Когда, наконец, открывается дверь в нашу квартиру, я уже с порога отчаянно кричу: «Сухаха, сухаха!» — «Ах, сухаха?!» — отзывается Марина издалека, и голос её не сулит ничего доброго. Вот она подходит, вот она стремительно наклоняется надо мной и, не обращаясь к пламенеющим на моем лбу письменам, всегда зная всё заранее, выдаёт мне надлежащую порцию шлепков. И это ещё не всё. Потом я сижу в столовой у камина, зимой ли, летом ли, всё равно, и держу в руках уже выполосканные и отжатые няней штаны. И каждый, кто проходит мимо, лицемерно-участливым голосом спрашивает: «Это ты, Алечка? А что ты тут делаешь?» — «Штаны шушу», — всхлипывая, отвечаю я.
То, что я действительно «ребёнок из порядочной семьи», совсем недавно, всё на той же Собачьей площадке и всё по тому же поводу, подтвердил один господин, судя по его виду, тоже из порядочной семьи. Он сидел на скамейке совсем один, далеко от нянек и детей, и читал «Русские ведомости». На лице у него блестели и пенсне, и седая бородка клинышком. А на ногах были тоже блестящие «штиблеты» - чёрные штиблеты с резиночками и с ушками. Я очень хорошо разглядела их, потому что, ища уединения, нашла его у самых ног господина и с интересом наблюдала, как мой ручеёк подбирается к его штиблетам. Заметил ручеёк и господин. Он вскочил, с треском сложил газету, прошипел «а ещё ребенок из порядочной семьи» и удалился. Спина у него была прямая и почему-то негодующая.
Марина подарила мне чашку с Наполеоном, чтобы мне было интереснее пить молоко. Из обыкновенной чашки оно очень плохо пьётся. Эта чашка — вся золотая внутри, и чем больше выпиваешь молока, тем больше появляется золота. Снаружи она ярко-синяя, а Наполеон нарисован в белом кружочке — у него прямой нос, чёрные волосы, он смотрит вдаль. Он герой, он полководец, он император. И фокусничать, когда пьёшь из такой чашки, - стыдно.
Няня поставила Наполеона на печку, чтобы немного подогреть молоко. Она так делала каждый день, и молоко, и чашка обычно чуть тёплые. А на этот раз Наполеон перегрелся, я обожглась, выпустила чашку из рук и она разбилась на мелкие осколки.
В ужасе и горе, заливаясь слезами, я кинулась к Марине: «Мариночка, я разбила Наполеона! Мариночка, я разбила Наполеона!» Марина не рассердилась, она взяла меня на руки, утешала, говорила, что я не виновата. «Виновата! — кричала я, не унимаясь, — виновата! Я разбила Наполеона!»
Тогда Марина достала из шкафчика другую, ярко-синюю снаружи и золотую внутри, чашку. На ней в белом кружочке была нарисована красивая женщина с голыми руками и плечами, на которые спускались завитки чёрных волос. «Видишь, это императрица Жозефина, жена Наполеона. Он её очень любил. И я тебе подарю эту чашку — взамен той — когда ты немножко подрастёшь!» Но мне становится ещё более жалко разбитого Наполеона. Оказывается, у него была жена! Жена-императрица! Которой я разбила мужа...
Серёжа может очень хорошо нарисовать всё, что захочешь, всё, что ни попросишь. Особенно ему удаются львы. Про львов он рассказывает сказки — самые мои любимые, и тут же рисует их на бумаге. Ещё он умеет «показывать льва» — делает лицо, как у настоящего
льва, и этого папу-льва я люблю ещё больше, чем просто папу. Марина же умеет «показывать рысь». У меня же ничего не получается. Когда я тоже хочу показать льва и рысь, мне говорят «не гримасничай». Папа и мама иногда называют друг друга шутя «лев» и «рысь».
Когда мы с Мариной ходим гулять, то всегда подаём нищим. Нищих очень много - это старые, сгорбленные, бедные, больные люди. Некоторые говорят «подайте Христа ради», другие молчат, но мы подаём всем. Обычно нищие сидят на скамейке или прямо на земле и держат перед собою шапку, в которую надо класть копеечки. У некоторых нищих бывает очень много копеек в шапке, эти, видно, богатые, а есть и такие, у которых шапка совсем пустая. Марина очень близорука, и поэтому я всегда показываю ей: «Мариночка, вон нищий сидит!» Марина даёт мне монетку, и я бегу опустить её в шапку нищего. Вот и на этот раз — Марина ещё ничего не видит, а я уже обнаружила нищего, сидящего на лавочке с фуражкой в руках. Бегу к нему с зажатой в кулаке копеечкой, опускаю её в фуражку — этот нищий очень бедный, на дне его фуражки ни грошика. Зато одет он очень красиво, штаны у него с лампасами и фуражка с околышем. И борода у него красивая, расчёсанная на две стороны. Но зато он неблагодарный и невежливый — вместо того, чтобы сказать «Спаси тебя Господь, деточка», он вскакивает и начинает так кричать на меня и на подошедшую Марину, что мы обе пугаемся. Марина достаёт лорнет и смотрит на нищего, а тот топает ногами, обутыми в блестящие штиблеты, и выкрикивает глупые слова: «издевательство! насмешка!». Марина складывает лорнет, хватает меня за руку, и мы убегаем за угол. — «Он сумасшедший, Мариночка?» — спрашиваю я в испуге. «Это ты сумасшедшая, — отвечает Марина, сердясь и смеясь. - Подать копейку генералу! генералу, сидящему на собственной лавочке возле собственного особняка! Как ты могла принять его за нищего?» - «Но ведь он старик, Мариночка!» Раз старик — значит нищий. Разве непонятно?
Я никак не могу научиться, во-первых, спускаться с лестницы, как взрослые, - мне непременно нужно ставить обе ноги на каждую ступеньку, и, во-вторых, отличать правую руку от левой, правую сторону от левой. В правой и левой сторонах нет ничего достоверного, ничего раз и навсегда, к чему можно было бы привыкнуть.
Такие прочные и незыблемые веши, как, скажем, церкви и дома, по непонятным для меня причинам оказываются то справа, то слева,
не сходя притом с места. Стоит мне, маленькой девочке, повернуться, как весь мир перемещается, здания и деревья, собаки и люди словно перебегают за моей спиной с одного тротуара на другой. Марина говорит, что всё очень просто, что правая сторона всегда там, где моя правая рука. Но которая же из рук - правая? Та, которой я крещусь. Крещусь я одинаково и той, и другой. По одной из них иногда шлёпают, говоря, что это — не та, но я забываю, по которой. Обе руки у меня совсем одинаковые, обе умеют держать и ложку, и карандаш. Ноги у меня тоже одинаковые, но башмаки для них - разные. Когда я обуваюсь сама, мне говорят: «не на ту ногу». Я переобуваюсь, и опять оказывается «не на ту ногу». Какая же нога - та! Какая же рука -та! Какая сторона - та!
Пока я ничего не знала про правое и левое, всё было хорошо и ясно. Теперь всё перепуталось и усложнилось, и в этой путанице не на что опереться, чтобы не ошибаться. Вот пришёл гость — чаще всего это Володечка Алексеев10, который всегда мне приносит подарки. Он, здороваясь, протягивает мне руку. Ага, вот, значит, с какой стороны у него правая рука! С этой же стороны должна быть и моя. Протягиваю свою — и, конечно, моя оказывается левой. Но почему же, почему? Марина, потеряв надежду объяснить мне в чём тут дело, говорит папе: «Вот увидите, Серёженька, она так же, как и я, будет абсолютно неспособна к точным наукам!»
Наши с Мариной прогулки в Храм Христа Спасителя всегда для меня отравлены лестницей. Подниматься по ней легко и весело, но ведь я заранее знаю, что с этих же ступенек придётся спускаться, а я не умею спускаться с лестницы как все люди, как все дети, и Марина будет опять учить меня и сердиться. Так оно и есть. Уже позади огромные, гулкие, торжественные, раззолочённые глубины и высоты храма, такого большого, что внутри него стоит часовня, большая, как целая церковь. Уже позади стоящие вблизи от алтаря, обитые красным бархатом кресла, отгороженные от людей золотым шнуром. Это — царские кресла, на них сам царь сидит, на любом, на котором только захочет, во время службы.
Всё приятное и красивое позади — впереди же бесконечная, вниз уходящая серая лестница, по которой я должна спускаться, как все люди.
У меня плохая память, лишённая стройного порядка, присущего цветаевскому роду. Случаи, события, лица, хранящиеся в ней, не стоят на якоре дат, и лишь приблизительно скреплены связующей нитью дней и лет. Вместе с тем помню я так много, что могла бы, если бы умела, написать огромную книгу — пусть с разрозненными страницами. Если бы умела. Но есть случаи, когда и неумелый обязан взяться за перо, а любовь и чувство долга обязаны заменить отсутствующий талант. Впрочем, так ли он необходим, когда пытаешься писать именно о таланте? Сумел же Эккерман обойтись без своего, одним гётевским!
Пройдут годы, придут люди, которым будет дано преодолеть преступное равнодушие времени, заставить его вернуть забытое, сказать умолчанное, воскресить убитое и попранное. В помощь этим людям я и пытаюсь записать то, что помню о матери - и о времени.
Ранние мои воспоминания о матери похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа ещё нет, потому что глаза мои не умеют охватить его, а разум — собрать воедино, обобщить разрозненное. <...>
Мать отличается от остальных взрослых тем, что она была всегда, а остальные когда-то появились впервые, чем-то удивив и поразив, и тем самым насильственно и зачастую случайно войдя в мою жизнь и запав в память. Всегда был и отец — но как-то реже и менее действенно, чем мать.
Мать — это прежде всего руки, — руки, разрывающие окружающий меня туман ещё неведомого и невнятного мне мира, руки — первая реальность, первая движущая сила моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они полны блеска и света серебряных перстней и браслетов, света, который приходит и уходит вместе с ней и от неё неотделим. Блестящие руки, потом блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — стремительность и гибкость движений и интонаций — вот мать моего младенчества. Вслед за руками, глазами, голосом, проблески моего сознания воспринимают именно её силу, именно её власть надо мной. Няня проводит со мной дни и ночи, однако надо мной властна не она, а мать. Дальше, когда я становлюсь немного старше и начинаю что-то обобщать и сопоставлять, появляется чувство материн-
7 Текст написан на отдельных листах, хранящихся в фонде М. Цветаевой в РГАЛ И (Ф. 1190. Оп. 2. Ед. хр. 328).
ской необычности и несхожести с другими, хотя в чём заключается эта несхожесть определить я, конечно, не в силах, ещё некоторое время спустя к этому примешивается сперва ощущение, потом уверенность в её красоте, в её молодости и — в её правоте во всём. Для меня маленькой мать была бесспорно права всегда, так же, как бесспорно неправы были те, кто перечил ей и возражал, хотя бы заступаясь за меня. Красоту же и молодость её я поняла внезапно в тот день, когда дотоле разрозненные для меня её частицы, плававшие в хаосе младенческого моего восприятия, неожиданно слились воедино; так из букв складываются слога, а из слогов, квадратных и неодушевлённых, как кубики, вдруг само собой сливается, сплавляется единое и неделимое слово — и ты, оказывается, уже умеешь читать!
У мамы (и об этом я узнала впоследствии), на кисти левой руки появилась небольшая опухоль, которую решено было оперировать. То, что мать на несколько дней исчезла из моей жизни, я как-то не заметила — исчезала она и раньше, но именно это возвращение её из больницы и послужило причиной моего прозрения.
Открылась дверь в детскую, и на пороге встала, впервые в жизни по-настоящему увиденная мною и понятая, невысокая, удивительно тонкая в талии, удивительно юная и зеленоглазая, женщина с вьющимися светло-русыми волосами, одетая в шумное широкое шёлковое платье. Мама! — от радости узнавания, осознания и прозрения я, словно от страха, сперва замерла, превратившись в сплошное сердцебиение, потом сердцебиение перешло в такой же сплошной визг восторга и благодарности свершившемуся чуду.
Квартира наша — номер пять — была путаная, неудобная и уютная, настоящая старая московская. В ней были тёмные коридоры, закоулки; чтобы добраться до ванной и кухни, нужно было подняться по крутой лесенке наверх; столовая - большая проходная комната без окон, была почти лишена дневного света: он еле сочился с потолка сквозь зимой заваленные снегом, летом запылённые стекла большой с частыми переплётами рамы, похожей на парниковую. Однажды во время обеда с потолка прямо на стол свалился наш пудель Джек, через какую-то чердачную лазейку выбиравшийся на крышу и оттуда-то лаявший на мальчишек. Подгнившая рама сдала под его весом, и крупный, угольно-чёрный пес, стриженный под льва, явился к нам, как посланец неба, в громовом ударе треснувшей рамы, в звоне битого стекла и в облаке снежной пыли. Он ничего себе не повредил, но был ошеломлен не менее нас и наших гостей. Помню, мне было жалко Джека, потому что над ним все смеялись тогда.
Мне не часто доводилось обедать вместе со взрослыми — это случалось в какие-то исключительные дни; за столом бывало шумно и
весело, говорили громко, смеялись дружно, вспыхивали и гасли непонятные мне споры и шутки. В вольном братстве взрослых я бывала редким гостем и чувствовала себя скованно: за столом мне — и только мне одной — делались замечания; мне, и только мне одной полагалось сидеть чинно, молча, есть аккуратно, корочкой хлеба помогая себе нацеплять на вилку рассыпающиеся куски какой-нибудь котлеты; не задавать вопросов, а только отвечать на них; на предложение мне еды я должна была говорить не просто «да» и «нет», а непременно «нет, спасибо», или «да, пожалуйста». Вертеться на стуле или болтать ногами было просто немыслимо и даже не приходило в голову - мать очень строго следила за моим хорошим поведением, вознаграждая за него и наказывая за непослушание. Детская расхлябанность, развинченность, грубость, беспричинные капризы были ей ненавистны.
У себя взрослые говорили на недоступном мне, несмотря на многие знакомые слова, языке, но стоило родителям или их друзьям переступить порог детской, и всё менялось. Их слова, теперь обращённые только ко мне, приобретали смысл, оживали, превращались в вопросы, на которые интересно было отвечать, или в сказки, стихи, прибаутки. Кроме того, в карманах взрослых — особенно в карманах папиных товарищей Гольцева" и Володечки Алексеева, часто оказывались предназначенные мне свертки и пакетики - то с куклой-Дюй-мовочкой, то с цветными карандашами или переводными картинками. Папа, Гольцев и Володечка рисовали для меня - папа львов, кота Кусаку и пуделя Джека, Гольцев и Володечка — лошадей, дома и даже паровозики. Мама ничего не рисовала и бывала недовольна, когда мне дарили альбом для раскрашивания. — «Учись рисовать сама», говорила она, «раскрашивать чужое - слишком легко. Раскрасила — а ведь рисунок не твой!»
И правда, своё давалось труднее. Я часами сидела за маленьким столиком в детской, самой светлой, в три окна, и самой просторной комнате нашей квартиры, и терпеливо выводила непокорных моему карандашу мальчиков и девочек с вывихнутыми, дрожащими руками и ногами, редкими волосами и непомерным количеством острых зубов. Рисунки, чудесно дополнявшиеся воображением, казались мне красивыми и похожими, но Марина относилась к ним придирчиво: «А у тебя самой разве такие зубы? Только у волков такие бывают. А пальцы? Посмотри, сколько пальцев ты нарисовала бедному мальчику. И почему так небрежно раскрашено?»
Мамина строгость к небрежности, к лениво-условному изображению вещей и людей, к приблизительности, уже к четырём годам приучила меня к некоей «творческой взыскательности», обострила
внимание и наблюдательность, не лишив ни фантазии, ни присущей рисующим детям смелости и вольности.
В нашей борисоглебской квартире не было вещей без души и истории, без прошлого. Может быть отчасти потому оно и завладело мною раньше, чем будущее. Картины в круглых тёмных рамах, висевшие в детской, были написаны бабушкой моей, Марией Александровной, давно умершей и воплотившейся для меня в оставшиеся после неё вещи, книги и в рассказы о ней моей матери. В высоком шкафу хранились детские книги трёх поколений — бабушкины, мамины и мои. И конечно самыми привлекательными из них были бабушкины, с крупным шрифтом и картинками, изображавшими то руины замков под мятущимися облаками, то дам и девочек с неземными лицами, одетых в дивные платья, похожие на абажуры, то бедуинов, верблюдов и тигров. Наверху, в папиной комнате, стоял полированный до бездонности, умолкнувший бабушкин рояль. Но главным хранилищем реликвий, источником воспоминаний, заставлявших задумываться, мечтать, мысленно воссоздавать ушедшее и ушедших, останавливать, поворачивать вспять неведомое мне время — была мамина комната. Вещи, населявшие её, были необычны, и мама обладала волшебным, роднившим её с Андерсеном, даром - открывать мне, маленькой, и души вещей и души тех, кому они принадлежали, и души творцов и создателей этих вещей.
Небольшая, продолговатая, и, как почти все комнаты нашей квартиры, за исключением детской, довольно тёмная, мамина комната осталась в моих воспоминаниях о тех годах чем-то вроде рождественской ёлки - таинственным сочетанием света и полумрака, присутствием скрытых и явных чудес, горьковато-пряным запахом (папиросного дыма, духов, старины) — осталась в памяти праздником. Праздником была синяя хрустальная елизаветинская люстра, каждый подвесок которой вспыхивал радужными колючими искрами; праздником — светло-серая, пушистая шкура волка, того самого, который съел Красную шапочку в большом томе сказок Перро с иллюстрациями Дорэ. И старинный секретер, в котором жила музыкальная шкатулка, и сама шкатулка, капля за каплей, бусинка за бусинкой ронявшая нежные, круглые звуки нежных, на полувздохе прерывавшихся мелодий. И раскрывавшиеся мне семейные альбомы, в которых не только мама, но и бабушка Мария Александровна «были ещё маленькие». И коробочка с самоцветами, привезенными дедушкой Иваном Владимировичем с Урала — названия их «турмалин», «сердолик», «хризопраз» были удивительными, глубокими, красивыми, как некоторые, часто мелькавшие в разговорах взрослых слова «пергюнт», «сакунтала», «бальмонт».
Единственное окно маминой комнаты смотрело во двор. Оно было прорезано почти в углу левой от входа стены - мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом, на котором, всегда в образцовом порядке лежали тетради, стояли, прислоненные к стене, книги. Среди вещей, особенно меня, маленькую, привлекавших, была высокая круглая, чёрного лака, подставка для перьев и карандашей, украшенная прелестным миниатюрным портретом героя 1812 года — молодого красавца-генерала Тучкова-четвертого в зелёном мундире и плаще с алой подкладкой; табакерка с Наполеоном на фоне московского пожара; бабушкино пресс-папье — две маленьких металлических руки, выглядывавших из металлических же кружевных манжет - две руки, цепко сжимавшие пачку писем; странная, страшная, чёрная фигурка средневековой мадонны с бесстрастным лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, когда-то привезённая дедом из Италии. В животе фигурки открывалась двухстворчатая дверца, усеянная острыми шипами. «В средние века, - рассказывала мама, — в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В неё запирали еретиков - людей, которые верили в Бога по-своему. Закрывали дверцу и шипы пронзали их насквозь». -«За что, Марина?» - «За то, что они верили в Бога - как я!»
Между столом и дверью, в нише, задёрнутой занавеской, хранились книги, тетради, альбомы, связки писем, восковые валики «с голосом деда» — уже не моего, а маминого, — очевидно, то был один из первых видов звукозаписи, сделанный в семидесятых? восьмидесятых? годах прошлого столетия. К сожалению, проигрывателя, т. е. граммофона какой-то особой, старой и громоздкой конструкции, не было, так что голоса я никогда так и не слышала, а только держала его в руках и перекладывала с места на место в большой деревянной коробке. На отдельной полочке, завёрнутая в шёлковый платок, лежала гипсовая маска папиного умершего брата Пети — лицо, похожее на папино, и изумительно сочетавшее неземной покой с земным страданием, вылепившими светом и тенью веки огромных спящих глаз, мягко очерченными губы, впадины висков и щёк. «Он тебя знал, — говорила мама, — но ты его не помнишь. Он тебя любил. У него была маленькая дочка, которая умерла. И жена танцовщица, которая его не любила...» Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как все это грустно и непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить? С жалостью и нежностью целовала я «папиного брата Петю». То «небо» куда он ушёл, куда ушли и бабушка, и дедушка, казалось мне живой страной живых, и я ничуть не удивилась бы, и уж конечно не испугалась, если бы кто-нибудь из них вдруг вошёл в комнату. В смешении волшебных ска-
зок и рассказов о недавнем и давнем прошлом рождалось настоящее моего младенчества.
Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы - садовой, булыжной, колокольной; в одном из них - находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дм<итрию> Ив<вановичу> Ил<овайскому>12, часто бывала юная В<ера> М<уромцева> - будущая Бунина.
Бывала? Нет — залетала, сияя, предвкушая встречу с любимей-шей из своих институтских подруг, Надей И<ловайской>, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом — такой хмурый в своей многооконности, тесный в своём просторе, равнодушный в своём гостеприимстве, скупой в своём богатстве... Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные порядки, уклад; всё от рассудка, ничего от сердца; всё от вчера — ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым — и рано умиралось...
Дед мой, проф. И.В. Цв<етаев>, был женат первым браком на старшей дочери Ил<овайских>, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одарённой, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему её мужу двоих детей — Валерию и Андрея (чьё появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цв<етаева>13, внучка Ил<овайско-го>, почти ровесница его дочерей от второго брака, Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Ек<атерининском> инст<итуте>; откуда там в «доме у Старого Пимена» - истоки знакомства Веры Мур<ом-цевой> с тремя поколениями Цв<етаевых>. Много-много лет спустя, когда давно уж не только Ек<атерининского> института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось и в помине - в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза, некий Китеж, тяжёлый альбом в посеревшем бархатном переплёте, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии - разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринах. Темноглазая, бесконечно-печальная Надя Ил<овайская>, в расцвете юности умершая от туберкулёза; беленькая, в веселых ямочках сестра её Оля, не вынесшая гнёта «Старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого купидона - сестра моей матери, Валерия Цв<етаева>, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы в студию; <нрзб. > взгляд -такое русское лицо, такая русская - твёрдая и терпеливая - осанка! -вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, предс<едателя> I Государ<ственной> думы14, ещё и
не Вера Ник<олаевна> вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с безмерно талантливым и неодолимо трудным, с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным её притяжению; ещё не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки - шагать десятилетия и десятилетия вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев, близ Парижа.
Что до второго особняка, то он и сейчас стоит в б. Гагаринском пер<еулке>, ломаной линией соединяющем Сивцев Вражек с Арбатом — одряхлевший рассевшийся домик с мезонином, когда-то окружённый хозяйств<енными> постройками и садом — сиреневым и яблоневым; и принадлежавший предкам моим по отцовской линии - прадеду П<етру> А<поллоновичу> Д<урново> и прабабке, М. Ник<аноровне> Посылиной15. Бывал между разгромом народовольцев и новым нарастанием революционного движения Бунин, хотел написать о Е<лизавете> П<етровне> - но ему, наблюдателю, а не участнику жизни, не по силам был образ и среда.
П.А. и Е.Н. не были счастливы в браке, и несостоявшуюся любовь свою перенесли на единственную дочь, Елизавету, получившую наилучшее по тем временам «дворянское» образование: обучалась живописи, музыке, языкам и рукоделию, но этой девочке недостаточно оказалось <нрзб. > и клавиш, чтобы выявить основной свой талант — борца за справедливость. Тайком от отца поступает она на Высш<ие> Ж<енские> курсы; сближается с революционерами, становится членом группы «Чёрный передел»; на нелегальной сходке знакомится с моим дедом, выходцем из бедной еврейской семьи — народовольцем Яковом Константиновичем Эфроном16. Арестованная. Заключенная в Петропавл<овскую> креп<ость> за участие в подготовке терр<ористических> актов, и взятая на поруки отцом — ничего не понявшим и всё простившим, Е.П. бежит за границу, куда пробирается к ней Як. Конст., также преследуемый властями.
Первое, что запало в мою младенческую память: полуподвальное помещение с лестницей, ведущей вниз, оттого и запомнилось: по лестнице ведь сперва поднимаются, а спускаются на обратном пути, тут же было наоборот: — лампочка под потолком, без абажура, свет от неё рассеянный, неуютный; чужая женщина опоясывает и перекрещивает Марину длинной, нудной лентой сантиметра, Марина стоит перед ней навытяжку и поворачивается как-то не по-настоящему, как-то деревянно, и обе произносят странные, чужие слова: «юбка-клёш, юбка-клёш, клёш, клёш, клёш!» Шипение «клёша» сливается с шипением недалекого прибоя, в этом — тоска и опасность; что стоит
морю, например, спуститься вслед за нами по той же лесенке, и что тогда будет! От этой мысли, вернее — от этого ощущения, ибо думать я ещё не умею, начинаю ныть и проситься на руки, но портниха меня не слышит, а Марина — не слушает, потому что ною я тихонько, а может быть и вовсе про себя, как и полагается хорошей девочке.
Дальше: Марина и Пра тащат меня купаться, ласковыми уговорами «приучают к морю», а я лягаюсь и не могу приучиться, потому что оно для меня — не горизонталь, а вертикаль, глухая стена с мокрым и шумным подножием, преграда, а не пространство. Я ведь очень мала, ниже уровня моря! Наскучив убеждать, Пра кидается в воду в чём есть - в неизменном расшитом халате, шароварах, сапожках, она плывёт саженками, белизна её волос сливается с пеной волн; наглядный аргумент крестной в пользу морских купаний ужасает меня до оцепенения, пользуясь которым Марина и окунает меня, и награждает шлепком, чтобы прорвавшийся мой рев был хоть чем-то оправдан. Вокруг нас вертятся мокрые собаки — Аладдин и Шоколад.
Уходящий в бесконечность моря и неба пляж, Марина лежит на спине, загорает, может быть спит; а я пытаюсь играть с помощью ведёрка, совка, формочек, но ничего не получается: рассыпаются мои куличи! Тогда начинаю играть в Марину — закапываю в песок её руку, потом, забыв, что закопала — раскапываю, и вдруг — восторг находки, ошеломление удачи, первого клада, первого сокровища: в тусклом песке - внезапный, молниеносный блеск: серебро, гранаты, бирюза — кольца, браслеты! - и только потом, гасящая собой чудо открытия — просто рука, просто Маринина рука...
В раннем моём восприятии и Марина, и Серёжа — (кстати, почему не «мама» и «папа»? — да потому, что совсем маленькая звала их так, как они сами — друг друга, и так же, как они, на «вы»; «вы», впрочем, осталось навсегда), - итак, в раннем моём восприятии оба они казались мне... как, вероятно, многие родители - многим детям, -непропорциональными божествами со всемогущими руками и с головой, уходящей в поднебесье: сознание именно их значимости и моей именно в них необходимости, именно от них зависимости, ещё прибавляли им высоты и яркости; все остальные выглядели расплывча-тее, тусклее — а то и вовсе никак не выглядели — до поры до времени. Постепенно свет познавания, сосредоточенный на этих двух образах и излучаемый ими, распространяется на других, на другое, разжимая невидение за невидением и неведение за неведением, рассеивая туман небытия ребёнка в мире и мира — в ребёнке.
То была короткая пора Марининого цветения, о нет, не которую принято именовать расцветом, ибо расцвет личности таланта — всегда пора плодоношения, зачастую столь трудная и столь горькая!
Нет, то была весенняя, веселая пора, когда всё давалось само и так легко — и стихи, и друзья, и успех. Судьба ещё рядилась в розовые одежды фортуны, предвоенный мир казался мирным и прочным; юные взрослые были ещё детьми, но уже обретшими кажущуюся самостоятельность, убеждёнными в обманчивом своём могуществе, и почти во всём, что ни делалось ими и с ними ни случалось, наличествовал элемент игры, забавы, праздника. Иногда дети становились и самонадеянными.
Марина и Ася Цветаевы. Феодосия, 1914
«Мне на вид не больше 18лет, даже меньше.
Я никогда ещё не была так хороша, уверена и счастлива, как в эту зиму», — пишет Марина в своем дневнике 1913—1914 годов; и еще: «я смело могу сказать, что могла бы писать... Такие вещи, как “ Евгений Онегин” и “Горе от ума", возьми я [в автобиографической поэме “Чародей” из “Юношеских стихов”] ...какого-нибудь исторического героя; вместо дома на Трехпрудном — какой-нибудь терем или дворец; вместо нас с [сестрой] Асей — какую-нибудь Марину Мнишек или Шарлотту Кордэ, и вышла бы вещь, прогремевшая бы на всю Россию»... И дальше: «Стихи я пишу очень легко, но не небрежно. Никогда не “затыкаю ” пустые места как попало. Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, как новое, как не своё, и поражаюсь»... И — вместе с тем: «Стран -ная вещь — так легко и так радостно писать, и с таким наслаждением откладывать писание!»
О славе юная Марина думает, как о неизбежном, не только прижизненном, но сиюминутном следствии творчества, ещё считает признание спутником призвания... И правда: ещё так мало написано, опубликовано, но уже столько откликов и рецензий! И даже в захолустной Феодосии, где сестры Цветаевы выступают на благотворительных вечерах, читая «дуэтом» Маринины стихи, «...нас знают решительно все: приказчики, прохожие, уличные мальчишки! Когда мы с Асей идём по Итальянской, за спиной сплошь да рядом такие фразы: — “Нветаевы!” — “Поэтессы идут!” — “Дочери царя!” (из “Декабрьской сказки”'7 — любимых стихов публики). Раз шесть или семь по крайней мере мы слышали этих “дочерей царя ” от уличных мальчишек и продавцов газет. А приказчики провожают нас возгласами вроде; “погиб поэт во цвете лет ”; впрочем, в магазинах они очень вежливы и предупредительны».
«30декабря (1913 г.) мы выступаем с Асей на “великосветском ” балу в пользу спасения утопающих на водах. Когда я на одном из наших выступлений сказала перед чтением стихов “Аля, маленькая тень ”, что они посвящены моей дочери, вся зала ахнула, и кто-то восторженно крикнул — “Браво!”»
Первый ребёнок для Марины — такое же чудо, такая же непрестанная — и пока ещё не трудная — радость, как и писание стихов. Больше, чем стихами, заполняет она тетради слогами, словами, слезами и улыбками своего первенца, с восторгом творца следит за развитием дочери; сравнивая её с собой, маленькой, приводит интересную и трогательную запись из дневника собственной матери, Марии Александровны Мейн: «5-го марта 1894 г., суббота. Маруся растёт и развивается не по дням, а по часам. Она повторяет почти все слова, которые слышит, и у неё такая потребность говорить, что она по часам болтает на своём языке, из которого ничего понять нельзя; но говорит она с такой серьёзной миной, с таким сосредоточенным взглядом, и то в форме вопроса, — причём она обижается, если ей не отвечают, — то в форме возражения, а иногда делает серьёзные замечания на своём специальном наречии по поводу проезжающей “дзидзики ” (лошадки), или бегущей “уа-уа” (собаки). В том случае, когда она спешит поделиться впечатлениями, получаемыми из окна, она бесцеремонно обеими руками поворачивает мою голову в ту сторону, куда ей нужно. Она очень крупная девочка, у неё уже 14 зубов, хотя ей нет и полутора года». — « Тогда мне было, - продолжает Марина, - 1 год, 5мес. и 1 неделя, т. е. на неделю меньше Али. Я, очевидно, говорила больше, хотяАля для своих лет очень развита и сознательна».
В Маринином творчестве тех и более ранних лет ещё преобладает семейная и книжная тема, оно идёт по неразомкнутому пока кругу детства, отрочества, юности, и, несмотря на уже прорывающийся — пусть ломкий, но свой собственный голос, звучащий сильно и нежно, стихи её ещё по-французски карнавальны и нарядны. По-французски? Испытывала ли она влияние столь тогда любимых французских поэтов конца прошлого и начала этого века? Одним из удивительных её свойств было то, что, несмотря на постоянную увлеченность чьим-то творчеством, влюблённость в него, она тем не менее не поддавалась — или в очень малой степени — литературным влияниям. Тут была скорее — осознанная или неосознанная — жажда соревнования: суметь так же, если не лучше; и, сумев, шагнуть на следующую ступень. В зрелые годы творчества соревновалась она лишь с самой собой.
Так или иначе, многие Маринины стихи той поры пока ещё европеизированы; спящая в ней Россия, российская стихия, будет разбужена войной и навсегда утвердится Революцией.
Дом, в котором Марина Цветаева переросла «поэтессу» и выросла в поэта, существует до сих пор. Чудом уцелевший при реконструкции Арбата, он стоит у самого подножия недавно возникшего высокогорья Калининского проспекта, завершая собой укоротившийся Борисоглебский переулок (ныне ул. Писемского). Переулок этот, тянувшийся до крохотной Собачьей площадки (впоследствии Композиторской ул.), вливавшийся в Николо-Песковский (ул. Вахтангова), когда-то частично входил в земельные владения Писемского, построившего там ряд небольших, но по тем временам «доходных» домов.
Это был трогавший душу и воображение классический уголок старой Москвы, видавший и привечавший Пушкина и светил его плеяды, и многих иных светочей российского ума и таланта. Маленькая площадь была окружена особняками и особнячками нежной кондитерской окраски, опиравшимися на добротные отечественного ампира колонны; посреди неё, на круглом пятачке сквера, возвышался фонтан: из бронзовых, плоских львиных морд, из чёрной глубины добродушных зевов текли, свиваясь в скромные жгутики, бледные струйки воды. По скверику прогуливались с младенцами на руках, кормилицы неслыханно лубочной красоты, в ярчайших сарафанах и кисейных рукавах, в блистающих кокошниках с лентами, и няньки: те выглядели попроще.
У собственных палисадников и собственных калиток восседали отставные военные с пышными бакенбардами, в мундирах незапамятных времён — и громадные, печальные сенбернары, лениво оглядывавшие редких прохожих...
Изредка проезжал извозчик, прогромыхивал ломовой, пробредал татарин-тряпичник, заунывно взывавший «старьём-берём», — и вновь наступала тишина.
Был ли «писемским» дом, в котором мы жили? Не знаю; знаю лишь, что то была самая заурядная с виду постройка его поры, самого нелепого и вместе с тем уютного внутреннего расположения, смыкавшаяся и сообщавшаяся с деревянным дворовым флигельком. Двухэтажный по фасаду, трехэтажный со двора, с полутораскатной крышей, с полуарочными окошками разной высоты и ширины, несоразмерный дом этот, казавшийся нарисованным детской рукой, выглядел тем не менее устойчиво, даже усидчиво, словно какая-нибудь монастырская квасоварня. Квартира, которую снимали мои родителя, находилась на втором этаже и сама была двухъярусной; дверь «парадного хода» вела из прихожей в большую, полутёмную столовую, проходную, с окном-фонарём в потолке и высоким мраморным камином; вторая дверь открывалась из неё в коридор, по правой стороне которого был вход в небольшую комнатку Марины, а в конце -моя детская, длинная, в три окна, расположенная уже в той самой деревянной пристройке.
Вернувшись в прихожую и поднявшись, мимо чёрного хода, по крутой лесенке, мы оказывались на залитой солнцем площадке, куда выходила обширная, с огромной плитой и светлым дощатым полом, кухня. Узкий коридорчик, сворачивавший налево, вел, мимо маленькой гостевой келейки, к комнате моего отца; все решительно окна глядели во двор, а отцовское — ещё и на крышу флигеля.
Впрочем — это только так говорится — направо, налево, прямо, комната, окно, дверь. На самом деле то было самое волшебное и удивительное жилище, какое только можно вообразить, — полное углов и закоулков, уставленное и увешанное разнороднейшими вещами, отнюдь не «вещественными», столько было в них души... Мебель, частью перевезённая из Трехпрудного, из краёв Марининого детства и девичества, мебелью не казалась: скорее это были «четвероногие друзья» нескольких поколений.
Семейные реликвии чудесно уживались с диковинами, купленными у старьёвщиков и бродячих торговцев, уличная шарманка — с роялем, древности, привезённые дедом из Италии, - с самодельными коктебельскими коробочками из ракушек работы Пра; чучела и шкуры — с живыми зверями: чёрным пуделем Джеком (я выучилась ходить, держась за его хвост!) и серым котом Кусакой. Чего не водилось, так это безделушек, вещиц, мелочишек, модерна начала века. Квартира, как и её хозяева, была за тридевять земель от моды и нарочитости, всё в ней было естественно и живописно, как в самой природе.
В Марининой комнате пахло, как в кипарисовом ларце - деревом, воском, немножко духами; и ещё — папиросным дымком, и ещё кожаными переплётами; она была длинная, неправильной формы, многоугольная из-за ниш и закоулочков, как бы гранёная. Единственное, очень маленькое, глубоко сидящее в стене окно освещало только вдвинутый в угол письменный стол на тяжёлых тумбах, покрытый зелёным бюваром, - тетради, книги, чернильницу на служившей ей подставкой старинной фаянсовой тарелке с изображением льва, похожего на Волошина, в обрамлении Минерв и Амфитрид, круглую карандашницу с портретом генерала 1812 года Тучкова-IV (глядя на нежное его лицо, романтические кудри и ордена на оливковом мундире, Марина написала, столетие спустя, своё стихотворение «Генералам Двенадцатого года», с самой же карандашницей и с «львиной» тарелкой не расставалась вплоть до июня 1941 года).
Днём комната растворялась в полумраке и ничем не отвлекала от стола и от солнца на нём; вечером зажигалась елизаветинских времен люстра в синих хрустальных подвесках, весёлая, как рождественская ёлка, тогда стол затушёвывался тенью и возникало всё остальное, и в первую очередь висевший над тахтой, покрытой ярмарочной шалью с розанами, портрет Серёжи, полулежащего в шезлонге с книгой в руке, занимавший всю стену. Портрет принадлежал кисти художницы Магды Нахман, одного из коктебельских выкормышей Волошина; она же писала и Марину; работа эта, ставшая известной в последние годы, не вышла из стадии подмалевка: Магда была медлительна, а Марина нетерпелива.
В углу над изголовьем находились две иконы; одна - складень с венчальными свечами по сторонам, традиционное изображение Богородицы с младенцем — благословение отца; вторая — тоже Богоматерь, но иная, древняя, тёмная, тревожная: Одигитрия; ломаные складки её одежд на фоне зигзагообразного пейзажа напоминали молнии; Марина выменяла её у портнихи на браслет с камешками.
В нише около постели стоял, всегда на моей памяти закрытый, секретер из светлого дерева с инкрустациями; в нём хранились рукописи.
На стенах висели татарские кошмы и вышивки, кошмой была обита дверь; на полу лежала волчья шкура — целый волк с оскаленной пастью, — а в ногах тахты круглое, похожее на подушку, чучелко спящей лисицы; ещё одна лиса стояла на страже у дверей; обоих зверьков подарили Марине, вместо гонорара, от которого она отказалась, первые её издатели — Чацкины18, опубликовавшие в 19<15> году в петербургских «Северных Записках» первый Маринин перевод с французского - прозу графини де Ноайль. (В годы революции подарок этот превратился в самом буквальном смысле в хлеб насущный: мех — в хлеб; ободранные же остовы, полные движения, но лишённые смысла, были оставлены на память и украсили собой камин в столовой, вызывая почтительное недоумение посетителей. Навестивший однажды наш лопнувший водопровод представитель домового комитета, слесарь, признал в них «петух1в»; с тех пор пристала к ним, равно как и к другим, утратившим либо форму, либо содержание, неосновательным предметам, кличка «петухивы».)
На шкафу стояло ещё одно — жутковато-уютное — серебристое чучело — филина с глазами тигра; оно соседствовало с копиями античных скульптур: головой Амазонки (о ней вспоминается в Маринином рассказе «Шарлоттенбург») и Зевса-громовержца, принадлежавшего И.В. Цветаеву.
В отделённый от комнаты тёмной драпировкой закуток между дверью и столом были встроены полки; среди прочего там обитали музыкальные шкатулки с медными игольчатыми валиками; вставишь картонный трафарет, покрутишь тугую ручку завода - валик начина-
ет вращаться, металлический гребешок цепляется за его иголки и раздаётся мелодия менуэта или гроссфатера, отчётливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Был ещё ящичек с валиками восковыми, хранившими голоса Марининого деда с материнской стороны, Александра Даниловича Мейна19, и его друзей и близких; к сожалению, проигрыватель, соответствовавший той, архаической форме звукозаписи, давно не существовал, и голоса эти так никогда и не прозвучали для внуков и правнуков. Александр Данилович был, в прошлом веке, управляющим некоего банка Поляковых; о данном банке и данных банкирах никто бы и не вспоминал за давностью, если бы не сохранившиеся по инерции тяжеленные альбомы в сафьяне и бархате с дагерротипами поляковского семейства; все там, и стар и млад, казались на одно лицо — «чисто птицы с ушами», как говорила няня.
Для меня, маленькой, Маринина комната являлась наградой за хорошее поведение, за что-то мною выполненное или преодолённое; забегать туда «просто так» не разрешалось. «Приглашённая», я входила туда с холодком робости и радости в груди; мне, «хорошей девочке», разрешалось порисовать за Марининым столом, её карандашами, иногда даже в её тетради; потрогать чугунные пресс-папье — «Нюренбергскую деву» и «царя Алексея Михайловича»; повозиться на волчьей шкуре и поздороваться с лисицами; посмотреть гравюры Доре в бабушкиной книге сказок Перро...
НАБРОСКИ
Иногда Марина начинала: «когда мне было столько лет, сколько тебе...» или «когда твоя бабушка была маленькой...». Из рассказов о детстве бабушки особенно запал в память: Александр Данилович Мейн, рано овдовевший, страстно и одиноко обожавший свою единственную дочь, взял её однажды с собой в служебную поездку по Уралу; там их торжественно и радушно принимали местные богачи золотопромышленники. Один из них пригласил Мейна взглянуть на золотой запас — то ли свой, то ли какого-то уральского банка; Маня сопровождала отца; ей было мало лет и всё, кроме долгих перегонов на лошадях среди прекрасной дикой природы, казалось непонятным и докучным в открывшейся ей впервые непонятной «деловой жизни» окружавших её взрослых.
Но охраняемое зверского вида вооружёнными казаками, слабо освещённое сводчатое подземелье поразило её воображение; она ждала блистающих россыпей Аладдиновых сокровищ, но за последней дверью увидела лишь аккуратно сложенные кирпичи. «Где же золото?» — спросила разочарованная девочка. «А вот, барышня, перед вами, - ответил, улыбаясь, любезный хозяин. — В каждом из этих кирпичей — богатство, почёт, могущество, может быть, счастье! Дарю вам любой при единственном условии: чтобы вы сами донесли его до выхода!» Нечего говорить, что девочке не удалось не только приподнять, но и с места сдвинуть золотой брус; однако сомнительная щедрость богача и его «разбойничья пещера» запомнились ей на всю жизнь.
Богатство, почёт, могущество - пустые слова для ребёнка - но счастье? Возможность дарить счастье другим?
При всей своей благовоспитанности, при всём своём искреннем интересе к людям, этого интереса заслуживавшим, при всей своей тяге к ним, М<ария> А<лександровна> не обладала способностью слияния с окружающей её средой; наоборот, велика была в ней сила, м. б. полностью неосознанная, одинокого противостояния и противодействия именно среде, множеству, нечего и говорить, что среда, как таковая, отвечала ей взаимностью. Этим своим свойством противостояния, равно как и многими другими, она наделила в большей степени старшую из своих дочерей, Марину, чем младшую, Анастасию. Любимица матери, Анастасия была податливее, уживчивее, мягче, легче, поэтому и легче был и материнский нажим на неё.
Из Марининых рассказов о собственном детстве вставала — одним сплошным жарким — малинным, земляничным, смородинным летом, одной сплошной, выпиравшей из узких пройм тогдашних платьев, из строгих границ тогдашних правил - детской радостью -Таруса на Оке, тишайший безвестный городок и за его пределами, за церковкой Воскресенья, за длинно-тянущимся по крутым, пустынным холмам кладбищем, за раскольничьей часовней, возникал - уже тогда Старый деревянный... [не закончено].
Воздействие этих родителей на этих детей и настойчивое материнское и неприметное отцовское оказалось длительным и прочным - на всю жизнь память об этих родителях для этих детей не отходила в прошлое по мере того, как сами они росли, взрослели, старели. Такие это были родители и такие дети.
Марина моего детства олицетворяла собой праздник. С революцией я оказалась вовлечена в мир взрослых, между мною и матер: о
рухнули возрастные барьеры. В Марининой Власти находились оба полюса воспитания: праздник и наказания.
Марина казалась той же, что и в Москве — та же чёлка, те же серебряные браслеты, те же глаза, глядящие мимо собеседника в свою и его даль, и те же неукоснительные привычки — к утренней работе, ночной бессоннице, долгим прогулкам, чёрному кофе, и те же взаимоисключающие свойства — сдержанность и неукротимость, непримиримость и кротость, долготерпение и вспыльчивость, общительность и жажда уединения, та же увлечённость (увлекаемость) людьми при внутренней неспособности, невозможности длить с ними отношения.
Но совершился в ней — человеке, в ней — поэте необратимый, ещё простым глазом не видимый и неискушённым ухом не слышимый поворот, перелом отлучённости от окружающей жизни, участником которой она перестала себя ощущать. Отключилась способность находиться на поверхности жизни, на плаву, вместе с ней, хотя бы наперекор, определилась незаряжаемость ею и неслиянность с нею, чужой, чужим принадлежащей, вовне находящейся. О недоверии к окружающему, о недостоверности его, несмотря на «успех».
Человек не среды, а страны, Марина, расставшись со страной, замены ей в «среде» какой бы то ни было — не искала да и не могла искать. Эмиграция же сразу превратилась именно в «среду» расщепившуюся, распавшуюся к тому же на ненадёжные микро-мирки группировок, приходов, землячеств, в которых Марине не хватало бы ни воздуха, ни пространства, если бы она и попыталась бы сжиться с ними и вжиться в них, ни просто смысла. На ладони её судьбы начала обозначаться жёсткая, глубокая линия одиночества.
1 Это заглавие вынесено А.С. Эфрон на первую страницу тетради, на обложке которой написано: «О маме».
2 Заключительная строка стих. М. Цветаевой 1920 г. «Писала я на аспидной доске...»: «Ты - уцелеешь на скрижалях» (I, 538) - относится к имени мужа, вы гравированному на внутренней стороне обручального кольца.
3 Елена Феликсовна Усиевич (1893-1968) - литературный критик.
4 Жан-Батист Грёз (1725-1805) - французский живописец.
5 Речь идет о копии с картины И.Н. Крамского «Оскорбленный еврейский мальчик», сделанной бабушкой А.С. Эфрон Елизаветой Петровной Дурново. А.С. ошиблась, приписав эту копию бабушке по материнской линии Марии Александровне Цветаевой.
* См. наст. изд. Т. III. С. 66, примеч. 11,
7 Речь идёт о художнице Магде Максимилиановне Нахман. См. наст. изд. Т. III. С. 156, примеч. 1.
8 Петр Семенович Коган (1872-1932) - историк литературы - и Надежда Александровна Нолле-Коган (1888-1966) - переводчица, родители будущего писателя Александра Петровича Нолле (псевд. Александр Кулешов; 1921-1990).
8Софья Яковлевна Парнок (1885-1933) - поэт, литературный критик, пере водчица. К ней обращен поэтический цикл М. Цветаевой «Подруга» (1914-1915).
10 См. наст. изд. Т. II. С. 164, примеч. 4.
" Владимир Иванович Гольцев (1836-1918) - ученик Вахтанговской студии, затем однополчанин С.Я. Эфрона по Добровольческой армии. Погиб на фронте.
12 Дмитрий Иванович Иловайский (1832-1920) - русский историк монархического направления. Автор многотомной истории России и учебников по русской и всеобщей истории. Упоминается в прозе М. Цветаевой «Октябрь в вагоне» и в «Повести о Сонечке». Д.И Иловайскому и его семье посвящены мемуарные очерки В. Муромцевой (В.Н. Буниной) «У Старого Пимена» (1932) и М. Цветаевой «Дом у Старого Пимена» (1933).
13 Старшая дочь И.В. Цветаева Валерия родилась в 1883 г., старшая дочь Д.И. Иловайского от второго брака Надежда - в 1882 г.. Ольга родилась в 1883 г.
14 Вера Николаевна Муромцева-Бунина (1881-1961) была племянницей, а не дочерью Сергея Андреевича Муромцева (1850-1910), председателя первой Государственной Думы.
15 А.С. Эфрон ошиблась: Петр Аполлонович Дурново был её дедом, а не прадедом, и его жену, урожд. Посылину, звали Елизаветой Никоноровной.
18 Примеч. о Я К. Эфроне см. наст. изд. Т. I. С. 227, примеч. 1
17 М. Цветаева имеет в виду 2-ю строфу стих. «Декабрьская сказка»: «Мы были дочери почти царя, / Почти царевны» (I, 134).
18 Софья Исааковна Чацкина (1878-1931) и её муж Яков Львович Сакер (1869-1918) - издатели литературно-критического ежемесячника «Северные Записки». Опубликовали в своем журн. (№ 1, 5/6 за 1915) ряд стихотворений М. Цветаевой, а в № 9, 12 за 1916 г. её перевод романа «La nouvelles еэрёгапсе» («Новое упование») французской писательницы Анны Елизаветы де Ноай (Но-айль; 1876-1933).
О встрече с ними в Петербурге М. Цветаева вспоминает в мемуарном очерке 1936 г. «Нездешний вечер» (IV, 281-292).
13Об А.Д. Мейне см.: наст изд. Т. II. С. 74, примеч. 1.
САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА?
Марина Цветаева и Аветик Исаакян1 впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, удрузей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Дан-фер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой — потому что одна сторона её стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой - от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стёрло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.
Прохожих было мало, и они не спешили: сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждала замедлить шаг и освободиться от напряжения...
Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она — для всех неожиданно — назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».
В.И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.
? Впервые: Литературная Армения. 1967. № 6.
И коренастый, плотный, с весёлыми разбойничьими глазами и чёрной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет — лучше, распрямлённее; слишком труден и нищ был её быт, слишком удручал он её бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.
Аветик Исаакян. 1927 Рис. Сирануйш Геворкян (Публикуется впервые)
Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринуждённость. Мне довелось встречать его ешё несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на всё и всех глядел серьёзно, свободно и без любопытства, словно уже всё перевидал и переслушал, словно всё ему не впервой и не в новинку.
Да так оно, вероятно, и было.
Сдержанна была в тот день и Цветаева — как при каждом новом знакомстве. Иногда такой — держащей на расстоянии — оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда — с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко- и светло-зелёных глаз — одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись — вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость — ненадёжная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.
Беседа — как и приличествует застольной — шла обо всём и ни о чём, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней — обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой — Саломеи Андрониковой-Гальперн2, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины её породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной — напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал - и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.
Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперёд, как щит выброшенным утверждением о том, что Бальмонт — «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровиза-торски-певческое (менестрель) — несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, — чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив что, когда Бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других — водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем - слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды — пустыня, а вода без суши, в конце концов — океан. Цветаевой понравилась исаакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала её и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе — не как к пустыне: к одинокой скале.
— Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, — сказала она и прочла на память стихотворение, посвящённое ему ещё в России, и потом - на память же — мандельштамовскую «Соломинку», и ещё несколько своих — ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору её творчества, когда грозный бог поэзии ещё не требовал от неё сжатости — той самой отжатости от лирической влаги - во имя предельной точности поэтической формулы — на самом крайнем острие человеческой правды.
Как они были красивы оба — он слушающий и она читающая — и как схожи в завершённости своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила
хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев — и вековая усталость всего облика; и её, все ещё мальчишеская, все ещё высоко занесённая головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом — и её бледность — как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз — о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! — и её, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская её осанка!
Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.
Потом, по её настойчивой и ласковой просьбе читал он — на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни — читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам — и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, - обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.
— Господи, да вы — настоящий горный поэт! — воскликнула Цветаева.
— Да и вас не назовёшь равнинным поэтом! — ответил он.
Помню один краеугольный разговор того дня — о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы...», - часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими — вслух и молча — всю свою жизнь. У неё было особое свойство — постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое - не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути — к поверхности («хочешь писать дерево — стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чём, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть её «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть своё лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под веками рождались таинства»)3 — и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» — от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворён — «Венера Милосская — плоть в мраморе. Джиоконда - лицо на холсте. Душу
же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причём — каждый свою».
Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее — спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаа-кян утверждал и отстаивал — впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, — равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл<ладимира> Ив<ановича>, выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него — сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чём-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»
Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усечённой вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали — беззвучно, как в страшном сне — подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой — всё было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным...
— Вот таким я вижу балет, — невинно сказала Цветаева. — Или, если заставить «их» замереть — скульптуру. Искусства не моего измерения.
Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.
Я отправилась вместе с матерью — помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал своё собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.
Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле - совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) - собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и
воскресеньям, да ещё американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.
В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.
Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») — шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас — Исаакян и Цветаева - впереди, как Орфей и Эвриди-ка, — к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.
Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным её чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъёма, во всём праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях её ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.
То была статуя Самофракийской победы — к ней-то и подвёл Исаакян Цветаеву - и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь её подножие - из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, - обогнуть его, так и не взглянув вверх.
Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил её юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в её широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.
Всё в ней было движение, упругость, устремлённость; всё было живо; всё было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.
— Ну как, Марина Ивановна? - спросил Исаакян.
— Я давно её знаю и люблю, — ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. - И всё же, «в начале было Слово», - добавила она, помолчав.
Были ещё встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Мёдон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьёз слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были ещё встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них - ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и всё было по-прежнему, — потому что в памяти всё перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии - осенённых бессмертными крылами Ники Самофракийской.
1 Аветик Саакович Исаакян (1875-1975) - великий армянский поэт. См. о нем письмо А. Эфрон С.Н. Андрониковой-Гальперн от 20.Х.1967 г. и примеч. к нему (Наст изд. Т. II).
2 См. примеч. к письму С.Н. Андрониковой-Гальперн от 12.XII.1966 г. (Наст, изд. Т. II).
3 Завершающие строки 5-й строфы стих. 1923 г. «Каким наитием...» (цикл «Деревья»),
ВОСПОМИНАНИЯ О КАЗАКЕВИЧЕЙ
Познакомилась я с Казакевичем летом 1955 года, только что вернувшись из Туруханской ссылки. Год этот остался в памяти смутным и трудным. После радости реабилитации пошло свыкание с ней, врастание в новое состояние. Для этого надо было сломать неверное, но ставшее привычным, как в тесном своём быту, так и внутри себя, отважиться шагнуть вперёд, но ешё вслепую, на ощупь, пока глаза не приспособятся к свету, руки-ноги - к отсутствию незримых и давних кандалов. Переход из одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки. Так или иначе, каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, и к тому, доарестному, довоенному, самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе - никто. Время не миновало ни нас, ни того прошлого, которое подспудно продолжало для нас оставаться настоящим - сегодняшним и истинным — рассудку вопреки. Истинным для большинства из нас, доживших и уцелевших. Да уж так ли уцелели дожившие, чтобы осознанно рассчитывать на несокрушенную целостность когда-то оставленного?
Кто распродав, а кто раздав немудрящее своё барахло, уложив в пламенеющие суриком деревянные новенькие чемоданы то, что казалось необходимым в новой жизни, вновь унося в памяти ставшие вчерашними дни, отношения, образы, с грузом прожитого ехали мы к недожитому, недоданному. Будет ли додано, будет ли дожито?
На дворе был июнь, на Енисее — ледоход; нарядный белый «Балхаш» - первый гость с материка в эту навигацию — маневрировал среди чёрных ангарских льдин, державших путь к океану. День был пасмурный, холодный; бреющий ветер бросался жёсткой крупкой.
V Впервые в кн.: Воспоминания о Казакевиче. М.: Советский писатель, 1979.
Заслышав наш прощальный гудок, Туруханск дрогнул, вытянулся во фрунт, чтобы напоследки предстать нам таким, каким мы годы назад увидели его впервые, потом, тускло сверкнув всеми, цвета рыбьей чешуи, оконцами, отвернулся уже отъединенно и стал, медленно сливаясь с горизонтом, отходить в прошлое.
Помню, Москва поразила своей — иного слова не подберу — округлостью. От лихорадящего, самому себе противоречащего города 1937—1939 годов на первый взгляд и следа не осталось.
В те годы улица Горького только ещё вгрызалась в Тверскую, шла в наступление от Пушкинской площади к Белорусскому вокзалу; по ночам против здания «Известий» тракторы рвали на части сопротивляющиеся розовые стены Страстного монастыря; на месте Арбатского метро был крытый рынок; туда, не смешиваясь с несказанной московской толпой, ходили за покупками нежно-яркие, игрушечные чужеземки, в кимоно и сандалиях-котурнах на высокой подошве: в Морозовском доме1 помещалось японское посольство. По всей Москве постукивали, позвякивали, поскрипывали уютные красные трамваи; их обгоняли, навсегда оставляя позади, чёрные отечественные автомобили — «Эм-один». Трёхрублёвыми штрафами москвичей приучали к пешеходным дорожкам; андреевский классик печального образа2, казалось, прочно сидел на своем пьедестале. В один прекрасный зимний вечер столица праздновала новую, сталинскую конституцию на Манежной площади, в двух шагах от зелёного Лубянского здания со слепыми часами во лбу; каждая минута на них была чьей-то последней; на площади играл оркестр НКВД — народ плясал под его надраенные медные дудки.
Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное движение толпы и транспорта приобрело стремительную плавность. Люди были хорошо и весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из витрин — допотопность, Византия куполов сменилась псевдоготикой небоскрёбов, на всём лежал непривычный глазу и сердцу глянцевитый налёт сытости, даже пресыщенности. По выкорчеванным нашим корням не осталось ни ям, ни рытвин — эта Москва по нас не плакала и не кровоточила. Она встречала нас вежливо, рассчитывалась с нами по постановлению за №..., очень хорошему постановлению! - заносила во внеочередные списки для получения жилплощади взамен изъятой, выплачивала «выходное пособие» в размере двухмесячной зарплаты, предоставляла свободу сызнова отращивать вершки и корешки. Она не раскрывала нам объятий, однако и не поворачивала спину, ещё не зная, как с нами быть дальше. Уцелевшие друзья вполголоса радовались нам, уцелевшим; рассказывая и расспрашивая, невольно переходили на шёпот. Они,
как и мы, видимо, переживали своё состояние невесомости, но их невесомость отличалась от нашей опять же некоторой округлостью, обкатанностью, которых были лишены мы, прибывшие из края острых углов, сами — сплошной острый угол.
Как и в 1937, я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, тёмной и неизменно доброй норке. Тёткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с маминым архивом, привезённым после её гибели моим братом Муром — из Ела-буги через Ташкент — и сбережённый тётками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя бы руку, требовалось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать её постель на постель больной Лили, ставить дыбом доски, на которых лежал матрац. Мамины тетради я доставала наугад - и ранние, и последние, где, между терпеливыми столбцами переводов, навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадёжных заявлений, всем, от Сталина до Фадеева, и слова: «Стихов больше писать не буду. С этим - покончено». Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слёзы, - этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слёз, а действий, не оплакивания, а воскрешения.
Днём я уходила - кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу; а пепел Клааса стучал в сердце моё и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми; естественно, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слёзы, равно вызывавшиеся и чужим участием, и чужим равнодушием. Участия, впрочем, попадалось маловато: иногда в начальственных или секретарских зрачках вспыхивала искорка любопытства, но быстро угасала: от «всего этого», воплотившегося во мне и ещё ни чуточки не выветрившегося, лучше было быть подальше. Не внушала доверия и убогая моя одежда, штапельные платьишки, сшитые в Туруханском «ателье», по фасону, шедшему мне шестнадцать лет тому назад, ни грубая обувь, ни рыжие чулки. Для того, чтобы одеться-обуться «как все», нужны были деньги, нужна была, следовательно, работа; для получения работы требовалось «выглядеть». А я не выглядела. Мало того, что не владела я ни той одёжкой, ни тем умом, по которым встречают и провожают, — не было у меня и элементарнейшей человеческой шкуры: ту, дублёную, я поспешила скинуть в Туруханске, а новая ещё не наросла. — Однако, прежде чем браться за мамины труднейшие дела, надо было хоть как-то справиться со своими, такими, казалось бы, несложными, учитывая и реабилитацию, и восстанавливаемые ею все и всяческие мои права... Но, приученная преодолевать непосильное, я разучилась перешагивать невысокие порожки человеческих и служебных — только-только входящих в норму — взаимоотношений.
(Обо всём этом так подробно потому, что «я» тех лет была определенным явлением, то моё «я», возможно, являлось обобщением некоторых, а может быть и многих других, «я», находившихся в моём положении и подобно мне сталкивавшихся в начале своего реабилитированного пути с неясностью, неопределённостью, выжиданием, с многолетней инерцией недоверия.)
В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литература», обещал дать мне первую мою вожделенную работу — стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона. Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на бывшей Поварской — адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства.
Войдя в распахнутые ворота, я одновременно всё вспомнила и ничего не узнала; не узнала, несмотря на то, что внешне за три с половиной десятилетия ничто почти не изменилось - только мощеный въезд, курчавившийся ромашкой, да запущенный газон, среди которого дичали соллогубовские розы, были залиты асфальтом. В правом флигеле жил в двадцатые годы Луначарский со своею Розенелью и двумя мальчиками; в левом — художник Милиотти, сын мариниста, с женой и дочкой. В свободное от агитпропработы время Милиотти реставрировал старинные иконы, жена его, окружённая строгими византийскими ликами, варила на керосинке пшено и отруби. В полуподвале центрального здания обитала цыганка Катя с мужем шофёром, добрая глазастая Катя, шившая нам, голодраным «писательским детям», тапочки на верёвочной подошве и частенько совавшая мне, самой слабенькой и младшей из всех, то картофелину, то кусок почти настоящей лепёшки. Там же доживала свой век слепая старушка, бывшая крепостная графов Соллогуб, толстовских Ростовых; мы, дети, и влеклись к ней, и побаивались её незрячести, её быстрых, ласково-цепких пальцев, которыми она пробегала по нашим головам и лицам: казалось, они могут защекотать до смерти... Совсем-совсем внизу, в самых недрах помещалась сказочная (сказки Перро с иллюстрациями Доре) — графская кухня — с великанской плитой, котлами, чугунами, ушатами; в кухню вели вытоптанные, корытообразные ступени. Там было очень темно, очень страшно, там стояла гулкая, знобящая тишина.
Нам, детям, принадлежал двор — весь, с дикими розами, дикими китайскими яблоньками, усеянными горькими плодами, - и прохладные заросли сирени вдоль флигелей, и разные пряточные закоулки; мы играли там целыми днями, пока в парадных комнатах «Дворца» рождалась, развивалась, спорила, пробивалась, выбивалась в люди юная советская литература.
Те дети выросли и состарились; теперешним не к лицу было бегать по сугубо учрежденческому двору; на нем высоко и одиноко торчал чёрный узкий памятничек Горькому, оцепленный персональными и служебными машинами.
Я пришла раньше назначенного мне Вильмонтом срока, у меня ешё оставалось время войти внутрь этого дома, в памяти моей многоголосого, как праздник, и всегда многолюдного. Тут, под сенью мраморных Психей и малиновых драпировок, в белизне и золоте дворянских покоев, освещенных то лучами солнца, зеленоватыми от затенявших окна кустарников, то тускловатыми и тёплыми огнями керосиновых ламп, отмечали свои юбилеи старшие, прежние, и принимали боевое крещение новые, молодые. Тут мама бывала очень часто, почти ежедневно; тут читала она впервые «Царь-Девицу» и «Фортуну» перед аудиторией, вмешавшей столько литературных и человеческих несовместимостей и взаимоисключений!
В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и нем; если прежде встречал он пришедшего всеми своими комнатами, то теперь он состоял из закрытых дверей, выходивших в казённую тоску коридоров; вместо человеческих голосов в невидимые щёлки и замочные скважины просачивался сухой стрёкот пишущих машинок и пахло «бумагами» — папками, протоколами, инструкциями — чуть ли не приговорами — как в НКВД. И этот запах, и вид ведущих из ниоткуда в никуда коридоров заставил меня, вольно вошедшую, выйти крадучись, как в тюремном, кафковском сне.
В маленьком — сплошные столы! — помещении «Иностранной литературы» толстый, лёгкий, диккенсовский по форме и неведомый по существу Вильмонт встретил меня любезно и приветливо, вручил мне французский текст переводов, сказал, что с ним можно не спешить — время терпит! (И оно, действительно, терпело, ибо стихи эти были давным-давно переведены по заказу редакции кем-то из «маститых», и мой перевод, на который я возлагала столько надежд, естественно, оказался никому не нужным.)
После «деловой» части Вильмонт пригласил меня позавтракать с ним в писательском клубе, тогда помещавшемся в старом здании, рядом с «Дворцом искусств». Час был ещё ранний, столики — почти все свободны, только в углу, недалеко от входа, расположилась небольшая, уже подвыпившая, компания; одного я узнала, почти не изменившегося, маленького, сутулого, с резкими чертами и складками на лице Олешу. Разговор — сугубо мужской, ибо о женщинах, — то разносился по зальцу, то затихал, прерываясь взрывами смеха; всё мне казалось странным - от белых скатертей, никелированных судочков и цветов на столах до отрывков чужого, сытого и пьяного разговора, вторгавшегося в наш с Вильмонтом, неклеившийся. Вильмонт говорил мне о маме, о том, как он с ней познакомился (или ещё раньше был знаком - не помню), как она для него, т. е. для «Интернациональной литературы», делала переводы, и что переводы эти были блестящие, и что у него они, верно, где-то сохранились... Но слова его были круглые и не проникали дальше слуха, - круглые, обтекаемые по привычке, гладкие, обегавшие и миновавшие главное, как бы благополучные и о благополучном. Мы ели что-то вкусное, давным-давно мною забытое, и эти круглые слова перемежались жеваньем и запиваньем и чужим, долетавшим до нас смехом. День был солнечный, от бликов, сверкавших на приборах, скатертях, половицах, на полированных готических хорах, уходивших ввысь, подобно органу, немного дурнило, как на пароходе.
- Как вы думаете, — прервала я Вильмонта, — не пришло ли время издавать Цветаеву? Вот я сейчас разбираю материнский архив, у меня подбирается материал на вполне «проходимую» книгу — ну пусть это будет для начала только книжечка - лирики... К кому бы мне с этим обратиться? Как действовать? Через кого?
Вильмонт на секунду задержался с ответом, потом сказал, что он думает, что, действительно, время как будто бы пришло или приходит и очень хорошо, что архив сохранился, но что вот он не очень себе представляет, к кому и куда обратиться по поводу издания книги или хотя бы книжечки, так как он лично не связан с издательствами и никого такого не знает и вряд ли чем-нибудь смог бы помочь, несмотря на... кстати, погодите, вот тут как раз Казакевич, вот с кем можете посоветоваться, уж он-то со всеми знаком и вообще порядочный человек...
- КАЗАКЕВИЧ! - крикнул он куда-то в сторону подвыпившей группы. - КАЗАКЕВИЧ! Подойдите на минутку!
Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бросил: «Сейчас!» - и вновь облокотясь, подавшись к сближенным головам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной походкой - весь несколько нечёткий и небрежный, даже неряшливый - и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего роста, неопределённо-светлый, в сонных губах — тлеющая папироска, за очками не видно глаз — какой-то набросок человека! Отодвинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и скучно обвёл очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!
- Познакомьтесь: Казакевич, - бодро протрубил Вильмонт, -это - А<риадна> С<ергеевна> Э<фрон> - дочь Марины Цветаевой, она...
И тут произошло поразительное. Всё, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно схлынуло, как румянец, сменяющийся бледностью; словно кто-то дёрнул и, сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно-равнодушного, чужого человека, и я увидела лицо его души.
Это было чудо, и как таковое не поддается описанию; даже теперь, столько лет спустя, оно не стало воспоминанием, а продолжает жить во мне неугасающей вспышкой, непреходящим мгновением, поборовшим само необоримое течение времени.
Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по железной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, материнское, самое несказанно-близкое человеческое «я» рванулось навстречу моему - недоверчивому, изуродованному, искажённому -подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых проницательных грустных глаз.
Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация.
Оборачиваясь назад, вижу, что Казакевича знала и очень хорошо, и очень мало. Мало — потому, что встречались мы редко, разговаривали скупо, переписывались по-деловому. Хорошо — потому, что нам сразу, с первого того взгляда и до того последнего, не потребовалось ни близости во времени и пространстве, ни многоглаголенья устного или письменного для того, чтобы узнать друг друга. Я говорю не об узнавании — открытии человека, а о том, которое случается как бы после долгой разлуки, независимо от того, была ли эта самая разлука.
Мы встретились и расстались как однокашники, как однополчане, как люди одной мужской судьбы, несмотря на то, что кашу, которую каждый из нас хлебал или расхлёбывал, жизнь для нас варила в разных походных котлах, что моя армия состояла из сплошь разжалованных «чинов» и что мужской судьбой он был награждён по мужеству своему, а я - по недоразумению.
Отношения наши были искренни и просты, но простота эта никогда не оступалась в фамильярность. Мы не только вслух, но и внутри себя обращались друг к другу на «Вы», как младший к старшему, несмотря на то, что были однолетками; но я оказалась старше Казакевича на все те - с 1939 по 1955 - 16 лет, он меня - на всю войну, да и не только; дело в том, что по сути своей, по всему своему внутреннему складу Казакевич принадлежал к поколению отцов, т. е. как бы на целое поколение раньше себя и меня родился.
Он был из тех, кто в 1917 году встал плечом к плечу с живым Лениным и ленинское вбирал с живого голоса и действия, а не разбавленным и приспособленным к нагрянувшим с тех пор временам. Ленин, которого охранял и защищал Казакевич, не имел ничего общего с растяжимым железобетоном цитат, не походил на елейные или чугунные портреты поздних иконографов, на серые привокзальные скульптуры, при помощи которых формировались сознание и вкус наших сверстников. Казакевич, которого вёл за собой Ленин, шёл за ним не как слепец за поводырём, а как зрячий за зорким; он не был ни утратившим, ни ищущим, как люди нашего и последующего поколений, а нашедшим и в найденном утвердившимся.
Старые большевики, которых мне довелось встречать, увы, только в лагерях, доказали мне, что быть ленинцем — это талант, а не механическое подражание таланту; что за то, чтобы быть, а не слыть, — расплачиваются жизнью...
Вот и Казакевич был, а не слыл', и оказался он старше меня на всю свою ленинскую партийность.
За книгу Цветаевой он взялся без промедления. Узнав от меня, что рукописный архив моей матери ещё не разобран и что из него во время войны исчезли опубликованные при её жизни сборники, необходимые для составления предполагаемой книги, Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнёсся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства; слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке.
- Всё знаю, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. - Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она - жива, а он, А<натолий> К<узьмич>, безнадёжно болен.
— Не может быть! Такой богатырь?
— У него уже был миллион инфарктов и он ждёт — каждый день и каждую минутку — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасен-ков полезнейший человек; с его мнением считаются — и никто так не знает фарватер, как он.
■
К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку3.
В том, что Казакевич выбрал в «соратники»
I
Тарасенкова, была и ещё одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Э<ммануил>
Э.Г. Кишке кич
Г<енрихович> глубоко жалел этого одарённого и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от её излучения, подобно жертвам Хиросимы.
Не доведённая до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.
Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоём. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим - временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшего все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достаёт — одну задругой - цветаевские книги, машинописные и типографские оттиски, переплетённые им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.
Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из материнского архива и проданную в Лавку писателей, откуда её извлёк Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснёными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день. - А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губош-лёпистое. Близость смерти делала его значительным...
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зелёного абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от её дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:
МАРИНА ЦВЕТАЕВА Стихотворения, поэмы, драмы
Этот листок у меня и сейчас хранится.
Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Всё сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение, теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока ещё мифического «широкого читателя», был вправе нарушать и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушённой, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю её творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?
Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом и цензорской хваткой.
Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно...
«Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, - но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, придерётся Главлит. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла “Комедиант”, а? Жаль “Сивиллу”, я понимаю, но...»
Он, действительно, понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».
В недалёком будущем мне пришлось убедиться, насколько, в общем-то, был терпим (в пределах дозволенного) — Тарасенков.
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причём, вспоминаю
теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья А<натолия> К<узьмича>, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной, непосредственностью.
Красивая, похожая на императрицу Евгению4 в современном во-площении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тёк весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье - прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. — «Ну, как работа над книгой?» -спрашивал, серьёзнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и Главлиту было что выкидывать — не то начнут резать по живому».
Новый 1956 год я встречала с А<дой> А<лександровной> в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.) Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты ещё стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками ёлочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлён: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.
- Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — всё, всё — и какие попутчики были, и о чём говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети...
Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, солёные огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»...
— «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели...»5, — проговорил Тарасенков, - съездить бы вот так во Владивосток и обратно! - и грустно добавил: - Тогда и помирать можно...
Выслушав мой отчёт о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чём умалчиваю,
и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.
Потом речь пошла о мамином «Фениксе» — ранней пьесе из цикла «Романтика», которую в моё отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочёл эту вещь, она ему очень понравилась; оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.
Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.
- Не понимаю, - сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — всё же почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это — первая книга, от неё зависит судьба последующих...
- Потому, — говорила я, - что «Феникс» - это не та Цветаева; настоящая Цветаева - это «После России», это - поэмы «Горы» и «Конца», это — «Тезей» и «Федра»...
- Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложнённые, и те и другие — талантливы, и те и другие - Цветаева, в движении, в пути.
- Нет, — твердила я. - Настоящая Цветаева - это та, что погибла; та, что писала «Феникса», — выжила бы. Посмертная книга- не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник...
- ...нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всём его, так сказать, объёме; воздвигать и жизни его, и гибели. И не следует забывать, А<риадна> С<ергеевна>, в какое время мы живём и сколько ещё барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?
- Да бросьте вы прикидываться, А<риадна> С<ергеевна>! «Феникс» — отличная пьеса... — скучающе, капризно произнёс Тарасенков — ему надоел бесплодный спор.
Прикидываться! слово ещё не успело дойти до сознания, я только ухом услышала его, как слёзы буквально хлынули у меня из глаз, так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлёту ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно было сразу поздно — они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу, медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.
Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.
Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересёк комнату и молча поцеловал мне руку.
Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречён; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое, полупечальное письмецо из Узкого; оно было ешё живое, в нём говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного, листка, который я вертела в руках, обнадёживала, казалась опровержением нематериальное™ слухов.
Позвонить Маше? Спросить? Но - как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу.
- Э<ммануил> Г<енрихович>? правда ли...
- О Тарасенкове? Увы, правда, А<риадна> С<ергеевна>. Похороны тогда-то, там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чём не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами, — направили в Узкое столь бестактного больного! Ну, не п-подлецы ли?
Пауза, и:
- Ах, А<риадна> С<ергеевна>, если бы вы знали, как он не хотел умирать!
Он был человеком ярких и глубоких качеств, страстей, дарований; человеком сильного, глубокого, отзывчивого сердца и ума; внешностью не обладал, манерами, повадками — защитного цвета. Был ли то органически-защитный цвет скромности, или плащ Гарун-аль-Рашида, позволявший ему видеть и слышать жизнь, сливаться с ней, ненаряжённой и неприкрашенной, таящей, как он сам, своё богатство и могущество? Или и в «мирной» обстановке не пожелал он расстаться с незримой теперь шинелью фронтового братства?
Только глаза выдавали в нём бойца, Гаруна, поэта.
И жил он по-бивачному — вместе со всей семьёй. Ни в нём, ни в Гале, ни в дочерях, ни в самой их «писательской» квартире не чувствовалось ни солидности, ни оседлости. Серьёзность - была, а вот солидности — на на йоту. Всё вещественное было просто, случайно, второстепенно — одежда, обстановка... Казалось, что никто тут не привык, не пустил корней, что это — не навсегда, а так, передышка, и каждый готов — по сигналу - вскинуть мешок на плечи и шагать дальше, оставив рояль и захватив с собою — музыку.
Казакевич любил своих — проницательной, со-страдающей, сочувствующей, со-радующейся любовью. Он равно понимал и муку Галиных предугадываний и воспоминаний, и первооткрывательскую робость и смелость Олиных школьных каракуль и аккордов, и щемящее мужество такой ещё невзрослой самостоятельности Ляли и Жени.
Я очень давно не видела дочек Э<ммануила> Г<енриховича>, но в ту пору, порядочно лет тому назад, это были хорошие девочки и отец ими гордился. Пусть же и настоящее, и будущее их окажется достойным отцовской гордости!
Помню один вечер, когда я забежала к Казакевичу по каким-то очередным делам; Галя принесла нам — для бодрости — по чашке чёрного кофе, вышла и тотчас вернулась с блюдом огромных, неправдоподобных яблок. Над этими яблоками глаза её сияли и радовались, а не вопрошали, как всегда, горестно.
- Попробуйте! - сказала она. — Это Женя привезла!
- Съешьте, А<риадна> С<ергеевна>, ну правда же, съешьте хоть одно! - начал угощать и Э<ммануил> Г<енрихович> (как будто в силах человеческих было одолеть два таких яблока!). - Не простые ведь, золотые, Женины трудодни!.. Вы знаете, славные у нас девочки, не признают «писательских» привилегий, врачебных справок и родительского заступничества и попустительства. Ездят себе со своими вузами на воскресники и субботники, на посевные и уборочные - куда пошлют и на сколько бы ни послали. Работают всерьёз и возвращаются с почётными грамотами и, вот, с яблоками... А там, кстати, нелегко - и работа нешуточная, и народ всякий. Хватает и пьянства, и буянства, и несчастных случаев. Ну что же, пока, как говорится, Бог милует...
Он, улыбаясь, взял с блюда самое крупное яблоко и взвесил его в ладони. В одной руке у него было перо, в другой - яблоко. Как скипетр и держава.
Мы с моей приятельницей Адой Александровной не на шутку встревожились, узнав, что Женя К<азакевич> по окончании института получила направление в Красноярск, оставивший по себе у нас, особенно у А<ды> А<лександровны>, достаточно долго там пожившей, недобрую память. Повинен в том был не сам своеобразный, красивый и трудовой сибирский город, не суровый климат, не неизбывные «перебои со снабжением», а угрожающая засоренность его «рецидивом». Скоропалительно амнистированные Берия после смерти Сталина уголовники, едва покинув доставлявшие их из Заполярья пароходы, катера, самоходки, бегло оглядевшись, решали, что от добра
добра не ищут, и тут же «трудоустраивались» на свой манер. Это были не десятки и не сотни, а лавины преступных дел мастеров, сорвавшихся с цепи воспитательных лесоповалов и забоев, вырвавшихся из палаток, бараков, карцеров и БУРов6; это были лавины недочеловеков, отощавших на «лагерной паечке», изголодавшихся по разбойной воле, и лавины эти разлились по всем улочкам и закоулочкам Красноярска, его пригородов и слобод, впитав в себя мимоходом и местный, оседлый преступный мир. Кражи, грабежи, насилия и убийства завладели ночной жизнью города — а зимняя ночь наступала там вскоре после рассвета.
Немногочисленная и маломощная милиция спасалась, как могла; население — тоже. Вообще же горожане отваживались ходить только по Сталинскому и Ленинскому проспектам - единственным освещённым магистралям города. В гости собирались засветло и с ночёвкой; опасаясь поздних возвращений, обходились без театра — и он терпел бедствие — и уж, конечно, без концертов! С наступлением сумерек город слеп и глох; ставни, двери, калитки, ворота запирались на засовы и пудовые, ещё купеческих времен, замки. Даже на работе обитатели Красноярска должны были беречь карманы.
- Поймите, я вовсе не хочу сказать, что там одни уголовники, кроме того, с тех пор положение должно было улучшиться, — говорила я Э<ммануилу> Г<енриховичу>, — но всё же это не место для молоденькой и совсем там одинокой девочки. Неужели с преодоления трудностей именно такого рода придётся ей начинать самостоятельную жизнь? Неужели нельзя её устроить куда-нибудь, где было бы обыкновенное человеческое окружение — без подмеса?
- Без подмеса не бывает. Чем ближе к цивилизации, тем гуще подмес. А устроить — нетрудно, тем более что институт, в котором Женя проходила практику, готов ходатайствовать об изменении назначения — они с удовольствием примут её на работу здесь, в Москве, причём без всяких родительских демаршей. Но и Женя и Ляля хотят ехать только куда направят.
— В Красноярске очень тяжёлые жилищные условия — поселят её бог знает на каком расстоянии от завода - как она будет добираться?
- Как все...
— Ей будет слишком трудно для начала, это ни к чему!
— И это ни к чему, и многое другое. Но как нам с Галей ни тревожно задевочек, вмешиваться, отговаривать мы не должны, не вправе. — Мы очень будем ждать Жениных писем... - добавил он грустно, — будем её поддерживать. Я съезжу её навестить, — сказал он, загораясь, — мне ваше описание Красноярска понравилось — любопытный городок! А Женя - девочка с характером, умненькая, стойкая, трудо-
любивая, главное — с чувством юмора. Не пропадёт! Единственное, чего я по-настоящему боюсь...
- Чего же?
- Как бы замуж не выскочила...
-Но...
-.. .не за того человека. Хорошие девочки всегда выходят не за тех...
И он посмотрел вдаль - туда, в ещё не сбывшееся, - зорко, ласково и тоскливо.
(Нам удалось как-то помочь Жене - первое время в Красноярске она жила у знакомых А<ды> А<лександровны>, милых людей, Поповых, а потом стала шагать сама.)
Ему вообще было свойственно, мгновенно оторвав взгляд от сегодня, по-снайперски нацеливать его в завтра.
Это бывало, когда речь шла о чём-нибудь важном, ещё не устоявшемся; о чём-нибудь второстепенном, но возведенном в высшую степень; о чём-то, жестоко определившемся сейчас, но долженствовавшем переоцениться в будущем; одним словом, заглядывать вдаль предлогов было более чем достаточно.
Помню, как, узнав о том, что Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу, я, в ужасе за него и за его близких и дальних, бросилась к телефону и набрала номер Казакевича, нелепо надеясь, что он сможет «что-то посоветовать», хоть и понимала, что положение — невылазное.
- Может быть, увидимся вечером, А<риадна> С<ергеевна>? Я буду посвободнее. Если дело не очень срочное.
- Неотложное.
- Тогда выезжаю!
И очень быстро раздался звонок. Казакевич - летний, загорелый, с хохлатыми выцветшими бровями и волосами, уже критически оглядывал моё жилище. Присвистнул и проговорил:
- М-да... уж эти мне московские квартирки... арбатские. А тут кто спит?
- Я. А что?
- То, что на днях этот Брокгауз сделает из вас лепёшку. Полка не выдюжит. Правда, теоретически Брокгауз на Эфрона обрушиваться не должен. Так что же случилось?
- Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу.
Казакевич свистнул более продолжительно, задумался, прищурившись, посмотрел тем своим взглядом «туда», по ту сторону. То, что он увидел, заставило его содрогнуться.
— Только этого ему недоставало, - буднично подытожил он и сел на хромую тахту.
Казакевич не оправдывал поступка Б<ориса> Л<еонидови-ча>, поступка, которого, по его мнению, нельзя было совершать ни при создавшемся, ни при любом ином положении. Не оправдывая и тех, кто толкнул Б<ориса> Л<еонидовича> на этот шаг, он, пожалуй, больше досадовал на то, что тот позволил себя толкнуть (столкнуть столпника со столпа). Однако говорил, что «столпник» не один живёт и не в пустыне; что не один он и пишет, какова бы ни была качественная дистанция между ним и прочими. Что об этом не следовало бы забывать. «Каждый из нас вправе только на свою собственную, личную Голгофу, никто не вправе волочь на неё других...»
Говорил, что Пастернак тщеславен, как каждый истинный талант, знающий, что не доживёт до признания современников, не ставящий их ни в грош, ибо они не в состоянии понять его, и вместе с тем жаждущий именно их признания. Что до посмертного признания, в котором он (талант) убеждён, ему, в сущности, так же мало дела, как рабочему до посмертной зарплаты...
— Но, - сказала я, - каждый ведь вправе на прижизненную зарплату...
— Речь о праве на Голгофу, а не на зарплату, смешной вы человек!
«Боюсь, что этот отчаянный шаг будет впустую, что Запад не только не создаст ему славы, но сенсацией и ажиотажем замарает ту, молчаливую, которая его охраняет. Он ведь не знает, что такое нынешний Запад; он всё ещё в том Марбурге...»
«А уж наши кретины “пришьют” политику и корысть — то, в чём сами сильны...»
«Пастернак считает “Доктора Живаго” вершиной своего творчества. Меня эта вещь разочаровала — она рыхла композиционно, разваливается на составные части. Много пустых мест — скоропись, которая могла бы принадлежать перу любого из безликих, вроде “прошло пять лет, полных событиями, и вот они встретились вновь”. Чем гениальнее отдельные места, тем очевиднее и грубее пробелы. А описания природы — слишком точны и хороши: сильнее и точнее основного. Его дожди, рассветы и грозы убедительнее многих его героев».
«Пастернак - непревзойдённый мастер в искусстве показывать и доказывать главное посредством побочного - вспомните “Детство Люверс” — но не это же он ставил себе целью в “Докторе Живаго”!»
«Так писать о войне может только очень несведущий, очень штатский человек. И каких бы глубин и вершин он ни достигал в описаниях трагического, порождённого войной, сама война тут оказывается ни при чём из-за своей недостоверности. Чего стоит, скажем, эта самая бельевщица в конце романа! Не было в армии и быть не могло никаких бельевщиц!»
Помню, как Казакевич вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу ни к городу:
- Представляю себе их х-хари, когда они об этом узнают! То-то забегают!
«Самое в них страшное — то, что они трусы. Как все временщики. Сами боятся и других пугают. Цепная реакция страха. Трус не способен принимать разумные решения; действует он беспорядочно и панически, потом уж тщательно обосновывает свою панику, подводя под неё незыблемую — (и тем не менее растяжимую) - идеологию.
Единственный выход - немедленно издать роман здесь! Пусть крохотным тиражом, для виду, но — издать во что бы то ни стало! Разве они на это пойдут? Осмелятся? А вот на то, чтобы ещё раз усесться в лужу перед всем миром, — смелости хватит. Смелость будет пропорциональна луже».
— Пастернак — поразительное явление, — говорил Казакевич, — поразительное поэтическое и человеческое явление. Стихотворного дара отпущено ему на тысячу жизней. Он — неиссякаем. Все скудеют на склоне лет, перепевают самих себя, самих себя переживают. А этот, прожив одну творческую жизнь, шагнул во вторую. Наперекор закону творческого и всяческого роста, он начал со сложного, а пришел к лермонтовской ясности. И, конечно же, самое ценное в его прозе («Докторе Живаго»), это - стихи. Какие стихи\
И он начал их читать наизусть, глухим сосредоточенным голосом, как бы внутрь себя, сгорбившись, понурив голову. Читал одно за другим и, вдруг пробуждаемый случившимся, страдальчески чертыхался и махал рукой.
Потом читал стихи из «Сестры моей — жизни»; потом отрывок про море — «Приедается всё — лишь тебе не дано примелькаться...».
У него была поразительная память — от всего сердца память.
Еще мы говорили про Б<ориса> Л<еонидовича> человека, вспоминали его слова, выражения, рассказы и невольно подражали его неподражаемому голосу, как все, хоть однажды слышавшие его; и улыбались, и любовались, и светлели внутренне, и всё это было молением о наше'. - да минует его чаша сия!
Но не миновала.
А Пастернак как-то спросил меня:
— Ты Казакевича знаешь? Он тут ко мне приходил несколько раз, всё пытался как-то помочь, стихи напечатать, всё обнадёживал и так далее. С ним можно говорить! Он всё понимает! О-о-очень, о-о-очень хороший и, несомненно, о-о-очень талантливый человек. И, понимаешь, вдруг решил подарить мне свою книгу. Я никогда ничего не читаю. Слишком время дорого, чтобы читать то, что сейчас пишут. А тут решился — он сам мне так понравился!
— Ну и как?
— Представь себе - заурядно! Не может быть, чтобы не мог иначе. Но у нас ведь если печатают, то писать не дают. А уж коли пишешь, то не печатают...