I

Ни от дьявола, ни от Бога — им даже имени нет.

Было это в конце восемнадцатого столетия незадолго до революции. В округе Форэз, в маленьком городке, что угнездился среди кряжей Севенн, в первое воскресенье Великого поста перед повечерием монах-капуцин говорил проповедь. Смеркалось, и все сумрачней становилось в церкви, и без того темной — свет застили горы, отвесно, будто стенки кубка, вздымаясь вверх позади домов на окраине. Возможно, читатель догадается, о каком городе идет речь, по его необычному местоположению — он укрылся посреди гор на дне глубокой котловины, напоминающей колодец. Сверху вниз кругами, как спираль штопора, к городку спускалась единственная тропа, — она вилась по склонам, образуя многоэтажную балюстраду. Должно быть, живущих на дне колодца горожан не оставляло чувство тоскливой безнадежности, какое испытывает злополучная муха с намокшими крыльями, угодившая в стакан и неспособная выбраться из глубочайшей, как ей кажется, бездны. Нет места печальнее, хотя кольцо гор вокруг сверкает изумрудом лесов и серебром ручьев, сбегающих со всех сторон вниз и несущих в бурливых водах такое множество форели, что ее можно ловить руками. Заботясь о высшем благе, Провидение захотело, чтобы человек был привязан к родине так же, как он привязан к матери, даже если та и не стоит его любви. Иначе нельзя постигнуть, отчего люди, хотя им нужен простор, вольный воздух, дальняя линия горизонта, чтобы дышать полной грудью, не поднялись выше, не вздохнули свободней, а заперли себя в тесной котловине, посреди гор, наступающих друг другу на подошвы! Как не сравнить их с рудокопами, копошащимися в земных глубинах, или с затворниками древних монастырей, что годами молились в потемках каменного мешка. Сам я провел в этом городе месяц и все время почти физически ощущал те страдания, что испытывал, наверное, низвергнутый титан, так невыносимо давили на меня со всех сторон проклятые горы, — я и теперь, стоит их вспомнить, чувствую тяжесть на сердце. Старинные дома городка, уцелевшие еще от времен Средневековья, совсем почернели от времени и казались нарисованными тушью. И черным на черное ложились на их стены тени гор, окруживших город крепостной стеной, неодолимой для солнца. Солнцу не удавалось взять приступом высокую стену и бросить хотя бы лучик в глубину колодца. Порой здесь бывало темно даже в полдень. В этом городе Байрон мог бы создать свою поэму «Тьма». Город, казалось, был написан Рембрандтом, во всяком случае, мог бы послужить ему источником вдохновения. Летом жители угадывали, что день ясный, только взглянув на голубое слуховое окошко в тысяче футов над головой. Но в ту пору окошко было свинцовым. Облака закрыли его тяжелым ставнем — на котел опустилась крышка.


В тот зимний вечер все горожане пришли в церковь — в суровом соборе XIII века было так темно, что даже зоркие глаза рыси, случись там рысь, не смогли бы разобрать ни слова в молитвеннике в час «между собакой и волком», тем более что час был скорее «волчий», чем «собачий». К началу проповеди свечи по обычаю погасили, и проповедник не видел лиц прихожан, многочисленных и неразличимых, как черепица на крыше, прихожане же хоть и не видели вознесенного над ними высокой кафедрой пастыря, зато отчетливо слышали его голос. Согласно старинной поговорке, «капуцинов не слыхать, пока они не загнусавят хором». Но у этого капуцина голос был звучный, грозный, будто нарочно созданный, чтобы возвещать об ужасном воздаянии за грехи. И он возвещал о воздаянии и о муках преисподней. Под мрачными сводами, где с каждой минутой сгущалась тьма, где тени накатывали волна за волной, слова его звучали особенно устрашающе. Статуи святых, завешенные в Великий пост полотном, белели во тьме, словно таинственные призраки, застывшие вдоль голых стен, и смутная фигура проповедника, двигавшаяся на фоне беленой опоры, тоже походила на призрак. Призрак проповедовал призракам. Только мощный громкий голос был реальностью и как будто доносился с неба. Потрясенные прихожане ловили каждое слово с напряженным вниманием в полнейшем безмолвии, а когда проповедник на мгновение умолкал, чтобы перевести дух, было слышно, как снаружи в печальную долину со всех сторон тихо точат слезы ручьи, унылой жалобой гармонируя с унылым сумраком.


Я сказал, что в вечерний час тьма в церкви придавала словам проповедника особую выразительность, но кто знает, что в действительности выражают слова?.. Все внимали монаху, низко склонив головы, пораженные, будто громом, грозным голосом, будившим гулкое эхо сводов. Только две прихожанки, мать и дочь, не опустили глаза долу, а напряженно вглядывались во мрак, тщетно силясь различить лицо проповедника. Этим вечером после службы он должен был «трапезовать» у них, а потому они с любопытством пытались рассмотреть будущего гостя.

Возможно, читатель знает, что в те времена во всех приходах королевства проповеди в Великий пост говорили клирики, пришедшие из какого-нибудь дальнего монастыря. Простой народ — поэт, сам не сознающий своего поэтического дара, — привык всем давать прозвища и звал странствующих проповедников «великопостными ласточками». Всякий раз как «великопостная ласточка» залетала в город или селенье, ей готовили гнездышко в лучшем доме прихода. Богатые и набожные семьи охотно оказывали пришельцам гостеприимство, а в провинции, где жизнь так однообразна, ежегодное явление проповедника вызывало живейший интерес, поскольку живущих в уединении всегда пленяет неведомое и пьянит чужедальнее. Хотя в книге страстей человеческих записано, что странники, люди проходящие и уже потому всех превосходящие, несут другим самые опасные соблазны… Суровый монах, говоривший о преисподней с красноречием, достойным несравненного Бридэна[11], стремился открыть прихожанам путь на небо, и откуда было знать ему и двум дамам, которые старались разглядеть его лицо в темноте собора, что им он откроет путь в ад?


Суетное любопытство провинциальной дамы и ее дочери так и осталось неудовлетворенным. Выходя из церкви, обе они говорили — коль скоро ничего другого подметить не удалось — о даре слова грозного глашатая грозных истин и решили, что дар ему дан поистине исключительный. Уже на паперти, кутаясь в меховые накидки, обе сошлись на том, что никто не проповедовал лучше в Великий пост. Мать и дочь отличались набожностью и, как говорится, ангельской чистотой. Звали их мадам и мадемуазель де Фержоль. Домой они шли в большом волнении. За прошедшие годы в их доме перебывало множество проповедников: гостили монахи из обители Святой Женевьевы, премонстранты, доминиканцы, бенедиктинцы, но ни разу не бывал ни один капуцин! Ни один из братьев нищенствующего ордена святого Франциска Ассизского[12], что ходят в таких необычных живописных одеяниях, — ничего не поделаешь, женщины всегда встречают по одежке! — не переступал их порога. Мать некогда путешествовала и встречала капуцинов во время странствий, но дочь, которой исполнилось всего шестнадцать, видела до сих пор лишь одного капуцина: он стоял на каминной полке в маминой гостиной и служил барометром — таких милых старинных барометров теперь не сыщешь, как и многих других прелестных вещиц, безвозвратно ушедших в прошлое.


Мадам и мадемуазель де Фержоль ожидали своего гостя к ужину в гостиной, когда же о нем доложили и он вошел, оказалось, что этот капуцин не имеет ничего общего с монахом-барометром, который надевал капюшон, предвещая дождь, и снимал его, если день обещал быть солнечным. Гость отнюдь не напоминал забавную фигурку, выдумку наших проказливых дедов. Галлы, как известно, всегда отличались игривым умом и, даже истово веруя, без конца потешались над монахами, в особенности над капуцинами. Позднее, когда веры поубавилось, славный шалун Филипп Орлеанский, глумившийся над всем и вся, сказал однажды некоему капуцину на его смиренное: «Я не достоин»: «Если ты не достоин быть даже капуцином, так чего ты вообще достоин, черт побери?» В восемнадцатом веке люди презирали историю, как презирал ее Мирабо[13] (за что она с лихвой отплатила как им, так и Мирабо), и народ поэтому, легкомысленно забыв, что папа Сикст V, свинопас, возведенный Богом в пастыри, был капуцином, сочинял про нищих монахов скабрезные песенки и осыпал их насмешками. Но ни насмешки, ни песенки ни в коей мере не относились к капуцину, что предстал перед мадам и мадемуазель де Фержоль в тот вечер. Статный и величавый, он глядел безо всякого смирения, присущего нищенствующей братии. Зная, что свет почитает гордецов, этот зрелый плотный человек с недлинной курчавой, как у Геракла, бородой, отливающей бронзой, не стеснялся своей грубой рясы и бедности. В его манере держаться ощущалось не больше смирения, чем во взгляде. Он, должно быть, не просил, а требовал милостыни, когда протягивал руку. И какую руку!.. Эта царственно прекрасная длань безукоризненной формы и ослепительной белизны, появляясь из широкого рукава бурой власяницы, чтобы принять подаяние, казалось, не брала, побираясь, а снисходительно одаривала. Ну прямо тридцатилетний, еще не обласканный Богом Сикст V! Агата Тузар, старая и верная служанка мадам и мадемуазель де Фержоль, по обычаю, принятому во всех благочестивых домах, в знак почтения принесла гостю воду, чтобы он, прежде чем войти, омыл ноги, и теперь его изящные ступни в сандалиях матово белели, словно были выточены из слоновой кости или вырезаны Фидием из мрамора. Капуцин с большим достоинством поклонился хозяйкам, по-восточному сложив руки крестом на груди, и никто, даже Вольтер, не посмел бы презрительно назвать его «куколем», как часто именовали монахов в то время. Хотя его грубый плащ вряд ли мог преобразиться в красный бархат, этот человек был словно создан для кардинальской мантии. До этого дамы слышали только голос, доносившийся откуда-то с высот из густого мрака, но теперь, увидев его обладателя, они убедились, что голос и облик составляют единое целое. Поскольку настал пост, а гость их проповедовал бедность и воздержание и, стало быть, сам воплощал эти добродетели и был образцом постника, ему, как полагалось, подали постную трапезу: фасоль с растительным маслом, салат из сельдерея и свеклы, приправленный анчоусами, тунца и бочонок устриц. Всему этому он воздал должное, но от вина отказался, хотя вино было доброе, католическое, под названием «Château du Pape»[14]. По мнению хозяек, гость держался с достоинством, подобающим его сану, без заискивания и ханжества. Войдя в капюшоне, он потом откинул его, обнаружив мощную шею римского проконсула и огромную тонзуру, блестящую, словно зеркало, увенчанную изящной короной курчавых, бронзовых, как борода, волос.

Гость свободно беседовал с приютившими его благородными дамами, и чувствовалось, он привык к гостеприимству высоких особ, не теряется в обществе и держит себя на равных с великими мира сего, как свойственно живущим Христа ради монахам, превозносимым Церковью. Тем не менее ни мадам, ни мадемуазель де Фержоль он не понравился: обеим показалось, что среди прежних великопостных проповедников многие обладали большей искренностью и простотой. В манере этого было что-то нарочитое, почти отталкивающее. Отчего они ощущали скованность в его присутствии? Трудно сказать, но в смелом взгляде его глаз и в особенности в выразительно очерченных губах, едва различимых в завитках бороды и усов, им безотчетно чудилась невероятная, пугающая дерзость. Он словно бы принадлежал к тем людям, о которых говорят: «Они способны на все»… Позднее, когда как-то вечером уже несколько освоившиеся хозяйки и гость сидели после ужина в гостиной, мадам де Фержоль, вглядываясь в его лицо при свете лампы, сказала задумчиво: «Глядя на вас, святой отец, невольно задаешься вопросом, кем бы вы стали, не будь вы монахом». Слова ее нисколько не смутили капуцина. Он слегка улыбнулся, но улыбнулся так, что… Мадам де Фержоль навсегда запомнила его улыбку, и впоследствии эта улыбка натолкнула ее на ужасную догадку.


Впрочем, мадам де Фержоль не в чем было упрекнуть монаха, пусть даже вид его мало соответствовал смиренному сану: он оставался безукоризненно скромен и учтив все сорок дней, что пробыл в их доме. «Ему бы лучше стать аскетом траппистом, чем странником капуцином», — говаривала мадам де Фержоль своей дочери, когда им случалось наедине обсуждать дерзкое выражение его лица. По всеобщему мнению, суровый устав молчальников-траппистов был создан для исправления грешников, чью душу отягощали страшные преступления. Мадам де Фержоль обладала ясным умом и не утратила светской проницательности, несмотря на долгие годы строгой уединенной жизни и все христианские добродетели. Как женщина умная, она отдавала должное дару красноречия отца Рикюльфа — монаха звали Рикюльф, и это средневековое имя ему очень подходило, — но ни проповедник, ни его дар не вызывали в ней сочувствия. Еще меньше он нравился мадемуазель де Фержоль, которую грозные проповеди приводили в трепет. Обеим не пришелся по душе ни монах, ни его обличения, поэтому они не пошли к нему на исповедь, как все другие горожанки, чему те несказанно удивились. Ведь стоит появиться в приходе странствующему проповеднику, как все исповедуются у него — кто откажет себе в роскоши обратиться за помощью не к своему духовнику, привычному, как повседневные молитвы, а к отцу-страннику, необыкновенному, словно праздник. Весь пост у исповедальни отца Рикюльфа толпились жительницы городка, и мадам де Фержоль с дочерью были, пожалуй, единственными, кто у него не исповедался. Прихожанки находили это весьма странным. Но и в церкви, и дома мадам и мадемуазель де Фержоль чувствовали, что дерзкого монаха отделяет от них невидимая преграда, и не решались перейти таинственную черту. Предупреждал ли их внутренний голос, коль скоро демон Сократа обитает в каждом из нас, о том, какую роковую роль сыграет в их жизни этот человек?..

Загрузка...