, мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперёк другой доски. Пусть мы с ним часто дерёмся, чего-то там не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нём человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлёпают и ставят в угол. Он -мой единоплеменник и единственный настоящий человек в окружающем нас сонме небожителей.

Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство настоящей ненависти. Это было, видимо, предыдущей зимой в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это - говорит мама - твой брат Андрюша. «Мой брат Андрюша» неуверенно протягивает мне ручку, но я обе свои прячу за спину и начинаю больно наступать своими чёрными на его красные башмачки. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева. У него — у него, у «брата Андрюши», а не у меня такие красивые красные башмачки! Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю — и всё ему на ноги. Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением — ему в лицо. Нас разнимают мамы — моя и его, нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти — у меня ещё нет слов, и я не могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими или пусть их вовсе не будет!

Сидят: А. Цветаева с сыном Андреем, М. Цветаева с Алей. Стоят: С. Эфрон, М. Минц. Александров, 1916

Именно этим крымским летом выясняется, во-первых, что я труслива — Пра подарила мне ёжика, но страх и отвращение моё перед его колючками сильнее умиления перед тем, что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка. Все гладят ежа - и мама, и Пра, Андрюша даже вперёд забегает, — а я не могу заставить себя протянуть руку — к этому сгустку колючек, сам воздух вокруг них, кажется мне, колется!

Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплёвываю её. С борьбы с этими моими двумя первыми недостатками и начинает мама свою «воспитательную работу» — и на долгие годы. Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью - просто купаньем - но обе мы стойки и не сдаём позиций.

— Ты боялась погладить ёжика? Бог тебя наказал — теперь ёжик сдох, понимаешь? умер, ну, уснул и никогда не проснётся. Нет, разбудить его нельзя. Теперь ты и хотела бы его погладить, а уж поздно.

Бедный, бедный ёжик! — А всё потому, что ты — трусиха!

Я горько плачу, долго, долго помню - да и по сей день не забыла, как ёжик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его.

Но всё же не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя к моему горю.

А ела Я В детстве действительно f Q Волошина, М.А. Волошин, С. Эфрон, ужасно. Жевала, рассеянно глазея Аля и М. Цветаева. Коктебель, 1914 по сторонам или боязливо вперясь

в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что всё это нужно проглотить — и не глотала. Жевала до последнего предела — а потом выплёвывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла на неё с ослиным упрямством и христианским смирением.

Плевалась до того, что мама раздевала меня догола, вешала мне на шею салфетку с вышитой красными нитками кошачьей головой и надписью «Bon appetit» — подарок маминой сестры Аси — и, сама надев фартук, садилась напротив моего высокого стульчика с тарелкой манной каши и ложкой в руках. В кормлении моём принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не менее советы давали все. Пра, которую мама уважала и слушалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было жаркое, я всё пила молоко — три дня только молоко пила, а есть так и не попросила, так и не проголодавшись. На четвёртый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребёнка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме собственных слёз.

(Много, много лет спустя, двадцатитрёхлетней девушкой вернувшись в Советский Союз, я работала в жургазовской редакции журнала «Ревю де Моску». Телефонный звонок. - «Ариадну Сергеевну, пожалуйста!» - «Это я». - «С Вами говорит Елена Усиевич3. Вы помните меня?» - «Нет». - «Да, правда, Вы тогда были совсем маленькая... Как Вы живёте, как устроились?» — «Хорошо, спасибо!» — «А как едите?» — «Да я, собственно, достаточно зарабатываю, чтобы нормально питаться», - отвечаю я, озадаченная такой заботливостью. - «Ах, я вовсе не про то, - перебивает меня Усиевич, — едите как? Глотаете?

Вы ведь в детстве совсем не глотали... Я до сих пор не могу забыть, как Вы сидели голышом, с головки до ног перемазанная кашей, которой Вас кормила М<арина> И<вановна>! И вот теперь узнала, что Вы приехали, и решила Вам позвонить, узнать...»)

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это - двухэтажный с улицы и трёхэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома росли два дерева - мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг к другу» - теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру № 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели - левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая - в большую тёмную проходную столовую. Днём она скудно и странно освещалась большим ок-ном-фонёрем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой был большой круглый стол — прямо под фонарём; камин, на котором стояли два лисьих чучела, о которых ещё речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из стен - длинный, неудобный, чёрный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и тёмный большой буфет с посудой.

Вторая дверь из столовой узким и тёмным коридором вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, — три окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего дома, убедилась в том, что на самом деле это - три подслеповатых и - тусклых оконца. Такие они маленькие и такие незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!

Налево от двери стояла чёрная чугунная печка-колонка, отапливавшаяся углём, за ней большой и высокий, до потолка, книжный Борисоглебском доме шкаф, в котором стояли детские книги моей бабушки, М.А. Мейн, мамины и мои. В самом нижнем отделении шкафа жили мои игрушки, их я могла доставать сама, а книги мне всегда доставала и давала мама. К шкафу примыкала изножьем моя кроватка с сеткой, а изголовьем — к сундуку очередной няни. Ни больших столов, ни взрослых стульев в этой комнате не помню — однако, они должны были быть. Помню мягкий диван между крайним окном и дверью. Помню картины в круглых рамах - копии Грёза4, одна из них — девушка с птичкой. Над моей кроватью был печальный мальчик в бархатной рамке5. Какие-то из этих картин - а м. б. и все они -были работы бабушки Марии Александровны. Детская была просторна, ничем не загромождена.

Выйдя из детской всё в тот же узкий тёмный коридорчик, проводя рукой по левой его стене, можно было нащупать дверь в мамину комнату. Это была единственная на моей памяти настоящая мамина комната - не навязанный судьбой угол, не кратковременное убежище, за которое скоро нечем будет платить и которое придётся сменить на другое, почти такое же, только рангом ниже и этажом выше...

Комната была небольшая, продолговатая, неправильной формы в виде буквы «Г», темноватая, т. к. окно было прорезано почти в углу короткой её стороны — мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом. Справа на столе, вдоль короткой стенки закоулка, в котором помещался стол, стояли рядком книги, лежали тетради, бумаги. Среди безделушек (впрочем, «безделушки» самое неподходящее для маминого письменного стола слово! То были не безделушки, а вещи с душой и историей, далеко не случайные и не всегда красивые) - среди вещей, за которыми я, маленькая, жадно и бесполезно тянулась, была высокая, круглая, чёрного лака коробочка с перьями и карандашами, называвшаяся «Тучков-четвертый»6, потому что на ней был прелестный миниатюрный портрет этого двадцатидвухлетнего генерала, героя 1812г. — в алом мундире и сером плаще через плечо. Очень соблазнительным было пресс-папье бабушки Марии Александровны — две маленьких металлических руки, выглядывавших из кружевных манжет, скрывавших пружину, две тёмных руки, цепко сжимавших пачку писем. Боязнь и любопытство вызывала странная чёрная фигурка Богоматери, когда-то привезённая дедом Иваном Владимировичем Цв<етаевым> из Италии. Это была средневековая Мадонна с лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, величиной с ладонь, тяжёлая, то ли чугунная, толи железная. В животе фигурки открывалась двустворчатая дверка — Богоматерь оказывалась внутри полая и вся утыканная острыми шипами. - В средние века, - рассказывала мама, -в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В неё запирали еретиков — закрывали дверцу, и шипы пронзали их насквозь. Средние века, Италия и еретики были для меня понятиями весьма туманными, но, глядя на шипы и трогая их пальцем, я всей душой восставала против средневековой Италии и такой Божьей Матери — за еретиков!

Между столом и дверью находилось углубление, вроде ниши, задёргивавшееся синей занавеской. На одной из полок лежала, завернутая в шёлковый платок, белая гипсовая маска, снятая с папиного умершего от туберкулеза брата Пети. Прекрасное спящее это лицо, такое измученное и такое спокойное, похожее на папино, всегда вызывало у меня нежность и жалость. Я часто просила маму «показать мне Петю» и целовала сомкнутые, грустные, прохладные губы и закрытые большие-большие прохладные глаза. — «Он тебя знал, — говорила мама, — а ты его не помнишь. Он тебя любил — у него была маленькая дочка, которая умерла. У него была жена-танцовщица, которая его не любила...»

Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как это всё непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить?

На полках было много всяких интересных вещей - морские звёзды, раковины, панцирь черепахи — и стереоскоп и множество двойных фотографий к нему — Крым, мама, папа, Макс, Пра, мы с Андрюшей, ещё всякие знакомые и просто виды. В стереоскопе всё выглядело настоящим, совсем живым, хоть и неподвижным.

Стена по правую сторону двери была свободна, возле неё ничего не стояло, кроме старого вольтеровского кресла, к ней можно было подходить вплотную и водить пальцем по розам светлых обоев. Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умён, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, - с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме - прощаться — и так и умер у неё на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а потом мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то, что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.

(Помню, ещё до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел — ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:

«Каждый час по чайной ложке

Кошке —

Госпожи Эфрон*.)

Ещё на стене висели небольшие, цветные, очень мне нравившиеся репродукции Врубеля - помню «Пана», «Царевну-Лебедь».

На противоположной стене был большой папин портрет, написанный приятельницей моих родителей, художницей Магдой7 (спросить у Лили фамилию) во время папиной болезни. Папа полулежал в кресле, с книгой в руке, ноги его были закутаны пледом. Фон портрета был ярко-оранжевым, то ли занавес, то ли условный закат...

Висел портрет над широкой и низкой тахтой, покрытой куском восточного в лиловато-зелёную расплывчатую полосу шёлка, такого, из которого в Узбекистане и до сих пор шьют халаты. С потолка спускалась синяя хрустальная люстра с тихо звеневшими длинными гранёными подвесками, очень старинная и красивая. На полу, прямо под люстрой, лежала волчья шкура, казавшаяся мне по её и моей величине медвежьей. Приятно было совать кулачок в разинутую волчью пасть и знать, что волк тебя не укусит, хоть клыки у него и настоящие!

От изголовья тахты до стены с Кусачьей шкуркой всё пространство занимал огромный старинный секретер, из которого мама иногда доставала музыкальную шкатулку, довольно тяжёлую, тёмного дерева с инкрустациями. Она играла несколько грустных, медленных пьесок, отчётливо выговаривая мелодию. Крутились медные валики с шипами, задевавшими за зубья металлического гребешка, весь механизм добывания музыки из валиков и нотных картонок с прорезями был очевиден, но шкатулка оставалась таинственной и волшебной. Помимо музыкальной шкатулки у мамы была ещё и настоящая старая шарманка, купленная у настоящего старого шарманщика. И мама, и папа, и их молодые гости с увлечением крутили ручку шарманки, игравшей с хрипом и неожиданными синкопами «Разлуку».

Для того, чтобы попасть на второй этаж квартиры, нужно было проделать весь путь обратно, через тёмный коридор в столовую, оттуда в переднюю, и, попав в другой коридор, подняться по довольно высокой и крутой лесенке. Лесенка оканчивалась площадкой, хорошо освещённой окном; на неё выходили двери большой кухни, куда мне, маленькой, ход был запрещён, ванной, чулана и уборной, ещё один, последний, коридорчик вёл мимо маленькой комнаты (где всего только и умещалось, что кровать с ничем не покрытым матрасом, стол, стул и бельевой шкаф) в папину большую и не очень светлую, т. к. часть её тоже кончалась каким-то закоулком; папину комнату я помню не очень отчётливо, т. к. в ней я бывала редко - из детской легко можно было забраться к маме или в столовую, а тут нужно было преодолевать лестницу, миновать запретную кухню, и вообще это было целое путешествие, на которое я отваживалась только после специального приглашения.

В папиной комнате была тахта у левой от двери стены, справа, у окна, стол письменный, в глубине — круглый буфет, в котором жило печенье «Альберт» и «Мария» и ещё какао в жестянке с голландской девочкой — неразрывно связанное в моей памяти с О.Э. Мандельштамом — но об этом позже!

Когда я бывала в гостях у папы, меня сажали за круглый стол, «угощали» печеньем, и оттого, что оно, такое знакомое и невкусное в детской, было «угощеньем», я с удовольствием и даже торжественностью ела его. Здесь как-то на Пасху подарили мне настоящую игрушечную Троицко-Сергиевскую Лавру — целый ящик розовых домиков и церквушек - одноглавых и многоглавых - до этого у меня были только кубики, и, помнится, я была совершенно потрясена этим игрушечным городком, который можно было видоизменять по своему желанию. Лавра эта была у меня до самого отъезда за границу, когда мама меня уговорила подарить её маленькому Саше Когану, потому что решила, что Саша — сын Блока (Блок, как говорили, был увлечён женой Петра Семёновича...)8 Я, очень легко дарившая игрушки, легко подарившая и эту и вообще ничуть не жадная, долго потом жалела свою «Лавру» и вспоминала о ней. К тому же Саша оказался всего-навсего сыном своего законного отца...

По нашей Борисоглебской квартире долго ещё будет плутать моя память, цепляясь, как шипы валика музыкальной шкатулки, за многое, происходившее в тех комнатах, но с маленькой комнаткой, расположенной рядом с папиной, у меня связано только три ранних воспоминания, о которых и расскажу сейчас, чтобы больше в неё не возвращаться. Мы с моей тётей, папиной сестрой Верой, почему-то сидим на полосатом матрасе нежилой кровати и разговариваем. Вера спрашивает: «Ты меня любишь?» — «Ужасно люблю», — отвечаю я. «Ужасно люблю - не говорят, - поправляет меня Вера, — ужасно — значит очень плохо, а очень плохо - не любят. Надо сказать — очень люблю!» - «Ужасно люблю», — упрямо повторяю я. «Очень!» — говорит Вера. «Ужжжасно люблю», — уже со злобой повторяю я. Входит мама. Бросаюсь к ней: «Мариночка, Вера сказала, что ужасно любить нельзя, что ужасно люблю — не говорят, что можно только — очень люблю!» Мама берёт меня на руки. «Можно, Алечка, ужасно любить - ужасно любить - лучше и больше, чем просто любить или любить очень!» - говорит мама и раздувает ноздри - значит, сердится на Веру.

Почему я так запомнила этот полосатый матрас? Потому что однажды нашла на нём настоящую конфетку! Никого, кроме меня и матраса, в тот миг в комнате не было, значит, в чуде повинен матрас, значит, на каждом матрасе бывают конфеты! И не раз я, к удивлению няни, перекапывала свою постельку в детской и сердилась, ничего не найдя! Найденная конфета была моей тайной, о ней я даже маме не сказала, и, может быть, именно поэтому другой конфеты никогда не находила.

Третье воспоминанье - за столом в маленькой комнатке сидит молоденькая, румяная, приветливая женщина, которую зовут «домашней портнихой». На ручной машинке она подрубает простыни и рассказывает маме, как она, девочкой, заснула и не могла проснуться, слышала, как приходил доктор и сказал, что она умерла, чувствовала, как её положили в гроб, слышала и плач матери, и заупокойную службу, а проснуться всё не могла. «Летаргический сон! — говорит мама. -Ведь вас же могли заживо похоронить!» Я цепенею от ужаса - похоронить — значит закопать в землю! Закопать в землю живую спящую домашнюю портниху! — «А что было дальше?» — с трепетом спрашиваю я. Мама вспоминает обо мне: «Эта сказка не для тебя!» - и уводит меня из комнаты. «Мариночка, её заживо похоронили?» - «Да нет же, она проснулась и, видишь, сидит и шьёт...» — «Мариночка, а куда гроб девали?» — «Не знаю, - говорит мама. — Наверное, подарили кому-нибудь». Я успокаиваюсь. Что такое гроб и похороны, я хорошо знаю, одна из моих, недолго у нас заживавшихся, нянь, та самая, у которой «сын на позициях», из-за чего она почему-то иногда плачет, часто тайком вместо прогулки водит меня в церковь — на похороны и заставляет прикладываться к чужим покойникам. Это, в общем, интереснее прогулки, т. к. Собачья площадка всегда одна и та же, а покойники — разные. К тому же они для меня нечто вроде церковной утвари, такая же непонятная и, видимо, необходимая для церкви принадлежность! Мне всегда очень хочется рассказать об этом маме, поделиться удовольствием, но детская память коротка, на обратном пути я всё забываю. Тот единственный раз, что не забыла, оказался для няни роковым — мама немедленно рассталась с ней...

Сколько комнат было в нашей квартире — столько и миров, и разделявшие их границы легко и по собственной воле перешагивали только взрослые. От меня эти миры были ограждены многочисленными «нельзя», и первым из этих запретов был запрет вторгаться в жизнь старших. Но даже тогда, когда меня в неё допускали, «нельзя» продолжали преследовать меня - и только меня одну. Бывали дни, когда меня сажали за общий стол; взрослые — а их немало собиралось за нашим круглым столом - разговаривали, спорили, смеялись — движения их были свободны и голоса громки; на тарелках взрослых была какая-то другая, особенная еда. Они чокались красивым вином в красивых бокалах. А я должна была есть ненавистный шпинат или гречневую кашу, голубую от молока, причём есть «помогая себе корочкой», а не пальцами. Мне нельзя было «перебивать старших» и вмешиваться в их разговор, болтать ногами или опускать руку под стол, чтобы погладить дежурившего там пуделя Джека, а участие моё в застольной беседе обычно сводилось к словам «спасибо» и «пожалуйста». Такое положение вещей ничуть меня не тяготило, и, несмотря на то, что в детской я обретала полную свободу грубить няне, бегать, вопить и озорничать, свобода эта меня не привлекала: слишком пленительна была жизнь взрослых, и, чтобы прикоснуться к ней, я готова была вся, целиком, с головой влезть в китайскую туфельку «хорошего поведения».

«Хорошим поведением» ведала мама, и нельзя было даже помышлять о том, чтобы девочка, которая себя плохо вела, осмелилась проникнуть в её комнату.

Мамина комната была праздником моего детства, и этот праздник нужно было заслужить. Он начинался, как только я переступала порог: для меня заводилась музыкальная шкатулка, мне давали покрутить ручку шарманки, мне позволяли поиграть с черепашьим панцирем, поваляться на волчьей шкуре и заглянуть в стереоскоп. Папа брал меня на колени и рассказывал такие сказки, каких никто больше не знал. Особенно я любила сказку про разбойников, но её почему-то папа никогда не рассказывал в мамином присутствии. Сказка была такая: « Вот как-то раз девочка Аля осталась дома совсем одна... Папа ушёл, и мама ушла, и няня ушла, и Джек ушёл... Узнали про это разбойники. Вот вошли разбойники в дом. Вот они идут по лестнице. Вот они открыли дверь — смотрят: а где тут девочка Аля? Вот они вошли в переднюю — пошли сперва на кухню, а из кухни в ванную, а в руках у них ножи... («Булатные?» — дрожа, спрашиваю я. «Булатные», — эпическим тоном подтверждает папа.) ...ищут они девочку Алю... Вот они вошли в папину комнату... смотрят под диваном — нет девочки Али! Смотрят в буфете — нет девочки Али! Смотрят в шкафу - нет девочки Али! Тогда выходят они из папиной комнаты... («Нет! нет! - в ужасе кричу я, т. к. мне необходимо во что бы то ни стало подольше задержать разбойников на верхнем этаже. - ещё не выходят! Они ешё под роялем не смотрели!») ...Смотрят под роялем - нет там девочки Али! Тогда они идут в столовую... («Нет, нет, не в столовую! Они ещё в уборной не были!») - Ах да, — невозмутимо продолжает папа. — Смотрят они в уборной — нет там девочки Али...»

Мучительное путешествие разбойников продолжалось долго. С каждым шагом, неотвратимо, приближались они к детской, где пряталась девочка Аля. Напряжение и страх всё нарастали - но папу это ничуть не волновало. Он не боялся, его-то ведь дома не было и не его искали разбойники! ...«Вот они идут по коридору... всё ближе... ближе... вот разбойник берется за ручку двери... вот - он — открывает -дверь...» Не выдержав, я визжу, и папа, сам почему-то оглядываясь на дверь, успокоительной, бодрой скороговоркой подводит сказку к счастливому, хоть и кровопролитному концу: «Но в это время как раз вернулся домой папа»... («И убил всех разбойников!» — в восторге завершаю я.) - «И убил всех разбойников», - подтверждает он. Какое счастье, какое освобождение! Я — спасена!

За исключением этой, все папины сказки были добрые и уютные. И сам папа был такой добрый и такой «лучше всех», что я решила выйти замуж только за него, когда вырасту.

На одной из полок с мамиными сокровищами лежали три бабушкины детские книги — очевидно, самые любимые ею или по каким-то иным признакам самые ценные, т. к. мама их хранила у себя, отдельно от тех, которые находились в книжном шкафу, стоявшем в детской. Это были «Сказки Перро», и «Священная история» с иллюстрациями Гюстава Доре, и однотомник Гоголя, все три большого формата и в тяжёлых переплетах, ещё не умея читать - я уже умела -на всю жизнь! — обращаться с книгами, ибо «нельзя» маминого воспитания в первую очередь относились к ним. Нельзя было браться за книгу, не вымыв предварительно руки, нельзя было перелистывать страницы, берясь за нижний угол, - только за верхний правый! и уж, конечно, нельзя было слюнявить пальцы, и заворачивать углы, и, самое для меня трудное, — ни в коем случае ничего не добавлять к иллюстрациям!

Сказки Перро, упрощая их, рассказывала мне мама, а показывал Доре. До сих пор вижу, как бредёт Мальчик-с-Пальчик в тёмном лесу среди деревьев с неохватными стволами и кудрявыми вершинами, вижу спящих с коронами на голове дочерей людоеда, пир в замке принца Хохлика, куда-то далеко едушую при свете месяца красавицу Ослиную Кожу.

Впрочем — рассказывали не только мне — рассказывать должна была и я сама — уметь передать своими словами услышанную сказку или объяснить то, что было изображено на картинках. Очень привлекали меня иллюстрации к Гоголю — по несколько подробных, мелких картинок на одной странице. О смысле и содержании их я должна была догадываться сама — Гоголя мне ещё не рассказывали, он был недоступен моим 3—4 годам. «А это что? а это кто? а что он делает?» — спрашивает мама, я же, подыскивая сходство с чем-нибудь уже мне знакомым, отвечаю. Так, картинке, на которой были изображены Хома Брут, читающий над панночкой, сама панночка, бесы и летающая над ними крышка гроба, я дала следующее прозаическое толкование: «А это барышня просит у кухарки жареных обезьян». (Барышня - панночка, кухарка - Хома, крышка гроба - плита, бесы - жареные обезьяны.)

Один раз ёлку устроили в маминой комнате, и тогда, именно в тот раз, я впервые почувствовала, что радость где-то граничит с печалью; так хорошо, что почти грустно - почему? Та ёлочка была не такая уж большая — хоть и до потолка, но стояла не на полу, а на низеньком столике, покрытом голубым с серебряными звёздами покрывалом; на серебряные звёзды тихо капал разноцветный воск. Над каждой витой свечой дрожало и чуть колебалось золотое сердечко огня. И вся ёлка в сияньи своём казалась увеличенным язычком пламени невидимой свечи. Запах хвои и мандариновой шкурки; тепло, свет, множащийся и отражающийся в глазах взрослых. Было много глаз в тот сочельник, много гостей, но из глаз мне запомнились всё те же самые любимые: — ярко-зелёные мамины, огромные серые папины; — а из гостей помню одну Пра и из всех подарков — привезённую ею из Крыма самодельную шкатулочку из мелких ракушек.

То была не первая ёлка, оставшаяся в памяти. Первая была... первая ещё не граничила с грустью! Дверь в детскую, куда меня в тот день не пускали, вдруг открылась, и предо мною предстала огромная пирамида блеска, света, сверкающих мелочей, связанных в единое целое переливающимся серебром нитей и гирлянд. - «Что это?» - спросила я. «Ёлка!» - сказала Марина. «Где ёлка?» - спросила я, за всем этим блеском не разглядев дерева. И так и окаменела на пороге. Мама за руку подвела меня к ёлке, сняла с неё шоколадный шар в станиолевой обёртке и подала мне — но ёлка от этого не стала мне ближе, и шоколаду не хотелось. Я была ошеломлена и даже подавлена. — «Пойди к гостям, поздоровайся», — сказала мама, и только тут, осмотревшись, я увидела, что вдоль стен на стульях сидели гости - много, и все взрослые, и все знакомые. Я покорно пошла здороваться с каждым за ручку, и каждого угощала своей шоколадкой, и все почему-то смеялись, глядя на меня.

П А Кропоткин

Всё это было непонятно, и я не могла сбросить с себя оцепенения, вызванного непривычным. И вдруг всё изменилось, чудо стало реальностью, обрело смысл, получив своё подтверждение в ещё одном чуде. Дверь открылась, и в неё, со словами «опоздал, опоздал!», вошёл веселый, необычайно милый старик с длинной седой бородой. Папа и мама поспешили к нему навстречу, поспешила, вдруг расколдованная, и я. Старик взял меня на руки, весело расцеловал, борода у него была мягкая, от неё ещё веяло уличным холодом. «Здравствуй, здравствуй, — сказал он мне, — а ты меня помнишь?» — «Помню, — твёрдо сказала я, — Вы — Дед Мороз!» И опять все засмеялись, а громче всех - «Дед».

Это был пришедший к нам в гости старый друг нашей семьи -друг ещё бабушки моей Елизаветы Петровны Дурново, П.А. Кропоткин.

Что было на следующий день? Что бывает на следующий после праздника день? Не помню — стоит в памяти одинокая ёлка — без вчера и без завтра, и держит меня на руках весёлый Дед Мороз, и стоят возле нас и смеются весёлые, счастливые папа и мама, Серёжа и Марина... И всё.

Сидим в столовой, обедаем за круглым нашим столом, собственно, только начинаем обедать — только что подали суп. Вдруг треск, короткий грохот, за ним дребезг, разверзается небо, и на стол, на самую его середину, падает наш чёрный пудель Джек. Все, как по команде, вскакивают, а Джек, разбрасывая лапами приборы и куски хлеба, в звоне битой посуды и катящихся по полу салфеточных колец, спрыгивает со стола и с поджатым хвостом убегает в детскую. За ним тянется след вермишели и бульона. Секунда всеобщего молчания, потом говор, хохот, смятение...

Где-то на чердаке Джек нашёл лазейку, через которую выбрался на крышу, и, бегая там, угодил в потолочное окно нашей столовой. Рама подалась под его тяжестью, и Джек рухнул прямо на стол, к счастью, ничего себе не повредив и перебив сравнительно немного посуды.

Мама рассказывала, что я выучилась ходить, держась за хвост Джека, — он терпеливо водил меня за собой по всей детской. Джек был угольно чёрный, конечно, стриженый по пуделиной моде, умница и добряк. Загубила его всё та же крыша — как-то он опять залез на неё, заметили его мальчишки, стали дразнить. Джек бросился на них прямо с крыши и разбился.

Я болею. Я лежу в кровати среди бела дня, и мне не разрешено вставать. Мама привела в детскую рыжего с проседью доктора Ярхо, который ещё её лечил, когда она была маленькая. Это ничуть не мешает мне вопить не своим голосом, когда он выслушивает меня и стучит по моей спине холодными пальцами. У меня воспаление легких. Это очень хорошо - папа и мама всё время играют со мной, мерят мне температуру и рассказывают сказки.

Вечером, когда они думают, что я заснула, они уходят. Но я не сплю, это няня спит, я только на минутку закрыла глаза.

Из запечного сумрака вылезает медведь. Он там живёт. Он подходит к моей кровати и начинает меня катать лапами, как кухарка — тесто. Я кричу — но напрасно. Няня спит, и в детской — всё по-прежнему, все вещи на своих местах, горит лампа в углу, няня спит, — а меня катает медведь. Но вот скрипнула дверь, медведь мгновенно скрывается за печкой. — «Что ты? что с тобой? — спрашивает мама. — Что тебе приснилось?»

Какое там приснилось! Я вся в поту и долго не могу из валика, в который меня скатал медведь, опять превратиться в девочку.

Вообще-то я - тихий и хорошо воспитанный ребёнок, но иногда — кажется, довольно редко, на меня находит злоба и буйство, я что-то требую, о чём-то спорю, топаю ногами. - «Э, - говорит папа, — да это к тебе Каприз пришёл! Сейчас мы его выгоним!» Он достаёт из моего кричащего рта «Каприз» — такой маленький, что я не могу даже рассмотреть его, разжимает пальцы, дует на них, и Каприз улетает под потолок или в открытую форточку. Я успокаиваюсь и рада, что от него избавилась. А мама не всегда помнит, что виноват Каприз, и иногда вместо него почему-то наказывает меня — ставит в угол, и тогда Каприз ещё долго бушует во мне, пока я о нём сама как-то не забуду.

У мамы есть знакомая, Соня Парнок9, — она тоже пишет стихи, и мы с мамой иногда ходим к ней в гости. Мама читает стихи Соне, та ей свои, а я сижу на стуле и жду, когда мне покажут обезьянку. Потому что у Сони Парнок есть настоящая живая обезьянка, которая сидит в другой комнате на цепочке. Обезьянка — тёмно-коричневая, почти чёрная, у неё четыре руки с настоящими ладонями. Личико у неё подвижное, почти человеческое, и в этом «почти» - самое привлекательное и страшное. Соня говорит, что обезьянка очень умная — однажды забыли спрятать ключ от замка, на который запирается цепочка, мартышка схватила его, открыла замок, освободилась от цепочки, поймала кошку, которую ненавидела за то, что та не сидела на привязи, и маникюрными ножницами остригла ей все когти, а потом выкупала её в помойном ведре. Этими же ножницами обезьянка проколола глаза на всех портретах, висевших в комнате, — м. б. для того, чтобы они не видели расправы с кошкой? Но почему всё это называется «умная обезьяна»?

Я — первый раз в цирке. Нехорошо пахнет и очень много народа. Сижу притихшая и не свожу глаз с лож — ложи висят в воздухе — как люди влезают туда, и, главное, как они вылезают? Неужели — прыгают? Ведь нигде - никаких лестниц. Боже, как хорошо, что мы сидим совсем в другом месте, а ведь могли попасть и туда, как те несчастные, и как бы мы дальше жили, папа, мама и я? Ведь уйти-то нельзя? Перед моим носом что-то происходит, какие-то лошади бегают, какие-то люди кувыркаются, но всё это - на земле, я за них не беспокоюсь — вот те, что в ложах, что с ними будет? Где они будут спать и что есть? Как им помочь? Я пытаюсь посоветоваться с папой и с мамой, но, оказывается, здесь вдобавок и разговаривать нельзя... Только однажды сочувственное моё внимание отвлекается от лож - когда молодые люди в тёмных тужурках с блестящими пуговицами выводят на арену каких-то зверей. Я сейчас же узнаю и тех и других: «Студенты со львами! - кричу я в восторге, - студенты на львах катаются!» Львов я очень хорошо знаю по картинкам в книжках, и мне ли не узнать студентов, если и мой папа и его товарищи ходят в таких же тужурках с такими же пуговицами!

«Аля, ешь курицу!» - «Я не могу, Мариночка!» - «Аля, ешь курицу!» — «Мариночка, она противная!» — «Это не она противная, а ты противная. Жуёшь, жуёшь... глотай сейчас же!» - «Я не могу, Мариночка!» - «Не можешь? Слушай, что я тебе скажу. Если ты сейчас же, вот сию же минуту, не проглотишь, у тебя вырастет куриная голова! Слышишь?» - «Слышу, Мариночка!»

Но кто-то отзывает маму, я быстро выплёвываю куриную жвачку в кулак и отдаю кошке, которая давно ходит вокруг моего стула и со стуком трётся о него головой. Мама возвращается. — «Ну что, проглотила?» — «Проглотила, Мариночка! — Честное слово!» — «Ну смотри! а то вырастет куриная голова...»

Я мрачно возвращаюсь в детскую и щупаю свою голову. Кажется, начинается. Ну конечно, уж затылок какой-то не такой. Интересно, какая вырастает, варёная или сырая? Куриная-то голова, в общем, ничего, если дома сидеть. Ведь дома все будут знать, что это я. Может быть, даже любить будут. И вдруг - обжигающая стыдом мысль: а как же, если я поеду на извозчике?!

На несколько дней в детскую поместили большое зеркало. «Пусть пока постоит у Али», - сказала Марина. Из зеркала на меня смотрит другая девочка, и эта девочка - я сама. Но так не бывает. Когда рядом с той, другой, в зеркале появляется моя Марина, в этом нет ничего удивительного. Марину я всегда вижу со стороны, снаружи, а я — это я, и чувствую себя изнутри. Чувствовать себя изнутри и в то же время видеть со стороны — нельзя. Словом, я была одна, а потом «меня» стало две, и это — раздражает. Где живу другая я? В зеркале жить нельзя, оно гладкое, а для жизни нужен простор, пространство. За зеркалом никого нет. Может быть, между зеркалом и задней его, шершавой, неполированной стенкой? Нет, я слишком большая девочка. Что это, что это и зачем? Вторая я не даёт мне покоя, притягивает меня. Она угадывает мои намерения, она предвосхищает мои действия. Только собираюсь показать ей язык, а она его высунула. Только собираюсь поразить её затейливой гримасой, а она уже корчит такую рожу, что мне и не придумать.

И всё же тайна разгадана, и помогла в этом Марина. Дело в том, что и она, и Серёжа всегда и безошибочно узнают, когда я говорю правду, а когда неправду. Стоит мне соврать, как Марина смотрит мне в лицо и говорит: «А ведь у тебя на лбу написано, что ты неправду сказала». Серёжа тоже читает то, что у меня написано на лбу, и мне остаётся только рассказать, как всё произошло на самом деле. Именно это качество моего лба и позволило разоблачить девочку в зеркале. В следующий же раз, как меня, при помощи всё той же надписи, признали виновной в очередном вранье, я бросилась к зеркалу. Вторая я уже была там. Пристально, хмурясь, как Марина, я стала рассматривать лицо девочки. Лобик её был совершенно чист, без единой буквы, без единой каракули - просто удивительно чист. Итак, в зеркале была не я, а совсем чужая! У меня-то ведь надпись на лбу - Марина и Серёжа только что читали, а у этой — ничего! Не я, не я, не я! Только платье такое же! Убедившись в этом и поторжествовав вокруг зеркала, я успокоилась. Мало ли чужих девочек на свете, и что мне до них! К тому же зеркало вскоре унесли из детской, а вместе с ним и обманщицу с чистым лобиком.

От нянек и только от них вся беда со штанами. Марина всегда знает, когда нужно их на мне расстегнуть. Даже если она разговаривает со взрослыми и совсем забывает обо мне, тихо играющей в уголке, Марина вдруг срывается с места, молниеносно отстегивает на мне три задних петельки от пуговиц лифчика и раздельным шёпотом говорит на ухо: «Сейчас же - марш - на горшок!»

С няньками же не так. Няньки совсем не знают, когда мне нужно, а я тем более, потому что заигрываюсь и забываю. Мне часто бывает просто некогда вспомнить о штанах. Особенно на прогулке. Чаще всего это случается на Собачьей площадке, где няня, сунув мне в руки ведёрко и совочек, спешит к другим няням и кормилицам. Иногда я играю одна, иногда с другими девочками, но так или иначе - всегда увлечённо. Бывает, что вспоминаю о необходимости уединиться только тогда, когда необходимость эта уже миновала. Но случается, что успеваю добежать до няни и, приплясывая, жду, пока она распутает и расстегнет меня. Няня же не торопится. Она увлечена рассказом великолепной кормилицы в таком ярком наряде и с такими бусами, что каждой «девочке из порядочной семьи» — а я именно такая и есть — хочется поскорее вырасти большой, чтобы тоже стать такой кормилицей. Кормилица говорит о чём-то для няни очень интересном, о взрослом, в рассказе её то и дело слышно: «а барин», «а барыня». Няня рассеянно блуждает пальцами под моим пальтецом и платьицем, нащупывая петли и пуговицы, но — уже поздно. Домой я возвращаюсь подавленная предстоящим неизбежным разоблачением и наказанием. - «Няня, не говори Марине», - прошу я, чувствуя собственную низость. «А к чему говорить, - равнодушно отвечает няня, щёлкая кедровые орешки, которыми её угостила кормилица, — она и сама узнает».

Загрузка...