IX

Когда я пил квас в передней, Паша сносила посуду в кухню. Она осторожно спускалась с лестницы, а я перегнулся через перила и кинул ей на тарелки крымское яблоко. Оно упало в соус из-под телятины и забрызгало ей лицо и фартук. Она вскрикнула от испуга, увидала, что это я, и так взглянула, что у меня повернулось в сердце.

– Всю загваздали… баловник!… Что теперь мне за это будет!…

А глаза ласково смотрели.

– Миленькая, прости!… – зашептал я растерянно, – сюрприз я тебе хотел…

– И что вы только со мною делаете, – шептала она с укором. – Еще увидят…

– Я тебе куплю новый фартук, у меня есть в копилке!… Но она уже сошла в кухню. А я убежал к себе и упал на кровать, не зная, куда мне деться. Что-то со мной творилось. Неужели я так влюбился?! Без Паши мне было нестерпимо. Я только о ней и думал. Вспоминал – с самого утра, как было. Нет, раньше, гораздо раньше! Вечером сочинил стихи. Она принесла подснежники, думала обо мне. Конечно, она влюблена в меня, с самой Пасхи. Первая потянулась целоваться. Нет, раньше, когда примеряла кофточку. Переговаривалась за дверью, нарочно стучала щеткой. Хотела меня увидеть, открыть окно. Сама зацепила за ногу… прибежала прочесть билетик! Ревнует даже! С каждым часом она милее. «А если придет к тебе ночью с распущенными волосами?» – вспомнились слова Женьки. Темное, что я знал, стояло во мне соблазном тайны. Я вспомнил один случай.

…Первый весенний день. Слепит совсюду. Огромная лужа на дворе, плавают в ней овсинки, утиный пух. Под бревнами у сарая почернело, капает с крыш, сверкает. Падают хрустальные сосульки, звонко стучат о бревна и разлетаются в соль и блеск. На бревнах сидит кучер, расставив ноги, и что-то смотрит. Кругом скорняки смеются, гогочет Гришка. Все головы суются: что-то показывает кучер, прячет… Я прохожу из сада. Гришка загадочно моргает:

– Глядите, какого жучка поймали!

Кучер и скорняки смеются. Гришка что-то такое держит, ладони у него корытцем.

Я подбегаю, наклоняюсь. Гришка подносит к носу, и я вижу в грязной его пригоршни…

– Во, жучок-то!… Меня оглушает гогот.

Коричневая картонка, пятна, две фигурки… высокий клобук монаха, другая – с распущенными волосами… Мне стало тошно, словно пропало сердце. Стало невыразимо гадко, и я побежал по луже. А сзади гоготали:

– Во, жучок-то!…

– Он еще етого не зна-ет!… – сказал кучер. – Только, Тоня, смотрите не скажите, а то и вам попухнет… – Пороть будут! – смеялся Гришка. – Это только мужское дело…

Я обернулся и увидал Пашу. Она выбежала с коврами, чистить.

– Иди скорей! – закричал ей Гришка. – Гляди, мохнатенького жучка поймали!…

Крикнуть? Как онемелый, я наблюдал из лужи. Она с любопытством подбежала.

– А ну, покажьте?…

Гришка поднес ей в горсти, под самый подбородок.

– Тьфу вам, охальники!… Она отскочила, заплевалась.

Тогда эта «грязь греха» мутила меня весь день. Теперь – я томил себя. Паша манила тайной. Я слышал ее шаги, шелест вертлявой юбки, притихший шепот – «ну… что?»… Ласковые ее глаза манили.

…И вдруг я на ней женюсь? Можно так горячо влюбиться, как доктор Устриков, из Голицынской больницы. Он влюбился в сиделку, в простую девушку, у которой отец извозчик, а мать кухарка. Такая была красавица! Вот и Паша… А граф в Кускове! Это и Паша знает. Когда мы в Кускове жили… И песню знает: «Вечор поздно, поздно из лесочку я коров домой гнала… едет барин важный, две собачки впереди, два лакея позади!…» И он в нее влюбился, страстно, женился на ней и сделал образованной. Графиней стала. Так и я: возьму и женюсь на Паше!…

…Кончу гимназию и женюсь, уедем… У ней, в Смоленской губернии, много лесов, буду лесничим, займусь охотой, а она будет вести хозяйство и воспитывать малюток. В лесах хорошо, раздольно. Вспашем небольшой клочок поля, выжжем лес, как переселенцы в Канаде. И зимними вечерами, когда кругом мертвая лесная глушь, будем сидеть у пылающего огня, обнявшись, совсем одни… и спокойное дыхание нашего малютки будет напоминать нам о нашем счастье. Всевышний благословит нашу дружную, полную любви и взаимного уважения жизнь… Это же самое благородное – жить своими трудами, в поте лица есть хлеб! К нам будут изредка заезжать гости – приедет Женька! – и будут удивляться нашей суровой жизни. Я, в охотничьих сапогах, с ружьем, поведу гостей на охоту за тетеревами и зайцами… – «хотите, и на медведя можно?» – а Паша, как лесная царица, в венке из лесных цветов, будет поджидать нас к обеду, простому, но сытному – глухарь на вертеле и «лесная» похлебка с грибами, – и покачивать колыбель младенца. И гости скажут: «Да, вы создали удивительную жизнь, полную удивительной поэзии, в дружественном единении с природой!» – «Да, – скажу я, – это простая жизнь, полная, может быть, лишений… но я, как говорит Лев Толстой, не променяю ее ни на какие богатства ваших душных городов, где люди утратили первобытное блаженство!» И Паша будет глядеть на меня благодарными глазами. Гости уедут, и мы сольемся с ней в дружном, святом объятии…

Так мечтая, я унесся в детство, и мне вспомнилась худенькая Таня, деревенская девочка лет восьми. Мне было тогда лет девять. Она мне нравилась до стыда, и на меня нападала робость, когда я встречался с ней. Слово – «Таня» – и все для меня светилось. Это была моя первая, детская любовь. Сладкое замиранье овладевало мною, когда я видел ее хотя бы издали. Я передарил ей все, что только у меня было: хрустальные шарики от солитера, египетскую марку, часовой ключик, яичко с панорамой, пушечку, павлинье перо, все редкости. Это было – благоговейное обожание, восторг. Когда я случайно ее касался, по мне пробегало, как сотрясение. И это, похожее на щекотку, мне очень нравилось. Как детям, – когда пугают! И ничего «грязного» я не знал.

Помню, лето только что начиналось. Мы ходили «на вырубку». Под березовыми пеньками, в поросли, земляника уже поспевала. В самое это утро приехали из Москвы гости и привезли лубяную коробочку оранжерейной вишни. Она так ярко алела в зеленых листочках клена! Мне дали кисточку, и я захватил ее в кувшинчик. И там-то, на сушняке, выискивая под пеньками земляничку, я украдкой сунул в кувшинчик Тане диковинные вишни. Мне хотелось ее обрадовать, поразить чудесным. И вот когда голубые ее глазки – и у ней были голубые и синие! – заглянули в кувшинчик и увидали «чудо», ее худенькое лицо осветилось и удивлением, и страхом, и восторгом…

Я вспомнил ее лицо и испуганно-удивленные глаза, в которых мелькнул восторг, и вспомнились глаза Паши, когда она шла с посудой. Эта первая детская любовь снова отозвалась во мне, словно она и не кончалась, а неслышно таилась в сердце и вот – загорелась ярко. Таня сменилась Пашей, с веселыми, бойкими глазами, в которых что-то, прелесть какой-то тайны. И между нами – что-то, и мы это с ней знаем, и оба хотим чего-то… и боимся…

Вспомнив Таню, я вспомнил о деревне. Скоро на дачу едем, будем ходить с Пашей за грибами. Как чудесно! Можно уйти подальше, никто не увидит, и можно целоваться. Прошлым летом мы даже заблудились, зашли в самую глухую чащу, двое. Отдыхали, лежали рядом, и не было такого чувства. А если теперь случится?… Скорей бы лето!… Я вспомнил, как Паша продиралась в чаще, и у ней зацепилась юбка. Я увидал белую ее коленку… Она закричала: «Да отцепите же, не смотрите!» И смеялась. Мне стало стыдно. Я потянул за юбку, стараясь не смотреть на Пашу. А она только отряхнулась. А если теперь случится?…

Я даже задохнулся.

«Еще экзамены! – тревожно подумал я. – Поправляться по геометрии завтра надо…» Я посмотрел на образ, и стало страшно, что у меня такие мысли. «А вдруг меня Бог накажет?…» Я зашептал молитву и обещал, если перейду в шестой, сходить взад и вперед к Троице. И когда обещал, чувствовал, что думаю о Паше, как пойду с нею за грибами.

Я пробовал заняться, но ничего не вышло.

«Внешний угол треугольника равен двум прямым без внутреннего, с ним смежного». Что значит – двум прямым? Чушь какая! «Без внутреннего, с ним смежного?» Пустые были слова. Что это такое – «смежного»? Почему такие углы – прямые! Все они острые, как пики!… Я перебирал страницы и ужасался, как много надо. Все, что я знал, смешалось.

Кричали на дворе мальчишки, играли в бабки-салки. Счастливые! У них никаких экзаменов. И скорняк Василий Васильич счастливый тоже: должно быть, пошел к вечерне. Скорнячиха за ним плетется, счастливая. И зачем забегает к нам конторщик? Кажется, есть свой двор… Вздумал выпрашивать газетку! Каждую субботу ему – про «Чуркина»! И почему-то через Пашу просит… И что ему здесь нужно, трется? У него тетка скорнячиха… С утра трется!

Я улегся на подоконник и наблюдал. У Кариха на дворе было совсем безлюдно, – должно быть, после обеда спали. Только один петух стоял у закрытого сарая, тихо. Давила скука. «Женька, должно быть, на свиданьи, – подумал я, вспомнив, как он мотался. – Провалится – в юнкерское уедет».

Я забрал геометрию и решил заниматься в садике.

Но и тут ничего не выходило. За забором мальчишки играли в бабки, били свинчатками об забор и орали, как сумасшедшие – «бей с одной да я со-с-пар!», «Петька не ставил, черт!», «Блохе бить!». Хотелось пойти сыграть – былые друзья играли, но было стыдно: пожалуй, она увидит. Я перешел от гама под рябину. Заглянул к Кариху во дворик. И петуха даже не было. Я исчертил дорожку, доказывая равенства треугольников, добрался до параллельных линий, но вдруг за забором зашумели. Стукала дверь сарайчика, слышалось – «у, поганка!» – и трепыханье крыльев. Это Карих возился с курами – должно быть, щупал. Я наклонился к Щелке и увидал, как Карих лупил петуха ладонью, держа за ножки. Шлепал и приговаривал: «Я тебя разожгу, стервец! Разожгу-y!!» Петух извивался крыльями и орал, наконец вырвался и умчался стрелой к воротам. Но там заложено было подворотней. – Будешь у меня, бу-дешь! – грозил ему кулаком Карих. Петух оправился, встряхнул своей ожерелкой и пропел необыкновенным басом, злым, показалось мне: «А вот не буду!» И сел на брюхо, – должно быть, притомился.

Это меня развеселило: уж очень смешон был Карих. По случаю весны и воскресенья он был в параде, в сюртуке без пуговок, надетом на красную рубаху, в нанковых панталонах канареечного цвета, в продавленном котелке и в резиновых ботиках на босу ногу. Густые рыжие усы его были чем-то намазаны и вытянуты в стороны, так что можно было подумать, что он держит в зубах смазанный лисий хвост, а бородка расправлена в две котелки, как любили ходить официанты. Он стоял за забором очень близко, и я хорошо слышал его сипловатый голос:

– Боже мой, Боже мой… оборотень какой-то, на мою голову! Ах, мерзавец… Думаешь, не дойму? Дойму! В святую воду окуну, а достигну! Или лучше зарезать, негодяя? Голова от него болит…

Он потер затылок и повернулся лицом к забору. Глаза у него были кровяные, словно он сильно выпил.

– Странное дело, а?… Его я купил под «Вербу», и в самый тот день изволила переехать ко мне она! И он оказался никуда! Какое роковое совпадение… Враги подсунули, что богатый домовладелец и имею желание… За рубль двадцать! Чтобы меня тревожить. И с тех пор голова болит… Пусть, воля Божия!

Мне казалось, что Карих пьяный. Про кого же он говорил – она? и при чем, наконец, петух? Я ничего не понял.

Пробормотав что-то о каком-то «мерзавце-фершале» и о краденом сале и портвейне в «семи кулечках», Карих вынес под бузину столик, накрыл его алой скатертью, притащил ведерный, шибко бурливший самовар и принялся пить чай с куличиком. Куличик был, видимо, от Пасхи, с бумажной розой. Отрезая ломтик за ломтиком, Карих поглядывал на галерею и раз даже поклонился, сняв котелок, и даже помахал им. Я старался увидеть, с кем это он раскланялся – не с ней ли? – но солнце светило в стекла. Выпив стакана три, Карих взялся за петуха и долго гонял его метелкой, а за стеклами весело смеялись. Смех был очаровательно-волшебный, и я сразу узнал его.

Потом села под бузину толстуха в бородавках, повитуха, как я узнал, – и Карих расшаркался и извинился:

– Уж извините за неспокойное состояние… не петух, а полено, Божие наказание, навет! Не прикажете ли чайку с куличиком? Куличик богатый, филипповский, с цукатцем, за два рубли! Хоть и на холостом положении, а не жалею для праздника. Мог бы и «бабу» на заказ… хе-хе… если бы была собственная!… И захохотали оба.

– А вот и заводите! – смеялась ему толстуха.

– Заводите… легко сказать! Потруднее, чем хорошего петуха купить. А что вы думаете! С петухом мучаюсь, скоро вот месяц будет… – тревожно сообщал Карих.

– То-то я все гляжу, с петушком-то у вас не ладится. Что такое, очень уж вы тревожитесь?

– Такой уж у меня характер, мнительный… Отлично знаю, что это враги завидуют… моему богатству! И подсунули петуха! У меня от него голова болит. Разве у него петуший голос, как ему полагается? Не поет, а мычит, как… буйвол! Вся у него сила в голосе, а на дело не остается. Купил на Трубе за рупь за двадцать в самый тот день, как вы переехали в мой дом… а к курчонкам полное хладнокровие! Вот и гоняю для моциону, для разгула. Ну, печальная самая история. Самая пора, а от десятка курчонок ни одного яичка! Желал преподнести от собственного завода, и лишен! Посоветовали бы чего, по вашей специальности…

– Да ведь петух-то не по моей специальности! – засмеялась ему толстуха.

– Это все одинаково на глаз природы! – вдумчиво сказал Карих. – Я вам скажу по секрету… в Боге сомневаться начинаю! Вот ученые доказали, что у всякого одно устройство! Все студенты доказывают… А ваше как понятие?…

– Природа, конечно… – сказала толстуха в небо. – Господь.

И посоветовала кормить петуха горошком с перцем.

Потом говорили о вреде холостой жизни. Карих объяснил, что он совсем как молодой человек, снял даже котелок и показал, нагнувшись: «Извольте поглядеть, никак не светится, даже и с грошик не найдете!» – но куда ни поглядишь – не видишь основательной девицы с симпатией, а домишка, сами видите, на плохой конец тысчонок двадцать… и в государственном банке, на случай семейной жизни…

– А одному… какое же основание семейной жизни? Одна, как говорится, тряска!

– Как же можно, – сочувствовала толстуха, – и за курочками поприглядеть, и чайку попить с человеком… как можно!

– Так что имейте в виду, очень приятно… если и Серафима Константиновна снизойдут на чашку чая, чайку попить на воле, под сень растительности…

И я увидел, как Карих посмотрел на галерею.

«Серафима! Боже, какое имя! – в восторге подумал я. – Если бы снизошла!»

Что же, как-нибудь можно… скажу ей! – сказала толстуха гордо. – Ученая она у меня уж очень, сурьезная!… – Ученых я очень уважаю, и счастлив, что… Только я тогда, конечно, явлюсь при манишке, из уважения! – воскликнул Карих, запахивая на груди сюртук. – Пуговицы пришить некому! Но у меня еще сюртучок имеется, парадный. Папаша помер, один раз надевал всего. Они у вас, конечно, высокого образования! По ихней даже походке видно…

– Ученая у меня Симочка, уче-ная! – сказала толстуха в небо и головой даже закачала. – Недавно андендантский полковник сватался, и с некоторым капитальцем… да она только не желает!

– И правильно-с! – с жаром воскликнул Карих. – Что такое андендантский полковник! Крыса – больше ничего! Такое уж им прозвание. А другой мещанин выше любого чиновника, дом собственный, если и еще капитал в государственном банке, на случай семейной жизни! Но главное для меня – любовь!

– Любовь… как можно, первое дело любовь! – сказала мечтательно толстуха. – Другой и урод, и… смеются все, а он такие чувства может показать… и разговор такой интимный… как можно! Любовь… это и…

Я навострил ухо. Было и смешно, и интересно.

– Это… мечта! – сказал Карих гробовым голосом и пропустил в кулаки усы, словно хотел их вырвать. – Я… если по любви сочетаюсь законным браком, так и решил – пустить пыль в глаза! К чему, например, беречь большие капиталы, если чувство горит огнем? А без любви… скончался человек – и что?! Теперь вот у нас поется: «Грудь накрыли полотном и послали за гробом!»

– Ка-ак можно! Кто любит, тот уж… все…

– Все! Медовый месяц приятно провести торжественно, в разных местах. Думаю первым делом посетить Тулу, самовар редкостный купить. Оттуда… на Кавказ! Смотреть кавказские горы и долины, арбузы там знаменитые… Мечтаю. Песня такая есть: «Куды ты, ангел мой, стремишься, на тот погибельный Кавказ?»

– Страшно там, небось, на Кавказе-то? – замотала головой толстуха. – Турки там с пиками на горах сидят, – рассказывают…

– Это все равно-с. Я человек решительный, имейте в виду! Вооружусь пистолетом… Я всегда защищу супругу!…

Они сидели совсем близко, под бузиной, и мне было хорошо все слышно. Я видел даже, как толстуха выбирала из кулича изюмины и складывала на блюдечко. Вдруг заскрипела воротная калитка и просунулась чья-то шляпа.

– Собачка бы как не укусила?… – спросил картаво писклявый голос. Вышло у него – «шобашка» и «укушила». – Входите, входите, Ксенофонтушка… очень рады! – обрадовалась старуха и, переваливаясь, поспешно пошла навстречу. – Давно, давно…

– Все собирался, да опять легкое воспаление лица… врачи не выпускали! А как рвался на Праздник к вам… Вот-с, в презент прошлого…

– Ах, транжир-транжир! ах, баловник!… – кокетничала толстуха, прижимая пачку кондитерских коробок.

– И ваша любимая пастила, рябиновая… и соломка от Абрикосова…

– Ах, транжир-транжир! ах, баловник вы… ребенок, право!

– Простите, Пелагея Ивановна… по… позвольте… Христос Воскресе!

И они стали целоваться.

Меня схватило оцепенение. Гость оказался… «Рожей»! Известной «Рожей»! Я его знал прекрасно. Ему было лет сорок, он разгуливал всегда франтом, в широкополой шляпе и перчатках, с тростью. Он был страшилой, и мальчишки кричали ему вдогонку: «Губошлеп»! и – «Рожа»! Он жил в больнице, в «хронической палате». Вместо лица была у него рожа с волдырями – синевато-красный кусище мяса. Не было ни глаз, ни носа, – одни губы.

Я смотрел с ужасом, как христосовалась с ним толстуха. А она даже и не утерлась!

– Пойдемте, дорогой Ксенофонтушка… пойдемте! – лебезила возле него толстуха, – как я рада! Ах, транжир… ах, баловник вы милый!… Ну, постойте!…

Она прыгала чуть ли не на одной ножке, как девчонка. «Рожа», коротенький и толстый, изогнулся и сделал рукой в перчатке: «ах, что вы!…» И они поднялись на галерею.

– Пфу-у… – сделал губами Карих, словно его проткнули, и начал перебирать посуду.

– Идите чай пить, давно сели! – крикнула, запыхавшись, Паша. – Опять все у забора!…

– Ах, очень интересно было! – сказал я Паше. – Ты знаешь, к этой старухе пришла «Рожа»! И они даже целовались!…

– Ну, знаю. Это всем известно… На Бабьем Городке они жили, сама видала. Старухин полюбовник… Эн, вы чего глядите, как полюбовники ходят! Тут и еще один ходит…

– Как?! Эта «Рожа»… – мне стыдно было выговорить перед Пашей – «полюбовник». – Он… старуха… и она его любит?!

– А вот и любит! Как говорят-то… «любовь зла, полюбишь и козла!» Все, что ли, хорошенькие и молоденькие… как вы?! Скорей идите! И она зашумела платьем.

Меня обожгло прямо: «хорошенькие и молоденькие, как вы!» Она влюблена в меня, и я люблю ее! какое счастье! Но эта радость смешалась во мне с другим, таким безобразным, грязным, как красная рожа гостя. Да неужели у них – любовь?! Какая гадость!…

Я забрал книжку и тетрадки, как вдруг услыхал крики. Карих опять гонял петуха метелкой. Он носился, как сумасшедший, потерял ботик и пустил в петуха поленом. Петух подпрыгнул и кинулся к воротам.

– Убью, проклятый! – неистово орал Карих, – достигну!… – совал он ногой в ботик, а ботик падал.

На галерее засмеялись. За пылавшими стеклами я видел смутно ее фигуру. Окно открылось, и высунулся чайник. Я видел маленькую ручку и белую манжетку. Ручка вытряхивала чайник. И тут же подбежал Карих и нежно подмел метелкой.

– Бо-же, какой вы ми-лый! – услыхал я небесный голос, и у меня заиграло в сердце.

– Я всегда с… с удовольствием для вас! – шаркнул ботинком Карих и споткнулся.

Вся галерея зазвенела, словно разбились стекла. Половинки окна раскрылись, и я увидал… виденье! Она была царственно прекрасна. Во всем белом, с двумя пышными темными косами, перекинутыми на грудь, она нежно склонилась из окошка. Косы ее качались, колыхались. На белом, как снег, лице ярко алели губы. Зинаида?…

– Как все зазелене-ло… – сказала она, мечтая. – В Нескучном теперь…!

– Знаменито теперь на «Воробьевке»-с! – вмешался Карих. – Видал, проехали гармонисты… А то хорошо на лодоч-ке-с!… «Вниз да по матушке по Волге-с!»

Окно закрылось. Я едва оторвался от забора.

Загрузка...