Когда Ластени очнулась, мадам де Фержоль, обессилев, лежала на полу, прижимая к губам распятие. Приходя в себя, девушка пошевелилась с протяжным стоном, и стон ее вывел баронессу из оцепенения. Она поднялась и предстала перед дочерью — высокая, прямая, с окровавленным лицом.
— Ты все мне расскажешь, несчастная, — властно сказала она. — Я хочу знать. Хочу знать, кому ты отдалась здесь в глуши, где мы живем уединенно, как отшельницы, в глуши, где нет тебе ровни.
Ластени снова вскрикнула и уставилась на мать, оцепенев от испуга и изумления, — язык не повиновался ей.
— Довольно отмалчиваться! Хватит лгать! Хватит ломать комедию! Не изображай удивления. Не прикидывайся дурочкой, — продолжала жестокосердая мать, не мать — неумолимый судия, не судия — палач.
Бедную невинную, стыдливую девочку поразила слепая жестокость, оскорбила чудовищная несправедливость, и она разрыдалась от возмущения и отчаяния:
— Опомнитесь, матушка! Что я должна рассказать вам? В чем вы меня обвиняете? Мне нечего рассказывать. Я ничего не понимаю, кроме того, что ваши слова ужасны. Ужасны и несправедливы! Вы меня убиваете! Сводите с ума! Когда я слышу ваши страшные слова и вижу кровь на вашем лице, мне кажется, вы тоже лишились разума, бедная мама.
— Оставь мое лицо в покое. Оно в крови по твоей милости, пропащая, — оборвала ее мадам де Фержоль, резким взмахом руки стирая со лба кровь. — Не говори, что ничего не понимаешь. Не лги! Ты не хуже меня знаешь, что с тобой. Любая женщина знает, что случилось, когда с ней это случилось. Нутром чувствует. Ну, теперь-то я не удивляюсь, что ты в тот вечер отказалась от исповеди.
— Матушка! — не выдержала Ластени, которая вдруг догадалась, в каком страшном грехе подозревает ее мать. — Вам лучше всех известно, что такого не может быть. Я болею, мне плохо, но вовсе не потому, что со мной случился такой ужас. Кроме вас и Агаты, я никого не знаю. И я все время у вас на виду.
— Ты одна гуляешь в горах, — произнесла мадам де Фержоль значительно и зловеще.
Девушку оскорбило унизительное предположение.
— Вы меня убиваете, мама! Силы небесные, сжальтесь надо мной! Вам, только вам открыта правда!
— Как ты смеешь призывать небесные силы, грязная девка? Ты сама прогнала их, они тебя больше не слышат!
Мадам де Фержоль оставалась глухой к искренности, прозвучавшей в наивной отчаянной мольбе, и по-прежнему упрямо не верила в невиновность дочери.
— Мало тебе лжи, ты еще и кощунствуешь! — продолжала она вне себя от гнева и прибавила грубо, не стесняясь низких просторечных слов: — Ты брюхата! Срамная! Бесчестная! Ври, не ври, толку не будет! Ребенок родится вопреки всем твоим уловкам и уличит тебя. Ты погибла, лишилась чести. Но я хочу знать, кто тебя погубил, с кем ты лишилась чести. Отвечай немедленно: кто он? Кто?! Кто?!
Баронесса в ярости трясла дочь за плечи, затем отшвырнула ее от себя, и слабая, насмерть перепуганная девочка упала на подушки, побелев как полотно. Ластени едва оправилась от первого обморока, теперь за ним последовал второй, но твердая сердцем мадам де Фержоль не знала жалости. Покаявшись перед Богом в том, что не была бдительной и не уберегла дочь от смертного греха, она теперь затаптывала ее в грязь, поддавшись материнскому гневу. Баронесса сидела в изножье постели несчастной девушки, которую дважды повергла в состояние, близкое к смерти, и не пыталась привести ее в чувство — пусть опоминается сама как знает. А Ластени долго не могла очнуться. Много времени прошло, прежде чем она пришла в сознание. Вера не смирила гордыни в сердце баронессы, и родовитой даме, гордой по самой своей природе, не давала покоя мысль, непереносимая мысль, что какой-то мужчина, проходимец, возможно простолюдин, осмелился втайне обесчестить ее дочь, о чем она, мадам де Фержоль, и не подозревала! Ей нужно было знать его имя! Непременно знать! Когда Ластени открыла глаза, она увидела, что мать почти приникла ухом к ее губам, словно хотела подслушать — нет, вырвать клещами ненавистное имя!
— Как его зовут? Назови его имя! — в исступлении повторяла баронесса. — Лживая девчонка, я добьюсь ответа, вытяну проклятое имя у тебя из утробы вместе с твоим ублюдком!
Но Ластени, истерзанная ужасом и оскорблениями, ничего не отвечала, только глядела на мать широко раскрытыми пустыми мертвыми глазами. Прекрасные глаза цвета серебристых ивовых листьев навсегда потухли, с той поры никто ни разу не видел, чтобы они заблестели хотя бы в слезах, а слезы лились из них неиссякаемым потоком. Мадам де Фержоль так ничего и не добилась от Ластени ни тогда, ни потом.
С этой страшной ночи жизнь для обеих превратилась в ад, и с судьбой их не может сравниться ничья самая трагическая, мрачная, надрывающая душу судьба. В разыгравшейся истории неизвестным оставалось имя виновника, а уж всему случившемуся и вовсе имени нет! Мучительная, не ведомая никому драма разъедала жизнь двух несчастных женщин; родные по крови, связанные нерасторжимыми узами, они были неразлучны, но мать не знала материнских чувств, а дочь — дочерних, потому что обе не знали взаимного доверия и открытости. Как же дорого они расплачивались теперь за свою сдержанность и замкнутость! Как жестоко были наказаны! Глубочайший давний разлад таился в двух душах, разлад разрастался, а тайна сгущалась. Мадам де Фержоль стремилась скрыть даже от проницательной Агаты позорную беременность дочери, страшась огласки гораздо больше, чем Ластени, которая поначалу была уверена, что никакой беременности нет. Наивная девушка не сомневалась, что симптомы ее странной болезни лишь напоминают беременность. Уверенная, что мать чудовищно заблуждается, она старалась рассеять ее заблуждение — отчаянно сопротивлялась наветам, не сгибала головы, несмотря на непрестанные оскорбления и упреки. Только невинность обладает такой возвышенной стойкостью. «Придет день, и вы раскаетесь, что причинили мне столько горя, мама. Как же вы раскаетесь!» — говорила она тихо, с кротостью агнца, ведомого на заклание.
Будь она похожа на страстную, деспотичную, необузданную мать, то рычала бы, как львица. Но долгожданный день не приходил. Зато проходили другие дни. Мать, не знающая милосердия, не прощала и даже не помышляла о прощении, а дочь, оберегая свое достоинство, считала, что ее и не нужно прощать. Дни тянулись долгие, мрачные, тяжкие, полные муки. Из их беспросветной чреды выделился один, самый беспросветный. День, которого Ластени не ждала. День, когда она впервые ощутила движение плода — «первый удар пяточек», как радостно говорят счастливые матери, когда ребенок оповещает о своем существовании, а может быть, и предупреждает о предстоящих родовых муках. День, когда бедная девочка поняла, что заблуждалась не мать, а она.
Обе они по обыкновению сидели в нише у окна друг против друга, шили дрожащими руками, молча превозмогая нестерпимую душевную боль. В тот злосчастный день ярко светило солнце, его лучи ворвались, подобно сквозняку, в узкую прогалину между тесно стоящими вершинами, проникли в мрачную комнату и полоснули сидящих по шее ослепительным лезвием солнечной гильотины.
Внезапно Ластени прижала руку к животу и невольно вскрикнула. Мадам де Фержоль заметила полнейшую растерянность на ее опрокинутом лице, услышала, как она вскрикнула, и обо всем догадалась. Баронесса видела дочь насквозь.
— Ты его почувствовала, не так ли? Он шевельнулся. Теперь ты сама убедилась. И больше не станешь отпираться. Упрямица! Теперь ты не скажешь: «Нет!» Идиотское «нет»! Он там. — Положила руку на живот дочери рядом с ее рукой, она запальчиво продолжала: — Но кто виноват, что он там? Кто?! Кто?!
Безжалостный допрос возобновился. Мадам де Фержоль снова донимала несчастную Ластени, а ту нежданное открытие будто громом поразило: оказалось, что мать права! Подтверждалось самое худшее, и ослабевшая, сникшая девушка затравленно отвечала, что не знает. Сколько раз ее глупое упрямство выводило мать из терпения! До сих пор баронессе казалось, что дочь молчит, потому что ей стыдно; теперь Ластени до дна испила свой стыд. Ребенок толкался в животе, вот здесь, под их ладонями, отрицать беременность не имело смысла.
— Может быть, ты стыдишься не своей беременности, — в задумчивости проговорила она. — Раз по-прежнему молчишь, значит, еще больше стыдишься человека, которому отдалась.
Баронессе вдруг снова вспомнился монах, странный капуцин, и если суеверной Агате чудилось, будто он колдун, наславший порчу, мадам де Фержоль подозревала его в другом — она знала, что настоящую порчу насылает любовь, и сама страдала от этой порчи. Она считала вполне вероятным, что сейчас внезапно, как гром среди ясного неба, обнаружился плод любви, затаившейся под маской неприязни и отвращения… Но отогнала мысль о столь тяжком грехе, по ее мнению самом тяжком, коль скоро его совершил монах. Отогнала потому, что была уверена в праведности капуцина, а не потому, что полагалась на добродетель дочери. Баронесса знала по собственному опыту, что на девичью добродетель не следует полагаться. Она не решилась бы высказать вслух свое ужасное подозрение, держала его под спудом и страшилась его, но время от времени оно ледяным лезвием вонзалось в ее сознание, пугая и одновременно возбуждая невольное непреодолимое любопытство. Вот тогда мадам де Фержоль принималась жестоко мучить дочь, донимая все тем же вопросом, так что бедная девочка, едва живая от отчаяния и своей необъяснимой тягости, в конце концов совсем разучилась говорить и в ответ только плакала.
Но беспрестанные слезы и немота Ластени, которую непрекращающийся допрос превратил в загнанное бессловесное существо, не могли смутить и обезоружить пылкую баронессу. Стоило им остаться одним, как мадам де Фержоль принималась пытать свою дочь. А в ту пору они почти всегда были одни. Горы со всех сторон обступали их, замыкая в тесный нерасторжимый круг; в пустом огромном доме и раньше никто не нарушал их уединения, теперь оно стало полным. Поначалу страшному допросу с глазу на глаз мешала старинная преданная служанка, верная Агата, что оказалась вдали от родных мест и не побоялась оставить там по себе дурную славу, последовав за госпожой, хотя та обвенчалась увозом и о ней судачили. Агата имела обыкновение, покончив с уборкой и стряпней, сидеть с вязанием или шитьем в столовой, где мадам и мадемуазель де Фержоль неизменно день за днем шили у окна, как было заведено в их размеренной однообразной жизни. Баронесса, обнаружив тайную причину недомогания дочери, старалась под тем или иным предлогом спровадить служанку куда-нибудь подальше от Ластени. Иначе нельзя было скрыть от пристального взгляда старухи, не чаявшей души в девушке, слезы несчастной, а они в полном безмолвии часами струились на ее руки, кладущие стежок за стежком.
— Опомнитесь и постыдитесь, — говорила баронесса Ластени наедине. — Извольте сдерживать слезы при Агате.
Отныне мать перешла с дочерью на «вы».
— У вас хватает внутренней силы, чтобы отмалчиваться. Хватит и на то, чтобы не рыдать. Вы кажетесь такой хрупкой, но упорства в вас достаточно. От природы вы слабая, но, наверное, враг человеческий придает вам сил. Меня вы можете не стесняться, я всего лишь ваша грешная мать и виновата в том, что не помешала вам совершить злодеяние. Но Агата — честная девица, и стоит ей хотя бы заподозрить истину, отлично известную мне, она станет презирать вас.
Мадам де Фержоль охотно говорила о презрении Агаты, желая еще больше унизить дочь, растоптать ее и вырвать признание. Она умела уязвить. Презрение служанки — что может быть постыднее! Да она, не задумываясь, бросила бы в лицо Ластени и худшее оскорбление, лишь бы ранить ее в самое сердце. В действительности, если бы Агата узнала постыдную тайну, которую от нее скрывали, у нее бы духу не хватило упрекнуть бедняжку. Ей было бы жаль ее — гордые сердца презирают, а любящие жалеют. Агата обладала любящим сердцем, и годы ее не ожесточили. Ластени знала об этом. «Агата не такая, как мама. Она не презирала бы меня, не мучила, не допрашивала. Она бы меня пожалела!» Сколько раз с той поры, как на нее обрушилось несчастье, бедная девушка хотела прильнуть к груди «милой нянюшки», поверенной всех ее детских горестей! Но присутствие матери и страх перед ней удерживали Ластени. Власть матери всегда была непререкаемой, а теперь превратилась в тиранию. Когда служанка вязала рядом с ними в столовой, мадам де Фержоль одним взглядом приводила дочь в оцепенение. Агата тоже ни разу не решилась высказать своего мнения, только поглядывала украдкой поверх очков на двух женщин, которые сидели друг против друга и шили в тягостном молчании. Ее мнение не переменилось, но баронесса отнеслась к нему пренебрежительно, и приходилось держать его при себе. Мадам де Фержоль объясняла Агате, что плачет Ластени «от нервов», что у нее какое-то редкое заболевание, а потому она слабеет и бледнеет, и что будто бы лечит ее по переписке некое светило из Парижа, поскольку «здесь, в глуши, одни невежды». Да, баронессе легче было спрятать дочь от проницательного врача, который бы с первого же взгляда все понял, нежели от наивной суеверной служанки, которая ничего не понимала.
Но вечно утаивать от Агаты беременность Ластени было невозможно. Даже старая дева, близорукая по причине своей неопытности, в конце концов ее заметит вопреки всем хитростям баронессы — и так улики преступления уже слишком очевидны, а дальше их и вовсе нельзя будет скрыть. Правда неизбежно обнаружится. Мадам де Фержоль все время думала об этом. Она прекрасно понимала, что настанет день, когда придется либо все рассказать служанке, либо навсегда расстаться с ней. Расстаться с Агатой, с которой они были неразлучны! С преданной, любящей Агатой! Заставить ее вернуться в родные края! А самим остаться без служанки — другую не наймешь, опять-таки из-за Ластени, — и жить на дне пропасти, словно на дне преисподней, на виду у любопытных и злых жителей городка, которые почтительны лишь до поры до времени. С ужасом представляя себе будущее, баронесса бесконечное множество раз задавала себе страшный вопрос: «Что мы станем делать через два-три месяца?» Уже сейчас необходимо было принять решение, но материнская гордыня и аристократическое высокомерие мешали ей на что-нибудь решиться. Неотвратимое будущее приближалось шаг за шагом, день за днем, становилось зримее в свете нестерпимой для гордячки баронессы мысли о предстоящем выборе, мысли, то тлевшей, то ярко разгоравшейся в ее сознании, но никогда не исчезавшей. «Что мы станем делать?» К этому вопросу она возвращалась внутренне всякий раз, когда переставала бичевать дочь другим вопросом, который отскакивал от крутого, некогда прекрасного лба отупевшей Ластени и оставался без ответа, когда переставала бичевать саму себя за то, что дала запятнать славное имя де Фержолей.
Она думала о будущем и ночами, и днями, и даже во время молитвы. Думала в церкви, глядя, как вносят дарохранительницу и как все идут к причастию; истая янсенистка, она считала себя недостойной причащаться, поскольку ее дочь так тяжко согрешила. Благородная дама становилась на колени, обхватывала руками голову с пышными волосами — в страданиях пена седины покрыла их черные волны, — и все полагали, что она погружена в молитву, на самом же деле баронесса сгибалась под грузом непосильной задачи, и мучительный поиск решения терзал и точил ее душу.
От постоянной тревоги и беспокойства голова у нее шла кругом, грехопадение дочери принесло ей столько горя, что неприязнь к виновнице всех бед переросла в ненависть. Действительно, мадам де Фержоль страдала невыносимо. Страдала потому, что ее достоинство попрали, святилище осквернили, материнские чувства растоптали. Потому, наконец, что была очень сильной, а сильные здоровые люди замыкаются в себе и не плачут, хотя слезы могли бы облегчить и смягчить их боль. И все-таки Ластени страдала сильнее: мать судила и ставила к позорному столбу — дочь принимала позор и вечное осуждение; мать в своей правоте безжалостно обличала дочь, называя ее беду смертным грехом, поносила ее — дочь терпела все поношения и не могла оправдаться. Жизнь в их доме стала невыносимой! Обеим было нестерпимо плохо, но хуже всего в домашнем аду пришлось Ластени. Бывает неописуемое счастье, и бывает неописуемое несчастье — состояние, о котором нельзя рассказать, которое можно лишь пережить. Ластени стала неописуемо несчастной. Она переменилась до полной неузнаваемости. Как быстро истаяла твоя красота, прекрасная Ластени де Фержоль! Кто бы теперь назвал тебя хорошенькой!
Взглянув на Ластени, которая некогда казалась нежным ландышем, цветущим под сенью гор, густой зеленью оттеняющих белизну ее личика, каждый бы испугался. Бледность шекспировской Розалинды, так красившая хрупкую слабую девушку, сменилась бледностью трупа. Из глаз живой покойницы постоянно лились слезы, и вся она не усохла, как мумия, а, наоборот, разбухла от влаги, расплылась, словно под действием разложения. Она отяжелела и с трудом передвигалась, ее живот становился все больше, а мукам ее не было конца. Будь ее воля, она бы целыми днями ходила в просторных пеньюарах с широкими складками, но мать принуждала ее одеваться и заставляла ходить в церковь — насильно водила ее туда. Именно так понимала мадам де Фержоль христианский долг, полагая, что церковная служба может принести пользу заблудшей нераскаявшейся душе. Быть может, под смягчающим влиянием церкви Ластени доверится матери и откроет ей сердце.
— Вы не на сносях, так что ступайте в церковь Божию и кайтесь в своем грехе, — говорила баронесса презрительно и сурово.
Агата больше не одевала Ластени, ее одевала мать. Перед тем как выйти на улицу, мадам де Фержоль, чтобы скрыть «печать греха» на лице дочери, окутывала ее густой вуалью, как если бы она была прокаженной, и несчастная девушка задыхалась. Но если бы нужно было скрыть только лицо! Еще был живот, заметный любому, даже самому рассеянному наблюдателю, и баронесса как можно туже затягивала на Ластени корсет, нисколько не боясь причинить ей боль. Упрямое молчание дочери выводило мадам де Фержоль из себя, она находилась в постоянном раздражении и, случалось, так резко и грубо сдавливала живот злополучной беременной, что та вскрикивала.
— Вам не нравится! — в голосе матери слышалась жестокая насмешка. — Приходится терпеть, когда скрываешь грех!
А если жертва опять стонала под пыткой, в ответ звучало с беспощадной иронией:
— Боитесь, что я убью этого? Напрасно тревожитесь! Дети, зачатые в грехе, живучи!