В далекой загородной больнице умирает моя мать. А мне всего восемь лет. Я бегаю по нашей Приречной улице босиком, в длинной ситцевой рубахе, на моей чернокудрой голове играет солнце, теплая река мягкой кошкой сгибается, ластится и поминутно зовет купаться; сквозь зеленое кружево зреющих садов смеются краснощекие яблоки, янтарные груши, желтосиние бусы поспевающих слив, звонко дрожит земля в сияющем океане солнечных дней, а там, далеко, за чужими улицами умирает мама.
Моя мама…
Зачем умирать, когда мне так некогда? И почему летом дни такие коротенькие? Не успеешь наиграться, а солнце уже садится на корточки и поджигает ореховую рощу, что по ту сторону реки. Густо наливается синью предвечернее небо, и под босыми ногами остывают камни и земля. Вот когда хорошо побегать! Нет пыли, от жары не потеешь, а когда крикнешь в тишину, роща тебе откликается…
Но тетя Сара — родная сестра моей мамы — не дает покою: вот сейчас появится она на кривобоком крылечке и позовет домой. А уходить совсем не хочется.
На нашем дворе детей больше, чем зерен в маковой головке; все мы бедны, все равны и все драчуны. Наш двор самый сильный и храбрый. Соседние мальчишки нас знают и проходят мимо с опаской.
Играем в горелки, в чижики, в пятнашки, в разбойники, в прятки и так хохочем, так прыгаем, что воробьи и ласточки нам завидуют… И вдруг тетя…
С опущенной головой иду на строгий зов. Тетя сердится.
Лицо худое, с желтыми пятнами, а большие серые глаза из-под черных бровей злятся, угрожают…
Она бросает мне навстречу:
— Без зова не можешь приходить, лгунишка сопливый?
Тетя бьет меня в самое сердце. Мой позор, мое несчастье заключается в том, что я часто помимо воли навру почем зря, а к вечеру все разъяснится, и меня уличают во лжи.
Я никак не могу понять, зачем я сочиняю всякие небылицы, а удержаться не могу. Выдумаешь что-нибудь и спешишь скорее рассказать взрослым, а те слушают, верят, расспрашивают, и мне приятно, что «дяди» и «тети» заинтересованы мною…
— Тетя, — кричу я с порога, — вы знаете, что случилось? Сося-Двойре на улице вот сейчас только родила девочку, малюсенькую-малюсенькую… Народу сколько собралось!‥ Она кричала как!‥
Тетя верит, охает, изумляется, а к вечеру узнают, что я наврал, и надо мною потешаются.
А то еще так: прибегаю домой и сообщаю новость — ночью вся Киевская улица сгорела без остатка. Слух этот вешними потоками разливается по всей нашей Приречной. У многих на Киевской имеются родственники.
Взрослые бросают работу и бегут к месту ночного пожарища, а я прячусь, горю стыдом, раскаиваюсь, кляну свою глупую голову и боюсь на глаза показаться.
Ужасное прозвище «лгунишка» тяжелой обидой падает на мои маленькие плечи, и не раз мне приходится вступать с товарищами в ожесточенные битвы из-за проклятой клички.
Но вот уже я лежу на кухне у окна, на большом мамином сундуке, а подо мною вчетверо сложенное ватное одеяло. Подушкой служит ковровый саквояж, набитый грязным бельем.
— Ну, ты, брехунишка, сходил на ночь? — сурово осведомляется тетя.
Я обидчиво киваю головой и поворачиваюсь к окну.
И чего она пристает? Я мамин сын, а не тетин. У нее своих девчонок целая куча. Пусть она с ними и занимается.
На дворе еще не все кончилось: игра продолжается.
Вместо меня, я слышу, разбойником стал Берке. Он трус и не сильный. Завтра я покажу ему.
Осторожно, чтобы тетя не заметила, я чуть-чуть приоткрываю окошко и через щелку гляжу во двор. Детей уже мало; последних загоняют домой. Становится совсем тихо, так тихо, что слышишь всплеск рыбки на уснувшей реке и шорох крыльев летучей мыши, царапающей синие сумерки.
Сквозь щелку я вижу небо. На этом небе сидит наш еврейский бог с большой седой бородой. Он все знает и все может.
И я обращаюсь к нему с большой просьбой:
— Сделай, дорогой мой, так, чтобы я никогда-никогда не врал. Ну, что тебе стоит? Ты такой большой и сильный, а я такой маленький… Прошу тебя… Я знаю, ты сердишься за то, что я не люблю молиться. Но я же не виноват, когда молитвы такие длинные и совсем даже непонятные…
Мне спать еще не хочется, и я думаю о маме, умирающей в больнице, о яблоках, растущих в саду священника, о товарищах…
Завтра мы отправимся далеко-далеко, где на баштанах зреют огурцы и сладкий горох… А тетя не имеет права за уши драть. Завтра пойду в больницу и маме пожалуюсь.
Высоко-высоко горит звезда с алмазными стрелками.
Я прищуриваю глаза, и стрелки сверкающими нитями вытягиваются до самых ресниц моих… И тишина шепчет мне маминым голосом: «Спи, маленький… Спи, бедненький…» Просыпаюсь от обычного шума раннего утра. Свистят птицы, на соседнем дворе мычит корова, ревут двоюродные сестренки и беспередышно кашляет дядя Шмуни — муж тети Сары.
Он очень болен: у него чахотка.
Дядя целый день ходит по богатым домам делать папиросы и зарабатывает два рубля в неделю.
Об этих двух рублях и о наших семи ртах тетя говорит каждодневно.
— Мы так бедны, что даже помои у нас чистые, — замечает тетя, заглядывая в ушат, что стоит в сенях.
В доме нет трех грошей, чтобы купить стакан молока для маленьких. А «маленькие» ничего знать не хотят и встречают солнечное утро воплями о хлебе.
У тети Сары лицо горит от волнения. Глаза глядят строго, черные брови сдвигаются к переносью.
Сейчас разыграется буря. Тетя ждет только, чтобы дядя кончил молиться. А тот стоит у восточной стены, закутанный в полосатый талес, нервно сжимает тонкими пальцами кончик рыжей бороды и, раскачиваясь из стороны в сторону, скороговорками выпускает из подвижных губ молитву за молитвой.
Кончит он, и тетя бросится в атаку. Она станет упрекать дядю в том, что он растоптал ее красоту и молодость, бросил ее в яму нищеты, обмногодетил ее, облохмотил, растерзал сердце, изуродовал жизнь нескончаемой скорбью, болезнями и слезами голодных детей…
Я боюсь этих бурь и стараюсь не попадаться под ноги. Одна минута — и постель моя уже брошена на печь, а сам бегу к реке.
Здесь есть где пожить!‥ И побегать можно, и покупаться, и о деле поговорить с товарищами.
Сегодня пятница — самый тяжелый день для тети Сары. Она из белой муки испечет хале, наделает коржиков с маком. Будет мыть полы и чистить подсвечники; а вечером, после ужина, к нам придет Арон Пинес — наш сосед. Он — музыкант: играет на флейте, имеет двух детей и так беден, что занимает у нас соль, а иногда кусочек цикория.
Тетя говорит, что Пинес — самый умный, самый красивый и самый несчастный еврей. Красив потому, что в его черных глазах живет нежная печаль, несчастен потому, что у него рано умерла жена и что флейтой он зарабатывает меньше, чем дядя Шмуни папиросами, а умен потому, что знает то, чего нельзя даже в книгах найти.
По пятницам Пинес приходит к нам рассказывать сказки. Тетя выставляет угощение: глубокую тарелку с хорошо прожаренными тыквенными семечками. Нас, детей, отправляют на печь, и мы слушаем долго-долго…
Погаснут свечи — луна заглянет в окошко, и снова у нас светло. А Пинес рассказывает о разбойниках, о царях, волшебниках, о далеких морях, о дремучих лесах и о такой красоте, о таких богатствах, что нашу широкую теплую печь я принимаю за беседку, осыпанную алмазами и рубинами, а сопящую рядом со мною маленькую сестренку Фрейду — за принцессу…
Старший сын Пинеса, восьмилетний Мотеле, — мой лучший друг.
Скоро умрет моя мама, и я тоже, как и Мотеле, стану «сиротой», и мы с ним заранее поклялись перед солнцем, что будем навеки товарищами, будем защищать друг друга и делиться всем пополам.
Мы с ним одного роста и одинаковой силы, но я плаваю лучше и быстрее бегаю.
А вот он и сам. Весело скатывается с обрыва и протягивает мне кусочек черного хлеба, густо посыпанного солью.
— Дели сам, — говорит Мотеле и, вполне доверяя, нарочно отворачивается.
Я знаю, что было два кусочка, и что один Мотеле съел по дороге, но я ему прощаю, потому что сам так делаю. Два хороших укуса — и завтраку конец.
И настает наш день. Сначала, конечно, переплываем Тетерев. В ореховой роще находим щавель и тут же поедаем его.
Потом отправляемся на свалку.
Здесь наш клуб. Здесь наша босоногая команда.
Отсюда недалеко до сада священника и загородных баштанов.
В полдень возвращаемся к реке и по дороге, поднимая рубашки, хвастаем животами, туго набитыми вишнями, горохом, огурцами…
— Смотрите, у меня не живот, а настоящий барабан! — кричит один из нас, хлопая ладонью по голому животу.
— А у меня до горла доходит: скоро дышать перестану, — заявляю я.
Жара и пыль толкают нас к реке, но навстречу попадается тетя Сара, и радость летнего дня отравлена.
— Хорош единственный сын! — кричит тетя. — Родная мать умирает, а он весь день шарлатанит по городу… Сейчас чтоб ты мне отправился в больницу!‥
И я, сникнув, тихо шагаю по главной улице города Житомира, по Киевской, ведущей к далекой загородной больнице.
Больница большая, дома все каменные, белые, а по широкому двору гуляют больные. И мальчишка один на костылях гуляет, смешной — халат со шлейфом, а на голове колпак.
Я знаю, где лежит моя мама: там только женщины да старухи.
Кроватей так много, что сосчитать трудно. И все одинаковые, все белые. Вхожу в палату. И хотя я маленький, но меня все видят.
Слышу шопот:
— Это сын девятой койки. Единственный…
— Бедный мальчик!‥
Мне становится стыдно. Рукой стараюсь закрыть свежую прореху на рубашке: сегодня зацепился на заборе.
Мама лежит на спине, худая, тонкая и вся из воска.
Подхожу и наклоняю голову. Мама горячей рукой проводит по моим кудрям, так тихо, будто перышком касается.
— Садись, — говорит мама.
И я осторожно, чтобы не шуметь, вскарабкиваюсь на табуретку.
Маме трудно говорить. Она тяжело дышит, будто набегалась.
— Достань на тумбочке… мясо… булку… Поешь, мой маленький… Как тетя?‥ Ты слушаешься?‥
Рот у меня набит мясом и хлебом, и я утвердительно киваю головой.
— Шимеле! — окликает меня мама.
Она хочет что-то сказать, но не может, и смотрит на меня большими влажными глазами.
Я поел, и мне становится скучно. Думаю о товарищах и от нечего делать играю ногами. Мама делает мне знак.
Я сползаю с табуретки, и снова мои кудри ощущают ласковое прикосновение маминой руки.
— Уж поздно… Иди, мой птенчик… мой маленький…
Я ухожу. На пороге оглядываюсь и вижу прощальные глаза мамы.
В горле закипают слезы, слово «сирота» ударяет по лицу и, спрятавшись за крылечко, прижимаюсь к каменной стене и тихо плачу…
Я — сирота: моя мама умерла. Тетя Сара и сестра моя, Бася, служащая няней в одном богатом доме, весь день плачут.
По случаю траура они сидят на полу без обуви, а меня дядя водит в синагогу и заставляет повторять одну и ту же заупокойную молитву под названием «кадыш».
Мне очень обидно: никак не могу понять, почему умерла моя мама, а не чужая.
К нам ходят соседи утешать нас. Старуха Малке, вдова учителя, набожная женщина, с втянутыми в беззубый рот губами, говорит в утешение:
— Фейге (имя покойной мамы) хорошо сделала… Что ждало ее в будущем? Ей все равно пришлось бы волочить по земле свои страдания… А теперь слезами и муками она проложила себе дорогу в рай, и, может быть, душа ее уже радостно катится в Ерусалим…
Наш сосед Арон Пинес сидит на стуле и говорит взволнованным голосом:
— Оставьте в покое Ерусалим: он бедняку нужен, как богачу милосердие. Вы полагаете, что если еврей умер, мы должны за это славить господа, потому что одним нищим стало меньше на земле. Вот так думают и наши раввины. С одним из них я недавно имел беседу: я стал ему жаловаться на свою судьбу, а раввин мне на это: «Не горюй, мой сын, и не ропщи на бога: за все твои страдания тебе воздастся сторицей на том свете. И как сейчас ты завидуешь богачам, так они будут завидовать тебе, когда будешь в раю…» Тогда я ему в ответ: «Равви, если так, то, будьте добры, переговорите с Мойше Скомаровским — он первый у нас богач, — и я охотно с ним поменяюсь: пусть он завтра займет мое место в раю, а я безропотно отправлюсь в ад, когда мне придет конец…»
Тетя Сара улыбается и благодарными глазами смотрит на Пинеса. А дядя Шмуни готовится к предвечерней молитве, хмурится, кашляет и, видимо, очень недоволен речью соседа.
— Разве Фейгеле умерла? — продолжает Пинес, поощренный улыбкой тети. Ее убили. Взяли молодую, красивую, здоровую женщину и вогнали в гроб. Первый всадил ей нож в сердце черный негодяй — отец вот этих сирот…
Тетя всхлипывает и вытирает слезы передников. Я настораживаюсь: речь идет о моем отце. Мне отчетливо представляется, как отец вытаскивает из-за голенища большой нож и всаживает острое лезвие в сердце мамы.
И я мгновенно перестаю любить отца.
— На слабые плечи женщины, — продолжает Пинес, — черной тучей упала жизнь. Обиды, измены, непосильная борьба и одиночество замучили нашу страдалицу, и она погибла… Но, скажите мне, разве может под такой пресс попасть дочь ростовщика или фабриканта!‥ Никогда!‥ За нее сейчас же заступятся: бог, царь и раввин… А Фейгеле была бедна. Наш милосердный бог большой аристократ и вековечное еврейское горе ему надоело, Он не любит, когда в его небесные окна стучится бесправная голь…
— Послушайте, Пинес, я прошу вас в моем доме не богохульствовать! неожиданно перебивает соседа дядя Шмуни.
Он дрожит от волнения, и тощее лицо заливается румянцем.
У тети загораются глаза, и она кричит:
— Можешь не слушать, если не нравится… Бог найдет адвоката получше тебя. Уж кто бы говорил…
Тетя вскипает и, забыв о посторонних, обнажает язвы многострадальной жизни… Она рассказывает о том, как отец мой — рабочий на табачной фабрике в Петербурге — сошелся с русской рябой девкой-папиросницей, а жену с двумя малютками бросил на растерзание свирепой нищете…
И еще рассказывает тетя о том, как моя мама, прибыв сюда, в Житомир, поступила кухаркой и отдала все силы свои, чтобы скопить деньги, необходимые нам, ее детям, на дорогу. Но отец, получив скопленные трудом и слезами гроши, не поехал с нами сам, а отправил нас одних в далекий и опасный путь…
Тетя все это рассказывает со слезами в голосе. Сестра моя плачет. Глядя на них, я кулачонками тру глаза, и наше горе представляется мне черной тучей, падающей на наши плечи.
Но время уносит траурные дни, воспоминания о маме блекнут, и я снова на улице среди жизнерадостной голытьбы, согретой солнцем.
Всюду пахнет медом и малиной. Все поспело, все созрело.
Да, хорошо и вкусно жить на свете, когда пахнет медом и малиной, и когда созревшие сады источают сладкий сок тяжеловесных плодов, но зато очень плохо, когда ветры срывают листья с дерев, студят воду в реке и заставляют само солнце зябко кутаться в тучах.
Бегать в одной рубахе становится холодно, в пустых садах делать нечего, а смотреть на красивую, но горькую рябину не ахти как весело. И вот в такие-то осенние дни евреи готовятся к праздникам. Этих праздников много, и тащатся они гуськом один за другим. Из них самый интересный — «кущи», когда надо из всякого барахла строить отдельный домик.
Для нас с дядей такая постройка — сущие пустяки.
Мы живем под обрывом, и одна земляная стена с низеньким заборчиком наверху уже готова. К ней надо прилепить еще три стены.
Из разных палок, досок и свеженарезанных еловых веток делаем плоскую крышу, прилаживаем легкую дверку — и куща готова.
Материалом для постройки служит все, что попадается под руки: гладильная доска, палка от ухвата, толстый картон, кусок проволоки, клепки от рассыпанной бочки, ржавый лист железа — все годится, все идет в дело. Самое горячее участие в работе принимает дядя Шмуни, а я его главный помощник. Куща воздвигается в компании с Ароном Пинесом. Сосед мало работает, но много шутит.
— Мне кажется, что бог смотрит на нас и смеется так, как будто ему ангелы пятки щекочут, — говорит Пинес, посыпая пол желтым песком.
Дядя стоит на табуретке и связывает углы постройки толстой бельевой веревкой.
— Бог умнее вас, — возражает дядя, — и смеяться над собственными велениями не станет.
— Ну, а если вы шутки ради посоветуете мне снять штаны и сесть в крапиву, а я из вежливости исполню ваше желание, — разве вы не посмеетесь?‥
— Послушайте…
Приступ длительного кашля мешает дяде ответить.
Куща готова. Завтра будем там обедать…
По расшатанным деревянным ступеням подымаюсь к нашим воротам, выхожу на Верхнюю улицу, перегибаюсь через низкий заборчик и вижу зеленую крышу нашей кущи.
Осенний безоблачный день. На солнце тепло, небо сине, а река серая, студеная. Тетя накормила нас, детей, и теперь накрывает стол для взрослых. Обедает у нас и Пинес: он внес свою долю. На столе куриный бульон.
Редкость неслыханная.
Я поднимаюсь на Верхнюю улицу и вижу Шарика — рыжую собачку нашей домовладелки. Любопытным мальчишкой стоит пес на задних лапах, а передние положил на заборчик, внимательно смотрит на зеленую крышу кущи и поводит влажным коричневым носом. Ему, должно быть, приятен запах курицы. Там, в куще, сейчас обедают взрослые.
Подхожу к собачке. Глажу ее по голове, а она все нюхает.
И мне хочется, чтобы собачка прошлась по крыше. Я наклоняюсь, беру Шарика за задние лапы и перебрасываю через заборчик. Собака проваливается и падает прямо на миску с куриным бульоном.
Слышу отчаянный крик тети Сары. Чувствую, что совершил тяжкое преступление, и все вокруг меня вертится в бешеной пляске: и река, и наш дом, и Верхняя улица, и поймавшие меня прохожие.
Меня волокут домой. Дядя наклоняется, и я ощущаю прикосновение бороды и горячее дыхание больного человека.
— Ты что же это? А?! Так вот тебе!
Дядя изо всей силы ударяет меня кулаком в спину.
Что-то звенит в голове, и я ничком падаю на пол с хлынувшей изо рта кровью.
— Сумасшедший! — кричит тетя. — Разве можно так бить сироту, чахоточник проклятый!‥
Обида и злость горячими потоками вливается в мое сердце.
Вскакиваю на ноги и со зла размазываю кровь по всему лицу.
— Больше жить у вас не буду! — кричу и убегаю.
Весь день до самого вечера прячусь на дне Черной балки, куда сваливают мусор со всего города. От навоза поднимаются испарения и греют меня.
Мое будущее — наступающий вечер, а потом темная, жуткая ночь, и я боюсь этого будущего, страшусь одиночества.
Мир так велик, а мне, маленькому, нет места… Я же не знал, что Шарик провалится!‥ Мне хотелось, чтобы песик прошелся по крыше и чтобы ему удобнее было нюхать… А дядя так ударил, что и сейчас еще шумит в голове. Никогда не буду любить взрослых. Пусть лучше одни дети останутся, а взрослые пусть перемрут до единого, и тогда всем хорошо будет.
Солнца уже нет, и от холода стучу зубами. Скоро на ступит ночь, и я умру… Пусть тогда знает дядя, как бить сироту.
— Шимеле, ты здесь?
Это голос Мотеле. Тяжелый груз одиночества спадает с меня, и сердце радостно бьется…
— Целый день ищу тебя… Вот кусочек булки и зеленый лук… Где же ты был?‥ Твоя тетя плачет и ругает дядю… Тебе в синагогу нужно. Некому кадыш говорить…
Торопливый говорок товарища мелким горошком всыпается в мои уши, и я чувствую себя бодрей.
— Ага, теперь ищут… А чужих детей бить можно?‥ Ведь дядя меня чуть не убил… Хорошо, что я такой сильный и выдержал…
— И я бы выдержал, — перебивает Мотеле.
Чтобы не обидеть приятеля, я утвердительно киваю головой и продолжаю:
— Никогда больше не пойду домой…
— Где же ты будешь?
— Вот здесь.
— Как здесь?! А ночь!‥ Скоро темно станет… И холодно станет… Нет, ты вот что: когда почернеет кругом, ты встань и беги к нам. У нас в сенях тепло и большая рогожа лежит. Отец уснет, а я тихонько дверь открою, ты и войдешь… Хорошо?‥
— Ладно.
Мотеле убегает.
Живу на свободе: куда хочу, туда и иду.
Тетя больше надо мною не командует. Только вот беда: всегда кушать хочется. Неужели нельзя сделать так, чтобы человек поел один раз на целую неделю…
Сейчас от нечего делать брожу по Житомиру. Город большой, улиц много. А вот и базар. Пирогов горячих сколько — страсть!‥
Мальчишка моего роста продает лавочнику-железнику горсть старых крюков от ставней. За десять штук получает четыре гроша.
Деньги солидные.
Таких крючков у нас, на Приречной да на Верхней, сколько хочешь. Снять их легче легкого.
Голод толкает мои мысли вперед. Одному сделать этого нельзя: необходим товарищ. Бегу на свалку, но там никого нет, потому что холодно.
Мне очень хочется съесть кусочек хлебной горбушки, натертой чесноком. Если я сегодня не поем, то умру непременно…
А вот и Мотеле! Он бежит навстречу, но с пустыми руками.
— Когда же ты ушел? — кричит он мне издали.
— Чуть свет: я боялся, что твой отец меня увидит… Послушай, Мотеле, ты знаешь, какие бывают крючки на ставнях? — спрашиваю я шопотом.
— Крючки? — переспрашивает чуть слышно Мотеле.
— Ну да, чем прикрепляются ставни к стене, чтобы ветер ими не хлопал.
— А, знаю, знаю…
— Ну, так слушай: если мы вырвем этих крючков штук десять, нам за них дадут четыре гроша, а если больше снимем, то цельную злоту дадут.
Мотеле меняется в лице.
— А разве это можно? — спрашивает он, чуть дыша.
— Почему же нельзя? Ведь никто знать не будет. Пойдем сейчас за угол: там низкие ставни. Я покажу тебе, как их надо снимать.
Нетерпение мое растет; я уже вижу торговца железом, отсыпающего нам монеты, ощущаю вкус горячих пирогов, а страх вдувает в сердце холод, и меня лихорадит.
С первым крючком вожусь долго: боязнь попасться мешает мне, но потом привыкаю, и крючки уже сами лезут в руки.
К вечеру на всей Приречной нет ни одного крючка, и ветер хлопает ставнями, как слон ушами. Хозяйки в отчаянии. Стараются заменить крючки веревочками, но ничего не выходит. А мы с Мотеле сидим на дне Черной балки, уписываем пироги с ливером и вслух мечтаем о том, как мы обескрючим весь город и станем богатыми.
Но мечты наши не осуществляются: домовладельцы зорко стали следить за ставнями, и нам страшно даже близко подойти. А тут еще с каждым днем становится холодней, и босые ноги трескаются от стужи. Есть совсем нечего. Отец Мотеле ничего не зарабатывает: свадеб нет.
Никто не хочет жениться.
Голод и холод напоминают мне, что я умею делать арабские мячи. Дело самое простое: весной, когда коровы роняют шерсть, я подхожу к любой из них и руками вырываю, сколько мне нужно, а затем эту шерсть мочу в реке и делаю из нее шарик. Потом нахожу старые калоши, срываю с них резину и разрываю ее на узенькие полоски. На комок шерсти я туго наматываю резиновую лапшу, закрепляю конец — и мяч готов. Он тверд, тяжеловесен и хорошо подскакивает.
— Знаешь что? — говорю я Мотеле. — Давай арабские мячи делать и гимназистам продавать.
— Они нас не подпустят, — уверенно говорит Мотеле.
— Почему?
— Им родители запрещают знакомиться с сиротами.
— Ничего… А мы издали покажем им, как подпрыгивают наши мячи, и… И еще: у меня имеется один знакомый гимназист, Иосифом зовут, богатый, — моя мама служила у них кухаркой… Но вот беда: у коров теперь шерсть крепкая не вырвешь…
— А у нас есть шерсть, — говорит заинтересованный Мотеле и кулаком вытирает мокрый нос.
— Где у вас шерсть?
— На чердаке лежит. Осталась от покойной козы.
Мы с воодушевлением принимаемся за дело.
Блестит недолгое осеннее солнце, и как будто становится теплей. На свалке много ребят. Все ищут старых калош и все лезут к нам в компанию. Один мяч очень удался, а второй никуда.
В полдень идем с Мотеле в город искать покупателей. За нами тянется ватага оборвышей. На Малой Бердичевской улице, неподалеку от гимназии, выбираем солнечное местечко и ждем появления гимназистов.
— Шимеле, ты с ними будешь говорить по-русски? — спрашивает Мотеле, знающий только два русских слова: «караул» и «беги».
— Конечно, по-русски, — отвечаю я, — дороже дадут.
Последнее я прибавляю в виде оправдания, потому что некоторые матери запрещают своим детям играть со мною из-за того, что я плохо говорю по-еврейски, а хорошо по-русски.
— На этом мальчике, — говорят про меня взрослые, — нет ни одной еврейской точки.
Наконец показались маленькие гимназисты-приготовишки.
Среди них узнаю Йоселе Розенцвейга. Он должен меня знать, потому что я два раза приходил на кухню к моей маме, когда она у них служила.
Перебегаю улицу и в сильном смущении обращаюсь к маленькому человечку, осыпанному медными пуговицами.
За спиной у него ранец.
— Господин Иосиф, — вежливо обращаюсь к нему, — не хотите ли купить арабский мячик? Смотрите, как он скачет…
Я изо всей силы перед самым носом Йоселе бросаю мяч о камень, и он у меня подпрыгивает выше одноэтажного дома.
Вмиг нас окружает толпа приготовишек. Мяч беспрерывно взлетает на воздух. Мое изделие имеет успех.
— Вот так мяч!‥ Крепче камня!‥
— Таким мячом собаку убить можно.
— Сколько хочешь? — спрашивает Розенцвейг.
— Десять грошей, — выпаливаю я.
— Ого, как дорого! — раздаются голоса.
— Хорошо, пойдем к нам… я маме скажу… А ты подождешь у калитки.
Я делаю знак Мотеле, чтоб следовал за нами.
Всю дорогу Йоселе играет мячиком, а затем он выходит на середину мягкой немощеной улицы, останавливается, движением плеча поправляет ранец, приседает для размаха и бросает мячик вверх. Мяч взлетает, но не очень высоко.
— Не так надо, — говорю я, — тебе ранец мешает, и сила у тебя деликатная. Дай-ка сюда… Сейчас покажу.
Крепко сжимаю левой рукой мячик, наклоняюсь лицом к земле, руку опускаю к ногам и гибким движением всего тела откидываюсь назад и бросаю мяч в небо. Черный шарик отвесно несется ввысь, а мы трое запрокидываем головы и с открытыми ртами следим за черной точкой. Мяч звонко падает на землю и подскакивает сажени на две.
Тогда я ловлю его одной рукой. Йоселе, белокровный и безгрудый, смотрит на меня с явным почтением.
— Видал, как у нас бросают?‥
Чувствую свое превосходство и с вежливого тона перехожу на покровительственный.
Красивый белый дом с колоннами и высокие зеркальные окна.
Здесь живут Розенцвейги. Моя покойная мать уверяла, что Розенцвейги ее дальние родственники, но почему-то никто верить не хотел.
Мы долго стоим у калитки. Терпение лопается.
— А он не может зажилить мяч? — плаксивым голосом спрашивает Мотеле.
У меня тоже такие мысли, но я еще креплюсь.
— Пусть только посмеет! Все окна перебью…
Наконец калитка открывается, и мы видим кепку покупателя.
— Иди к нам, — приглашает меня Йоселе.
Наскоро уговариваю Мотеле подождать, а сам перелезаю через высокий порог калитки.
В просторном светлом сарае, куда привел меня Йоселе, вижу еще одного гимназиста — Якова, родного брата Йоселе. Он первоклассник и очень гордый человек.
— Сделай и мне такой мяч. Можно даже побольше, — серьезно говорит он, обращаясь ко мне. — А пока получи мои пять копеек: это я за него плачу. Завтра принесешь мой мяч, — еще получишь.
Мы с Мотеле счастливы. Едим вкусные гороховые лепешки, греемся в косых сентябрьских лучах и мечтаем вслух о нашем прекрасном будущем, когда наделаем тысячи тысяч мячей.
Дни стоят такие теплые, такие светлые, что мы, маленькие солнцееды, живущие на дне Черной балки, убеждены, что лето вернулось, и скоро потеплеет река, и мы снова начнем купаться.
Мы с Мотеле ищем старых калош. Желание заработать заставляет нас поднимать глубокие пласты мусора.
Мы до того измазаны, до того грязны, что даже наши товарищи по свалке смеются над нами.
— Если бы вы, — говорит один из них, — не были бы евреями, вас можно было бы принять за свиней…
Нам не везет: трудимся напрасно. Калоши, видимо, вывелись. Я в отчаянии. Досада гложет меня. Я так уверял товарища, что мы весь Житомир засыпем арабскими мячами, что мы будем сыты доотказа, что нас взрослые станут уважать, а в результате — ни одной старой калоши…
И вдруг новое предприятие. Наверху Черной балки, на самом краю обрыва, неожиданно появляются два гимназистика, и в одном из них я узнаю Йоселе Розенцвейга.
— Я к тебе! — кричит сверху Розенцвейг.
В голосе слышатся слезы, и я лечу к нему.
— На нас напали первоклассники… Избили и кепки ногами измяли…
Йоселе плачет. Кепки у обоих изрядно пострадали.
Мною овладевает желание подраться.
— А где они?
— На Чудновской улице… Спрятались и ждут нас…
— Сколько их?
— Шестеро…
Пробегаю глазами по моей армии. Кроме меня и Мотеле, имеется еще Срулик — сын сапожника, хорошо на кулачках дерется.
А вот еще Лейбеле — сын печника, крепкий бутуз, грудастый и здоров бороться.
— Кто на выручку? — спрашиваю я.
Все согласны. План придуман быстрый и простой: Йоселе с товарищем идут по Чудновской улице, а мы, как будто посторонние, шагаем по другой стороне и даже не глядим на них.
Драка завязывается немедленно, как только вступаем на Чудновскую улицу. Из ворот первого дома выбегает небольшая кучка гимназистов, вооруженных линейками.
За спиной у каждого из них болтается ранец.
Розенцвейг и его приятель порядком трусят и бегут на нашу сторону.
Я запускаю два пальца в рот и режу улицу острым длительным свистом.
— Бей их!‥ Чего смотреть!‥
Наш воинственный крик, разбойничий посвист, грязные рожи, босые ноги создают панику, и гимназисты бросаются в бегство.
Но от нас не легко удрать. На одном из них я уже сижу верхом и его же линейкой сыплю по чем попало. Мотеле и Срулик прижали другого к стене и усердно награждают кулаками.
Отчаянные вопли попавших в наши руки первоклассников заставляют нас отпустить их. Немного спустя на взбудораженной улице становится тихо.
Йоселе и его товарищ сердечно благодарят нас.
— Вы не бойтесь: мы их каждый день бить станем, ежели что… Вы нам только на харчи давайте, чтобы мы сильными были.
Звали избитого мною гимназиста Хаим Флексер — впоследствии известный критик-публицист, идеалист-мистик Аким Волынский, автор книг «Русские критики» и «Борьба за идеализм».
— А сколько это стоит? — интересуется товарищ Розенцвейга.
Мы с Мотеле переглядываемся, и я нерешительно назначаю цену:
— Если за каждую побитую морду вы дадите нам четыре гроша… ведь это не будет дорого?‥
— Конечно, нет! — соглашается Розенцвейг. — У тебя есть?‥ — обращается он к товарищу.
— У меня три гроша… Сейчас достану…
Товарищ Йоселе вытаскивает из кармана брюк монету в полторы копейки и отдает мне.
— Ну, вот… а завтра еще дадим… — бросают нам на прощание наши заказчики.
Мы с Мотеле очень довольны сделкой, а во мне снова загорается мечта… Мы будем избивать гимназистов… И если даже по два гроша дадут за каждую рожу, и то ведь хлеб…
Я снова прячусь на дне Черной балки: сегодняшняя битва закончилась поражением. Первоклассники привели с собою взрослых гимназистов, с усами, и мы бежали…
За все мои восемь лет сегодня самый суровый для меня день.
Нет хлеба, нет солнца, кругом серая муть, и, вдобавок, ветер хлещет по лицу колючим холодом.
Мотеле плачет: отец его ушел утром в город и не оставил ни одной съедобной крошки.
— Слушай, Мотеле, — говорю я, — не плачь. Я сейчас пойду туда, где живут Розенцвейги, и буду стоять у калитки, пока Йоселе не выбежит. Он добрый…
Мотеле верит мне, и я ухожу.
Долго стою у знакомой калитки. От холода сжимаюсь в комочек и мечтаю о том, как Йоселе даст мне большой-большой кусок хлеба, и я поделюсь с голодным другом.
И наконец тот, кого я так мучительно жду, показывается.
Йоселе без ранца, но зато длинная до пят шинель застегнута на все пуговицы. Он поднимает полы шинели и важно переступает через калитку. Меня не видит. Чтобы войти в его глаза, я галопом несусь вперед, потом поворачиваю назад и медленно иду навстречу.
Маленький Розенцвейг узнает меня и смущенно опускает голову.
— Ты куда идешь? — спрашиваю, не зная с чего начать.
— К Гурляндам иду. Там мой товарищ, Ильюша, именинник… Отец подарил ему железную дорогу…
— Завтра, — перебиваю я, — наберу много ребят, самых сильных, и твоих первоклассников…
— Не надо, не надо… — торопливо останавливает меня Йоселе… — За вчерашнюю драку, знаешь, что было? Меня занесли в штрафной журнал… Моя мама и старший брат Гриша строго-настрого запретили мне с тобой знакомство вести, и еще…
Но дальше я уже не слышу: отхожу прочь с горячим стыдом в глазах и еще раз вижу, как черная туча падает на мои плечи.
На Розенцвейга не сержусь: он не виноват, когда старшие запрещают… И я не виноват, раз они сами просили заступиться…
На Малой Бердичевской очень много красивых домов.
Прохожу мимо одного из них, вижу раскрытое окно и останавливаюсь. Из окна вырывается детский шум — смех и громкие выкрики.
— Дай мне завести… Ну, дай же один раз…
Узнаю голос Йоселе и догадываюсь, что стою перед домом Гурляндов. Недавняя обида гаснет, и мне хочется посмотреть, что делается там, внутри. Высота меня не смущает: вскакиваю на выступ фундамента, руками хватаюсь за железный скат подоконника, и голова моя уже чернеет в просвете окна.
Заглядываю в комнату и прихожу в такое изумление, что забываю про голод и холод. На полу, по большому кругу, сложенному из рельс, бежит поезд. Маленький паровозик свистит, дышит паром, мчится по кругу и тащит за собой цепь вагончиков, наполненных оловянными солдатиками. Такой замечательной вещи я еще никогда не видал и, чтобы лучше рассмотреть диковинку, ложусь на подоконник и тихонько, незаметно для самого себя, всем телом подвигаюсь вперед — и вот уже я наполовину в комнате. Детей много, и все одеты нарядно, по-праздничному. На мальчиках мундиры новые, и чистым золотом блестят пуговицы, а на ногах сверкает черный лак скрипучих башмаков. Живыми цветами порхают девочки с голубыми, красными и желтыми бантиками в пышных волосах.
Мне все здесь нравится, все приводит меня в восхищение.
Постепенно начинаю принимать участие в игре: смеюсь, когда один из вагончиков сходит с рельс и солдатики рассыпаются по полу, и прихожу в радостное волнение, когда паровоз, свистнув, дает задний ход.
Хозяин Ильюша, щегольски одетый, суетится больше всех и беспрерывно сыплет словами:
— Сейчас пойду к Розенкранцу: у него кондуктор имеется. Интересная фигурка!‥ И еще начальник станции.
Но тут Ильюша замечает меня, смотрит холодным, стеклянным взглядом и молча выходит из комнаты. Через минуту он возвращается и почему-то прячет руки назад. Я из предосторожности ползу обратно.
— Тебе нравится? — спрашивает он, приближаясь к подоконнику.
Хочу сказать, что мне очень нравится, но не успеваю.
Ильюша обдает меня холодной водой из белого кувшина.
От неожиданности вскрикиваю и падаю на панель. Я весь мокрый.
Ледяные капли, стекая с рубахи, попадают в трещины босых заскорузлых ног и причиняют сильную боль.
В первый момент я не сержусь и не плачу. Мне только стыдно…
До моего слуха доносится голос Йоселе, упрекающего Ильюшу за жестокий поступок, и этого для меня достаточно, чтобы притти в бешенство.
«Что я худого сделал? Мне только хотелось посмотреть на интересную штуку…» Влажными глазами ищу камня, но нигде — ни булыжника, ни кирпичины…
С кудрей моих падают капли и холодными шариками катятся по спине. Трясусь от стужи и глотаю слезы. Иду за угол.
Сквозь разорванные тучи пробирается солнце, и я спешу воспользоваться минутным теплом, чтоб хоть немного обсохнуть.
Меня лихорадит. Горькая обида жжет сердце. И вдруг мой обидчик бежит через дорогу. Это он, должно быть, к Розенкранцам направляется за кондуктором.
Жажда мести горячит голову и толкает вперед. Одно мгновение — и я стою перед Ильюшей.
— Ты за что меня облил?‥
Гурлянд хочет отступить, но поздно: быстрым движением наклоняюсь, хватаю его за ноги, и он доской шлепается навзничь. Мы барахтаемся в пыли. Зубами и руками рву на Ильюше все, что поддается моим силам. Блестящий мундир превращается в лохмотья. С корнем срываю пуговицы, рву черный галстук, крахмальный воротничок и терзаю рубаху.
Собирается толпа. Взрослые возмущены и заступаются за «паныча».
Кто-то поднимает меня за уши. Кричу на всю улицу:
— А он имеет право поливать холодной водой?‥
Но мне никто не сочувствует.
Хоть и горят у меня уши, но я не тужу. Пусть он знает, как людей обливать из кувшина! Вернется домой, а мать не узнает его: рожа в пыли, а мундир в клочьях… так ему и надо!‥
Чувствую себя победителем, свободно гуляю по улице и телом сушу все еще мокрую рубаху. Но петушиное настроение длится недолго. Сильный приступ голода причиняет мне боль под ложечкой.
Беспрерывно глотаю слюну, и язык становится шершавым. Миражи голода окружают меня: ощущаю запах тушеной говядины, свежеиспеченного хлеба, и ноги мои сгибаются и дрожат от желания съесть хоть крохотный ломтик чего-нибудь.
Уж сколько раз посещаю базар! Остро впиваюсь глазами в горячие пироги. Верчусь около ватных засаленных юбок торговок.
Моментами мне мучительно хочется стащить пирожок, но смелости не хватает.
— Ты что тут порхаешь?‥ Я — не цветок, а ты — не пчела. Пошел отсюда!‥ — кричит на меня полнорожая торговка.
— Вчера, — говорит другая, — вот такой маленький мамзер[1] сфитилил у меня пирожок и улетел, как воробей.
Стыд сутулит меня и гонит прочь. Итти некуда. Мотеле сам пухнет в ожидании обещанного мною каравая.
И снова я на Малой Бердичевской, где так много хлеба, мяса и сахару… Что меня тянет сюда, — сам не знаю. А вот большой, в два этажа, белый дом с обширным двором и садом. Я знаю этот дом: однажды мама проходила со мною мимо и сказала: «Шимеле, в этом доме еврейский казенный учительский институт. Когда ты вырастешь и тебе будет восемь лет, я определю тебя сюда, и будешь учиться долго-долго, и выйдешь отсюда таким образованным человеком, что сам учителем станешь».
Через раскрытые настежь ворота я вижу большой квадрат двора, застроенного каменными корпусами. Нигде ни души. Осторожно вхожу во двор. Сторожа не видать. Из одноэтажного длинного здания выходит человек с деревянной бадейкой в руках. Из бадейки поднимается легкий пар. Он ставит ее на землю и свистит. Откуда-то из глубины двора прибегает беленькая лохматая собачка — курносая, с длинными волнистыми ушами и тремя черными точками: носик и два круглых глаза.
Человек, вынесший бадейку, широкоплеч, грудаст, лицо в мелких рябинах, намасленные волосы острижены под скобку, а в одном ухе — серебряная серьга…
Собачка подбегает к бадейке, а человек уходит. Голод шепчет мне: «Подойди, там съедобное…» Но только я делаю шаг, собака оглядывается, скалит зубы, рычит, захлебывается и, убедившись, что достаточно напугала меня, снова опускает уши в бадейку. Лакнув раза два красным языком, она, к моему изумлению, вытаскивает кость с мясом и принимается грызть.
Незаметно делаю еще один шаг, осторожно заглядываю в бадейку: вижу коричневый картофель, различный соус, рисовую кашу, объедки черного и белого хлеба, и по бокам куски жира…
Меня всего трясет, голова кружится, шумит в ушах, из горла вырывается сухая колючая икота, и мне становится жарко.
Собака косится и рычит. Тогда я наклоняюсь, делаю вид, что схватил камень, и замахиваюсь. Собачка с визгом отбегает прочь.
Тут уже и я не зеваю: быстро подхожу к посудине, вылавливаю большую картофелину, запихиваю в рот, снова запускаю руку, тащу полную горсть скользкой каши… Но в этот момент выходит человек с серьгой, и я отскакиваю.
— Мальчик, подойди сюда! — говорит он ласковым голосом.
Я ни с места: боюсь.
— Не трону я тебя, — продолжает он. — Ты кушать хочешь? Да?‥ Ну, иди сюда, глупенький!‥ Не трону же я!‥ Ты по-русски не понимаешь?‥
— Нет, понимаю! — осмелев немного, кричу в ответ.
В это время из стеклянного коридора показывается горбунья с длинным, тонким лицом. Из-под красного повойника выбиваются кольца темных волос. Черными глазами дотрагивается она до меня, и я невольно начинаю отступать.
— Экий ты глупыш! — укоризненно говорит мужчина. — Не стану же я тебя обижать за то, что жрать хочешь…
Начинаю верить ему, но меня пугает горбунья.
— Не бойся, говорю тебе… Ну, иди же… Я накормлю тебя…
Последние слова окончательно убеждают меня, и я подхожу к нему.
Спустя немного я сижу на кухне в институтской столовой и уписываю жаркое с белым ситным.
Имя мужчины — Филипп. Он из Тульской губернии.
Застрял в Житомире после солдатчины. Служит при столовой буфетчиком. Горбунью зовут Оксаной. Служит стряпухой. Все это я узнаю впоследствии, а сейчас давлюсь неразжеванной картофелиной, и от жадности начинают болеть челюсти.
Филипп и Оксана стоят подле с улыбающимися лицами и учат меня есть.
— Ты не торопись, а то рот устанет, — ласково говорит Филипп.
А я не в силах удержаться и глотаю большими кусками хлеб и мясо. Жевать я уже не могу: челюсти немеют и отказываются служить, а голод еще не утолен, и глаза мои измеряют горбушку ситного и горку недоеденного картофеля.
Мне хочется съесть все до последней крошки, но я не в состоянии: болит рот, саднит в горле, и что-то застревает в груди.
От напряжения у меня выступают слезы…
— Ах, мой бедный хлопчик, до чего ты изголодался!‥ — причитывает надо мною Оксана.
Филипп ножом разрезает хлеб на маленькие кусочки.
— Вот так лучше будет… Не торопись, — говорит он и прибавляет, обращаясь к Оксане: — У нас такая история была: вышел наш пастух из лесу, где заблудившись был… пять ден не жравши… Подали ему хлеба да щей, а он давай кусать большими порциями и — вот история! — поперхнулся чевой-то и… помер.
В кухню входит толстая-претолстая женщина. Экономка Хася Мэн, как я узнаю потом. У нее несколько подбородков, спина и плечи жирно-мясисты, живот бочкой, а сама веселая и даже смеется.
— Где вы этого жука нашли? — спрашивает, а сама шарит по столу: не дали ли мне чего лишнего?
И начинается допрос. Я отвечаю на чистом русском языке, и мой звонкий голос среди тишины рассыпается по всей обширной кухне.
Когда я говорю, мои слушатели обмениваются многозначительными взглядами, и я понимаю, что они удивляются мне, маленькому мальчику, так хорошо рассказывающему о себе.
— Он говорит по-русски, как священник, чтоб я так жива была! — восклицает Мэн, и от веселого смеха у нее трясется живот и прыгают все подбородки.
Меня рассматривают, как редкого зверька. Оксана приходит в восторг от моего «кацапского» выговора, от моих иссиня-черных кудрей и от моего маленького роста.
Я сыт и обогрет. Обиды дня, выпадая из памяти, плывут в далеком тумане, и мне становится весело. А когда уходит Мэн, я окончательно осваиваюсь и заявляю:
— Мне здесь нравится… Хочу всегда тут быть…
Филипп и Оксана смеются.
— Видишь ли, паренек, у нас такая история, — говорит Филипп, — дом казенный, а Мэны — наши хозяева — гораздо строги насчет чужих. Вот какая история!
— Нехай! — восклицает горбунья. — Я хлопчика к себе возьму. Хочешь со мною на печи спать? — обращается она ко мне и втягивает меня в свои большие черные глаза. Мне немного страшно, но я из вежливости утвердительно киваю головой.
Оксана прячет меня на печи из боязни, что могу попасться на глаза самому эконому — мужу толстой женщины, человеку строгому, жадному и неумолимому.
А мне что!‥ На печи тепло, уютно и сытно. Когда поднимаюсь на ноги, достаю рукою потолок. Интересно! Оксана часто угощает меня то коржиком, то хлебом, обмазанным гусиным жиром, а то и котлетку подсунет. Игрушкой служит мне сундучок Оксаны. В нем все достояние горбуньи: наперстки, пуговицы, ленты, кофточки, иголки и всякая иная мелочь. От нечего делать занимаюсь шитьем: к ленточкам пришиваю пуговицы, а из кофточки делаю мешочек.
Оксана все позволяет, а если я уж очень расшалюсь, уговаривает меня ласково-певучим голосом.
Вечер. На стене перед длинным столом горит лампа.
Лежу на теплой печи. Мне очень хорошо. Так еще никогда не было. Подо мною — мягкое ватное тряпье, а голова лежит на всамделишной подушке. События дня блестками носятся предо мною. Я кому-то улыбаюсь и засыпаю.
Вот зажился я где! Прошла зима, отгремела весна, и снова сияет горячее лето, а я все еще здесь, и убежищем служит мне институт со всеми его дворами, корпусами, классами и садом директора.
Меня все здесь знают, и я всех знаю. Ко мне так привыкли, что уже не замечают и не интересуются. Бегает, мол, какой-то мальчик по институту — и пусть себе бегает.
Из взрослых самыми близкими мне лицами считаю: Оксану, Филиппа и сторожа Станислава. Последнему лет шестьдесят. Он — отставной николаевский солдат и поляк по рождению. Усы у него длинные, серые и висят вилами ниже подбородка. Станислав — старик бодрый, крепкий и работать еще умеет. Разговаривает он только со мною.
В непогожие дни забираюсь к нему в будку, и здесь на узенькой скамейке старик, попыхивая трубкой, рассказывает мне очень много интересного.
Станислав, как и Пинес, хороший сказочник, но в рассказах старика редко встречаются черти да короли: он все больше рассказывает о бедняках, о богачах и еще о том, как мучают солдат.
Говорит Станислав на трех языках сразу: на польском, украинском и русском. Вначале я плохо понимал его, а теперь, обжившись с ним, я хорошо усвоил жаргон старого солдата, и мы часто и подолгу ведем с ним дружеские беседы.
— Паны, — говорит Станислав, — дюже жадные, як волки: по три, по четыре маентка мають, а у бидных остатый навалок отымают. У нас, на Польше, — шо ни шляхтич, то начальник… Вот это начальники и обмоскавили королевство польское… А народ хлиб жует с мякиной…
— А сколько их?
— Кого?
— Да вот этих начальников?‥
— А хиба ж я их считал? Тильки их дюже много не бывае, бо им простору треба…
— А бедных много?
— Як звизд на неби, — уверенно отвечает Станислав.
— Так почему же бедняки не убьют этих?
Старик выдергивает изо рта трубку, плюет сквозь зубы, хитро прищуривает глаз и в свою очередь спрашивает:
— А почему одын чабан агромадную череду гоняить? А потому, хлопчик, шо скотына разума ны мае. Понял?
Я утвердительно киваю головой, хотя вопрос для меня не совсем ясен.
Сегодня Станислав молчит: сегодня такая жара, что даже думать трудно, не то что говорить.
Не знаю, куда себя деть: всюду горячий свет. Над головой пожаром дышит солнце и срывает тени с домов.
В саду директора неподвижный зной сушит листву и цветы; и ни одна птичка не пискнет, ни одно дерево не вздохнет.
На мне — холщевые штанишки и красная косоворотка, сшитая Оксаной из старой юбки. Но и это одеяние кажется мне лишним.
Истомленный жарой, брожу в одиночестве, шатаюсь по дворам института, ищу прохлады.
На первом от улицы дворе в дальнем углу между флигелем учителей и домом директора прячется колодец, накрытый четырехскатной крышей. Посреди сруба висит на толстой цепи большое, окованное железными обручами, тяжелое и широкое ведро, вроде бадьи. Цепь намотана на толстом бревне, продетом через центр огромного деревянного колеса с натыканными палочками для рук.
Чтобы бадья не упала в колодец, под колесом вставлена подпорка.
Подхожу к колодцу. Обеими руками берусь за сруб, вытягиваюсь и заглядываю вглубь. Воды не видать, но из глубины несет холодком и сыростью. Чтобы измерить глубину, я плюю и долго жду, пока не звякнет плевок.
— Ти сто делаесь? — слышу позади себя тоненький детский голосок.
Оглядываюсь. Стоит трехлетний голопузый Арончик, сын Ратнера — учителя арифметики. Мальчуган уважает меня: я часто катаю его на своей спине и делаю ему из бумаги лодочки.
Люблю Аронника за то, что он мягкий и совсем без костей.
Ручки и ножки у него в ямочках, в перевязочках, щеки наливные, а глаза синие-синие — два маленьких неба. На нем коротенькая беленька рубашонка — и больше ничего.
— Ти сто делаесь? — повторяет он.
— Глубину колодца измеряю, — серьезно отвечаю я. — Вот слушай!
Я плюю и быстро считаю до десяти.
— Слышишь? — спрашиваю я, когда из колодца доносится всплеск плевка.
— Слису, — отвечает Арончик.
— Хочешь, чтоб тебе не было жарко?
— Хоцю.
— Ну, так я посажу тебя на сруб. Хорошо?
Ребенок устремляет на меня доверчивые глаза и повторяет за мною:
— Хоросо.
Поднимаю мальчугана и усаживаю на сруб ножками в колодец, а сам крепко держу его за рубашонку.
— Не боишься?
— Не.
— Не жарко?
— Да.
— Что да?
— Не зарко.
Арончик смеется и болтает пухлыми ножонками. А над холодной бездной неподвижно висит на цепи бадья.
Воды давно не брали, и она совсем сухая.
— Хочешь, Арончик, я тебя покатаю?
— Хоцю.
У меня является желание потешить ребенка: поставить его в ведро и покачать немного.
Я знаю, что подпорка внизу колеса не даст бадье упасть в колодец, но, чтобы тяжелое ведро притянуть к мальчугану, мне самому приходится взобраться на сруб и вытянуться всем телом.
— Арончик, ты теперь держись. Смотри, не упади! — говорю я ребенку, а сам сажусь верхом на сруб и тянусь к ведру.
Малейшая неловкость — и я могу полететь головой вниз. Но вот я протягиваю бадью к ножкам Арончика.
— Ну, теперь можно… Влезай… Не бойся: я держу крепко…
Арончик стоит в ведре, ухватившись обеими руками за железную дужку ведра.
— Сейчас пускаю… держись.
Отталкиваю бадью и вижу, как она вместе с смеющимся мальчуганом грузно плывет к противоположной стене. Вот ведро ударилось о деревянные ребра сруба и несется обратно. Ребенок испугался толчка и уже не смеется. Личико морщится. И вот-вот заплачет.
— Погоди плакать… сейчас вытащу тебя, — уговариваю Арончика и бросаюсь к другой стороне колодца, откуда мне легче ухватиться за край ведра.
Но второпях задеваю подпорку — и… колесо приходит в движение. Медленно начинает вертеться вал, цепь разматывается, и бадья вместе с Арончиком уходит вниз.
Подбегаю к колесу, но уже поздно: со стоном и визгом вертится перед глазами круглая махина, а из глубины колодца вырывается тоненький голосок ребенка:
— Не хоцю!‥
Слышу тяжелые шаги Станислава. Старик понимает, в чем дело, дрожит, торопится, всклокоченные брови падают на глаза, руки в движении, хватают воздух.
— Тикай! — коротко приказывает он мне, сам подходит к уже бешено вертящемуся колесу…
Бегу к Оксане.
— Арончик упал в колодец! — кричу я и вскакиваю на печь в надежде, что здесь меня не найдут.
Оксана передает весть Филиппу. Растет тревога… Бегут к колодцу. Охают, роняют восклицания, разводят руками — и… и нет больше ленивой тишины и нет безмолвия знойного дня.
Сознаю свою вину и сжимаюсь в комочек. Кровь стучит в висках, и весь я в черных лапах страха.
Но вот живой Арончик. Его несет в охапке Станислав.
С мальчика стекает вода. Оксана торопливо снимает с него рубашонку, выжимает и кладет на солнце.
Арончик стоит голенький на столе и… не плачет.
Но одна щека у него сильно опухла. Хотя нет, не опухла, а это Филипп успел всунуть ему в ротик карамельку.
Ко мне возвращается сознание, сердце перестает метаться, и я мысленно благодарю и целую доброго и милого Станислава.
И вдруг, когда мы все успокоились, со двора раздается голос матери Арончика:
— Ареле, птичка моя, где ты?
При первых звуках этого голоса Оксана бежит на стеклянную террасу, хватает уже высохшую рубашонку и шепчет мне:
— Слезай скорей и отнеси хлопчика!‥
Арончик не помнит зла и крепко обвивает пухлыми ручонками мою шею, а я тащу его на своей спине и, чтобы ему было забавнее, приплясываю на бегу.
Вижу издали мать Арончика, и страх бьет меня по сердцу: боюсь этой крикливой и злой женщины. Она среднего роста, худая, костлявая и всегда неряшливо одета. Зовут ее Голдой.
Шесть раз Голда Ратнер рожала мертвых ребят, и только один Арончик выжил у нее. И теперь весь запас любви и ласковости она отдает своему единственному сыну, а на других детей она смотрит с ненавистью. Из тонких бескровных губ этой женщины поминутно срываются проклятья.
— Пусть все дети Израиля погибнут, лишь бы мой сын радовал меня долгой жизнью и счастьем! — часто говорит Голда.
— Ты зачем на своей вшивой спине моего ребенка таскаешь, холера бездомная?‥ — кричит она мне. — Я сколько раз говорила тебе… Ой, я сейчас в обморок упаду!‥ Ареле, голубчик ты мой, почему у тебя головка мокрая?‥
— Я в колодец упал, — весело отвечает мальчуган.
Но я уже ничего не слышу и не вижу: быстрее птицы лечу по пыльным улицам, направляя свой бег к Тетереву.
Хочу быть один, хочу, чтоб меня никто не видел; а для этого мне нужно обогнуть Приречную, где живет тетя Сара, и бежать до самой гребли[2].
Выбираю большой плоский камень, влезаю на него, сбрасываю с себя рубашонку и шаровары и, прежде чем войти в реку, подставляю солнцу потную спину, усталым взглядом измеряю ширину реки, вижу по ту сторону зеленую вязь ореховой рощи и далекий синий горизонт.
Думаю о случившемся, хочу оправдать себя, хочу кому-то доказать, что я не знал, что колесо завертится, но встревоженные мысли не подчиняются мне: бегут, кружатся надо мною и тают в расплавленной тишине летнего полдня.
Сползаю с камня тихо, по-стариковски иду к воде, окунаю ноги и вдруг, забыв все на свете, сразмаху разбиваю телом сверкающее стекло реки. Вода бодрит меня, и я крепну духом.
Звонкими саженками нарушаю покой сонного Тетерева, рассыпаю вокруг себя алмазные фонтаны брызг и плыву среди ослепительных блесток горящих лучей.
Добираюсь до самой середины, где так глубоко, что дна не достанешь. А я не боюсь: я лучший пловец среди приречных ребят.
Знаю много фигур. Умею нырять. Могу доской лежать на воде, и ничего не стоит для меня изобразить мельницу, щуку, лягушку или змею. А под водой открываю глаза и в зеленом жидком свете замечаю каждый камешек, малейшую песчинку.
— Шимеле!‥
Это кричит мой старый друг — Мотеле. Он идет по гребле в сопровождении многочисленной ватаги ребят.
Догадываюсь, что ходили в рощу за орехами…
Мои бывшие товарищи по Черной балке, узнав меня, бегут к берегу, быстро сбрасывают с себя нехитрую одежонку и кидаются в воду. Смех, голосистые крики, всплески воды отгоняют тишину, и разбуженная река вскипает пеной, и четко выступают на расплавленном серебре реки черные головы и коричневые тела шумливых купальщиков.
— Шимеле, покажи, как делают мельницу…
— Как плывут стоя?‥
Я учу, показываю и чувствую свое превосходство. Мотеле в качестве лучшего друга старается быть ко мне поближе.
О моем сегодняшнем бегстве из института я ему пока ни звука, а когда он задает вопрос о моем житье, я вру напропалую и нарочно громко, чтоб и другие слыхали.
И я рассказываю о десяти тысячах товарищей, сидящих со мною в одном классе. Этот класс так велик, что надо бежать два часа, чтобы достигнуть противоположной стены. Скоро я перейду на казенный счет, и мне выдадут форму: черную куртку с двенадцатью карманами и башмаки со скрипом. А когда окончу институт, стану учителем.
Все это говорю я отрывочно, между прочим, не переставая купаться; но у Мотеле глаза блестят веселой завистью, и ему хочется еще, еще послушать.
— Слушай, что я тебе скажу, — обращаюсь я к нему, понизив голос до шопота, — ты ведь знаешь, где институт? Ну, отлично. Подойди к первому забору. Там через щелку ты увидишь гигантские шаги… Знаешь? Столб такой с канатами… Ну, вот… Там гимнастический двор. Я тебя увижу и передам тебе много вкусных вещей…
— Каких? — спрашивает заинтересованный Мотеле.
— Ну, всяких… хлеб с маслом… котлеты… У нас, брат, собаки жаркое едят.
Мотеле поражен.
Пока я в воде, со мной считаются как с лучшим пловцом, и это льстит моему самолюбию. Даже Мойшеле, сын печника, и тот нисходит до меня и удостаивает разговором, хотя ему уже пятнадцать лет.
Этот мальчик длинный и тонкий. Дни и ночи проводит в синагоге, где изучает талмуд. Родители гордятся своим первенцем и прочат его в духовные раввины.
Мойшеле свободно говорит на древнееврейском языке и выполняет все требования закона с необычайным рвением. Он всегда сосредоточен и редко смеется. На ногах у него чулки и туфли с твердыми задниками. На нем длинный, до пят, сюртук, голова украшена ермолкой, а вдоль щек пьявками извиваются длинные пейсы.
Я знаю, что мой костюм — красная косоворотка и «хохлацкие» шаровары вызовет насмешки, и я первым выхожу из реки с тем, чтобы скорее удрать.
Подхожу к моему камню, берусь за штанишки — и вдруг ощущаю мучительный приступ тоски: ведь мне некуда итти!‥
Хочу обдумать свое положение, но Мотеле уже подле меня и заискивающе спрашивает:
— Шимеле, а когда мне можно будет притти за вкусными вещами?
— Когда хочешь, — отвечаю я и готов заплакать.
Выходят из реки и остальные ребята. Мгновение — и все уже одеты. Приходится и мне сделать то же самое.
Торопливо натягиваю штаны, берусь за рубашку — и…
Тут начинается то самое, чего я пуще всего боюсь. Кто-то хихикает, кто-то прыскает, и нарождается оскорбительный смех.
Ко мне подходит длиннопейсый Мойшеле:
— Ты совсем уже шейгец[3]?
Молчу и чувствую, как лицо мое загорается стыдом.
— Почему ты в талмидтойре[4] не ходишь? Быть гоем[5] тебе приятнее?‥ Да?‥
Молча глотаю обиду и медленно сгораю от стыда.
— Ведь он теперь не Шимеле, а «мешимиделе»[6], — говорит Мойшеле, указывая на меня пальцем.
Ребята смеются.
— Ну, а как ты теперь молишься? — продолжает он приставать. — По-русски или, может быть, по-католически?‥ А где твой крестик?
Взрыв смеха покрывает последний вопрос. Даже мой лучший друг Мотеле и тот смеется.
Во мне поднимается озлобление, и стыд, только что коловший лицо мое, уступает место негодованию. С ненавистью гляжу на Мойшеле, на черные пейсы, осыпанные белыми гнидами, и готов всеми зубами вцепиться в его гусиную шею.
— Что вы лезете?‥ Я вас не трогаю!‥ — кричу я в исступлении. Синагога нужна богатым, а пейсы — вшам! — вдруг вспоминаю я изречение Пинеса, сказанное им когда-то тете Саре.
Молнией вспыхивает Мойшеле и возвышает голос до крика:
— Такой маленький — и уже богоотступник! А мы еще хотим, чтобы бог милосердствовал… Ах, ты, мамзер несчастный!‥
Чтоб ты сгорел на медленном огне!‥
Мойшеле становится грозным. Зрачки косят, пейсы извиваются, а в углах рта появляются точки белой пены.
Чувствую себя в стане врагов и помышляю о побеге.
Незаметно отступаю, на всякий случай вооружаюсь камнем и бросаюсь в бегство. Но длинноногий Мойшеле вот-вот догонит.
Тогда я нарочно падаю, и Мойшеле с разбегу шлепается через меня и роняет при этом туфель.
Пользуюсь удобным случаем и удираю.
Бегу долго и безостановочно, хотя знаю, что за мною никто не гонится, но мне хочется на край света, где нет злых людей и где я один на свободе смогу обдумать свое положение. А положение не из легких: после ласк Оксаны и сытной пищи снова очутиться между небом и землей мне не по силам.
Кружусь по пыльным улицам, и ощущение заброшенности сжимает сердце.
«Куда итти?» Страшным призраком встает предо мною этот вопрос, и я только сейчас замечаю, что все время блуждаю вокруг института.
Так выгнанная собака с опущенной мордой и с трусливой лаской в глазах возвращается к сердитому хозяину.
Но Станислав не сердится: он искренно радуется моему появлению. Он видит меня через железные прутья ворот и кличет к себе.
— Ты куда же утек?‥ Ах, дурной хлопец!‥ И ничего не было… Побрехала трошки Ратничиха, тай пишла до хаты, а ты злякался… Оксана и Филипп шукают тебя…
Старик нежно гладит меня по голове. Цепи тоски спадают с меня.
Жизнь постепенно налаживается, и я забываю о тяжелых происшествиях незадачливого дня.
Оксана приучает меня к труду: помогаю чистить картофель, бегаю в погреб за зеленью, снимаю с веревки высохшее белье и натираю кирпичный порошок для чистки медной посуды. По случаю летних каникул работы у Филиппа и Оксаны меньше. Обширная столовая с длинными столами и скамьями на двести человек почти пуста.
Большинство курсантов-казеннокоштников разъезжается: остаются самые бедные и одинокие.
Эконом Давид Мэн — человек высокого роста, с узкой длинной бородой. Он строг, скуп, придирчив и религиозен.
Половина его жизни проходит в молитвах. Широкие пейсы, ермолка, накрытая картузом, и черный атласный сюртук, опяясанный шелковой широкой лентой, делают его похожим на цадика[7].
В протяжение многих месяцев эконом часто видит меня, иногда даже мелкие поручения дает и почему-то говорит со мною на плохом ломаном русском языке. Оказывается, он принимает меня за сына Оксаны.
Легко можно себе представить возмущение Мэна, когда он узнает, что я еврей. Происходит это на другой день после игтопии с Арончиком.
Голда Ратнер приходит на кухню с просьбой одолжить ей пару луковиц, сталкивается с экономом и тут же при мне рассказывает Мэну, как я, никому неведомый мамзер, чуть было не утопил ее Арончика.
— Так ты еврейское дитя?! — восклицает Мэн, обращаясь непосредственно ко мне. — А я думал, что ты пастух!‥ Бегаешь под небом без шапки, и клещами не вырвешь у тебя ни одного еврейского слова!‥ Ведь за это тебя на том свете будут варить в кипящей смоле!‥ И, наверно, в синагогу не ходишь — а?
Я стою перед экономом, смотрю на его большие туфли и жду, когда он уйдет.
Кончается тем, что Мэн в припадке религиозного великодушия дарит мне свой старый картуз и приказывает никогда не снимать его.
«Подарок» в два раза больше моей головы и падает на уши.
Кроме того, картуз пахнет потом, и он мне противен. И как только хозяин уходит из кухни, я срываю с головы засаленную фуражку и бросаю на пол.
Оксана смеется, а Филипп укоризненно качает головой, и я вижу болтающуюся под его ухом белую серьгу.
— Так не полагается, — наставительно говорит Филипп. — У каждой нации своя вера, и каждый должен свою религиозность исполнять. Вот какая история…
— Нехай большие до бога доходят, а вин еще махонький хлопчик! — горячо заступается за меня Оксана.
А через два дня в мою крохотную жизнь врывается новое и большое событие. Происходит это следующим образом. Сейчас же после обеда, когда Филипп моет посуду, а Оксана убирает кухню, я от нечего делать иду на гимнастический двор, где на свободе занимаюсь гимнастикой: раскачиваюсь на трапеции, карабкаюсь по скользкому шесту, упражняюсь на параллелях и, обливаясь потом, мечусь по залитому солнцем двору, воображая себя заправским акробатом.
И вдруг мне чудится: кто-то окликает меня. Прислушиваюсь.
Оклик повторяется. На этот раз хорошо слышу свое имя. Голос идет от забора. Подбегаю, заглядываю в щель и вижу три пары черных глаз.
— Это ты, Мотеле?
— А я к тебе… Помнишь, ты мне что-то обещал?‥ — робко говорит приятель.
— А кто с тобою?
— Твои сестры: Бейле и Фрейде…
— Хорошо… Сейчас… Подожди немного…
То обстоятельство, что пришли мои двоюродные сестры, наполняет мое сердце гордостью.
Одно мгновение — и я уже в столовой. Нахожу корзину с объедками хлеба, собираемого для выделки кваса.
Выбираю три куска получше, прячу под рубаху и крадучись иду на кухню. Здесь в большой деревянной миске лежат куски вареной говядины. Знаю, что из этого мяса Оксана приготовит фарш для пирожков. Быстро выхватываю крупный кусок и бегу к моим просителям.
— Мотеле, ты здесь? — спрашиваю я и припадаю взволнованным лицом к забору.
— Да, — шепчет Мотеле.
Тогда я вскарабкиваюсь на забор, усеянный гвоздями.
Мотеле и мои замарашки-сестренки стоят внизу на панели с задранными вверх головами.
— Держи подол… Сейчас…
Но я не договариваю: кто-то хватает меня за ногу и тащит вниз. Оглядываюсь и замираю: сам Мэн стоит у забора…
Выроненные мною куски хлеба и мяса падают к ногам эконома.
— Иди-ка, иди-ка сюда, шейгец! — кричит хозяин, стаскивая меня с забора. — Так тебе мало, что сам жрешь! Ты еще казенный харч воруешь!‥ Сейчас я тебя выброшу отсюда, как собаку… Ах, паршивец!‥ Чтоб чорт в твоем отце…
Мэн хватает меня за уши, да так больно, что я начинаю кричать.
— Как вы смеете?! Что за безобразие!‥ — внезапно раздается крепкий уверенный голос.
Пальцы Мэна разжимаются: перед ними стоит Нюренберг казеннокоштник-курсант.
— Как вам не стыдно?‥
— А вы себе вот это бачете?‥ — говорит, дрожа от злости, эконом и указывает на хлеб и мясо, валяющиеся около забора.
— Подумаешь, какой убыток нанес вам этот ребенок!‥ А вот мы узнаем, что ревизия скажет по поводу вашего хозяйничанья…
Мэн становится меньше ростом и кривой улыбкой силится стереть недоброе выражение хитрого лица.
Нюренберг берет меня за руку и ведет к общежитию курсантов.
— Я не для себя взял, — говорю я, стараясь при этом заглянуть в лицо моего заступника.
— А для кого же?
— У меня товарищ есть… Мотеле…
Нюренберг останавливается, обволакивает меня мягким взглядом больших черных глаз и спрашивает:
— Сколько тебе лет?
— Восемь, — отвечаю, не задумываясь.
— Где ты научился по-русски говорить?
— В Петербурге… Мы там долго жили, — добавляю я, чтобы окончательно убедить Нюренберга.
Мы идем дальше. За садом директора белеет двухэтажный дом. Здесь общежитие курсантов. Входим.
Огромные и высокие помещения. В комнатах — столы, скамьи, книги, широкие и длинные линейки, чертежи, на стенах — большие географические карты, а там, где институтчики спят, множество кроватей. Меня здесь все интересует, радует и волнует.
В одной из отдаленных комнат с раскрытыми окнами в сад мы находим несколько курсантов. Из них запоминаю: Срулевича, костлявого, рыжеволосого парня с лицом, густо осыпанным веснушками, Тейера, коротконогого толстяка с широким мясистым затылком, Вейсброта, большеголового, с выпученными глазами, имеющего вид человека, перепуганного на всю жизнь, и Пинюка, светлого блондина, грузного и высокого.
— Посмотрите, что наш «хлебодар» сделал с этим мальчиком, — говорит Нюренберг и подводит меня к окну.
Он показывает мои пламенеющие уши и продолжает:
— И это за то, что ребенок хотел передать кусочек хлеба своему голодному товарищу…
Курсанты окружают меня и рассматривают с явным любопытством. Нюренберг поднимает меня и усаживает на подоконник.
— А теперь расскажи нам, ветка Палестины, как ты попал сюда и откуда взялся? Имейте в виду, — обращается Нюренберг к товарищам, — что этому старику уже восемь лет.
Нюренберг полон жизни. На его смуглых щеках цветет румянец, под черными усиками играет полнозубая улыбка, в движениях он ловок, ритмичен и при этом обладает еще ласково-густым и сочным голосом.
Я быстро осваиваюсь и приступаю к рассказу. Понимаю, что нравлюсь, и стараюсь вовсю. Прислушиваясь к собственному голосу, слежу за выражением лиц моих слушателей, осыпаю их рассказами из моей недолгой жизни и всячески кокетничаю.
— На какой улице вы жили в Петербурге? — спрашивает Нюренберг.
— На Бассейной.
Курсанты оживленно переглядываются.
— На той самой улице, где живет Некрасов, — поясняет товарищам Нюренберг.
— Ага! — утвердительно произношу я.
— Что «ага»?
— Где живет Некрасов.
— А кто такой Некрасов?
— Стихотворец, — отвечаю я.
С этого момента интерес ко мне еще более усиливается.
Нюренберг агитирует. Он указывает на мои способности, на мое сиротство, говорит о множестве погибающих детей, о несправедливости существующего строя и кончает предложением все силы употребить на то, чтобы институт меня усыновил.
Я слежу за каждым его движением, любуюсь его красивым жизнерадостным лицом, желаю войти в темную глубину его ласковых глаз, и чувство любви теплой, приятной струей вливается в мое сердце, и я хочу всегдавсегда быть около этого человека, ставшего мне вдруг таким близким, каким еще никто не был.
А дальше начинается сказка.
Эту сказку творит Нюренберг. Скажет он, что меня надо определить в институт, и я уже во власти неотступной мечты.
Действительность ускользает из-под моих босых ног, и я гордо шествую по земле, одетый, обутый и… сытый.
«Прежде всего, — говорит Нюренберг, — тебе надо будет выучить азбуку, а потом читать начнешь…» И новая мечта уносит меня в беспредельность. Воображение раскрывает предо мною горы книг, я проглатываю том за томом и становлюсь таким образованным, что сам Йоселе Розенцвейг умоляет помочь ему приготовить урок. Дядя Шмуни просит прощения за то, что когда-то крепко ударил меня, тетя Сара родственно протягивает ко мне руки, а когда прохожу мимо свалки, мои бывшие товарищи кланяются мне, а я щедро награждаю их деньгами и стараюсь говорить басом, советую им учиться и «стать людьми».
Сказка ширится, расцвечивается, и каждый день вписывает новую страницу.
Лежа в полумраке на печи, я свободно и легко переживаю свое счастливое будущее, находящееся в добрых и ласковых руках Нюренберга.
Быстро катятся дни мои, но мне не жаль уходящего лета, и сердце не сжимается в тоске, когда по утрам вдыхаю прохладные струи надвигающейся осени. Пусть. Мне не страшно: скоро буду одет и обут.
Мой покровитель — человек замечательный. Его весь город знает, любит и уважает. Он сын ночного сторожа, при городской управе. Многим известно, что Нюренберг без посторонней помощи стал образованным человеком.
Он — самоучка с детских лет. И теперь, будучи курсантом, зарабатывает частными уроками так много, что один содержит свою бедную и многочисленную семью.
Сегодня мы с Нюренбергом набираем в разных богатых домах всякого добра. Всюду, куда мы ни заходим, нас встречают приветливо, потому что у моего заступника имеются везде ученики.
Сначала Нюренберг оставляет меня на кухне или в передней, а сам входит во внутренние комнаты, где рассказывает обо мне, а потом приводит хозяев дома и представляет им меня.
— Вот видите, — говорит он с обычной для него горячностью, — в большом городе погибает одичавший, но несомненно способный мальчуган. Послушайте, как он говорит по-русски.
Дамы вздыхают, закатывают глаза и стараются быть добрыми.
А мне стыдно, стою потупившись и в упор гляжу на свои босые ноги.
В результате мне выносят где рубаху, где штаны, а из дома богача Вайнштейна уношу гимназическую шинель с дырочками вместо пуговиц и без хлястика.
Мои друзья — Оксана, Филипп и Станислав — диву даются и каждую пожертвованную вещь тщательно рассматривают, ощупывают и оценивают. При этом имя Нюренберга повторяется много раз. А Оксана уговаривает меня слушаться его и учиться изо всех сил.
И зачем уговаривать, когда я сам только и думаю о том, чтобы окончить институт!
Целыми днями ношусь с букварем, напрягаю все мои умственные силы, всю мою память и пристаю ко всем, кто грамотен, указать мне, как называется та или иная буква.
А через несколько дней я заполняю кухню громким чтением: «Са-ша, Да-ша, ка-ша…»
— Смотри, — говорю я Оксане и подношу к ее глазам потрепанную азбуку, вот это — Са-ша, а вот это — каша.
Оксана смеется и целует меня. А я торжествую и тону в радости моей. Филипп рассуждает:
— Тут, скажем, такая история… Ежели с таких годов да как следует поучиться, то и до образованности недалече… Вот какая история…
Станислав, пришедший за горячим угольком для трубки, услышав, как я читаю, приходит в умиление, шевелит длинными усами и вспоминает, что у него где-то в маленьком мешочке спрятаны солдатские пуговицы, пригодные для моей шинели. И я уже не отстаю от старика, пока не получаю целый десяток потемневших от времени пуговиц.
Долго и усердно чищу их закваской и кирпичным порошком. И пуговицы загораются золотым блеском.
Оксана все свободные минуты посвящает моему «гардеробу», как она выражается. Перешивает куртку, укорачивает штаны, перекраивает, кладет заплаты, чистит, утюжит — и… в один счастливый день я из босоного Шимеле превращаюсь в «настоящего паныча», по определению Станислава.
Моей радости нет границ, и хотя шинель длинна и тяжела, а на дворе все еще стоит жара, но это не беда: ведь можно шинель расстегнуть, и тогда легче дышать и всем видно, что я в брюках и башмаках.
До начала учебного времени остается еще целый месяц, а матери и отцы уже приводят своих птенцов с прошениями в руках.
Ребята, на мой взгляд, неважные: маленькие, трусливые, цепляются за родителей, а по-русски — ни бельмеса.
Да и взрослые такие же: боятся шагу ступить и даже перед Станиславом заискивают и кланяются. А когда догадываются, что и я здесь свой человек, они и ко мне несут просительные улыбки. А я в распахнутой шинели смело шагаю по широкому гулкому коридору и веду за собою оробевших мужчин и женщин и громко объясняю им, какая дверь ведет в канцелярию, где принимают прошения.
Не мало суетится и переводчик — он же кантор институтской синагоги. Зовут его Хаим Канегисер. Он небольшого роста, с круглой черной бородкой, густо покрывающей все лицо его, почти до самых глаз. К нему и его шестигранной бархатной ермолке просители относятся с доверием и без робости, потому что кантор говорит с ними на родном языке.
Канегисер не зевает: доброжелательно дает советы, перечитывает прошения, наставляет, объясняет, указывает ошибки, исправляет, и в его глубокий карман звонким дождем падают мелкие монеты.
Настает и мой черед. Нюренберг ведет меня к Фишбейну, исправляющему должность инспектора.
Мой покровитель ведет себя смело и независимо: с Фишбейном здоровается за руку и представляет меня:
— Привел к вам беспризорного ребенка… Четвертый курс берет его под свою опеку. Он круглый сирота… Очень способный мальчуган… Извольте прошение, подписанное тридцатью курсантами.
Фишбейн — человек солидный, с брюшком и в золотых очках.
Борода седая и всю грудь покрывает. Он откидывается на спинку кресла и внимательно читает наше прошение.
Потом, кончив читать, он двумя пальцами поправляет очки, возвращает бумагу и говорит ровным, покойным голосом.
— Я ничего сделать не могу. Вы просите принять мальчика на полное содержание института. Случай небывалый. Советую вам обратиться к директору…
— Хорошо… Пойдем к директору, — решительно заявляет Нюренберг.
А у меня стынет сердце, и мне кажется, что я падаю с большой высоты.
Удивительно смелый человек мой заступник: без всякого смущения подходит он со мною к парадному подъезду и дергает ручку звонка.
Сначала раздается мелкий и торопливый лай собачки, а потом показывается красивая девушка в белом переднике.
— Вам кого? — спрашивает она, открывая стеклянную дверь.
— Директор дома? — в свою очередь спрашивает Нюренберг.
— Дома, — отвечает девушка в переднике и приветливо улыбается.
— Доложите, что курсант Нюренберг просит принять его по очень важному делу.
И нас принимают. Входим в большую светлую комнату, где все стены заняты книгами. За столом сидит сам директор Барский — чистенький старичок с желтым безволосым черепом и седыми бачками.
Подбородок чисто выбрит, а нижняя губа слегка отвисает.
При нашем входе директор медленно приподнимает припухшие веки, берет со стола какую-то интересную перламутровую штучку, встряхивает ее, и оттуда выскакивает круглое стеклышко с золотым ободком.
Один глаз старик прищуривает, а к другому прикладывает стеклышко и сквозь него смотрит: то на меня, то на моего покровителя.
— Разрешите доложить вам, господин директор…
И Нюренберг кратко и вразумительно излагает перед Барским историю моей жизни, а под конец протягивает наше прошение.
Директор прочитывает бумагу и задумывается, причем веки его медленно опускаются, и мне кажется, что старик засыпает, но вскоре он проводит рукой по голому черепу и говорит, к моему удивлению, молодым, звучным голосом:
— Итак, четвертый курс хочет опекать этого мальчика… Доброе дело, но не совсем: опекать вы хотите, а содержать предоставляете казне. Вот тут не следует забывать, что институту отпускаются средства на содержание исключительно вас, курсантов. Если же мы возьмем на полное иждивение шестьсот учеников нашего начального училища и плюс две приготовительные группы, то у казны средств нехватит…
Темные глаза Нюренберга наполняются влагой, и ширится румянец на смуглом лице.
— Мы имеем в виду одного этого мальчика, а не все начальное училище, отчеканивает Нюренберг. — И, кроме того, мы знаем, что средства на содержание института поступают не от казны, а из еврейского коробочного сбора, взимаемого с евреев всей Российской империи. Нам также известно, что не все средства коробочного сбора идут на еврейские училища… Строятся православные церкви, и не мало перепадает полиции…
— Попрошу вас прекратить этот неуместный разговор! — резко перебивает директор, и желтое темя его становится розовым.
Старик сердится, а вместе с ним злятся седые бачки и мокрые глаза. Я на всякий случай тихонько подвигаюсь к выходу.
— Прошу помнить, — продолжает Барский, — что здесь не митинг, а квартира действительного статского советника!‥ Ну, а теперь вернемся к делу. Сколько лет мальчику?
— Восемь.
— Гм… гм! — издает старик, видимо успокоившись. — Неграмотен, конечно? Придется доложить попечителю округа… Покажите мне его метрику…
Первый раз вижу на лице моего покровителя нечто вроде растерянности.
— Кажется, метрики нет, — упавшим голосом говорит Нюренберг и внезапно обращается ко мне: — Есть у тебя метрика?
— А что это такое? — спрашиваю я в свою очередь.
— Так-с, — произносит директор, пряча усмешку. — Зря изволили горячиться. При отсутствии метрики о приеме и речи быть не может…
— А мне думается так: был бы мальчик, а метрика найдется, — говорит оправившийся от смущения Нюренберг и откланивается.
Я следую за ним, огорченный и подавленный. Начиненная ватой шинель гнетет меня, а в голове каша: не могу понять, что случилось, и в то же время боюсь остаться вне школы. И хотя у моего заступника вид довольно решительный, но я предчувствую неудачу и вяло шагаю по осколкам разбитой мечты.
Вдруг Нюренберг останавливается и спрашивает:
— Ты говорил, что у тебя есть тетя?
— Да… тетя Сара…
— Где она живет?
— На Приречной.
— Ну, так идем к ней.
Я делаю шаг назад и отрицательно качаю головой.
— Почему не хочешь.
— Я там жить не буду.
— Не жить зовут тебя, а мне нужна справка о твоем рождении.
— И мы назад уйдем?
— Конечно, уйдем!.
Даже шинель моя становится легкой, и я встряхиваюсь.
Показать себя в таком шикарном виде и сейчас же уйти — чего лучше!‥
И мы направляемся к тете.
Собрав у моей тети нужные справки, Нюренберг отправляет в Свенцяны бумагу с просьбой выслать мою метрику, а я в ожидании документа остаюсь жить на кухне и учусь читать. И тянется бесконечная цепь хрупких надежд и нетерпеливых ожиданий.
В один червонный осенний день, когда осыпаются желтые листья берез и когда в прозрачном воздухе опаленные сентябрьскими утренниками горят фиолетовые шапки умирающих кленов, — просторные дворы института, классы и коридоры заполняются множеством детей, крикливых, резвых и буйных. Многоголосый шум детворы, звонкий смех и чужая радость тянут меня, стоящего в стороне, к живому морю маленьких людей; мне хочется быть среди этих мальчиков, сгораю от желания иметь право войти в класс, сидеть рядом со всеми, быть учеником, а во время перемен кувыркаться, бегать, кричать и бороться.
В эти минуты я готов пойти на какой угодно риск, вплоть до того, чтобы тайком пробраться в класс, лишь бы не быть одиноким и лишним.
— Господин Нюренберг, — обращаюсь я к проходящему мимо покровителю моему, — мне входить в класс до приезда метрики нельзя?
Нюренберг смеется.
— До приезда метрики нельзя…
На красивом лице курсанта столько доброты, что я смелею и становлюсь настойчивым.
— Почему нельзя?
— Потому что метрики не приезжают, а их присылают.
Понимаю, что не так выразился, и краснею.
В это время из главного корпуса выходят: преподаватель русского языка Колобов, маленький толстяк с круглым женским лицом и доброжелательной улыбкой на пухлых губах, и учитель рисования Навроцкий, высокий, стройный мужчина с длинными волнистыми волосами, зачесанными назад, и небольшими черными усами. Он похож на Петра Великого. Оба в вицмундирах, и у каждого в руке классный журнал.
Нюренберг подходит к ним, здоровается и что-то говорит вполголоса.
Учителя оглядывают меня, и я догадываюсь, что речь идет обо мне.
Кончается тем, что оба преподавателя разрешают мне присутствовать на их уроках. Нюренберг, порывшись в карманах, достает пятак и говорит:
— Пойдешь в училище и там в коридоре купишь тетрадь с косыми линейками и карандаш.
Хватаю пятак, бегу к училищу и уже на ходу вспоминаю, что не поблагодарил, и кричу: «Спасибо, господин Нюренберг!» — и чуть не валю с ног попавшегося мне навстречу Станислава. Показываю монету и хвастаю:
— Я поступил в училище!‥ Иду покупать письменные принадлежности…
Спустя немного я уже на кухне. Прибегаю сюда за букварем и показываю Оксане тетрадь и карандаш.
— Тетенька Окся, я уже поступил!‥ Нюренберг за меня просил… Тетенька Окся, нет ли у вас беленькой тряпочки?‥ В школе нельзя вытирать руками нос… Наказывают за это…
Моя буйная радость передается Оксане, и добрая горбунья вздыхает, смеется и размахивает длинными тонкими руками. Она гладит, ласкает меня, и в ее прекрасных черных глазах сияет материнская нежность.
Моя радость так велика и обильна, что не могу вместить ее в себе, и хочу со всеми поделиться, хочу, чтобы все знали, как я, сирота — и вдруг наравне с настоящими мальчиками становлюсь учеником с письменными принадлежностями.
Классный наставник, учитель русского языка обеих приготовительных групп, Колобов, «сортирует» малышей.
Сидя на стуле, перед высокой кафедрой, Шарик, как прозвали маленького толстенького учителя, вызывает учеников поодиночке и, прежде чем занести в журнал, подробно расспрашивает: как зовут, сколько лет и понимает ли по-русски?
Рядом с классным наставником сидит Канегисер в мягкой бархатной ермолке. Если мальчик не понимает, на помощь Колобову приходит кантор.
— Учитель спрашивает, сколько тебе лет, а ты уставился в пол, как петух перед дракой, и молчишь!
Услышав родную речь, малыш перестает смущаться и звонким дискантом объясняет, что дома никто по-русски не говорит и что сама мама не понимает ни слова.
— Вот потому-то твоя мама и не будет принята в школу, а ты должен знать русский язык, потому что живешь в России, а не в Палестине, — наставительно говорит Канегисер.
Классный наставник рассаживает детей так, чтобы рядом с непонимающим сидел понимающий.
С торопливо бьющимся сердцем жду, когда меня вызовут. Но меня не замечают. Начинаю понимать, что я — не настоящий ученик, а чужой мальчик, находящийся здесь с разрешения учителя. Это обстоятельство заставляет меня быть тихим и уступчивым.
И когда после первой перемены ученик второй группы Либерман подходит и кричит на меня: «Ты чего расселся? Двигайся к стене!» — я немедленно исполняю требование.
Постепенно вхожу в роль завсегдатая, моментами забываю, что я здесь, по словам Либермана, «так себе».
Однажды учитель задает Либерману вопрос, как называется самый главный город в России.
— Одесса! — выпаливает Либерман. Тогда Колобов обругивает его.
— Кто знает?
— Я знаю. Москва.
— Верно. Молодец! — говорит учитель.
Либерман оглядываетеся, и я чувствую, что мне не сдобровать.
Время идет, а метрики нет.
Из преподавателей мне больше нравится учитель чистописания и рисования — относится ко мне внимательно и нежно. Совсем не со мною учитель арифметики Ратнер.
Этот слабогрудый еврей с белыми волосами цвета кусочка грязной ваты меня не выносит. Я стараюсь быть незаметным.
Но однажды помимо воли сталкиваюсь с ним. Происходит это вот как: класс тренируется. Число двенадцать мы делим хором.
Ратнер дирижирует линейкой, и мы поем: «число двенадцать делится на два — часть шесть, на три — часть четыре, или…» и так далее — пока двенадцать уже больше не делится.
Мне очень нравится это «или»: оно хорошо выходит у нас. И вот во время этого деления я, забывшись, выкрикиваю «или!», когда все уже кончили. Мой одинокий голос среди умолкшего класса несется звенящей струной и пугливо обрывается.
Взлетает детский смех. Я прячусь за спинами сидящих впереди меня.
Ратнер сходит с кафедры и направляется к партам.
Молча подходит ко мне, берет за ухо и при заливчатом смехе учеников выводит из класса. У самых дверей он говорит мне внушительно и строго:
— Чтоб я твоей рожи больше не видел здесь!
И выталкивает за дверь.
Предо мной кружится метель красных точек, лицо пылает, и я хочу исчезнуть и никогда не быть на свете.
Когда в классах идут занятия, широкие коридоры и все дворы института становятся пустынными. Куда ни пойдешь, тебя, одинокого, сейчас же заметят. А я хочу, чтоб никто не видел моего стыда и моих глаз, затуманенных слезами.
Крадучись выхожу из училища и бегу на гимнастический двор.
Здесь, среди гигантских шагов, лестниц и параллелей я стараюсь казаться беспечным и, глотая слезы, тихо раскачиваюсь на одной из трапеций.
И вдруг откуда-то идет Нюренберг. Я виновато схожу вниз и медленно иду к нему.
— Ты почему не в классе?
Стою перед покровителем с опущенной головой и молчу.
— Что случилось? От меня ничего не надо скрывать… Говори всю правду!
Испустив тяжелый вздох, я, как могу, излагаю происшедшее.
Исподлобья взглядываю на Нюренберга и вижу, как его красивое лицо становится серьезным и грустным.
— Ничего, брат, не поделаешь, — говорит он, — пришлют метрику, тогда положение твое укрепится… А плакать не надо, — добавляет он, заметив слезы на лице моем.
— Но ведь я же не виноват, если я не знал, что все «или» уже кончились!
— Ну, будет… успокойся… Пока без арифметики обойдемся, — ласково говорит Нюренберг и проводит рукой по голове моей.
Горе смыто теплым участием взрослого, и, когда по уходе Нюрепоепта остаюсь один, я принимаюсь за гимнастику как следует и раскачиваюсь на трапеции во весь размах.
Но вот и большая перемена: слышу первые всплески детских голосов.
Шум приближается. Чтобы показать мое равнодушное отношение к случившемуся, я раскачиваюсь донельзя, даже дух захватывает. Еще немного — и звонкоголосая детвора заполняет двор.
— Эй, ты, «Так себе», спой нам «или» и проваливай отсюда! — кричит мне Либерман.
Он подходит совсем близко и намеревается поймать мои ноги, чтобы стащить с трапеции.
— Уйди, уйди, говорю тебе… а не то получишь ногой в рожу! — кричу я, задыхаясь от волнения.
Либерман окружен товарищами, и все стоят за него.
Предчувствую неизбежность битвы, и смешанное ощущение боязни и злобы сжимает сердце.
— Стаскивай!‥ Чего смотреть!‥
— Гимнастика для настоящих учеников, а не для «Так себе»…
— Ну-ка, Либерман, покажи ему!‥
Приходится уступить, и я ловко на всем ходу соскакиваю.
— Ага, струсил? «Так себе!» Это тебе не «или»? Да… не «или»!‥
Либерман сверлит меня острыми зрачками и явно жаждет подраться.
— Чего пристаешь?‥ Я тебя не трогаю… — выжимаю сквозь стиснутые зубы.
Либерман неожиданно ударяет меня плечом в грудь, и я, при радостном смехе малышей, лечу на землю. Но в тот же миг вскакиваю, хватаю противника за пояс, слегка приподнимаю его и кладу на обе лопатки.
— Будешь лезть?‥ Будешь? — спрашиваю я и всем телом наваливаюсь на Либермана.
Тот, лежа на спине, барахтается подо мною и силится скинуть меня. Весь класс толпится вокруг, и никто уже не смеется.
— Неправильно!‥ Он подножку дал!‥ — визгливо протестует Либерман, не желая сдаваться.
Но в голосе нет уже победных нот.
И тогда я становлюсь храбрым.
— Ну, давай еще! — заявляю я, когда Либерман встает. — Давай, давай!‥ Покажу я вам, какой я «Так себе»!‥ Кто хочет?‥ Любого вызываю один на одни!‥
Мой уверенный тон, залихватские жесты уличного мальчишки, а главное, чистый русский язык пугают приготовишек, и я вижу, как падает авторитет Либермана и как рястет уважение ко мне.
Оксана спит очень мало, ложится поздно, а встает, когда еще темно, и затапливает печь. На рассвете я уже начинаю подсовывать под себя побольше всякого тряпья, потому что становится горячо, и наконец мое ложе так накаляется, что лежать уже невозможно, и я весь в поту, с не совсем еще проснувшимися глазами сползаю вниз.
Соплю, чешусь, зеваю и ворчу на Оксану.
— Так натопила, что весь бок спалил.
— А ты бы на краюшек лег! — откликается горбунья.
— Да, спасибо тебе!‥ А как свалишься, — голова в лепешку…
— Ну, не ворчи, хлопчик! Вымой оченьки холодной водицей, и веселее буде.
Оксана стоит перед кадушкой и топкими жилистыми руками месит хлеб. Горящие в печи дрова бросают на нее яркие пятна, и я вижу ее освещенный горб с острой ломаной вершинкой. Этот горб, уродующий красивую Оксану, равномерно поднимается и опускается над кадушкой, а в привычных руках свистит хорошо взбитое тесто.
Встает и Филипп. Слышу, как он возится в столовой.
Сейчас он снимет ставень, и перед большим столом, что стоит на кухне, получится большое квадратное отверстие, и я увижу столовую. Это отверстие сделано для того, чтобы из кухни передавать курсантам пищу.
Подхожу к глиняному трехносому рукомойнику, висящему над большим медным тазом, мочу кончики пальцев, провожу ими по глазам, вытираюсь подолом рубахи — и я умыт. Одним приемом вскакиваю на стол и спрыгиваю через отверстие в столовую.
— Увидит Мэниха, как ты трейфными ногами по столу скачешь, будет тогда история! — добродушно замечает Филипп, не прекращая работы.
Люблю следить за Филиппом, когда он что-нибудь делает. А делает он все быстро, правильно, без перебоев и без суетливости.
Нравится мне, как он режет хлеб или моет посуду.
Хлеб он не режет, а шинкует с неимоверной быстротой, и при этом все ломтики получаются по весу и по размеру совершенно одинаковыми.
Но что особенно меня удивляет в Филиппе, это его невозмутимое спокойствие, — на его круглом рябом лице ни малейшего напряжения.
На дворе становится светлей. Скоро к утреннему чаю явятся курсанты. Возвращаюсь на кухню и, пока нет эконома, съедаю, с молчаливого согласия Оксаны теплую булочку, запивая сладким чаем.
Потом достаю азбуку, тетрадь, изгрызанный карандаш и деловито отправляюсь на гимнастический двор.
Я знаю, что сегодня уроки начнутся с арифметики, а спешить туда незачем: Ратнер все равно меня не оставит в классе, но зато я увижу товарищей до начала уроков.
После вчерашней моей драки с Либерманом я чувствую себя уверенней и убежден, что оскорбительную кличку «Так себе» я уже не услышу.
Несмотря на ранний час, я уже нахожу несколько приготовишек, а спустя немного двор уже звучит детскими голосами.
Приходит Либерман. Я стою в шинели, застегнутой на все пуговицы, и стараюсь придать лицу своему серьезное выражение.
Либерман с примирительной улыбкой приближается ко мне и протягивает руку.
С достоинством отвечаю на рукопожатие. Нас окружает мелюзга.
Завязывается дружеская беседа.
— Правда, что ты жил в Петербурге? — спрашивает меня Либерман.
— Правда. Я даже там родился, — хвастливо добавляю я.
— А разве евреям позволяют там родиться? — допытывается Либерман.
Я объясняю, что живущие в Петербурге евреи имеют право родиться. Замечаю, что наша беседа заинтересовывает малышей, и толпа вокруг меня и Либермана становятся шире.
— И синагоги там имеются? — спрашивает кто-то из ребят.
— Одна только и есть, но она вся выкована из золота.
— Из чистого золота?!
— Да. Потому что там все евреи страшные миллионеры. Бедняков туда не пускают.
— Петербург больше Житомира? — задает мне вопрос Либерман.
— Сравнил тоже, чудак! Ваш Житомир в Петербурге можно так спрятать, что сто лет будешь искать — не найдешь. Хотите знать, как велик Петербург, так я вам вот что расскажу: однажды один молодой казак с маленькими черными усиками задумал проскакать с одного конца города до другого. И вот он садится на коня и во весь дух несется вперед. А когда казак приближается к другому концу города, его уже никто не узнает…
— Почему? — одновременно вырывается из нескольких уст.
— Потому что казак прискакал уже стариком, с вот такой седой бородой и с белыми бровями.
Мои слушатели изумлены. Глаза круглятся, и рты разинуты.
Я доволен, что овладел вниманием, и с каким-то непонятным мне самому чувством радости продолжаю врать. А главное, я сам начинаю верить в то, что рассказываю.
— А хотите знать, какие там дома? — продолжаю я окрепшим голосом. — Они так высоки, что как ни откидывайся назад, как ни задирай голову, — крыш не увидишь. И поэтому иностранцы и другие приезжие, чтобы увидать крыши, ложатся на мостовую лицом вверх, и тогда только они видят вершины домов.
— Ого, вот так домишки!‥
— Эх, посмотреть бы!‥
— А ты сам ложился? — спрашивает меня один из слушателей.
— Каждый день ложился, — не задумываясь, отвечаю я.
— А царя ты видел? — любопытствует Либерман.
— Конечно, видел! Его нельзя не видеть: он очень высок ростом.
— Как он высок?
— А вот как: дома, вы знаете, какие там высокие, ну и вот… когда царь гуляет по улицам, он локтями пыль стирает с крыш…
— Да что ты?! Неужели! — восклицает изумленный Либерман.
— Не веришь? Спроси у классного наставника. Сегодня же спроси…
В моем тоне столько уверенности, и сам я в ту минуту так крепко верю самому себе, что сомнениям уже нет места, и маленькие слушатели загораются любопытством.
— А хотите знать, чем и как питается царь?
— Хотим, хотим! — хором кричат малыши.
— Так слушайте. Утром царь выходит на дворцовую площадь. Там стоит золотой чан с наш двор величиною. Чан доверху наполнен сливочным маслом. Вокруг чана стоят солдаты с лопатами в руках. Царица с белой булкой стоит на золотой крыше дворца. Главный министр играет в трубу военный марш. Солдаты, заслышав музыку, быстро выстраиваются, набирают на лопаты масло и бросают царю в рот, а царица…
Но тут происходит самое неожиданное: увлекшись моими рассказами, приготовишки не слышат звонка, и сам Ратнер приходит за своими учениками.
— Вот вы где находитесь!‥ Хорошо же!‥
При первых звуках знакомого голоса мои слушатели воробьями разлетаются в разные стороны, а я остаюсь один рядом с разъяренным учителем арифметики.
От злости Ратнер говорить не в силах, и вместо слов у него вырываются странные звуки, напоминающие икоту.
— Ты… ты!‥ Опять ты… и еще раз ты… Ах, дрянь! Уличная тварь!‥
Классный журнал пляшет в руках учителя. Ярость лихорадит его.
Сухое костлявое лицо, серый комок бороденки, злые колкие глаза, длинный кривой нос и широкий гнилозубый рот приводят меня в ужас.
Сухими пальцами впивается он в мое плечо и тащит меня за собой.
Я упираюсь, хочу вырваться и в то же время боюсь порвать шинель, гордость моей жизни.
Маленький худенький Ратнер в вицмундире, с посиневшим от холода лицом, похож на драчливого петуха.
— Пойдем, пойдем… Пусть весь класс узнает, с кем имеет дело… Пойдем, пойдем…
В то самое время, когда наставник волочит меня по двору, Филипп и Оксана выносят из кухни ушат с помоями и останавливаются в изумлении. От стыда и страха из глаз моих выкатываются слезы.
Входим в класс. Ученики смирнехонько сидят на своих местах.
Тишина небывалая.
— Стой здесь! — приказывает учитель и ставит меня перед партами, — чтоб тебя все видели.
Опускаю голову и беззвучно плачу.
— О чем он вам рассказывал? — обращается Ратнер к ученикам.
Шестьдесят малышей хлопают глазами и молчат. Проходит томительная минута.
— Так никто не желает говорить?‥ Хорошо… Буду вызывать по журналу. Всех оставлю без обеда!‥ — визгливо кричит учитель и звонко ударяет ладонью по кафедре. — Попомните вы меня, негодяи!‥ Покажу я вам, как заставлять наставника лично загонять вас после звонка. Ну-с, а теперь начнем по порядку.
Учитель раскрывает журнал, откидывает хвост вицмундира, опускается на стул, из бокового кармана достает футлярчик, вынимает очки, надевает их и наклоняется к журналу. В классе тишина. Никто не шелохнется, только на последней парте невидимый малыш время от времени шморгает носом.
— Кто там захлебывается?‥ Высморкайся, и чтоб тебя не слышно было! не поднимая головы, приказывает Ратнер, после чего приступает к вызову учеников по алфавиту.
— Аптекман Борух! Встать!‥
Поднимается Аптекман. Он до того мал и худ, что его почти не видно из-за парты.
— О чем вам он рассказывал? — повторяет свой вопрос Ратнер, стараясь через очки рассмотреть ученика.
Аптекман нервно мигает большими глазами, тоненькой рукой дергает себя за ухо и молчит.
— Ну?! Ты будешь сегодня говорить или нет? — кричит наставник.
Крохотный Аптекман еще быстрее начинает мигать воспаленными веками, а по остренькому подбородку пробегает мелкая зыбь — вот-вот заплачет.
— Выходи и встать у стены! — приказывает учитель.
Малыш вылезает из-под парты и на кривых, рахитичных ножках утиним шагом направляется к стене.
Так наставник проделывает со всеми, пока не доходит до буквы «Л».
— Либерман! Отвечай!‥
Либерман вскакивает, уверенный и радостный.
— Он нам рассказывал петербургские сказки… Говорил о царе…
— О царе?! Интересно… Что же он рассказывал о царе?
— Он говорит, что царь очень высокий… выше всех домов… Потом он нам рассказывал, как солдаты кормят царя маслом…
— Так… так… Очень хорошо! — перебивает ученика Ратнер и вдруг срывается с места, мелко бегущими шажками приближается ко мне, берет за ухо и выводит из класса.
— Чтоб твоего духа здесь не было!‥ Паршивец!‥
Этим напутствием мое пребывание в школе заканчивается навсегда.
На этот раз уже мне не стыдно, но зато во мне растет злоба против Ратнера. «Что я ему сделал? Чем ему мешаю?‥» Мне хочется кому-нибудь пожаловаться и рассказать, как несправедливо поступает со мною учитель арифметики.
Иду к Станиславу и ему, старому солдату, приношу свою обиду.
— Гей, хлопец, ны журись!‥ Хиба ж господа понимают сыротыну?‥ Боны люди письменные, дюже разумные… Им наше горе — шо для волка слеза заячья…
Старик нежно гладит меня по плечу и всячески утешает.
От Станислава бегу на кухню, где подробно рассказываю о случившемся Оксане и Филиппу.
— То-то я гляжу, что за история такая: тащит Ратнер нашего парня, точно городовой пьяного, — говорит Филипп, но Оксана перебивает: — А я так вся замлила… Думаю: «Нашкодил мой хлопчик».
— Ты, парень, сделай вот что, — советует Филипп, — сходи к Нюренбергу и расскажи ему все дочиста… Он смекалистый и тебя в обиду не ласт. Вот какая история…
Сочувствие моих друзей меня успокаивает, но вместе с тем угасает мой гнев и притупляется острота перенесенного унижения. И когда встречаюсь с Нюренбергом, я жалуюсь ему уже без подъема, но мой покровитель и так понимает меня, и я вижу грусть в черных глазах и улыбку жалости на красивом смуглом лице.
— Придется нам потерпеть… Пришлют метрику, тогда определим тебя на законном основании, — говорит Нюренберг, а затем добавляет: — Ты пока поработай сам: учись читать и писать. Перед вечером заходи ко мне в общежитие: я буду задавать тебе уроки… Учиться необходимо. Если хочешь войти в жизнь и быть человеком, — учись, иначе будешь скользить по обрывам и скатываться на каждом шагу…
Говорит, а сам задумчиво глядит вдаль, и когда он уходит, я долго гляжу ему вслед и готов заплакать: всюду полно осенней печалью. Обмок ободранный сад, и там, где еще недавно пышно догорали фиолетовые клены, сегодня в серой мути безогненного дня озябшими нищими стоят мокрые деревья с черными прутьями оголенных ветвей.
«Учись, учись! — повторяю я слова Нюренберга. — А как тут учиться, когда писать надо правой рукой, а я левша?‥»
Придавленный скукой и тоской, тихо плетусь к воротам, перелезаю через калитку и шагаю по безлюдной улице, сам не знаю зачем. Выхожу на Киевскую. Осматриваюсь.
На другой стороне поблескивают зеркальные окна самого большого магазина в Житомире. Наверху между окнами и карнизом протянута вывеска с аршинными золотыми буквами. Начинаю складывать и слог за слогом читаю.
— Ма-га-зин Жу-рав-ле-ва.
Несколько раз повторяю вслух прочитанное, и даже самому не верится.
Чтобы убедиться в моем умении читать, я обращаюсь к проходящему мимо большому гимназисту:
— Это магазин Журавлева?
— Да. Но только не Журавлева, а Журавлева.
Мне немного стыдно, но я тут же успокаиваю себя: а какая разница? Но все же я прочитал, и не по азбуке, а по вывеске.
До самого обеда брожу по городу и учусь читать. И когда овладеваю такими многосложными словами, как: «ма-ну-фак-ту-ра, коло-ни-аль-на-я, цы-рюль-ня», — моей радости нет границ. Мне хочется бежать домой и рассказывать Станиславу, Оксане и всем, как я научился читать.
На Малой Бердичевской сталкиваюсь с Иосифом Розенцвейгом.
Он важно шествует, спрятав руки в карманы шинели. За спиной висит на желтых ремешках черный ранец. Лицо бледное, маленькое, и только кончик носа краснеет от холода.
— Здравствуй, Йоселе! — приветствую гимназиста.
Розенцвейг удивленно смотрит, но тотчас же узнает меня и растягивает тонкую кожу лица в улыбку.
— Где учишься? — спрашивает Иосиф, внимательно разглядывая мою шинель, фуражку и башмаки.
— Нигде еще… Жду метрики… Как пришлют, так сейчас же поступаю в институт. Сегодня читать научился. По вывескам научился…
— Кто показывал?
— Никто… Сам научился… Не веришь?‥ Давай любую вывеску — прочитаю.
— И афишу читать можешь? — спрашивает Розенцвейг.
— Что такое афиша?
— Да вот, что висит на заборе, видишь? Там напечатано о театре… Вот прочти, ежели грамотный.
Мы подходим к афише.
Впиваюсь в черные буквы и не совсем уверенно объясняю, что читать умею, но не быстро.
— Пожалуйста, я не тороплю тебя: читай, как умеешь, — говорит Иосиф, втягивая голову в поднятый воротник шинели.
Напрягаю память, зрение, складываю сначала про себя, а потом уже довольно четко произношу:
— Драматический театр, Гарин, «Король Лир», «Разбойники». Какие разбойники? — с непритворным удивлением спрашиваю я.
— Обыкновенные… Ну, как бы настоящие… Актерские… завтра я их увижу: с сестрой Эсфирью пойдем в театр… Билет стоит тридцать копеек. Вчера Яков ходил с Гришей… «Отелло» видели, а завтра мы увидим «Разбойников»… Неужели ты не видел?
Я не понимаю, но заинтересованно допытываюсь:
— И ты не боишься?
— Кого?
— Разбойников?
— Чудак… Ведь это же на сцене!‥ Не понимаешь?‥
— А что такое Гарин? — продолжаю допытываться.
— Гарин — великий актер… Мой брат Гриша говорит, что Гарин — самый великий на свете… Он так представляет, что взрослые плачут. Ну, я озяб… Побегу домой… А ты молодец, что читать научился. До свидания!
И неожиданно Розенцвейг протягивает руку.
Осторожно и почтительно пожимаю холодную тонкую руку и невольно приподнимаю плечи, чтобы казаться выше ростом.
— А где оно находится, это представление? — спрашиваю я в надежде хоть издали увидеть таинственную штуку.
— Не представление, а театр… Наш переулок пройдешь до конца, а там посреди площади театр стоит…
Я благодарю, кланяюсь и стараюсь быть почтительней, хотя я вдвое сильнее его.
— Если хочешь, — говорит Розенцвейг, — приходи к нам… Будем с тобой играть… У нас много книг с картинками…
— А разве можно? — спрашиваю я, удивленный и обрадованный неожиданным приглашением.
— Отчего нельзя?‥ Ты прилично одет и читать умеешь… Мама моя позволит…
Иосиф сворачивает в переулок и бежит вприпрыжку, чтобы согреться. Я некоторое время гляжу ему вслед, а затем догоняю его…
— И я с тобой… Хочу театр посмотреть…
— Что же, беги… Там интересно, — говорит Розенцвейг не останавливаясь.
Мы бежим рядом. Из вежливости стараюсь не обгонять его. А встречные, наверно, думают, что и я гимназист. У ворот дома, где живут Розенцвейги, мы расстаемся. Я бегу дальше.
Вот и конец переулка. Передо мною обширная площадь с большим каменным зданием посредине.
Пристально глядя, я вижу вывеску и читаю: «Городской театр».
Подхожу ближе. Дом хороший, крепкий, но без окон.
Обхожу вокруг здания и вижу изрядную кучу мальчишек и девчонок. Среди них немало гимназистов.
— Что здесь? — спрашиваю я.
— Здесь, — отвечает один из мальчуганов, — делают обрезание спрашивающим дуракам.
Раздается дружный смех. Я сконфужен, теряюсь и не знаю, куда деваться. В это время со стоном и оханьем открывается тугая дверь, и появляется высокого роста мужчина с синими пятнами на щеках и верхней губе.
При появлении этого человека среди гимназистов происходит движение, и я слышу шопот:
— Вот он!‥ Это сам Гарин!‥
Бритолицый обводит нас большими серыми глазами, толстые губы складываются в улыбку, а затем он обращается к нам густым и низким голосом:
— Кто из вас хорошо понимает по-русски?
— Я понимаю! — неожиданно восклицаю я и чувствую, как загорается мое лицо.
— Ты?‥ Очень хорошо… Ну-ка, давай познакомимся. Я — артист Гарин, а тебя знаю, как зовут: Мишка… Не спорь, пожалуйста… Мишка — и никаких чертей!‥
Я подхожу к нему вплотную и головой чуть ли не касаюсь его колен.
— Ну, Мишка, пойдем ко мне, — говорит Гарин и широко открывает дверь.
Я следую за ним.
Попадаю в странное, никогда еще не виданное мною помещение.
Вместо потолка на длинных палках висят какие-то полотнища, выпачканные зеленью. По бокам висят веревки. Всюду стоят огромные картины, изображающие деревья, горы, избушки и палисадники. На досчатом полу — будка с полукруглым отверстием.
Выбираемся из этих груд наваленного хлама и попадаем. в широкий коридор. По обеим сторонам — комнаты, и в каждой из них вижу зеркало, стол и табуретки.
Следую за Гариным и никак не могу понять, что здесь такое.
Какие-то люди шмыгают мимо нас, торопятся и кричат друг на друга. Где-то стучат молотки и шуршит пила.
— Как вы трон поставили, идолы! — слышится чей-то резкий, бранчливый голос.
Мы входим, как потом узнаю, в уборную самого Гарина. Комната просторней других и лучше обставлена.
Есть широкий мягкий диван, несколько стульев с высокими спинками, большое зеркало, а перед ним узкий стол, испачканный всякими красками.
Гарин садится на диван и всем грузным телом откидывается к стенке.
— Мишка, — обращается он ко мне, — друг мой, скажи откровенно: ты грамотный?
— Грамотный, — отвечаю я игриво.
— А Киевскую улицу знаешь?
— Знаю. Я сегодня там был.
Гарин приподнимает голову и глядит на меня остановившимися глазами. Потом, икнув раза два, он строго спрашивает:
— Что ты там делал?
Начинаю понемногу робеть. Он мне кажется страшным. Говорит мой новый знакомый громко и раздельно, но каждое слово он сначала пожует, а потом уже сбросит с толстых и подвижных губ. И слова получаются измятыми, ущербленными и пугающими.
— Я спрашиваю: что ты ди-а-дедал на Киевской? Ну?!
— Читал вывески, — тихо отвечаю я и мысленно измеряю расстояние, разделяющее меня от этого необыкновенного человека.
— Вывески?! — густой октавой переспрашивает Гарин и внезапно выплескивает кз себя такой сочный, заразительный смех, что невольно и я начинаю прыскать.
— Читал вывески… Ах ты, Спиноза этакий!‥ И придумал же занятие!‥ Ох, не могу… ну и клоп!‥
Громкий неудержимый смех катает его по дивану, крупное чисто выбритое лицо становится багровым, а громоподобный хохот потрясает комнату.
И вдруг он неожиданно умолкает, лицо вытягивается, становится серьезным, и он простым человеческим голосом говорит мне:
— Вот что, Мишка, ты мне нужен… Он достает из бокового кармана визитки запечатанный конверт и продолжает: — Это письмо снеси сейчас на Киевскую. Там найдешь Варшавскую гостиницу. Войдешь и попросишь швейцара, чтобы он показал тебе третий номер, где живет одна дама… Здесь, на конверте, все написано… Этой даме передашь письмо, получишь ответ и беги с ним сюда, ко мне. Понял?
— Да.
— Ну, так мчись!‥ Исполнишь — награжу по-царски…
И я мчусь, но по дороге вспоминаю, что не обедал, и сворачиваю домой. Письмо спрятано в боковом кармане шинели.
Прихожу во-время: Филипп и Станислав сидят в кухне за столом в ожидании обеда. Курсанты уже поели, и в пустой столовой видны неприбранные еще столы.
Немедленно усаживаюсь рядом с Филиппом, срываю с головы фуражку и, глотая слова, торопливо рассказываю о моих приключениях.
Оксана подает миску с супом и сама садится с нами.
Мы беремся за ложки.
— Увидит Мэн, что кушаешь без шапки, будет тогда история, — замечает Филипп.
Вилообразные усы Станислава шевелятся от тихого внутреннего смеха.
— А мы его заховаем, — говорит Оксана.
Среди этих людей я чувствую себя свободно, по-родному. И я знаю, что они любят меня и что я радую их своей резвостью и звонким смехом, заполняющим обширную закоптелую кухню.
Наиподробнейшим образом рассказываю о моих сегодняшних успехах на Киевской улице и, конечно, не скуплюсь на преувеличения.
— А когда Розенцвейг услыхал, как я читаю, — повествую я, — протягивает он мне руку и говорит: «Теперь ты мой товарищ на всю жизнь. Приходи ко мне каждый день: будем играть и учиться…» А дом-то у них большущий, игрушек горы, а книг с картинками — не счесть…
Лица у моих слушателей расцвечиваются улыбками, а у Станислава глаза суживаются и становятся поблескивающими щелками.
— Ну, хлопчик, почитай и нам трошки, а мы послухаем, — обращается ко мне сияющая от радости Оксана.
— А где тут вывески? — спрашиваю я и развожу руками.
Все дружно смоются. Даже у Филиппа рябинки наливаются румяной веселостью, и под ухом лихо качается серьга. Потом я рассказываю о моем знакомстве с «великим» Гариным и показываю им письмо.
— Он сказал, что наградит меня по-царски, — хвастаю я.
— По-царски?‥ Вот история!‥ — говорит Филипп и спрашивает: — Что же он может дать тебе такое?
— Все, что захочет… Он даже может живую лошадь подарить…
— Вот так подарок! Куда же ты ее денешь? На печь живая лошадь не полезет…
— А я сяду верхом и в Петербург уеду…
Веселый смех окружает меня, и каждому хочется со мной пошутить.
Пообедав, вылезаю из-за стола и берусь за шинель.
Оксана оправляет на мне воротник, застегивает верхний крючок и дает наставления: не озорничать, с мальчишками не драться, а как стемнеет, итти домой.
Понимаю, что Оксане без меня скучно. Но не могу же я всю жизнь сидеть на кухне, когда так интересно на свете.
Исполнив поручение, бегу к Гарину. Навстречу мне ползут сумерки наступающего вечера. Перед главным подъездом театра какой-то человек на приставной лестнице оправляет лампу в одном из четырех фонарей.
Иду к заднему ходу, но попасть в театр не могу: не достать мне дверной ручки. А народу собралось здесь еще больше, чем днем.
Все говорят и спорят о каких-то контрамарках.
— Откройте, пожалуйста, — обращаюсь я к высокой стриженой девушке, стоящей близко к двери.
— А тебе куда?
— Мне к Гарину… Письмо ему несу.
— К Гарину?! — удивляется она. — Дай мне, я снесу.
— Да… так я и дал!‥
— Такой маленький, а уступить не хочет, — говорит она и смеется во весь рот.
— Он не маленький, — вступает в разговор кто-то, — у нас в доме живет карлик еще меньше его ростом, а лет ему за тридцать…
В это время кто-то изнутри распахивает дверь, и я мышью проскальзываю в театр.
За время моего недолгого отсутствия здесь уже все изменилось так, что не соображу, куда итти.
Предо мною какая-то высокая стена, и до того тонкая, что качается при малейшем прикосновении, и двустворчатая дверь посредине. Переступаю порог и в полумраке вижу, что нахожусь в большой роскошной комнате. Мягкий ковер во весь пол, кресла, столы, цветы, позолота, бархат и… прежняя будка с черной полукруглой дырой. А за комнатой — возня, крики, перебранка и стук молотков.
В боковой стене вижу еще одну дверь и направляюсь к ней, чтобы выйти отсюда и найти уборную Гарина.
Письмо, полученное мною от красивой дамы в Варшавской гостинице, держу крепко в руке.
Осторожно, чтобы не запачкать ковер, плыву на цыпочках к намеченной двери. Но только выхожу, натыкаюсь на рабочих. Их двое.
Тащат огромную штуку в деревянной раме. На махине этой темно-коричневыми красками нарисованы не то шары, не то камни, а на камнях тучи вроде дыма…
— Куда волочите, идолы чортовы?‥ — кричит знакомый мне голос.
— Приказано, — мы и несем… Наше дело маленькое, — ворчит один из рабочих.
Из темноты выплывает маленький быстроглазый человек с неровными плечами: одно значительно выше другого.
— Кто приказал?‥ Зачем приказал?‥
— Я велел, — несется из мрака чей-то ровный, спокойный голос.
— Вы?! Тем хуже!‥ Должны же вы знать, что степь в третьем действии, а вы бурю тащите на первый план.
— Знаем, знаем! — слышится все тот же голос невидимого человека. — Но нельзя же кулису нести через рампу! Напрасно горячитесь: все будет в порядке…
Рабочие трогаются. «Буря» скрипит и качается — вот-вот свалится. Первый рабочий, крепко вцепившись в рамку, движется спиной. Хочу перебежать и сталкиваюсь с рабочим.
— У, дьяволы!‥ Откуда только эта мелкота здесь берется?‥ Задавишь отвечай еще…
— Ты кто такой?‥ Как сюда попал?‥
Маленький человек стоит предо мною и ввинчивает карие зрачки в мое лицо.
— Я к Гарину… Письмо несу…
— Так бы и сказал… А то тычешься в ноги… Иди по коридору, третья комната направо… И скажи Гарину: «Режиссер просит гримироваться: реквизит привезли»…
Непонятные слова пчелами впиваются в мою память, и мне хочется запомнить их навсегда.
Вхожу в уборную и останаливаюсь в удивлении: «великий» Гарин лежит распластанный на диване с налитым кровью лицом.
Руки раскинуты, крахмальная грудь рубахи измята, ноги, обутые в лакированные ботинки, не вместе: одна на диване, другая — на полу, а сам храпит целым оркестром.
На столе мигает и пахнет керосином лампочка. Стою в нерешительности: будить боюсь, а письмо передать надо. Скоро наступит ночь, мне домой пора: Оксана браниться будет. Делаю еще один робкий шаг и хочу вложить в сжатую ладонь спящего письмо, но в это время входит еврей среднего роста, широкоплечий, грудастый, с толстыми волосатыми руками и с густой черной бородой.
Он похож на мясника. Вслед за ним появляется маленький крикун-режиссер. Сейчас его трехугольное, чисто выбритое лицо ласково улыбается, и он просительными глазами смотрит на еврея.
— Ну где же ваше слово? — говорит еврей, указывая на лежащего Гарина. Вы же мне сказали, что он будет трезв, как стекло… И он-таки лежит, как стекло. Ой, я уже вижу, что мне-таки придется закрыть спектакли!‥ Вы хотите, чтобы я нищим ушел отсюда… Ведь я городской управе плачу вперед, а сам получаю назад. Вы же помните, как «Человек, который смеется» не состоялся?‥ А почему не состоялся?‥ А потому, что господин Гарин на ногах не стоял… Но я не хочу докладывать на этом деле!‥ Вы слышите?‥ Не хочу!‥
Еврей не говорит, а кричит изо всей мочи. И спящий просыпается. Сначала Гарин потягивается и рычит, потом приподнимается и обеими руками трет лицо и голову, а затем длительно зевает, встает и, заложив руки за голову, вытягивается во весь гигантский рост и так рявкает, что еврей невольно делает шаг назад.
— Кто вы и что вам от меня надо? — гудящим басом обращается проснувшийся к пришедшим.
— Господин Гарин… Извините меня… — начинает еврей тихо и примирительно, — но я пришел просить вас, чтобы вы мне из «Короля Лира» не сделали «Человека, который смеется»… Сегодня полный сбор… И если мне придется возвратить публике…
Гарин не дает ему договорить:
— Вон отсюда!‥ Здесь храм искусства, а не базар!‥
Мощный голос Гарина ветром сдувает пришедших, и оба исчезают.
А я прижимаюсь к стене и не знаю — бежать или оставаться?
— Мишка!‥ Ты здесь, миляга?‥ Получил ответ?‥
И уже другой человек говорит: тон мягкий и приятно-густой.
Я подаю письмо. Гарин подходит к лампочке, наклоняется и читает.
— Ага!‥ То-то!‥ Вот так лучше будет… — шепчет он про себя.
Потом садится на стул, задумывается и вдруг вскакивает, идет к двери, высовывает в коридор голову и кричит:
— Парикмахер!‥
Рев Гарина катится большими барабанами, и сейчас же раздаются чьи-то торопливые шаги.
Вбегает тонкий, костлявый человек на длинных ногах-ходулях, в коротенькой черной визитке. Небольшая птичья голова его висит на гусиной шее впереди туловища.
— Уберите эту вонючку и дайте пару свечей! — приказывает Гарин.
Парикмахер, согнувшись в «э» оборотное, хватает лампочку и молча уходит.
Гарин снова опускается на стул, роняет тяжелую голову на грудь и стонет.
— Какая гадость во рту! — ворчит он. — Фу ты, чорт возьми!
Потом, обращаясь ко мне:
— Мишка, голубчик ты мой… Сбегай, душа моя, за квасом… Знаешь, тут на площади погреб есть…
Он запускает два пальца в жилетный карман, достает двугривенный и протягивает его мне…
— Сбегай… сделай милость…
С этого момента попадаю во власть Гарина, теряю представление о времени и уже не думаю об Оксане.
Возвращаюсь с квасом и застаю парикмахера. Комната освещена двумя свечами, воткнутыми в бутылки.
— Принес?! — радостно восклицает Гарин. — Ну, что Мишка за молодец такой!‥ Сдачу возьми себе на орехи, — добавляет он.
В моей руке целый пятиалтынный! Мне даже не верится: никогда еще таких больших денег у меня не было.
Гарин выпивает квас залпом — стакан за стаканом.
Ладонью вытирает толстогубый рот, поднимается, расправляет широкие плечи, откидывает назад большую темнорусую голову, обеими руками подтягивает брюки и пробует голос:
— Та-ма-ра… Са-ла-ман-дра…
Из богатырской груди вырываются не звуки человеческого голоса, а вопли необычайной силы, заполняющие не только нашу комнату, но и все смежные помещения.
— Ну, что… как звучит голос? Недурно как будто? — спрашивает Гарин.
Парикмахер, прежде чем ответить, оправляет выскочивший из короткого рукава визитки манжет, вытягивает вперед голову с остренькой бородкой, похожей на запятую концом вверх, и говорит на плохом русском языке:
— Разве у вас голос звучит? Он бьет пудовым молотом прямо по голове.
Гарин хохочет. А спустя немного становится в позу, делается меньше ростом, суживает глаза, лицо принимает выражение оскорбленного человека, доведенного обидой до отчаяния, а затем голосом, полным злой горечи, декламирует.
Дуй, ветер, злись, пока не лопнут щеки!‥
Вы, хляби вод, стремитесь ураганом,
Залейте башни, флюгера на башнях…
Вы, серные и быстрые огни,
Предвестники громовых тяжких стрел,
Дубов крушители…
Летите прямо
На голову мою седую.
Я слушаю с остановившимся сердцем, и полнозвучные слова, произносимые Гариным, живут и гнездятся под моим черепом.
— Вот что, дорогой мой, — неожиданно обрывает Гарин, обращаясь к парикмахеру, — с третьего действия мне понадобится второй парик… Тот самый, что надевал в Виннице…
— Это все можно, но где я возьму помощника? Захарка уже второй день валяется пьяный, а сегодня действующих лиц — целая синагога… Вот вы, господин Гарин, — продолжает парикмахер, — не любите евреев… А за что? За то, что мы не пьяницы? Мне уже сорок лет, а я, извините, ни разу еще не был пьян.
— Да неужели?! — перебивает Гарин. — Прожить сорок лет — и ни разу… От всего сердца жалею вас… А что касается помощника, то я рекомендую Мишку: человек на редкость… Мишка, пойдешь в помощники?
— Пойду, — откликаюсь я, уверенный, что мое согласие доставит удовольствие Гарину.
Парикмахер поворачивает свою маленькую птичью голову в мою сторону и всматривается в меня глазами ученого, разглядывающего козявку.
— Вы все шутить любите! — говорит Гарину парикмахер. — Какой же это помощник, когда он ниже моего колена?
— Это ничего не значит: мал, да удал…
Длиннокостный парикмахер подходит ко мне, наклоняется и спрашивает на родном языке:
— Ты еврейское дитя?
Я утвердительно киваю головой.
— Ну, идем уже, — обидчивым тоном говорит парикмахер и первый выходит из комнаты.
Я следую за ним. В коридоре нам встречается еврей, разбудивший давеча Гарина.
— Ну, что?‥ Как там у него?‥ — спрашивает еврей.
— Вы уже можете войти: он в порядке…
— Ой, вы себе представить не можете, сколько крови стоят мне эти знаменитые актеры!‥
— Разве театр приносит вам убыток?
— Хорошенький вопрос!‥ Уж я вам скажу по секрету: если бы я не держал ассенизационного обоза, я бы отсюда ушел без рубахи. Обоз — это действительно золотое дело. Но у меня же еврейское счастье! И управа грозит отнять у меня ассенизацию, если я откажусь от театра. И вот то золото, что я добываю от вывозки нечистот, я отдаю этому сумасшедшему дому, чтоб он вам сгорел.
Арендатор приподнимает широкие плечи, запускает толстые пальцы в темную чащу жестококудрой бороды и направляется к уборной Гарина. Не проходит и полчаса, как я уже становлюсь здесь своим человеком.
Все, что происходит сейчас перед моими глазами, поднимает меня на вершину радости, где я обогащаюсь новыми словами, новыми понятиями. Я на лету хватаю куски доселе неведомой мне жизни, заглядываю в тайны театрального волшебства, впитываю в себя и закрепляю в памяти своей каждое слово, малейший жест и мимику играющих лиц.
Быстро узнают меня актеры, плотники, режиссер, актрисы, бутафор, парикмахер… И всем я нужен, и поминутно меня зовут…
«Мишка, подержи! Мишенька, подай щипцы!‥ Мишка, позови бутафора!‥» И я волчком обвиваю кулисы, шмыгаю по уборным актрис и актеров, вьюном проскальзываю через все щели, ведущие на сцену, заглядываю в будку суфлера и не чувствую усталости, а время летит мимо, не задевая меня.
Нарождается сказка. Обыкновенные люди превращаются в королей, принцев, завоевателей, героев… Неинтересные женщины, старые и бедные, вдруг становятся царевнами, молодыми и гибкими, в богатых нарядах из шелка, бархата, парчи и сверкающих камней…
Эта живая сказка развертывается с необычайной быстротой.
Только что бритоусые люди, с испитыми лицами, убогие и обтрепанные, перебранивались из-за какого-то пустяка, а сейчас они уже в рыцарских плащах, при шпагах, в шляпах с перьями, в высоких ботфортах с шпорами гордо и важно прохаживаются за кулисами.
А Гарин… Он — король до ногтей, до корней волос…
Хочу узнать его, но не могу: другая походка, и не его совсем глаза… Какое величие в его поступи, какая осанка, и какое холодное выражение лица. Я боюсь его…
— Мишка! — кричит режиссер. — Возьми вот этот колокольчик, пойди на сцену и дай звонок.
Не трудно вообразить, как я это делаю. В куцей и тесной курточке, в длинных, закатанных снизу брюках с двумя карманами, несусь вдоль рампы и так трясу колокольчик, что рука устает.
От радостного волнения горит мое лицо, кольца черных кудрей падают на глаза, пока подбежавший режиссер не вырывает у меня колокольчик.
— Ты никак взбесился! — шипит он на меня. — Сколько же надо звонить! Отнеси королю Лиру посох… Вон в углу стоит…
Еще немного — и начнется спектакль.
— Занавес! — хриплым шопотом приказывает режиссер.
И когда занавес поднимается, я впервые вижу зрительный зал, переполненный людьми. На темном фоне скупо освещенного театра желтыми пятнами выступают сотни лиц с сверкающими точками глаз.
Человеческая громада взволнованно молчит в ожидании зрелища.
Осенняя ночь делает город липким, мокрым и темным.
А я иду, стучу ногами по каменной тишине пустынной улицы и ни чуточки не боюсь. Во мне сейчас живет король Лир, и ничто меня не страшит. Хочется только скорее попасть домой, втащить на печь неостывшие впечатления и осыпать Оксану рассказами о театре.
Подхожу к институту. Калитка на замке. В черной глубине ночи плавает красный глазок сторожевой лампочки.
— Дедушка Стась, я пришел! — кричу я.
Самого Станислава не видно: он весь ушел в огромный тулуп — наверно, спит. На мой голос, расколовший немую тьму, отзывается собачка, ночующая на стеклянной террасе, а потом приходит в движение тулуп Станислава. Сначала поднимается рукав, и из него высовываются два пальца, отгибающие края высокого воротника, а затем уже показывается лохматая бровь и длинный ус старика.
— Ну, кажить, люди добрые!‥ Виткиля ты взялся?‥ А тут Оксана все кутки очами перетыкала: тебя шукала… Хиба ж можно так гуляты махонькому хлопцю?‥
Станислав кряхтит, жалостливо вздыхает, медленно поднимается и шагает к калитке.
— Дедушка Стась, а я в театре был… Вот интересно где!‥
— Тихо… Який ты горлатый!‥ Панив разбудишь… Эх, дитынка ты безридная!
Иду на кухню. Добрая Оксана не закинула крючка и не загасила лампочки. В буйном нетерпении срываю с себя одежду и по мешкам с мукой вскакиваю на печь.
Оксана спит. Подползаю на четвереньках к спящей, забираюсь к ней под одеяло, обнимаю ее за шею, нарочно прижимаюсь к ней поплотнее, а она не слышит. Вот досада!
Кому же я расскажу о том, что делалось в театре?
Спать мне совсем не хочется… Да и как тут уснешь, когда перед тобою сам король Лир!‥ Вот он стоит ночью во время бури…
На нем рваный плащ и пучок соломы на голове. Родные дочери выгнали старика, и слезами полна каждая морщинка на его лице, плачет каждая складка его одежды, и жалок каждый волос на его седой голове…
Я вижу взбудораженный зрительный зал. Гарин подходит к самому краю сцены и наклоняет голову, а взволнованные зрители осыпают его ливнем рукоплесканий, восторженными криками и топанием ног.
Опускается занавес. Гарин идет за кулисы. Я стою, прижавшись к «буре», и плачу от жалости к Лиру.
— Мишка, ты о чем это? — спрашивает Гарин прерывающимся голосом.
— Да… мне, чай, жалко вас…
— Жалко?‥ И ты из-за меня плачешь?‥ Ах ты, миляга этакий!‥
И Гарин, подняв меня, целует в голову.
— Вот кто по-настоящему оценил меня! — говорит он, обращаясь к подошедшим актерам. — Никогда этого не забуду.
Воспоминания живут и горят в моей голове… Громоздятся образы, плывут розовые туманы, смешиваются лица и голоса, разверзается темная глубь, я падаю в бездну и… засыпаю.
Просыпаюсь поздно, после завтрака. Сегодня воскресенье, и училище закрыто. Со двора не доносится обычного детского шума.
Филипп заканчивает уборку столовой.
Оксана подходит к печи и, видя, что я проснулся, делает мне выговор.
Впервые слышу в голосе доброй горбуньи недовольство и раздражение. Меня это огорчает и волнует. Наскоро одеваюсь и начинаю лебезить.
— Тетенька Окся, ты не сердись на меня: ведь я в театре был…
И вдруг вспоминаю, что у меня имеется подаренный мне Гариным пятиалтынный. Бросаюсь к шинели, нахожу в кармане монету и подношу Оксане:
— Вот что я заработал!
Оксана удивлена и обрадована. Тут же она решает купить ситцу и сшить мне рубаху. А я безумолку рассказываю о Гарине, о режиссере, рассказываю про еврея, обливающего золотом театр, излагаю историю короля Лира, говорю о парикмахере и о том, как Гарин меня поцеловал и велел сегодня притти на репетицию.
— А що це таке? — спрашивает Оксана.
— Это… это такое непонятное слово… Я теперь много непонятных слов знаю. Вот слушай: «рампа», «монолог», «трагедия», «грим»…
Стою посреди кухни, размахиваю руками, откидываю назойливые кудри, падающие на глаза, и рассыпаю звонкие слова, прочно засевшие в моей памяти.
В квадратном отверстии столовой живым портретом в раме стоит Филипп. А у дверей в недоумении останавливается вошедший Станислав с трубкой в усах.
— Як це вин запоминав! — удивляется Оксана.
А Филипп рассуждает:
— Почему не запомнить, ежели охота есть? У нас в полковой церкви дьячок был, так всю библию и житие святых наизусть выливал, как из пожарной трубы. Вот какая история…
— Хотите знать, как Гарин говорил, когда дочери выгнали его в степь во время бури?
— Валяй, валяй, послушаем! — поощряет меня Филипп.
Принимаю позу Гарина и, к моему собственному удивлению, произношу монолог «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки» до конца и без запинки[8].
Результат получается неожиданный. Оксана хмыкает и подносит кончик передника к глазам, а Филипп и Станислав серьезно переглядываются и глазами выражают свое удивление.
И я понимаю, что изумил и растрогал друзей, и радуюсь тому, что умею бросать перед взрослыми такие сильные и печальные слова.
А когда после этого я заявляю, что отправляюсь сейчас в театр, Оксана меня не удерживает, понимая, должно быть, что я попал в хорошее место.
На дворе сухо, холодно и просторно. Сквозь сад, раздетый догола, серая пустыня горизонта веет стужей. Ветер бьет по лицу морозными колючками. Ледяные струи воздуха забираются в рукава и обвивают шею. Всовываю руки в карманы шинели, прячу голову в поднятый воротник, бегом несусь к театру. Моментами, изображая дикую лошадь, пускаюсь вскачь, и, когда вырываюсь из переулка на площадь, мне даже становится жарко.
Но я торопился напрасно: театр закрыт, и я догадываюсь, что прискакал слишком рано. Тогда поворачиваю обратно домой.
Проходя мимо дома Розенцвейгов, вспоминаю о вчерашней встрече с Иосифом и останавливаюсь у знакомых ворот.
Одну минуту стою в нерешительности, а потом, набравшись смелости, отталкиваю калитку, вхожу во двор и вижу в окне лицо Иосифа. Он узнает меня, приветствует улыбкой и рукой показывает, куда итти.
Дом у Розенцвейгов большой. Комнат так много, что заблудиться можно.
Прежде, когда моя мама служила здесь стряпухой, я забегу, бывало, к ней в уголок и жду, а мама с румяным и влажным от пота лицом хлопочет около сковородок да чугунов и нет-нет да взглянет на меня, вздохнет, улыбнется, а потом подойдет ко мне, поглядит большими серыми глазами, всунет в руки кусочек съедобного и торопит меня:
— Иди домой, мой птенчик… Иди, мой маленький… Здесь нельзя долго…
А сейчас мы с Иосифом проходим через несколько больших и богато обставленных комнат, пока не попадаем в детскую, где я Розенцвейгу рассказываю о театре и о Гарине. Иосиф, не дослушав меня, кричит через открытую дверь:
— Яков, иди сюда скорей!‥
Из соседней комнаты входит брат Иосифа. Ему уже теперь двенадцать лет. Он перешел во второй класс. Он по прежнему горд и самостоятелен. Лицо у него смуглое, глаза черные, а на остром подбородке ямочки.
— Чего орешь? — спрашивает Яков, покосившись в мою сторону.
— Понимаешь, он знаком с Гариным… Вчера весь вечер пробыл за сценой… Гарин поцеловал его… Он, когда хочет, может пойти в театр без билета… Честное слово!‥ — сыплет без передышки Иосиф.
Яков заинтересовывается, но не хочет подавать виду и сдвигает черные брови. Но я вижу, как с его тонкого лица спадает гордое выражение, а губы складываются в улыбку.
— Это правда? — коротко спрашивает он, обращаясь ко мне.
— Да, правда…
— Как ты попал к Гарину?
— Он сам со мною познакомился… Я стоял около дверей, а он выходит из театра и говорит мне: «Давай познакомимся… Я — артист Гарин, а ты Мишка…»
— Какой Мишка?
— Не знаю. Назвал он так, и теперь весь театр меня Мишкой зовет…
Иосиф хохочет, а Яков улыбается уже по-настоящему.
В это время мимо детской проходит Эсфирь — сестра Розенцвейгов. На ней коричневое платье и черный передник. Длинная и толстая коса, цвета спелого каштана, перевязана красной ленточкой. Лицом похожа на Якова.
— Эсфирь, пойди-ка сюда! — приглашает ее Яков.
Девочка входит, скользя темным взором по нашим возбужденным лицам, и, подняв тонкую, с острым локтем руку к затылку, перебрасывает тяжелую косу со спины на грудь.
Запоминаю ее высокие башмаки, плотно обхватывающие ноги и поблескивающие черным лаком.
— Вот этот мальчик хорошо знаком с Гариным, — представляет меня Яков.
— Гарин его Мишкой называет, — сквозь смех вставляет Иосиф.
Эсфирь медленно поднимает ресницы и спрашивает, обращаясь ко мне:
— А как вас на самом деле зовут?
Впервые за всю мою жизнь мне говорят «вас», и я от неожиданности начинаю краснеть.
— В Петербурге, — отвечаю я, — меня звали Сеня, а здесь — Шимеле… Сейчас пойду на репетицию… Меня там ждут… — бессознательно добавляю я и чувствую, как стыд обдает меня горячей кровью.
Эсфирь черными ресницами проводит черту по моему пылающему лицу и насмешливо кривит губы, обнажая сверкающую россыпь нежно-кремовых зубов.
— Вы там какую роль играете? — спрашивает она, и хитрым женским смехом наполняются ее прищуренные темные глаза.
Мне становится душно в этом просторном доме, и уж не помню, как хватаю фуражку и ухожу. На улице глотаю свежий воздух и спешу к театру.
Слышу, меня кто-то догоняет. Оглядываюсь — Яков.
— Послушай… мне нельзя с тобою? — просительно спрашивает он.
— Отчего нельзя? Можно… Попрошу Гарина — он и позволит. Ты мне только дверь открой: ручка высокая очень… Я войду один, а потом тебя позову.
Яков на все согласен, лишь бы попасть в театр.
На сцене обычная суета: готовятся, как я потом узнаю, к репетиции «Разбойников». Обстановка та же, что и вчера. Нет только «бури», и позолоченный трон обтянут коричневой материей. Актеры бродят по сцене с тетрадками в руках. Суфлер залезает в будку.
— А, Мишка! Пришел? Тебя Гарин спрашивал, — бросает мне на ходу режиссер.
Бегу в уборную Гарина и застаю его сидящим за гримировальным столом. Перед ним — недопитый полуштоф водки, кусочек черного хлеба и обкусанный соленый огурец. На нем — ночная сорочка, брюки и мягкие туфли. На диване измятая постель.
— Вот молодец, что пришел… Здравствуй, миляга!‥ Ты, брат, мне нужен…
Гарин откидывает мягкую прядь волос и молча, но выразительно показывает на диван.
— Здесь ночевал… Вот что жена делает… Эх-хе! Хотят меня разлучить со сценой… Ну, конечно, разве можно?‥ Именитая дворянка, и вдруг муж комедиант… Позор!‥ А того она не знает, что сорок тысяч прекраснейших женщин не смогут меня, Константина Гарина, оторвать от искусства…
Я понимаю, что Гарин говорит сейчас не со мною, а что ему просто необходимо высказаться. По его красивому, но измученному бессонной ночью лицу и по протяжным вздохам, время от времени вырывающимся из его широкой груди, видно, как этот человек страдает, и в моем сердце растет к нему такое участие, что готов на какие угодно подвиги, лишь бы вернуть его к тому веселому и безобидному настроению, в каком я его видел вчера.
— Мишка, друг мой… После репетиции я напишу письмецо, и ты отнесешь его на Киевскую улицу… Эх-хе!‥ Еще одно, последнее сказанье — и жизнь семейная окончена моя… Вот что, Мишка… Вчера ночью я попал в какую-то гадость и башмаки испакостил… Можешь ты их вычистить?
— Могу, господин Гарин! — с горячей готовностью откликаюсь я.
— В таком случае, возьми их, и в бутафорской…
Не дослушав, хватаю ботинки и убегаю. А немного погодя когда возвращаюсь с начищенной обувью, я вижу Гарина, широко шагающего по комнате и на ходу подтягивающего брюки.
— Ай да Мишка!‥ Хороший ты, брат, человечище…
Он подходит к столу, берет в руку зеленоватый штоф и задумывается.
— Пить или не пить! — произносит он по-театральному.
— Не пить! — почти бессознательно восклицаю я.
Гарин быстрым движением оборачивается ко мне и долго смотрит на меня сверху вниз.
— Ин быть по-твоему… Эх-хе!‥ — произносит он протяжно и печально, а затем подходит к зеркалу, внимательно вглядывается в свое отражение и густой октавой роняет слова: — Вот она рожа разбойника… С такой физиономией Гамлета не изобразишь… Эх-хе!‥
— Мишка, — неожиданно обращается он ко мне, — пойди, миляга, на сцену и скажи режиссеру, что репетицию начну со второй картины. Ну, что же ты? добавляет он, видя, что я мнусь на месте.
— Господин Гарин, у меня товарищ… Гимназист второго класса… Стоит на площади… Ему хочется посмотреть на репетицию… Можно?‥
— Ну, конечно же!‥ Гимназисту, да еще второго класса!‥ Я, брат, люблю образованных… Тащи его в зрительный…
Мы с Яковом сидим в первом ряду и с радостным волнением воспринимаем все, что делается на сцене. Режиссер объясняет актерам, что они сейчас находятся в корчме и должны изображать людей, готовых стать разбойниками.
На сцену поднимается Гарин. Он идет вялой, изломанной походкой, с опущенной головой и притом еще сутулится. Сонными глазами окидывает он собравшихся вокруг стола актеров, громко и длительно зевает, а затем садится верхом на первый попавшийся стул, руками обнимает спинку и спрашивает:
— Можно начать?
— Да, да, — поспешно откликается режиссер.
Гарин тихим и ровным голосом читает свою роль, а остальные действующие лица подают ему реплики. Режиссер, маленький и подвижный, с опухшей от флюса щекой, хлопочет изо всех сил, поминутно вмешивается, делает указания, обозначает места, где кому стоять, сидеть, ходить, поправляет интонацию, жесты, мимику…
От бесконечных повторений одних и тех же слов и сцен и от будничных голосов усталых актеров просачивается к нам, сидящим в первом ряду, монотонная серая скука.
Вижу, как Яков хлопает глазами, и мне становится неловко за Гарина, за актеров, а главное за то, что угостил Розенцвейга таким негодным и пустяшным зрелищем. Как вдруг Гарин встает, отшвыривает стул, выпрямляется и мгновенно становится артистом. С первым поворотом его прекрасной гордой головы и широким властным взмахом рук исчезает скука, а сам Гарин преображается до неузнаваемости.
Он гибок, строен, ритмичен и весь пылает страстью.
— К чему все это? — бросает он режиссеру. — Зачем вы их расставляете, как солдат? Не забывайте, что мы не простые разбойники, а революционеры…
Гарин выходит на середину сцены, горячим взглядом больших темных глаз пробегает по всем действующим лицам и, напитав голос бунтующими нотами, громким голосом продолжает:
— Мы протестуем против существующего строя… Вслушайтесь в слова Карла: «Мне ли заковать свою волю в существующие законы? Закон заставляет ползать улиткой того, кто бы взвился орлиным полетом. Закон не создал еще ни одного великого человека, тогда как свобода рождает гениальных водителей человечества!‥» Поняли? — обращается он к актерам. — Кто вы, собравшиеся сюда? Вы мои единомышленники. Через несколько минут вы изберете меня своим атаманом. Мы хотим сорвать плесень с болота, именуемого жизнью… Так действуйте!‥ И пусть ваши мятежные сердца горячей кровью брызнут по зрительному залу…
С этого момента Гарин сам ведет репетицию. Под его страстным и бурным руководством актеры оживают, становятся бунтарями, их голоса крепнут, звучат убедительно, и репетиция превращается в спектакль.
Мы с Яковом взволнованы и потрясены до того, что не находим слов, и выражаем свой восторг тихим оханьем да вздохами и толканием друг друга локтями в бока.
Из чувства благодарности Яков сопровождает меня на Киевскую улицу, куда после репетиции отправляюсь с письмом по поручению Гарина, а на обратном пути он приглашает меня к себе.
— Со мною и пообедаешь, — говорит Яков, — а потом с Иосифом поиграешь, — добавляет он тем покровительственным тоном, каким старшие говорят с младшими.
Сознаю, что, не будь на моем пути Гарина, Яков не обратил бы на меня никакого внимания. Да оно и понятно: какой я товарищ гимназисту второго класса, сыну богатых родителей, я, никому не принадлежащий мальчик, да еще такой маленький?‥ И хотя я это понимаю, но внутри меня все же горит обида, и мне хочется доказать брату Иосифа, что я не так уже глуп, чтобы со мною нельзя было вести знакомство.
С этой целью я всю дорогу рассказываю о моих близких отношениях с Гариным и со всей труппой.
— Знаешь, Гарин от меня ничего не скрывает, а иногда даже советуется со мною. «Пить или не пить?» — спрашивает он у меня, а я ему: «Не пить!» И он не пьет… Сегодня я ему ботинки почистил. Вот уже был он рад!‥ И еще знаешь, что?‥ Я короля Лира помню…
Яков на минуту останавливается, заглядывает мне в рот и спрашивает:
— Как ты его помнишь?
— Наизусть. У Гарина выучился… Не веришь? А хочешь, я сейчас произнесу «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки…» А то еще: «Зачем живет собака, лошадь, мышь?‥» И это я знаю.
Мы входим в переулок, где живут Розенцвейги. Шагаем вдоль деревянного забора. Прохожих не видать. Мороз высушил мостовую, и переулок без обычной грязи кажется пустынным и холодным.
Я становлюсь в позу и приступаю к монологу. Подражаю Гарину до последней черточки. Повторяю его жесты, паузы, мимику, и как у него, так и у меня кипят слезы в горле, и тяжкая обида вырывается из надломленной старческой груди стонущие вздохи.
У Якова от изумления лицо становится длинным и тонким и глаза круглыми.
— Замечательно!‥ Как это ты запомнил?‥ И ведь все верно!‥ Замечательно!‥
Чувствую, что покорил Якова, однако мне этого мало, и я приступаю к «Зачем живет собака» и так далее, но в это время из-за угла показывается незнакомая женщина с ребенком на руках, и Яков меня останавливает.
— Здесь не надо… Пойдем к нам. Я позову всех наших, и ты сыграешь короля Лира… Даже можно настоящий спектакль устроить… Это будет замечательно.!‥ Ты ведь согласен?‥
Я, конечно, согласен и заранее торжествую: вот когда я отвечу Эсфири на ее вопрос: «Вы там какую роль играете?»
На этот раз попадаю в дом Розенцвейгов не через кухню, а через парадный вход. В обширной передней с стоячими вешалками, нагруженными шубами и всяким иным верхним платьем, Яков предлагает мне снять шинель. Из передней мы попадаем в большую комнату, освещенную пятью окнами, украшенными тюлевыми гардинами. Вдоль стен расставлены черные стулья и кресла с пунцовыми атласными сиденьями. В правом углу от входа поблескивает черным лаком фортепьяно с белым оскалом клавишей.
В зеркале, поднимающемся от пола до потолка, я вижу себя и Якова.
Впервые предстаю перед самим собой во весь свой ничтожный и жалкий рост. Какая разница между мной и Яковом! Он вдвое выше меня, выпуклая грудь осыпана золотыми пуговицами, сапоги новые скрипят, голова гладко причесана на косой пробор, и весь он сияет чистотой. А я, с моей, лохматой, кудряво спутанной головой, похож на пуделя, наряженного бедным мальчиком. Мои искривленные башмаки, покрытые засохшей грязью давно минувших осенних дней, длинные закатанные брюки и коротенькая тесная курточка с заплатами на локтях делают меня смешным и неподходящим к этой шикарной обстановке, где каждый стул кричит мне: «Осторожней, запачкаешь!‥» Вдобавок ко всему у меня нос не в порядке, и я не знаю, во что и как высморкаться.
С каким удовольствием я бы сейчас повернул назад, чтобы не быть среди этой роскоши, не видеть этого противного зеркала и не ступать по этому ковру! Но Яков тащит меня дальше. И я помимо воли следую за ним, тихо шморгаю носом и от стыда обливаюсь потом.
Выходим в широкий полутемный коридор, заставленный сундуками и шкафами необычайной величины.
С обеих сторон коридора — белые двери, ведущие в разные комнаты.
— Здесь, — объясняет мне Яков, — наша половина. Тут моя с Иосифом комната, а в остальных живут дедушка с бабушкой, старшие братья и Эсфирь. В будущем году у меня тоже будет отдельная комната, — добавляет он солидно и приглашает войти к нему.
Помещение небольшое, и убранство неважное. Вдоль стен две кровати, накрытые красными одеялами. (Впоследствии я убеждаюсь, что любимый цвет Розенцвейгов — красный). На стене висит полка с книгами. Стол, забрызганный чернилами, и пара простых стульев довершают обстановку.
— Ты посиди здесь немного, а я пойду насчет обеда. Сейчас, наверное, Иосиф придет, — говорит Яков и уходит.
Как только остаюсь один, я начинаю шарить по комнате, нахожу листик почтовой бумаги, свертываю фунтик и освобождаю нос, а бумажку прячу на полку за книгами.
И мне сразу становится легче.
В доме так тихо, что он мне кажется необитаемым.
Вдруг напротив меня раскрывается дверь, и показывается маленький старик с круглой седой бородой, румяным сморщенным лицом и белыми пушистыми бровями. В одной руке держит зажженную свечу, а в другой — толстую палку с мягким наконечником.
— Хане, где ты? — хрипловатым голосом зовет кого-то старик и весь трясется, а свеча в сухой руке качается и роняет капли воска. — Я ищу тебя с огнем, — продолжает он.
В это время открывается дверь следующей комнаты, и показывается старушка в белом чепце и в темном гладком платье.
— Я здесь, — откликается она и мелкими шажками идет ему навстречу. Что ты беспокоишься?‥ Меня уже теперь никто не похитит…
Старушка подходит к старику вплотную и тушит свечу. Тот смеется мягким беззубым смехом.
Догадываюсь, что это дедушка и бабушка Розенцвейгов, но не могу понять, зачем понадобилась старику свеча, когда и без того еще светло.
Когда я об этом рассказываю Якову, он мне объясняет, что дедушка большой шутник и что он часто забавляет бабушку, делая вид, что ищет ее «днем с огнем».
— Нашему дедушке уже девяносто два года, — хвастливо замечает Яков.
Горничная нам приносит обед.
После обеда Яков приступает к устройству домашнего спектакля.
Ему горячо помогает Иосиф.
Вначале они хотят из простынь сделать занавес, но ввиду того, что действующих лиц, кроме меня, никого нет, решают обойтись только расстановкой стульев для «публики».
Все это происходит в детской, в довольно просторной и почти пустой комнате, если не считать одного длинного стола, черной классной доски и нескольких географических карт, развешанных на стенах.
Иосиф поминутно убегает и возвращается с сообщением о том, кто выразил согласие быть на спектакле.
— Бабушка с дедушкой сказали, что придут обязательно… И мама обещалась… А у Гриши товарищи. Сейчас пойду просить их… Можно? добавляет Иосиф, обращаясь ко мне, и, не дождавшись ответа, убегает.
Яков расставляет стулья, принесенные из всех комнат. Я сижу в углу и с тоской поглядываю на Якова. Сознание, что я сейчас стану для всех смешным, тревожит, волнует и заранее стыдит меня.
Из моей подавленной памяти выливаются первые слова: «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки…», а дальше — ни звука. Все остальное кто-то «выдунул» из моей головы. И зачем так торопиться?‥ Лучше бы завтра это устроить… Ах, если бы я мог превратиться в муху и незаметно вылететь отсюда!‥
Прибегает Иосиф.
— Яков, скажи ты Эсфири… Чего она ломается?‥ Ее подруги Прива и Лиза хотят пойти, а она отговаривает.
— Ладно, сейчас пойду сам, — отзывается Яков, занятый расстановкой стульев. — А Мендель придет?
— Он читает Дарвина и разговаривать не желает.
— Хорошо, сейчас иду…
Яков уходит, и мы с Иосифом остаемся вдвоем.
Маленький Розенцвейг не умолкает ни на минуту и пристает ко мне со всякими глупыми вопросами и советами. А я трушу, собираюсь в комочек и заранее измеряю глубину пропасти, куда я неминуемо скачусь, как только соберется публика.
Появление Эсфири с двумя подругами убивает меня наповал.
От сильного смущения у меня глаза заволакиваются и в ушах шумит. Но это состояние длится не долго. Яков, должно быть, сумел убедить сестру в том, что я отлично подражаю Гарину и что мое выступление окажется «замечательным».
Сейчас Эсфирь смотрит на меня не прищуренными глазами, и в ее улыбке я уже не замечаю презрительной насмешливости.
Напротив, она хочет принять деятельное участие, советует меня загримировать и до начала спрятать меня от «публики».
Мысль, брошенная Эсфирью, сейчас же находит отклик, и тихий дом оживает, наполняется молодыми голосами, раскатистым смехом, вспышками коротких споров, беготней и хлопаньем дверей.
Притаскивают ширму, чтобы спрятать меня от зрителей до моего выхода. Потом приносят «мамин» платок.
Из него Эсфирь с помощью подруг — двух тоненьких блондинок с голубыми ленточками в коротеньких косичках — хочет сделать для меня плащ.
Но я так мал, а платок настолько велик, что приходится сложить его вдвое. Меня вертят во все стороны, заставляют изгибаться, выпрямляться, забывая, что я предмет одушевленный. Вся эта суетня вокруг моей особы начинает мне нравиться, и я постепенно осваиваюсь. Когда длинноногая Эсфирь, с булавками в губах, заправской портнихой опускается предо мною на корточки, чтобы закрепить складки «королевского плаща», я весело смеюсь ей прямо в лицо и в упор разглядываю двух поблескивающих мальчиков в ее черных густообресниченных глазах.
Собирается публика. Первыми появляются бабушка и дедушка.
Иосиф усаживает их в первом ряду и тараторит безостановочно.
Говорит он со стариками по-еврейски.
— Это ничего, что он маленький… Яков говорит, что он настоящий артист… Честное слово!‥
— Ты мне скажи, кто он такой и откуда взялся? — спрашивает дедушка и в ожидании ответа отгибает раковину уха большим и указательным пальцами.
— Его мама служила у нас прислугой, — понизив голос, отвечает Иосиф и отходит от стариков.
Я понимаю, что маленькому Розенцвейгу неловко перед чужими девочками: он не хочет, чтобы они знали, что среди них находится сын кухарки. При этой мысли мне самому становится неловко, и, чтобы не пасть в глазах Эсфири и ее подруг, а главное, чтобы не выдать моего низкого происхождения, я начинаю говорить громко, становлюсь требовательным, капризным… А когда Эсфирь хочет вместо соломы положить на мою голову какую-то тряпку, я решительно, отказываюсь от этого украшения, угрожая уходом.
— Ну, ладно, Сеня, пусть будет по-твоему, — успокаивает она меня.
И я действительно успокаиваюсь и надолго запоминаю нежный голос Эсфири, впервые назвавшей меня «Сеня».
Пока со мной возятся за ширмой, Яков собирает «публику», а я поглядываю сквозь щелку и о каждом входящем спрашиваю у Эсфири: «А это кто?» И девочка дает мне подробные объяснения. Она старается быть ласковой, потому что я разрешаю ей делать со мною все, что хочет.
О дедушке она рассказывает, что он «страшно» умен и образован: перевел с латинского на древнееврейский язык сочинения Спинозы. Меня это очень удивляет: по моим понятиям, человек, не говорящий по-русски, образованным быть не может.
Входит Гриша — старший брат Розенцвейгов. Он высок и широкоплеч. На плоском подбородке пробивается черный пушок.
Верхняя губа у него испорчена — не то обожжена, не то изъедена, и большие желтые зубы всегда обнажены. Гриша в последнем классе гимназии. Его сопровождают два товарища — тоже восьмиклассники.
Эсфирь сообщает подругам, что Гриша написал о Гарине «целое» сочинение и что оно будет напечатано в киевской газете.
Последним обстоятельством я до того заинтересован, что на время забываю о предстоящем выступлении и почти остаюсь равнодушным, когда Яков жженой пробкой натирает мои щеки, с целью придать страдальческое выражение моему лицу.
Появляется мать Розенцвейгов, тетя Сося, как ее называют чужие дети. Она входит на двух костылях: одна нога у нее согнута.
Потом я узнаю, что это случилось с ней, когда она родила Иосифа.
Лицо у тети Соси красивое, смуглое, а волосы седые, гладко причесанные и ничем не покрытые.
Она садится рядом с бабушкой и дедушкой. Постепенно комната заполняется зрителями. Среди них много гимназистов — товарищей братьев Розенцвейгов. Последним приходит Мендель — гимназист четвертого класса.
Он почти рыжий, с круто вьющимися, коротко остриженными волосами цвета старой бронзы. Лицо у него задумчивое, толстые губы сжаты, говорит он редко и мало.
Этот тощий длинноногий юноша ничего не признает и ни во что не верит, читает запрещенные книги…
— Скоро вы там начнете? — осведомляется дедушка.
Раскрасневшаяся и возбужденная Эсфирь высовывает из-за ширмы голову и объявляет:
— Ставим третий акт «Короля Лира»… Сцена во время бури… Сейчас начнется…
«Публика» отзывается смехом и рукоплесканиями.
Яков шопотом учит Иосифа делать губами ветер.
— Ты вой потоньше, а я — потолще, и получится у нас: «то как зверь она завоет, то заплачет как дитя…» Понимаешь?‥ Выйдет замечательно…
Эсфирь шепчет:
— Готово… Выходи!
Плохо сознаю, что вокруг меня делается, а перед глазами расстилается туман. И когда, подталкиваемый Эсфирью, выхожу на середину комнаты, я окончательно теряю волю. Зрители представляются мне темной массой, надвигающейся на меня.
Мое появление встречается громким смехом и хлопаньем в ладоши. Я, должно быть, действительно очень забавен: мой плащ, связывающий меня по рукам и ногам, рожа, измазанная сажей, и взлохмаченная черная голова могут рассмешить, кого угодно.
За ширмой начинается «буря», напоминающая вой голодных волков. Яков с Иосифом стараются вовсю. Я делаю шаг вперед, с трудом кланяюсь одной только головой. Публика безудержно хохочет и осыпает меня трескучими хлопками.
Ко мне понемногу возвращается уверенность. Отхожу немного назад и приступаю к монологу. Ясной книгой раскрывается память, голос крепнет, и мой чистый альт хрусталем звенит по всей комнате.
Становится тихо. Меня слушают и удивляются моему четкому произношению и необычайной памяти. Даже ни во что не верующий Мендель — и тот заинтересован и о чем-то нашептывает Грише.
А я, наполнив голос серебром, бросаю вверх:
Гром небесный, все потрясающий,
Разлей природу всю, расплюсни
Толстый шар земли
И разбросай по ветру семена,
Родящие людей неблагодарных…
Становится еще тише. В груди моей буря, и в горле закипает «гаринская слеза». Глаза мои увлажняются, и, почти рыдая, я кричу:
Так тешьтесь в волю, подлые рабы,
Когда вам не стыдно итти войною
Против головы седой и старой.
Как эта голова…
При последних словах: «седой и старой, как эта голова» — я обеими руками хватаюсь за мою чернокудрую голову, и вдруг из публики несется смех. Я теряюсь: у Гарина это место не вызывает смеха… Но зрители не дают мне опомниться и так рукоплещут, что я невольно начинаю раскланиваться.
В общем я имею успех, и Розенцвейги, в особенности взрослые и старики, одаривают меня ласками и конфетами.
Ухожу поздно вечером, довольный и радостный, с гостинцами в карманах и парой сапог Иосифа подмышкой.
Однажды просыпаюсь, гляжу в окно и вместо двора вижу ровное белое поле.
— Тетенька Окся, что это — зима?
— Зима, хлопчик, зима… Бачишь, яким пухом билым господь землю устилав?‥ — говорит Оксана и тихо смеется.
Быстро одеваюсь и выхожу из кухни. Вот она где зима! Всюду снег, да такой чистый и яркий, что от него даже свет исходит. В прошлом году я не выходил: сапог не было. Зато теперь не боюсь: шинель на вате, а в сапогах Иосифа ногам моим просторно и тепло.
Радостным взором оглядываю двор. Пресный запах льда щекочет ноздри. Снег выглядит розово-голубым и мерцающим.
Везде ровно, чисто, нигде ни одной крапинки, ни одной соринки.
В прозрачном воздухе четко выступает узорчатое плетение оснеженного сада. Крыши сияют серебряной парчой, осыпанной алмазной пылью. А тишина такая и такое молчание, что нерассказанной сказкой кажется мне это зимнее утро, и хочется крикнуть в застывшую немоту и отпечатать по пышно-белому насту следы моих ног.
Делаю я это быстро, старательно, и не проходит двух минут, как снежный лист двора испещрен кругами, восьмерками и квадратами.
Подбегает ко мне Ласка — директорская собачка. Этот живой густокруглый комок белее снега, и если бы не черный треугольник — два черных глаза и носик, трудно было бы заметить собачку. О нашем столкновении перед бадейкой с объедками мы давно позабыли, и дружба между нами крепнет с каждым днем.
Ласка меня любит и на мой зов откликается веселым лаем.
Она понимает каждое мое слово. Впрочем, я убежден, что не только собаки, но и лошади, кошки, свиньи, коровы и козы понимают только по-русски, потому что все животные христиане и никогда евреями не были. Вот почему даже раввины не говорят с ними на еврейском языке.
Впервые я убеждаюсь, что зима совсем не плохая вещь, когда человек одет и ощущает в себе сладкий чай и теплую заварную булку с маслом.
Выбегаю на улицу. Здесь еще краше. Вчера мостовая, измятая ногами людей и животных, лежала покрытая расшатанными булыжниками и серыми комьями полузамерзшей грязи, а сейчас светлооранжевым полотнищем стелется она, безупречно чистая.
Где-то далеко за городом катится невидимое солнце, и холодные огни позднего восхода пожарищем растекаются по глубокой синеве.
Озаренный снег бьет по глазам миллионами сверкающих игл, и густыми пятнами ложатся тени домов. Показываются гимназисты, закутанные в башлыки, с тяжелыми ранцами за спиной. А вот и Розенцвейги: Яков, Иосиф и Эсфирь. Меня встречают дружески.
— Почему ты к нам не приходишь? — спрашивает Эсфирь и, не дождавшись ответа, добавляет: — Мы хотим повторить спектакль. О тебе до сих пор говорят у нас… Ты — настоящий артист.
Она втягивает меня в поблескивающие щелки прищуренных глаз, ласкает полнозубой улыбкой, и я хорошо запоминаю ее красивое смуглое личико, слегка подрумяненное морозом.
В разговор вмешивается Яков. Он расспрашивает о театре, о Гарине, и явно намекает о своем желании попасть на «Гамлета», идущего сегодня. Я обещаю устроить его.
— Ты Майн-Рида читал? — неожиданно спрашивает он меня, забыв, должно быть, что я умею читать только вывески.
— Нет, не читал, — отвечаю я.
— Ну, так приходи сегодня же после классов… Мы будем читать «Золотой браслет»… Вот замечательный роман!‥
Незаметно подходим к гимназии и расстаемся.
Возвращаюсь домой вприпрыжку. Чувствую себя умным, счастливым и сильным. Хочется с кем-нибудь подраться… Попадись теперь мне Либерман, показал бы я ему свои мускулы!‥ А мой враг — вот он, бежит навстречу! Завидя меня, Либерман ускоряет бег, чтобы раньше прошмыгнуть в ворота училища, но не так-то просто можно от меня уйти! Несколько быстрых прыжков и я стою перед Либерманом и стараюсь сделать страшным лицо мое.
— Ну, давай подеремся, — выжимаю я сквозь стиснутые зубы.
— Я тебя не трогаю! — кричит струсивший неприятель.
— Ага, теперь не трогаешь!‥ А когда я тебя не трогал, зачем ты меня трогал?‥ Зачем ты учителю арифметики донес на меня?
— Пусти…
— Пущу, когда тебе морду набок сверну. — Подношу кулак к самому лицу Либермана. В это время из сторожки выходит Станислав.
— Гей, вы, вояки-каки!‥ Хиба ж можно на вулыце ярманку подныматы?‥ Вы же не пивни на огороди…
Либерман, ворча и угрожая, медленно отступает.
Тот день, когда я научился читать по-настоящему, считаю счастливейшим в моей жизни.
С этого момента не знаю одиночества: меня всюду сопровождают мечты мои. В самые тяжкие часы холода, голода и заброшенности я прибегаю за помощью к героям Майн-Рида, Купера, и они, эти сильные, прекрасные люди, озаренные моей фантазией, поднимают меня над жизнью, и я витаю над Тихим океаном и властно вхожу в девственные леса Америки, где «Стеклянный Глаз», «Меткая Стрела», «Золотой Браслет», «Красный Волк» и множество других великих вождей индейских племен — мои друзья, мои защитники.
Я вместе с ними борюсь за справедливость и в рубленую капусту превращаю «белых негодяев», обижающих честных и гостеприимных дикарей.
Я верю в каждое прочитанное слово, преклоняюсь и благоговею перед каждым героем, роднюсь с «железными» людьми, плачу крупными слезами, когда мои герои страдают, и нет границ моей гордости, когда мои герои побеждают.
Книги достаю у Якова. Становлюсь в доме Розенцвейгов своим человеком. Даже Мендель удостаивает меня разговором.
Однажды подхожу к нему и как можно вежливее спрашиваю:
— Будьте добры сказать мне: от Житомира до Америки очень далеко?
Мендель, сидящий за большой толстой книгой, медленно поднимает свое длинное тонкое лицо и, скривив толстогубый рот, в свою очередь задает вопрос:
— Тебе это на что?
— Когда немного вырасту, хочу отправиться в девственные леса, где живут индейцы, — отвечаю я, скромно потупившись.
— Вот оно что!‥ Ты уже хлебнул Майн-Рида… Ну, так знай: когда «немного» вырастешь, тебя тянуть в Америку не станет.
— Позвольте спросить вас: почему?
— Потому что майнридовский вздор вылетит из твоей головы. Ты будешь знать, что белые давно уже превратили индейцев в рабов, что их уже осталось немного, а «Золотые Браслеты» да «Меткие Стрелы» давно уже не вожди и занимаются тем, что пасут не им принадлежащий скот. А когда ты «немного» поумнеешь и прочтешь «Происхождение видов» Дарвина, а также «Историю цивилизации Англии» Бокля — тогда ты поймешь, что Америка не сказка, а самая мерзкая страна, где кровь человека дешевле воды.
Плохо поняв Менделя, иду за разъяснением к Якову.
— Слушай его больше… Он это нарочно, чтобы свою образованность показать… Кто, по-твоему, больше знает — Майн-Рид, Купер, Густав Эмар или наш Мендель? Ведь если бы это была неправда, кто бы разрешил такие книги печатать?
Яков сразу убеждает меня, и я снова на диком мустанге несусь по золотым степям Мексики или сижу у костра в обществе вождей и с чисто индейским хладнокровием гляжу на белого предателя, привязанного к дереву…
Моя жизнь раздваивается. Действительность едва ощущается мною. Оксана, Станислав и Филипп перестают быть обыкновенными людьми. В зависимости от прочитанной книги они становятся когда индейцами, а когда плантаторами. В моем воображении зима превращается в знойное лето, Ласка — в свирепую тигрицу и директорский сад — в необитаемый остров.
Самым близким другом моим считаю Якова. Он тоже умеет мечтать. В сумерках заберемся с ним в какой-нибудь уголок и уносимся в несуществующий мир.
Ошеломляющее впечатление производит на нас история Робинзона. Яков решительно заявляет, что, как только наступит весна, он отправляется со мной на один из необитаемых островов, где он будет Робинзоном, а я Пятницей. Несколько дней подряд он называет меня Пятницей. Я, конечно, не возражаю, но про себя думаю, что наши роли изменятся, когда прибудем на место. Оно иначе и быть не может. Яков — барчук, нежный парень, а я все умею делать. Умею обед готовить, лучину щипать, гвозди вколачивать, хорошо плаваю… еще вопрос, кто из нас сильнее!‥
Хорошо мечтать, когда тебя никто не трогает. Лежишь ли на печи, сидишь ли в каморке Филиппа, уткнувшись в книгу, или бродишь по опустевшим после классов дворам института, — твой путь свободен и широк. Мечты поднимают тебя над миром, и ты живешь среди таких чудес, плывешь по таким морям, достигаешь таких далей, что сердце растворяется в необъемлемой радости, а из глаз исчезает серая безогненная действительность.
— Ты что же нас обманывал? — вдруг слышу я голос Нюренберга в тот момент, когда после неимоверных усилий взбираюсь на вершину отвесной скалы, откуда хочу обозревать новую страну, только что мною открытую.
При первых звуках хорошо знакомого мне голоса я качусь вниз и стою виноватый перед большим добрым человеком, скрашивающим суровый вопрос тихой ласковостью простых черных глаз.
— Ты нам говорил, — продолжает Нюренберг, — что тебе восемь лет, а вот, наконец, прислали из Свенцян твою метрику, и там ясно сказано, что тебе не восемь, а целых одиннадцать лет. Таким образом, ты теперь переросток. В приготовительный тебя не примут. Приходится в первый класс поступить, а ты ни читать, ни писать не умеешь.
— Умею, господин Нюренберг, умею!‥ — почти кричу я.
— Что умеешь?
— Читать умею. Я уже сколько книг перечитал.
— Каких книг?
— Майн-Рида, Купера… А скоро начну читать «Происхождение видов» Дарвина и «Историю цивилизации Англии» Бокля.
От удивления мой покровитель даже отступает.
— Когда же ты все это успел? И почему ты от меня прячешься?
— Не прячусь я… Но мне некогда: каждый день к Розенцвейгам хожу… В театре работаю…
— Ты?‥ В театре?‥ Ничего не понимаю!‥ Нет, пойдем-ка в общежитие и расскажи все подробно.
Нюренберг, забыв, что мне одиннадцать лет, берет меня за руку и направляется к белому корпусу, где живут курсанты.
Там он показывает меня Пинюку, Вейсброту и другим товарищам.
Мною заинтересованы. «Редкий экземпляр!» — говорит обо мне Нюренберг.
Этого для меня вполне достаточно, чтобы мои ответы звучали громко и уверенно.
И все, что я уловил за кулисами театра, в доме Розенцвейгов, в прочитанных книгах, я смело бросаю окружившим меня курсантам, слушающим меня с веселым, улыбчивым изумлением.
Кончается тем, что произношу «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки» и привожу институтчиков в шумный восторг.
Меня хвалят, ласкают, расспрашивают, а пуще всего удивляются моему чистому говору и полному отсутствию еврейского акцента в моей речи. Мне подают книгу и предлагают прочесть несколько строк.
Медленно, но внятно и без каких-либо запинок прочитываю целую страницу, мне совершенно непонятную, «О методах новейшей педагогики и о психологии ребенка».
— Как видите, — заявляег Нюренберг, — по русскому языку он хоть сейчас может поступить в первый класс… А как ты пишешь? — обращается он ко мне.
Я молчу. Нюренберг повторяет вопрос. В сильном смущении опускаю голову.
— Ты что же молчишь? Писать не умеешь? — настойчиво допытывается мой покровитель.
Я отрицательно качаю головой.
— Как? Совсем писать не умеешь? Даже азбуку?‥ Почему же ты не учился писать?
— Учился.
— И что же?
— Не выходит.
— Почему не выходит?
— Я — левша.
— Что?
— Левша я. В правой руке перо не удерживается…
— Пустяки ты говоришь! Научиться всему можно. Была бы охота! Вот что, мой друг, до весны осталось немного. Я сам займусь тобою как следует, и в мае сдашь экзамен…
Доброта этого человека, его ласковый голос переполняют мое сердце такой горячей благодарностью, что в моих глазах появляются слезы, и я взволнованно говорю ему:
— Никогда не забуду вас за это…
Мое волнение немедленно передается Нюренбергу, и он мгновенно вспыхивает и произносит перед товарищами пламенную речь. Он говорит о нищете и забитости еврейского народа, о погибающих детях, о разбойничьем режиме существующего строя и указывает на меня:
— Вот вам один из сотен тысяч… Способный ребенок… Ему одиннадцать лет, а выглядит шестилетним… Почему? Да потому, что мальчик этот рос на свалке нечистот… Да и сейчас валяется на кухне. Наш прямой долг спасти этого мальчугана от неминуемой гибели. Пусть он станет сыном нашего института.
Я впиваюсь в Нюренберга и готов умереть от любви к нему.
На всю жизнь запоминаю его мягкий грудной голос, его легкое, гибкое тело, красивое смуглое лицо и бездонные черные глаза, умеющие бросать молнии протеста и согревать нежной лаской и добротой.
То обстоятельство, что в один день делаюсь старше на три года, меня мало огорчает. Напротив, я рад тому, что отныне мы с Яковом почти ровесники, но вместе с тем я замечаю, как со стороны взрослых изменяется отношение ко мне. Я уже не вызываю удивления и никого не радую.
Обо мне, наверно, думают: «Ничего особенного, парнишка уже в годах, и ему давно пора за дело взяться…» Оксана искренно огорчена и откровенно заявляет, что спать с нею на печи мне теперь уже нельзя…
Приходится просить Филиппа разрешить мне притулиться к нему.
Нюренберг от слов переходит к делу. От имени четвертого курса он подает прошение в педагогический совет института.
В бумаге этой говорится о моих природных способностях, о моем бездомном сиротстве и о том, что весь курс ручается за то, что ко дню экзаменов я буду подготовлен по всем предметам. В заключение он просит принять меня на казенный счет.
Но этого мало. Нюренберг составляет подробное расписание уроков, наделяет меня учебниками, тетрадями, перьями, карандашами и по каждому предмету назначает из своих товарищей особого преподавателя.
И я учусь изо всех сил. Даже театр и Розенцвейгов оставляю и по целым дням твержу наизусть басни Крылова, таблицу умножения и черчу косые палочки. Но при всем желании не могу научиться писать.
Один вид бумаги и гусиного пера вызывает во мне чувство отчаяния.
Даже голова кружится, и я твердо убеждаюсь, что самое трудное дело писать[9].
Мое желание поступить в школу так велико, что я добровольно отказываюсь от многих привычек, самого себя ловлю на шалостях и делаю самому себе строжайшие выговоры. «Чужие люди о тебе хлопочут, а ты ленишься и в снежки играть хочешь…» И я припадаю к учебникам, по совету Филиппа связываю левую руку полотенцем, чтоб не мешала, заставляю Оксану выслушивать заученные мною басни и пристаю к Станиславу с просьбами задавать мне задачи по сложению и вычитанию.
В жизни нашего города что-то происходит, непонятное для меня. Взрослые волнуются. Говорят, что царь хочет турецкому султану объявить войну. И где только встретятся двое, останавливаются и тихо о чем-то шепчутся, пугливо озираясь по сторонам.
В общежитии среди курсантов не прекращаются споры. Чаще всего я слышу имена Мачтета, Короленко, Писарева, но пуще всего спорят о «народе». О каком народе идет речь, я не знаю, но все почему-то хотят войти в этот народ, а для чего — понять не могу.
В центре моего внимания стоит Нюренберг. Когда он спорит с товарищами, я зорко всматриваюсь в каждое его движение, вслушиваюсь в его голос и мысленно подражаю ему. «Наша задача — вырвать народ из темноты», — скажет он, а я запоминаю и ночью повторяю слово в слово.
Жду весны. Твердо верю, что буду принят в училище. Пристаю к Филиппу:
— Скоро весна придет?
— Как потеплеет, так и придет.
— А когда потеплеет?
— Этого, парень, никто не знает. Бывает случай, когда в марте цветет, а то и май может снегом угостить. Вот какая история!‥
Время быстро катится, а я все еще потею над палочками и нолями. Зима вянет. Желтеет снег. С дерев сползают белые лохмы, и снова чернеют оголенные ветви. Наклоняюсь к виляющей хвостиком Ласке, провожу рукой по ее пышно-кудрой спине, а рука моя вся в шерсти.
— Собачка линяет, стало быть, и весна недалече, — говорит Филипп, когда я ему об этом рассказываю.
Дуют теплые ветры, и голосистей чирикают воробьи.
На стене в солнечном круге неуверенно ползает первая муха.
Проходит еще два дня, и весна с веселым гомоном врывается в город. Бульбулькают коричневые ручьи, свистят птицы, выпрямляется сад.
Я выхожу на улицу без шинели. Солнце греет и сушит город.
Бегут по голубому небу белые овечки. Чего еще надо? А взрослые ничего не замечают, на ходу сутулятся, и в глазах — испуг.
В общежитие приходят киевские студенты в широкополых шляпах и пледах. Нюренберг тихонечко меня выпроваживает:
— Приходи завтра… Сегодня мы будем заняты…
А мне еще лучше: избавлюсь от ненавистного чистописания.
Но мне, видно, суждено никогда больше не учиться и никаким писанием не заниматься.
Следующее утро приносит страшные вести, опрокидывающие мою маленькую жизнь. Узнаю, что ночью в институт ворвалась полиция, учинила обыск и арестовала девять курсантов, в том числе и Нюренберга.
Служащие и учителя стараются делать вид, что ничего не произошло. Обычным порядком идут уроки, на переменах галдит детвора, но в походке преподавателей, в выражении сосредоточенных лиц и в шелесте роняемых слов я улавливаю тревогу и скрытую печаль.
Этот день полон событий. Ко мне прибегает Иосиф и, задыхаясь от волнения, сообщает:
— Вчера нашего Гришу и Менделя исключили из гимназии… Папа сегодня уехал в Киев хлопотать за них… Мама плачет…
— За что это их?
Иосиф, подражая взрослым, зорко оглядывается и шопотом заговорщика роняет мне в ухо:
— За землю и за волю.
— А что это такое?
— Я сам не знаю, и Яков не знает…. А Эсфирь не говорит, дура…
В тот же день в первый раз за три года встречаю тетю Сару.
Она похожа на нищенку. Лицо бледное, исхудалое, дырявый платок на костлявых плечах и рваные башмаки делают ее особенно жалкой. В красивых серых глазах уже нет прежних огней — их заменяет тихая покорная грусть. Наши взгляды сталкиваются, и тетя узнает меня.
— Шимеле!‥ Ты все еще маленький, а я думала: «Наверно, вырос мой племянник», — говорит тетя и двумя пальцами вытирает и без того сухие губы. — А у нас несчастье, — продолжает она, — дядя второй месяц лежит в постели… На прошлой неделе последнюю подушку продала… Арестовали Пинеса…
Тетя подносит кончик платка к глазам, и я вижу, с какой болью она проглатывает слезу.
— А Мотеле что?… — вырывается у меня вопрос.
Тетя не скоро отвечает, ей трудно говорить: что-то в горле застряло. Она, должно быть, стыдится плакать на улице, потому что на нас прохожие обращают внимание.
— Мотеле теперь один… Сестренка этой зимой умерла… Бог пожалел ее…
— Что же он делает?
— Плачет, нос рукавом вытирает и к нам ходит нужду делить, — говорит с печальной улыбкой тетя.
— Я к вам приду…
— Приходи, когда сыт будешь…
Мы расстаемся.
Не могу уснуть. Мечты поют в моей голове, и я плету венки небывалого счастья. Я разбиваю тюремные запоры и освобождаю Нюренберга. Проникаю в богатые дома, забираю деньги, золото, бриллианты и отдаю тете Саре. Совершаю великое множество подвигов, моим собственным солнцем озаряю я бедных людей и осыпаю их цветами никогда не бывавших в Житомире радостей.
Убит Нюренберг. Все говорят об этом. Над воротами института курсанты вывешивают черный флаг. Директор Барский приказывает немедленно снять его. Данило и Станислав, кряхтя и охая, исполняют приказание.
Все знают, что Нюренберга били жандармы и городовые, а потом его свезли в тюремную больницу, где он тотчас же и скончался. Но как именно убивали и за что, — никто не знает.
Взрослые ушли в себя и со мною разговаривать не хотят. Даже Станислав и тот от меня отмахивается рукой.
В институте большое смятение. Сегодня будут хоронить Нюренберга, и школьные занятия отменены.
Старосты обращаются к директору с требованием позволить привезти тело убитого в институт, но Барский решительно отказывает.
— Тогда мы процессию остановим на улице перед нашим главным зданием! — громко и дерзко заявляет ему Пинки, один из старост и ближайший друг Нюренберга.
— Делайте, как хотите, но во внутрь института позволить не могу…
Здесь, на дворе, где происходит разговор, директор не производит впечатления грозного начальника, каким я его видел, когда приходил к нему с Нюренбергом. Сейчас он обыкновенный маленький старичок с серыми бачками и слезящимися глазами. Я стою совсем близко и смотрю ему прямо в лицо, и если бы не Станислав, обнаживший перед начальством свой желтый череп, я бы чувствовал себя еще смелей.
На нашей улице густыми толпами собирается народ.
Скоро принесут убитого. Не знаю почему, но мне так холодно, что весь трясусь. В голове у меня никаких мыслей и никаких огорчений, но я чего-то боюсь, и от этого меня лихорадит.
Человеческие громады все гуще и шире вливаются в улицу, затопляют панели, мостовую, рокочущими волнами вздымаются и громоздятся на лестницах наружных крылечек, облепляют ограды, окна и балконы.
Теплое безоблачное утро осыпает город золотыми цветами весеннего солнца, а на нашей улице темно от черного месива еврейских бород, глаз, картузов, котелков, бурнусов и платков.
Говор многотысячной толпы густым и низким гудом вползает во двор, и мне становится страшно.
Мне кажется, что сейчас начнут падать дома, деревья и разверзнется сама земля, — до того велика жуть, реющая над этой беспокойной многоликой массой.
Иду на гимнастический двор, вскарабкиваюсь по лестнице на крышу двухэтажного корпуса, и я вижу всю улицу. Но сейчас это не улица, а черная река с остановившимся течением.
Шум толпы достигает моего слуха, и я различаю мужские, женские и юношеские голоса.
Среди сгрудившихся масс я не вижу богачей и раввинов. Сюда текут волны бедноты. Все, кто надломлен трудом и голодом, подобно семье тети Сары, несут вместе с останками Нюренберга свой протест и ненависть.
Сегодня можно кричать под открытым небом, можно проклинать и возмущаться. И евреи это делают с такой силой, с таким пламенем, что город превращается в сплошной костер человеческого негодования, страстной пропаганды и мятежных требований.
Похороны длятся долго. С крыши мне все видно. Я вижу не только нашу, но и идущую наперерез Чудновскую улицу, круто гористую. И мне видно, как медленно, темной лавой поднимается человеческая масса.
Внезапно становится тихо, а затем в чистом голубом воздухе рождаются звуки погребального псалма. Поют, как я потом узнаю, соединенные хоры синагог института и гимназии. Пение приближается, ширится и крепнет.
Народ внимает согбенными плечами и едва-едва движется.
Торжественной печалью реет над толпой похоронная песнь.
Показались носилки с черным покрывалом.
Под этим покрывалом лежит тело Нюренберга.
Студенты, прибывшие из Киева, распоряжаются. Один из них, самый большой, в черной широкополой шляпе, заходит вперед, оборачивается лицом к носилкам, поднимает руки и останавливает процессию перед домом института.
Рискуя скатиться, я на четвереньках приползаю к самому скату крыши и свешиваю голову. Отсюда мне хорошо все видно и слышно.
Пение прекращается. Недвижно стоит народ. Все чего-то ждут.
Но вот на балконе противоположного дома появляется юноша.
Я его знаю. Он сын портного, живущего неподалеку от тети Сары. Ему лет двадцать. Росту небольшого, одет плохо. Но лицо его, освещенное черным огнем пламенных глаз, притягивает к себе и вызывает сочувствие.
Его зовут Михель. Он известен всему городу как замечательный оратор.
Распоряжающийся студент делает ему знак, и Михель начинает.
Говорит он на чистом еврейском языке, мало мне понятном.
Говорит он громко, внятно и с большим волнением. Его голос, гибкий и певучий, несется над головами сурово притихших тысяч людей.
С сердитым вниманием прислушивается народ к словам юного оратора.
С каждым моментом речь Михеля становится сильней.
Его жесты делаются шире, голос поднимается до предельной возможности.
— Пусть вот этот замученный сын еврейского народа будет последней жертвой самодержавия!‥ — заканчивает оратор.
Толпа отзывается тихим вздохом, но этот вздох, вырвавшийся из множества уст, сжимает мое сердце и буравит слух.
Весь остаток дня брожу по опустевшим дворам института, заглядываю взрослым в глаза, хочу вникнуть в суть совершившихся событий, но говорить не с кем. Все хмурятся и молчат.
Ночью, свернувшись кренделем в каморке Филиппа, я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Все происшедшее я переживаю до мельчайших подробностей. Но этого мне мало. Я хочу знать, как убивали Нюренберга. И вот я себе представляю «полицию» в виде сырой и темной комнаты. Нюренберга окружают свирепые городовые и жандармы.
— Мы тебя сейчас будем бить, — говорит один из них.
— Бейте, но я вам не подчинюсь, — гордо заявляет Нюренберг.
Тогда на него набрасываются, связывают ему руки, чтобы он не мог сопротивляться, и бьют его по лицу. Ему выбивают глаза и зубы, и прекрасное доброе лицо Нюренберга превращается в изуродованный, окровавленный ком мяса.
А он гордо молчит.
Вся эта сцена с такой четкостью живет в моем воображении, что я начинаю испытывать физическую боль. И мне впервые за весь день становится жаль Нюренберга.
Эта жалость тревожит мое сердце и сжимает горло.
«Бедный, бедный мой Нюренбергчик! — мысленно причитываю я. — Ты такой был ко мне добрый, а они тебя замучили!‥» Тут я спохватываюсь, что говорю ему «ты», но сейчас же вспоминаю, что покойникам всегда говорят «ты».
Не могу уснуть и боюсь открыть глаза. Но постепенно мучительное чувство жалости слабеет, и во мне зарождается желание отомстить. Становлюсь жестоким, неумолимым. Вооруженный отравленным кинжалом, я врываюсь в «полицию» и начинаю косить.
У меня просят прощенья, клянутся, что никогда больше не будут убивать, но я беспощаден.
— А вы жалели?‥ — кричу я им. — За что вы убили Нюренберга, моего учителя? Как я теперь без него жить буду?‥ Ведь я теперь совсем один остался!‥
Из глаз моих льются настоящие живые слезы, и в слезах этих я засыпаю.
Дни мои текут так быстро, что не могу удержать их в памяти.
Смерть Нюренберга и необычайные похороны все реже приходят на ум, и печальные события постепенно тускнеют и забываются. Да и как станешь думать о прошедшем, когда сейчас весна грохочет, звенит и веселым потоком разливается по всему городу?
Скоро приемные экзамены. Пинюк, этот громоздкий и добрейший человек с белыми ресницами и светлыми глазами, все свои досуги посвящает мне «во имя покойного Нюренберга», как он сам неоднократно говорит мне.
Весна не любит тянуть канитель, и все, что она делает, выходит у нее быстро и сильно. Загремит она первыми грозами, так уже загремит! Трещит и разламывается мраморное небо.
Красные мечи разрезают наливные тучи, и полноводные теплые дожди жидким жемчугом осыпают размягченную землю, пахнущую парным молоком.
Ничего нет добрее весны: она снимает с меня тяжелую ватную шинель и теплым ветром ласкает обнаженную грудь.
Меня тянет к реке, и хочется побывать в ореховой роще, но Пинюк твердит:
— Учись, осталось несколько дней. Выдержишь экзамен, — и ты спасен.
«Спасен»… Сильное слово, и я его понимаю: буду спасен от сиротства, от одиночества и стану одним из многих учащихся, а потом пойду с образованными людьми по одной дороге.
И вот однажды, в певучее весеннее утро, на кухню приходит Данило, обслуживающий первый этаж училища, и своим обычным сиплым голосом обращается ко мне.
— Тебя в учительскую требуют.
— Уже?! — весело кричу я.
— Да, учитель русского языка тебя спрашивает и господин Навроцкий, что по рисованию…
«Если они спрашивают, — значит я принят. Это они во имя Нюренберга хотят меня принять в институт».
И, думая так, я бегу, не чуя почвы под ногами. Уверенность в том, что я уже принят, так убедительна, что я встретившемуся Станиславу кричу:
— Дедушка Стась, а я уже принят!‥ Иду в учительскую!‥
— Ну, ну, дай боже!‥ — родственно-мягко воркует старик.
И я бегу и внутренне смеюсь от счастья. И вот я уже несусь по широкому коридору, а еще секунда — и предо мною белая дверь учительской.
Вхожу и… становлюсь совсем-совсем маленьким. Я вижу многолюдное собрание учителей. Вижу синие вицмундиры, золотые пуговицы, крахмальные воротнички и манжеты, гладко причесанные головы, чисто выбритые лица, усы, бакенбарды, длинный стол, покрытый сукном цвета спелой малины, и в золотой раме — портрет самого царя.
Неожиданно попав в такое высокое общество, я теряюсь и не знаю, что делать с руками: держать ли их по швам, как меня учит Станислав, или всунуть их в карманы куртки.
Из-за стола поднимается учитель русского языка Колобов и указательным пальцем подзывает меня к себе.
Когда я, вконец смущенный, подхожу к нему, он слегка наклоняется ко мне и спрашивает:
— Скажи мне, Свирский, куда ты девал буквы?
Ощущаю мелкую дрожь в нижней челюсти и небывалую слабость в ногах. Ищу и не нахожу обычной ласковой улыбки на лице учителя, но… это совсем не он, не Колобов, а чужой и строгий господин в блестящих пуговицах.
— Какие буквы? — тихо спрашиваю я и тут же теряю соображение.
— Голубчик мой, ты хорошо знаешь, о каких я буквах говорю. Но если ты забыл, я могу тебе напомнить. В приготовительном классе стоит черная доска с шестью перекладинами, куда я вставлял большие буквы, передвигал их, составлял слоги, а из слогов — слова, а вы читали хором… Вспомнил теперь?
— Вспомнил, — шепчу я.
— Так, так… Ну, и вот… часть этих букв пропала, и все говорят, что они у тебя…
Холодными потоками льются на мою голову слова учителя русского языка, и мне становится страшно.
— Господин учитель, я этих букв не брал и не дотрагивался…
— Даже не дотрагивался?! — восклицает Колобов.
Происходит движение среди педагогов. Лица суровые и сосредоточенные. У всех губы сжаты, и ни одной сочувственной черты. Даже Навроцкий, учитель рисования, добрейший из добрых… В его красивое лицо я впиваюсь с надеждой вызвать знакомую мне ласковую улыбку, по напрасно: и он отворачивается.
— Ты, вот что, Свирский, — говорит мне Колобов, — если у тебя эти буквы сохранились, принеси их, попроси прощения, и я за тебя похлопочу…
Весь учительский персонал настораживается. Впереди всех просовывается серая бороденка Ратнера. Его злая улыбка обнажает ломаную шеренгу гнилых зубов.
— Что же ты молчишь? Я тебе говорю?‥ — слышу я голос классного наставника.
— У меня нет этих букв… — произношу я плачущим голосом.
— Куда же ты их дел? — настаивает учитель.
Я молчу. Тогда начинают говорить преподаватели.
Больше всех горячится директор. Этот старик с молодым голосом произносит бурную, но мало мне понятную речь о какой-то наследственности, об окружающей среде, о вредном влиянии и о прошении, поданном четвертым курсом о принятии меня в институт на казенный счет.
Мне кажется, что если я стану внимательным, послушным и тихим, то мимо меня пронесется то страшное, что нависло надо мной, и я стараюсь быть хорошим, серьезным и просительным делаю лицо мое, но все напрасно: эти большие ученые люди в вицмундирах огораживаются от меня неумолимой строгостью.
— Итак, ты решительно отрицаешь, что стащил буквы? — снова обращается ко мне Колобов.
Боюсь собственного голоса и на последний вопрос отвечаю утвердительным кивком головы.
— Так ты вот как!‥ Продолжаешь отрицать… Хорошо! В таком случае придется сделать очную ставку со второй группой…
— Я бы давно это сделал, — перебивает Колобова Ратнер, — ведь это с научной точки зрения факт поразительный… Сам Достоевский до этого не додумался бы… Весь класс говорит «да», а он один, такой маленький, настойчивый, отрицает… И притом ни капли раскаяния…
Окончательно перестаю понимать, что вокруг меня делается.
Сознаю только, что со мною хотят что-то сделать, и это «что-то» пугает до дрожи.
Меня ведут по коридору. Позади шаркают ноги учителей. Вот старшая группа приготовительного класса. Я здесь давно не был, с тех пор, как меня выгнал учитель арифметики Ратнер.
— Встать! — командует Колобов.
И шестьдесят малышей вскакивают с мест и замирают при виде входящих учителей.
Мой взгляд блуждает по знакомым чертам еврейской детворы.
Много смуглых темнооких лиц. Среди черных голов редкими пятнами выделяются светлорусые волосы.
У многих глаза широко открыты, полны удивления и наивной детской чистоты.
На самой середине первой парты стоит Либерман. Он на меня не смотрит.
— Сесть! — приказывает наставник, и квадратный массив маленьких человечков опускается к партам.
Колобов всходит на кафедру. Преподаватели выстраиваются полукругом. Отдельно держат себя директор Барский и Розенцвейг — инспектор.
На груди директора сияет орден. Нижняя губа отвисает, а усталые веки наполовину закрывают глаза — старик вот-вот заснет. Бодрее выглядит Розенцвейг. Это единственный еврей в Житомире с выбритым подбородком и бачками.
— Дети, требуется внимание. Кто из вас видел у Свирского буквы?
— Я видел!‥
Узнаю голос Либермана. Он это произносит четко и твердо.
— Врет! — невольно вырывается у меня.
Учителя переглядываются. Ратнер, высоко задирая голову, говорит Навроцкому:
— Вы слышали? Делает отвод… Настоящий преступник…
Колобов поворачивает голову к директору и тихо о чем-то спрашивает его. Тот утвердительно кивает головой. Тогда наставник обращается ко всему классу.
— Тише!‥ Будьте внимательны. Кто из вас видел у Свирского буквы, пусть встанет!
К моему ужасу, все шестьдесят малышей встают одновременно.
Среди учителей движение. Директор торжествующе обводит педагогов многозначительным взглядом. В это время появляется Канегисер. Он подходит к Колобову и что-то говорит ему страстным, взволнованным шопотом.
— Пожалуйста!‥ — отвечает ему довольно громко классный наставник. Только без проповеди…
Канегисер взбирается на кафедру и обращается к классу на еврейском языке.
— Дети, перед вами сирота… Вашим неверным показанием вы…
Ратнер подходит к Канегисеру и дергает его за рукав:
— Вас просили без проповеди.
— Хорошо… Дети, если вы меня понимаете, пусть встанет тот, кто букв не видел у Свирского.
Весь класс сидит, за исключением маленького рахитика Аптекмана. Но он до того мал и худ, что его никто не замечает.
Один только я вижу, как этот слабосильный мальчуган сочувственно мне мигает воспаленными веками.
Директор о чем-то спрашивает Розенцвейга. Тот, указывая на Канегисера, отвечает так тихо, что ничего не могу уловить.
Преподаватели при полной тишине вполголоса ведут оживленный разговор. По отдельным словам, долетающим до моего слуха, догадываюсь, что говорят обо мне.
И вдруг для меня становится совершенно очевидным, что эти большие образованные люди в парадных мундирах не любят меня и что они хотят гибели моей.
За столовой находится черный двор, где имеется помойная яма, мусорный ящик и уборная для общего пользования. Сюда редко кто заглядывает. Иногда прибежит Ласка понюхать мусорный ящик, да две вороны после заката садятся на вершину одинокой ветлы, обглоданной временем и ветрами, и дотемна ведут каркающий разговор.
Вот здесь я прячусь и провожу сейчас остаток печального дня.
Подставив спину падающему солнцу, сижу на большом круглом камне и ни о чем не думаю. Прилетевшие на днях ласточки кричат детскими голосами и без устали режут черными крыльями голубой простор.
Сижу и… не плачу. Прибит мой крохотный ум, и ни о чем думать не могу. Чаще всего на память приходит та минута, когда директор, закрыв рукой орден и наклонившись ко мне, говорит замороженным голосом:
— Уходи, мальчик, отсюда и чтоб никто больше тебя здесь не видел…
Минутами во мне вспыхивает чувство острой злобы к Либерману.
Я его считаю единственным виновником моего несчастья. Но и эта мысль горит недолго, уступая место тяжелому бездумью.
А вот и Филипп! Он несет ведро с помоями. Его плотно сбитое туловище слегка наклонено в сторону ведра.
При виде Филиппа я впервые начинаю ощущать обиду, и меня душит горячий приступ слез.
Так бывает, когда сорвешься с ограды чужого сада: вскочишь и побежишь, а потом уже начинают болеть ушибленные места.
Хочу рассказать буфетчику о случившемся, а он уже сам все знает. Приходил Мэн и приказал меня на кухню не пускать. И Станиславу велено со двора гнать.
— Вот какая история… — заканчивает Филипп свое сообщение. — И за что они тебя так? — спрашивает он.
Негодуя и плача, я рассказываю ему о происшедшем.
Говорю прерывисто, икаю от слез, отвечаю на целый ряд недоуменных вопросов, и наконец мне удается убедить Филиппа в моей невинности. Тогда он испускает сочувственный вздох, идет к помойке, выливает из ведра содержимое, возвращается ко мне и, тряхнув серьгой, говорит:
— Ты вот что, паренек: пойди завтра к учителям и сознайся…
Вскакиваю с камня. Стыдом загорается лицо мое, и слезы сохнут.
— И ты мне не веришь?!
— Верю, паренек, верю… А сознаться все же надо… Вот какая история…
— Но я же букв не брал!‥ В чем же сознаться?‥
— Экий ты непонятливый какой!‥ Сознаться все едино следует, чтобы господский характер смягчить и чтоб им конфузно не было за их ошибку. Вот какая история… У нас в полку случай был: пропала у ефрейтора сапожная щетка. Всю казарму перерыли, а щетки нет. И вздумай кто-то сказать, что у Фролова в руках она была. Ну, тут, известное дело, пошли допросы, а Фролов свое твердит: «Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю…» Доползло дело до самого ротного. «Украл щетку?» — «Никак нет, ваше благородие!‥» Ротный хлясть Фролова по скуле. «Сознаешься?» — «Никак нет, ваше благородие!» «Так получай, сукин сын, для равновесия!‥» И кулаком — по второй скуле. Тут действительно офицер горазд озлился и всердцах донес самому полковнику. И вышел приказ: всыпать Фролову полсотни горячих. А когда привезли розги, фельдфебель пожалел солдата и посоветовал ему сознаться: дескать, щетку продал, а деньги прокурил. Проделали все как следует, по закону военному: выстроилась рота, а Фролов на коленях покаяние свое выкладывал. Вот какая история…
— И тогда что? — спрашиваю я.
— Известное дело, смягчили наказание: двадцать пять только дали. А вечером, после молитвы, ефрейтор стал свой сундучок перебирать и щетку нашел. Ну, тут посмеялись ребята насчет того, что зря человека высекли. Вот какая история…
На минуту забываю о собственном горе и думаю о неведомом мне солдате.
— Не буду я сознаваться! — решительно заявляю я.
— Почему не будешь?
— Все поверят — вот почему.
Филипп в раздумьи берет ведро и уходит.
Остаюсь один. Взбираюсь на камень и снова впадаю в бездумье.
Хочу понять и обсудить свое положение, но не могу. Выпадают из головы мысли, и никак не собрать мне их.
Гаснут золотые озера, и густою синью наливается небо.
Знаю, что скоро наступит ночь.
«Куда я пойду? Театр закрыт, Гарин давно уехал, а тетя Сара сама придавлена нищетой и голодом».
Спать улетают ласточки, падает медный гул с далекой колокольни, звенит земля отголосками дневной жизни, и басистой струной жужжит майский жук. Реющий над городом вечер покрывает темнотой последние блики дня, и чернота ночной дали пугает меня.
Хочу уйти из этих сумерек, где каждая тень, где малейший шорох тревожит меня. Слезаю с камня и намереваюсь оставить двор, как вдруг слышу знакомые шаги, равномерные и тяжелые.
Это идет ко мне Станислав.
Старик взволнован и весь исходит жалостью ко мне.
Шершавой старческой ладонью гладит он мою голову и называет меня ласкательными именами. Журчащим шопотом рассказывает Станислав о том, как они втроем — он, Оксана и Филипп — только что держали совет по поводу моего сегодняшнего ночлега и решили, что лучше всего переспать мне в сторожке, куда никто не вхож.
— Жартують панови над сиротыною… Хай им бис!‥ Ну, пойдь до мене, хлопчик!‥
И Станислав берет меня за руку, как брал покойный Нюренберг, и ведет к себе. Он верит, что я букв не брал, но тоже советует мне сознаться, а я твержу свое:
— Дедушка Стась, не могу я этого сделать… Навру я на себя, все поверят и будут вором дразнить…
Старик соглашается со мною, но все же велит сознаться.
Раз такой грех случился, что весь класс идет супротив правды, то я должен склониться.
Еще только рассветает, а Станислав уже будит меня:
— Вставай, зозуленька, вставай!‥
Просыпаюсь, вспоминаю, что мне оставаться здесь нельзя, торопливо протираю кулаками глаза, наскоро зеваю и выхожу за ворота.
Город спит. Улица лежит обнаженная. Восход играет красками. То загорятся окна сонных домов, то брызнут сверкающими лучами золотые кресты церквей и костелов, а то желто-голубыми лентами разукрасятся карнизы домов. Никогда еще так рано я не выходил на улицу и мне жутко бродить по спящему городу.
Четко стучат мои шаги по сгнившим доскам панели. Поворачиваю в переулок, где живут Розенцвейги, и чувствую, что засыпаю на ходу.
Сажусь на первую попавшуюся скамейку у ворот чужого дома.
Мне хочется спать. Голова не держится: то на одно плечо упадет, то к другому приникнет. Дрожу от холодного предутренника.
Птицы свистят, чмокают, чирикают, а я, собрав себя в комочек, ложусь на скамейку, кладу одну руку под голову, другой накрываюсь и падаю в глубокую темноту.
Кто-то дергает меня за рукав. Просыпаюсь и не могу глаза открыть: солнечный праздник ослепляет меня. Всюду золотые огни, все вокруг сияет, смеется, звенит, и даже крошечный кусочек стекла у ног моих сверкает алмазными лучами.
— Ты что тут делаешь?
Прищурившись, вглядываюсь и узнаю Якова.
— Я шел к тебе… Но было рано… — отвечаю я. — Ты знаешь, что со мною случилось?‥ На меня выдумали, что я…
— Знаю, знаю, — быстро перебивает меня Яков. — Папа рассказывал… Весь институт видел у тебя эти буквы… Зачем они тебе понадобились?
— Яков, голубчик, — кричу я, поднявшись с места, — ей же богу не брал!‥ Пусть я сгорю под этим солнцем, если я хоть дотрагивался! Это Либерман выдумал за то, что я его поборол…
Яков, видя, что я готов заплакать, начинает мне сочувствовать.
— Знаешь что, — говорит он мне, — сходи к моей маме и попроси ее, а она скажет папе, а он ведь инспектор и может приказать учителям простить тебя… Это будет замечательно!‥ Иди сейчас…
Смуглое, тонкое лицо Якова улыбается, и он, похожий на Эсфирь, ласкает меня приспущенными ресницами.
— Иди, послушай меня, — уговаривает Яков. — Ах, чорт возьми, спохватывается он, — я ведь опаздываю! И все из-за Монте-Кристо!‥ Вот книга — так книга. Замечательно интересно…
Последние слова бросает он на ходу. Я провожаю его долгим взглядом и вижу, как у него прыгает ранец на спине. Стою в нерешительности: итти или не итти к тете Сосе? Но солнечное утро твердит мне, что впереди долгие дни без пищи и крова, что вне института я пропаду, и, набравшись храбрости, иду к Розенцвейгам молить о помощи.
В доме никого нет: дети ушли в гимназию, прислуга, наверно, отправилась на базар, а я брожу по опустевшим комнатам и чувствую себя неловко: «Еще подумают, что воровать пришел…»
Около детской встречаюсь с бабушкой. Она в белом чепчике, а на лбу у нее очки. Старушка плохо видит и близко подносит ко мне свое маленькое сморщенное личико.
Бабушка спрашивает, зачем я пришел, когда детей нет. На плохом еврейском языке отвечаю, что пришел по делу к тете Сосе.
В это время дверь ближайшей комнаты с легким скрипом приоткрывается, и я вижу сначала клок седой бороды и белые брови, потом просовывается нога в мягкой туфле, палка с резиновым наконечником, а затем уже выходит весь дедушка в ермолке и халате.
— Хане, с кем ты тут философствуешь? — спрашивает старик, подойдя к нам.
Долго и с большим волнением рассказываю о моем несчастье.
Оба внимательно выслушивают меня, вникают в каждую мелочь, интересуются, любопытствуют и так сочувствуют, что временами эти маленькие мягкоротые старики кажутся мне детьми, и я перестаю стесняться.
Дедушку смущает свидетельское показание целого класса, потому что всем известно, что дети всегда говорят правду.
— Но он ведь тоже дитя! — восклицает бабушка, указывая на меня.
Дедушка соглашается с нею и велит бабушке проводить меня к Сосе. Ей сегодня нездоровится, и она не выходит из спальни.
Тетя Сося лежит на кровати. Тонкие пальцы худых рук на красном одеяле светятся янтарем. Бабушка напоминает ей, что я сын покойной прислуги Фейгеле и что надо попросить Ошера (имя старика Розенцвейга), чтобы он переговорил с директором.
Больная выбрала какую-то точку на моем лице и смотрит не мигая. И этот упорный взгляд немного пугает меня.
— Как же ты: такой… артист — и вдруг…
Слезным голосом прошу я ее поверить мне и доказываю, что я не мог этого сделать уже потому только, что доска такая высокая, что мне ни за что бы не достать букв.
Мой плачущий голос, искренний тон, а может быть, мой жалкий вид трогают больную, и она говорит мне:
— Я тебе, мальчик, посоветую следующее: пойди сейчас в институт, зайди в учительскую и обратись прямо к инспектору, к мужу моему, попроси прощения и… сознайся.
— Тетя Сося, миленькая, родная… а иначе нельзя? — спрашиваю я и чувствую, как по щекам моим скатываются слезы.
— Иначе нельзя, голубчик… Пойми, весь класс утверждает… Маленькие дети врать не станут… Тут какое-то недоразумение… Знаешь поговорку: «Когда двое говорят — пьян, третий должен ложиться спать…», — заканчивает тетя Сося с улыбкой на бескровных губах.
Иду сознаваться. Весь мир наваливается на меня, и я задыхаюсь под непосильной ношей.
Волочу ложь, и эта ложь так велика, что не вмещается в моем сознании.
«Зачем врать на самого себя, когда я не виноват? Но ведь мать Эсфири не станет же мне, ребенку, советовать плохое…»
— Геть, хлопчик!‥ Не можу я пускать… Дюже строго приказувалы сам пан Барский…
Это говорит мне Станислав, стоя у калитки.
— Дедушка Стась, я в учительскую… Сознаваться пришел…
— Оце добре дило… Ходы швитче, доки перемина иде…
Вхожу в коридор. Из классов доносится галдеж. Данило, завидя меня, становится в позу человека, намеревающегося поймать курицу.
— Нельзя, нельзя!‥ — кричит он, растопырив руки и ноги.
— Дяденька, я в учительскую… Сознаваться пришел…
— Вот оно что!‥ Ну, ступай!
Преодолев последнее препятствие, подхожу к белой двери учительской и на секунду останавливаюсь, чтобы собраться с духом, а затем осторожно прижимаюсь плечом, слышу тихий стон дверных петель и бочком переступаю порог. И снова я вижу людей в синих вицмундирах с золотыми пуговицами.
Первым замечает меня Ратнер. Злыми шажками подплывает он ко мне и шепчет:
— Как ты смел сюда явиться?!
И тут же, повернувшись, указывает на меня Колобову. И когда учитель русского языка подходит ко мне, я просительно складываю руки и едва слышно произношу, краснея и заикаясь:
— Господин учитель… Простите… больше не буду… Не прогоняйте меня…
— Наконец-то! — слышу я голос подошедшего директора. — Почему же ты нас так долго и упорно обманывал? Против целого класса пошел?‥ И куда ты девал буквы?
Молчу…
Передо мною дымится туман.
Я плохо вижу и ничего не соображаю. Качусь в пропасть.
Педагоги с научным любопытством, как теперь я это понимаю, рассматривают меня, изучают, и каждый старается глубже заглянуть в мои глаза, увлажненные слезами.
— Я тебя спрашиваю, куда ты девал буквы? — падает на меня голос директора.
— Я их бросил… Простите меня…
— Куда ты их бросил?
— В нужник, — роняю я совсем тихо и сам удивляюсь собственной лжи.
Маленькое личико старика морщится. Он отступает немного назад, ладонями разглаживает бачки, достает из заднего кармана мундира платок, плюет в него, а затем обращается к учителям:
— Я говорил неоднократно, что самое скверное влияние имеет улица. К нам ворвалась улица и может заразить все училище… А тебе, — вдруг обращается он ко мне, и я вижу, как старик начинает дрожать от ненависти и злобы, — я приказываю исчезнуть навсегда отсюда… Слышишь?! Навсегда!‥ Вон!‥ визгливо кричит он и топает ногой.
Я напуган, измят, уничтожен. Ударяюсь головой об дверь, когда в страхе бросаюсь в бегство. И только, пробежав половину коридора, начинаю понимать, что со мною поступают несправедливо.
«Я же сознался!» — внутренне кричу я. И вдруг меня заливает горячая волна злобы. Бросаюсь обратно, со всей силой распахиваю дверь и бросаю учителям:
— Разбойники вы все!‥
И с диким воем раненой собаки бегу вон. Я не плачу, а реву во весь голос.
С этими воплями я выбегаю на двор и натыкаюсь на Пинюка.
— Что с тобою?‥ Кто тебя?‥ Ну, успокойся, мальчик!‥ Нельзя же так…
Припадаю головой к животу грузного добряка и сквозь колючее рыдание жалуюсь ему на директора. Долго не может понять меня курсант, всячески старается меня успокоить. И когда, наконец, ему это удается и он узнает, в чем дело, Пинюк вспоминает, что видел эти буквы в общежитии первокурсников.
Ради забавы курсанты притащили буквы и составили из них смешные слова.
В это время из училища выходит директор. Пинюк преграждает ему дорогу.
— Ваше превосходительство, этот мальчик не виноват. Буквы…
— Ничего слушать не хочу! — перебивает Пинюка Барский. — С меня довольно одного Нюренберга. Очага революции у меня не будет… Скорее институт закроем…
— Позвольте… — делает попытку заговорить Пинюк, но директор не дает ему.
— Прошу без возражения!‥ А тебя, — обращается он ко мне, вцепившись острыми глазами в мое горло, — я сейчас в полицию отправлю…
Но меня уже нет. Слово «полиция» кнутом свищет над моей головой, и я бегу без оглядки, без передышки, по мягким пыльным улицам, оставляя далеко позади себя институт, единственное мое убежище, где я три года жил, питался, рос и мечтал.
Не знаю, что сейчас: утро или день. Сижу на берегу Тетерева и смотрю, как солнце полощет лучи свои. Недавно прошел лед. Река широко распласталась и взбухла, а купаться еще нельзя: вода студеная.
Хочется есть. В институте уже, наверно, обедают. Припоминаю, как хорошо там кормят, и подложечкой начинает сосать.
Но до каких же пор я буду здесь сидеть? Надо итти. Тетя Сара часто говорит дяде Шмуни, когда с ним ссорится: «Кто сидит на месте, тот не замесит теста».
Встаю, окидываю взором речной простор, задеваю взглядом далекую рощу, покрытую зеленой фатой молодой листвы, и поворачиваю к городу. Теперь уже я не бегу, а тихо, по-стариковски, беру подъем Приречной улицы, сутулясь на ходу. Мне некуда итти, а я все иду, иду… и маленькие быстро меняющиеся мысли осами роятся в голове.
Вот Паненский плац, где стоит заколоченный театр, а совсем близко переулок Розенцвейгов.
Маятником хожу я взад и вперед вдоль хорошо мне знакомого дома, но войти не решаюсь. Уж лучше подожду: может, кто-нибудь выйдет. Перебираюсь на другую сторону прогуливаюсь до устали и кошу глаза на калитку. И наконец мое желание исполняется: из дома выходит Иосиф. Одет по-летнему: парусиновый китель, такие же штаны, на голове — белая фуражка с гимназическим гербом. Выйдя на улицу, маленький Розенцвейг на секунду останавливается, быстрым движением головы оглядывает переулок и, не заметив меня, пускается вскачь. Я окликаю его, он не слышит. Тогда во весь дух пускаюсь вдогонку и настигаю приятеля на самом углу.
— Здравствуй, Иосиф!‥ Ты куда?
Розенцвейг останавливается, но прячет от меня глаза.
И я догадываюсь, что он давеча, когда вышел из калитки, нарочно сделал вид, что не замечает меня, и от этого предположения лицу моему становится жарко.
— Куда ты идешь? — повторяю я свой вопрос, желая убедиться в справедливости моей догадки.
— К Гурлянду, — тихо отвечает Иосиф, а затем, не глядя на меня, добавляет: — Ты к нам больше не ходи… Папа строго приказал прекратить знакомство…
Кривлю рот в улыбку, отворачиваюсь от Иосифа и медленно шагаю по панели.
Куда ни пойдешь, везде кушают. Через раскрытые окна домов слышу звон посуды, а когда прохожу мимо подвалов, вижу, как целые семьи сидят вокруг столов с набитыми пищей ртами.
«Я ничего не сделал скверного, а меня отовсюду гонят, мысленно жалуюсь я. — Ну, и пусть!‥ А я пойду сейчас к сапожнику Нухиму — он богатый, продам ему сапоги свои и съем двадцать пирогов сразу. И никто меня за это бранить не станет: летом все дети босиком ходят».
Когда Нухим сидит за работой, а окно открыто, его голова приходится вровень с панелью, и разговаривать с ним очень удобно.
— Я к вам по делу…
Сапожник поднимает широкую бороду с проседью, круглые очки, завязанные на затылке бечевкой, и спрашивает:
— Ты от кого?
— От себя… Хочу вам мои сапоги продать…
Нухим приподнимает верхнюю губу так, что плоский нос его зарывается в усы.
— Они тебе мешают?
— Да… в них жарко, и… тесные они очень, — слегка привираю я.
— А что твоя мама скажет?
— Моя мама давно умерла…
— Ну, а отец разрешил тебе продавать сапоги?
— Отец у меня живет в неизвестном городе. Так вы купите? — добавляю я, чтобы прекратить неприятный допрос.
— Почему нет, если они еще сапоги?‥ Садись, на чем стоишь, и сними их.
Сажусь ногами в комнату, а спиной к улице. Сапожник выплевывает в руку несколько деревянных гвоздочков, высыпает их в сардинную жестянку и освобождает из-под ремня старый башмак, лежащий у него на коленях подошвой вверх. Мои сапоги он рассматривает с большим вниманием и хвалит их.
— Чудесные сапожки!‥ Из варшавской кожи. Когда-то они были новенькие… Ах, тридцать лет назад я тоже был молод и все зубы у меня находились в полном сборе. Сколько же ты просишь за эти… обноски? неожиданно заканчивает Нухим.
— Что дадите… не знаю…
— Хорошенькая коммерция, когда купец не знает, что стоит его товар…
Сапожник запускает корявые и обожженные лаком пальцы в бороду, нечесаную с тех пор, как выросла, и продолжает:
— Если бы ты был сын Скомаровского, я бы тебе за эти сапоги даже фигу пожалел бы дать, но я вижу, что тебя притащил ко мне далее[10], и три злотых я могу тебе отсчитать. Ты не думай, — спохватывается он, что я мало даю: три злотых — это девяносто грошей или сто восемьдесят полушек. Сосчитай-ка…
— Давайте, я согласен…
— Что ты торопишься?‥ Я — не жених, а ты — не старая дева. Погоди немного: сейчас позову кассира… Ципе, ты здесь?!
Открывается дверь, и сначала просовывается большой острый нос, а вслед за тем входит маленькая женщина с темными пятнами на тощем лице. Она черными мышиными глазками пробегает по мне, по моим сапогам и по-кроличьи поводит носам и губой.
— Деньги есть у тебя? — спрашивает Нухим.
— Деньги? Смотря для кого и сколько…
— Три злотых хочу ему дать за его… голенища.
— А сапоги его собственные? — спрашивает Ципе, недоверчиво поглядывая на меня.
— Он их снял с собственных ног, и, значит, они ему принадлежат…
Объяснение Нухима успокаивает его жену, и я получаю полную горсть медных монет.
Два пирога — один с ливером, а другой с горохом — до того меня насытили, что, бродя по городу, ищу чего бы испить: икота одолевает. В левой руке у меня зажаты сорок копеек, и это обстоятельство меня больше беспокоит, нежели босые ноги, отвыкшие ступать голыми пятками по острым булыжникам мостовой.
Я знаю, что это очень солидная сумма, и даже думаю пойти к тете Саре и отдать ей эти деньги «на жизнь», но неожиданная встреча со старым другом Мотеле разбивает мое намерение.
— Ты откуда взялся? — кричит он мне издали.
Я несу ему навстречу улыбку сытого человека. Мы стоим на Чудновской улице у забора синагоги, где помещается талмуд торе, откуда и вышел сейчас Мотеле.
Он тоже босой. На нем длинный, в заплатах, сюртук; Мотеле отрастил пейсы. Меня немного смущает, что он выше меня ростом: а ведь недавно мы были одинаковы.
— Какой ты стал большой и… тонкий!‥
— Мне уж исполнилось одиннадцать лет…
— И мне столько же!‥ Слушай, — продолжаю я после коротенького, но тяжелого раздумья, — я ушел из института… Совсем ушел… Навсегда…
— Ты сам ушел?
— Н-нет… Понимаешь, тут какая штука вышла… Про меня выдумали нехорошее. А я ни в чем не виноват… Вот как мы стоим под этим небом… Не виноват… Понимаешь?‥
Лицо Мотеле замыкается и становится суровым.
— Что выдумали? — холодно спрашивает он.
— Будто я… понимаешь?‥ утащил буквы…
— Если бы я очутился на твоем месте, меня бы тоже выгнали…
— Ты что?‥ Не веришь?‥ — почти кричу я, готовый заплакать.
Не знаю почему, но я мучительно хочу, чтобы Мотеле мне поверил. Свободной рукой хватаю его за рукав, стараюсь ближе стать к нему и готов обнажить перед ним мое сердце, полное тяжкой обиды.
— Да слушай же!‥ Там все уже знают, что буквы нашлись и что я не виноват… Меня, понимаешь, прогнал директор за то, что я назвал учителей разбойниками…
— Вот это ты-таки хорошо сказал!‥ — вдруг восклицает Мотеле. Они-таки да, разбойники!‥ По субботам курят, бороды бреют…
Мой друг оживляется, размахивает живыми длинными руками, и губы его корчатся в улыбке.
Я раскрываю ладонь и показываю ему мой капитал.
Увидав деньги, Мотеле застывает в изумлении.
— Ой, откуда у тебя столько денег?‥
Рассказываю ему, как я продал сапоги, и предлагаю угостить его пирогами.
— Ты с чем любишь: с горохом или с ливером?
— С тем и другим, — коротко отвечает приятель и заранее облизывается.
Отправляемся на развал, где я кормлю друга. Потом идем на бульвар. Здесь торгуют сластями: мороженым, семечками, орехами, пастилой и маковыми лепешками.
Деньги мои тают с быстротой мороженого, попавшего в рот.
Это мороженое в виде маленького орешка стоит две копейки.
Заплатив за четыре шарика восемь копеек, я из деликатности спрашиваю у Мотеле, не хочет ли он еще…
— Не знаю, как ты, а я могу всю банку съесть.
Тогда я делаю намек на то, что мороженик — русский, и евреям вряд ли можно кушать…
Мотеле испуганно таращит глаза, но все же проглатывает последний кусочек, отплевывается и от дальнейшего угощения отказывается.
Идем дальше. Мы уже на Приречной, недалеко от тети Сары.
На последнем углу стоит торговка Хане, продающая медовые маковки.
Мотеле замедляет шаг и в упор глядит на лакомство.
— Если мороженое, — говорит он, — действительно трефное, то нам следует заесть его маком, иначе грех этот останется на нас.
Понимаю, что Мотеле хитрит, но я сам не прочь испробовать заманчивые сласти и сознательно поддаюсь обману. Стоим друг против друга и жуем крепкую, но сладкую лепешку из толченого мака.
Рты у нас набиты доотказа, а руки и губы измазаны липкой патокой.
В это время из-за угла показываются мои двоюродные сестренки-босоножки: Фрейде, Бейле и Малке. Последней пять лет, а первая — моя ровесница. На них юбчонки грязные, нищенские, а сами они тонконогие, с тощими вытянутыми лицами.
Заметив нас, а главное, увидав, что мы едим, Фрейде выталкивает вперед самую маленькую и просит кусочек «для ребенка».
Покупаю три куска и раздаю им. Босоножки вспыхивают от неожиданности.
Смотрю на моих сестренок, гляжу, с какой жадностью они торопливыми зубами перемалывают черствые сладости, и мне становится весело. У меня является желание похвастать перед взрослыми, и, когда отдаю торговке последний пятак, я предлагаю всей компании отправиться к тете Саре.
Жуя на ходу, мы трогаемся в путь.
Вот давно оставленное мной кривобокое крылечко.
Под ногами дрожат ветхие ступеньки, а вот и сенцы с настежь раскрытой дверью в комнату.
Меня обдает затхлостью. Из каждого угла выползает нищета.
Комната пуста: никакой мебели. Даже кровати нет. Вдоль стен на полу собраны в кучу мягкие лохмотья.
Догадываюсь, что это постели. Около печи на двух длинных скамьях, покрытых бесформенным тряпьем, лежит дядя Шмуни.
Борода свалялась в рыжий ком, лицо — янтарное, веки приспущены, и безжизненные руки вытянуты вдоль тела.
Войти не решаюсь. В этой темной обители нужды гаснет смех и снижается голос до топота.
Серые лохмы паутины, спускающиеся с потолка, кислый запах голодной трущобы вызывают у меня чувство брезгливости, боязни и недоумения: «Почему все это?»
Из соседней совершенно пустой комнаты выходит тетя Сара.
Узнаю и не узнаю ее. Из-под темного платка выбивается седой завитушек. Нищенки, стучащие в чужие окна, лучше одеты.
На босых ногах — дядины шкрабы.
Вместо лица я вижу оскал продолговатого черепа, обтянутого сухой желтой кожей.
Сестренки наперерыв рассказывают ей, как я угощал их, и показывают остатки недоеденных маковок.
— Сколько же ты истратил?
— У меня было три злотых… Я сапоги продал… — робко отвечаю я.
— Где же остальные? — наклонившись ко мне, тихо допытывается тетя.
— Все истратил…
Мой ответ отталкивает ее от меня. Отступив назад, она выпрямляется. Узкокостная, безгрудая, с колючими точками в глазах, она говорит со стоном:
— Все… Три злотых!‥ И ничего не осталось… И тебя еще земля держит?‥
И вдруг она возвышает голос до крика, и слова вырываются из горла, наполненного бесслезным рыданием:
— Да знаешь ли ты, что я на эти деньги могла бы неделю прожить со всей семьей?‥ Ведь я могла лекарство купить и спасти умирающего мужа!‥ Что ты наделал, несчастный?‥ И зачем ты сюда пришел?‥
Дальше я не слышу… Убегаю из этой свалки нищеты и на Приречной ищу Мотеле, но его нигде не видать.
Ночую в синагоге вместе с Мотеле. У него тоже нет своего дома, и мы с ним крепко дружим. Питаемся где попало и чем попало, но чаще всего мы только говорим о еде.
Вечерами Мотеле учит меня читать по-еврейски, а я ему за это рассказываю сочинения Майн-Рида, Купера и Густава Эмара.
Он слушает меня внимательно, с волнением и верит даже тогда, когда кое-что и от себя присочиню.
Я помогаю ему мечтать, и часто мы с ним уносимся в неведомые земли, где нет бедных и где люди геройски борются за правду и «честь».
Дни стоят теплые, солнечные, но в садах деревья еще только цветут, а на огородах чуть-чуть пробиваются зеленые ростки.
Голод наталкивает меня на мысль снова заняться выделкой арабских мячей.
— Ты не заметил, — спрашиваю я у Мотеле, — на Черной балке попадаются старые калоши?
— А что?
— Хочу мячи делать. Теперь как раз время: коровы линяют, и шерсти набрать можно, сколько хочешь. Как по-твоему: стоит заняться?
Мотеле на все согласен, лишь бы сытым быть.
И вот, после трехлетнего перерыва, возвращаюсь на Черную балку. Здесь, среди маленьких оборвышей, я роюсь в мягких кучах городских отбросов: теряю навыки институтской жизни, покрываюсь грязью, обзавожусь вшами и постепенно забываю о прошлом. Только в редкие минуты, когда удается хорошо покушать, вспоминаются теплые глаза Эсфири. И тогда мне становится грустно, и мысль, что сестра Якова может увидеть меня навозным жуком, копошащимся в мусоре, пугает меня.
— Уж лучше не встречаться.
Сегодня мы с Мотеле сыты. Два мяча собственного изделия проданы очень выгодно — за двадцать грошей, мы сидим на зеленом откосе реки и лениво дожевываем последние куски белого хлеба, густо намазанного гусиным жиром.
Высоко над нами колышется весеннее солнце. Хрустальная рябь Тетерева сверкает так, что больно смотреть.
Голубой атлас горизонта обещает скорое лето, и нам хорошо лежать на мягкой молодой траве.
Простор, тишина и сытый желудок вызывают желание заглянуть по ту сторону горизонта, проникнуть в глубь небес и посмотреть на бога.
— Если там, наверху, сидит один только наш еврейский бог, то почему живут на свете русские, поляки и другие неверующие? — спрашиваю я.
— Для примера, — коротко отвечает Мотеле.
— Для какого примера?
Мой собеседник медлительно накручивает на палец пейсу и голосом объевшегося человека цедит сквозь зубы:
— Представь себе, что на земле не станет воров, откуда тогда бог возьмет разницу между хорошими и скверными людьми? Если все люди станут евреями, у бога не будет избранного народа, и ему не с кем будет тогда няньчиться.
Объяснение Мотеле меня не удовлетворяет, и я продолжаю рассуждать.
— Раз бог все видит и знает, а евреев любит больше всех, почему он не сделал так, чтобы мы были сильнее и богаче всех? Ведь, ему стоит только слово сказать, и мы перестанем голодать… Почему он этого не делает?‥
Ответа я не получил: мой Мотеле, обогретый солнцем, уснул, прижавшись щекой к траве.
А на другой день найдена еще одна старая калоша, и я работаю над третьим мячиком.
Тружусь с большой старательностью. Мелюзга из Черной балки смотрит на меня с завистью. Режу зубами лапшу из старой калоши такими ровными полосками, каких и ножом не сделаешь.
День воскресный. Освещенный золотым водопадом утренних лучей, работаю под звон колоколов. При этом освещении мое лицо, измазанное грязной резиной, делает меня похожим на маленького трубочиста. Но я не горюю и на шутки товарищей по поводу моего «беленького личика» не обращаю внимания.
Мячик получается на редкость. Он не велик, но в то же время крепок, тяжел и подскакивает лучше настоящего.
— Ты за него злоту проси, — советует мне Мотеле.
— А ты думал как? За меньше не отдам.
У меня вдруг является интересная мысль, и, не стесняясь малышей, окружающих нас, я отвожу Мотеле в сторону и нашептываю ему:
— Знаешь, если я продам этот мяч за целую злоту, я таких наделаю сотню штук, и на вырученные деньги мы с тобой уедем… знаешь куда?‥ В Америку…
— А там живут евреи? — тихо спрашивает Мотеле.
— Конечно, живут! Они там краснокожие, но молятся по-еврейски. Так ты согласен?
Мотеле утвердительно кивает головой.
Мы выбираемся из Черной балки и вползаем на Приречную. За нами следует компания маленьких оборванцев.
Идем по главным улицам, и я уговариваю самого себя не стыдиться. Штанишки мои порваны так, что голые коленки видны, шапчонка, служащая мне и подушкой, не держится на свалявшихся кудрях, и весь я измаран до того, что идущие навстречу «приличные люди» торопливо дают мне дорогу.
«— Ну, и пусть!‥ Я беден, но честен», — вспоминаются мне слова одного майнридовского героя, но когда я попадаю на Малую Бердичевскую, уверенность оставляет меня, сердце падает, и исчезают мысли.
Хочу повернуть назад, но боюсь Мотеле: он подумает, что я действительно виноват перед институтом. Тогда я бросаюсь в другую крайность и становлюсь хозяином улицы: громко разговариваю, хохочу во всю глотку, пугаю девчонок свистом, выхожу на середину улицы и подбрасываю мяч.
У ворот института стоит карета. На козлах сидит кучер Семен в синем армяке, охваченном красным поясом.
Русая борода кучера пышно расчесана, в руках держит струнами натянутые вожжи. Пара вороных лоснится на солнце, и четко выступает серебряный набор черной маслянистой сбруи.
У ворот стоит Станислав. В первое мгновение хочу подбежать к нему, приласкаться, но, мысленно взглянув на себя со стороны, не решаюсь этого сделать. Тогда, думаю, лучше сделать вот что: бросить изо всей силы мяч и пуститься вдогонку. Старик и не заметит меня, когда промчусь мимо.
Задумано и сделано. Размахиваюсь, бросаю и… тут происходит нечто такое, что холодом обдает меня и запоминается на всю жизнь.
В тот миг, когда пускаю мяч, из калитки выходит директор в полной парадной форме и с треуголкой на голове.
Мой тяжелый, крепкий шарик попадает в Барского, попадает в самое ухо, и оглушенный директор, вскрикнув, падает набок…
Треуголка, украшенная золотой тесьмой, скатывается к колесам. Станислав спешит к упавшему. Медленно слезает с козел кучер.
Я застываю на месте и надолго запоминаю мельчайшие подробности происшедшего.
Но когда к месту катастрофы сбегаются люди и начинает расти сумятица, мне становится страшно, и я бросаюсь в бегство.
Бегу без передышки, бегу изо всей мочи, а страх кричит во мне:
«Скорей удирай, да подальше!»
Живу в тумане и плохо сознаю, что вокруг меня делается.
Понимаю, что совершил ужасное преступление, хотя сделал я это помимо воли. Вышло все не нарочно.
Но ведь этого не докажешь… И теперь я убежден, что все взрослое население города против меня.
Через плотину вбегаю в рощу, забираюсь в самую густоту и здесь прячусь от преследования.
Нисколько не сомневаюсь, что, если поймают, изобьют до смерти, и я поминутно останавливаюсь, напрягаю зрение и слух, но ничего угрожающего не улавливаю. Над рощей спокойно горит солнечный день, весело почмокивают птицы, и сквозь бледнозеленую, едва распустившуюся листву поблескивают зеркальные осколки далекой реки.
Тишина и безлюдье понемногу уменьшают кипящую во мне бурю, и я постепенно привожу в порядок свои мыслишки.
«Я же не знал, что мячик выскочит у меня и попадет куда не надо!‥ рассуждаю я. — А директор сам виноват: зачем он меня выгнал из института? Что я ему худого сделал?‥ Пусть он теперь почешет ухо… Так ему и надо!» Найдя для себя оправдание, я окончательно успокаиваюсь. Сердце перестает метаться, и я чувствую себя смелей.
Не спеша, выбираюсь из рощи. Выхожу к реке и… вижу Мотеле! Он бежит через плотину. В руке у него что-то белое.
Черные фалды развеваются, а сам в мою сторону и не смотрит.
Тогда запускаю в рот два пальца и тонким резким свистом режу голубую даль.
Мотеле останавливается, поворачивает свои пейсы, вглядывается, узнает и мчится ко мне.
— Я догадался, что ты сюда убежал!‥ Вот тебе большой кусок белой булки… Это твоя доля. Свою я уже съел… — задыхаясь от бега, говорит Мотеле.
— Где ты взял?
— Купил.
— А деньги?
Мотеле опускает голову и, видимо, смущаясь, рассказывает мне о том, как он тоже испугался, хотел было бежать, но подумал, что его поймают, и остался на месте.
А когда «старого пана» унесли в дом, а толпа разошлась, он стал искать мячик, нашел и продал одному богатому мальчику за десять грошей.
— Я знал, что ты очень голоден, — оправдываясь, добавляет Мотеле.
— Неужели на руках унесли? — спрашиваю я, занятый мыслью о директоре.
— Да… Ему, наверно, очень больно…
— Что же теперь будет? — допытываюсь я и в то же время набиваю рот свежим хлебом.
— Мне кажется, что ничего не будет.
— Почему ничего?
— Потому что никто не знает, кто бросил мячик… Там говорили, что кто-то кинул камнем… Ну, теперь я, — заканчивает Мотеле, — пойду в школу, а то мне достанется от учителя. А ты к вечерней молитве придешь в синагогу и будешь там спать.
Мне не хочется оставаться одному, но приходится отпустить друга. Служка синагоги Меер знает меня и хорошо относится ко мне.
На скамье, где я сплю, лежит березовое полено.
Это он, служка, положил, чтобы я воспользовался им для изголовья.
Меер очень беден, а большая семья навалилась на него так, что ссутулила ему спину в дугу, и когда служка ходит, всем кажется, что он чего-то ищет, до того низко согнуто его туловище.
Меня он любит за то, что я помогаю ему в работе.
Во время утренней уборки вытираю пыль с амвона, выношу плевательницу с окурками, а иногда и пол подметаю.
На третий день после случившегося со мною несчастья Меер поздно вечером заходит в синагогу и подзывает меня:
— Ну, Шимеле, должен тебя опечалить: больше здесь находиться тебе нельзя…
— Почему? — тихо спрашиваю я и сразу ослабеваю…
— Потому что ты сделал пана Барского глухим на всю жизнь. Весь город знает, что это дело рук еврея. Губернатор вызвал самого Скомаровского… И что же, ты думал, наш миллионер?‥
Он сказал, что ты евреям не нужен, и что он, как член управы, распорядится отправить тебя через полицию в колонию для малолетних преступников…
Сообщение Меера вызывает во мне лихорадку. Слова «полиция» и «малолетние преступники» до того пугают меня, что я готов немедленно бежать, несмотря на поздний час.
— Дядя, я сейчас уйду… Разрешите, прошу вас…
— Куда ты пойдешь ночью?‥
— Я совсем уйду… Прошу вас… Не выдавайте… Я — сирота…
Служка еще ниже сгибает и без того изломанную спину, и его чернобородое лицо приходится вровень с моим лицом. И я вижу по его искривленным губам, как он страдает от жалости ко мне.
— Не будь глупым мальчиком и ложись спать. Рано утром я тебя разбужу. Ты переоденешься и уйдешь.
При слове «переоденешься» в моем воображении проносится картина из «Разбойников»: на мне широкополая шляпа, маска, черный плащ, и шпага на боку.
— Во что я переоденусь?
Меер улыбается.
— Во что? В целый костюм… Случилось, дитя мое, такое дело: у резника Гаркави вчера умер сын — восьмилетний мальчик… Умер от каких-то белых прыщиков в горле… И мать покойного мальчика отдала мне его одежду и велела сжечь… Ну, как ты думаешь, стану я сжигать хорошие вещи?‥ Конечно, нет!‥ Вчера же я их продал, потому что у меня все дети — девочки, а один костюмчик, как раз на твой рост, остался…
Ну, а теперь ложись спать и не думай, — заканчивает Меер и ласково хлопает меня по плечу.
Светает. Город спит. Я шагаю по Киевской улице. На мне крепкие штанишки и чистенькая рубашонка. Подмышкой кусок хлеба.
Это все, что мог дать мне в дорогу Меер.
Покидаю Житомир. Ухожу без провожающих и без напутствий взрослых. Прощаюсь с золотой вывеской магазина Журавлева.
Тихая грусть сосет сердце, когда иду мимо больницы, где умерла моя мама…
Вот и конец города. Налево разгорается пожар восхода.
Впереди сиреневая даль, очерченная синей полосой далекого леса.
Иду, а рядом со мною моя крохотная тень.
И больше никого.
Серая лента дороги, тишина и светлые горизонты неисхоженного делают меня таким маленьким, беспомощным и одиноким, что моментами у меня является желание повернуть назад к родному городу, к живым людям, шуму и звону каменных мостовых, но слова «полиция» и «малолетние преступники» бьют меня по затылку и толкают вперед.
Широкая дорога, обсаженная с двух сторон высокими тополями, поворачивает направо, а за поворотом я вижу вдали небольшой домик. Перед домиком стоит огромный дилижанс на больших, облепленных высохшей грязью, колесах.
Вокруг допотопного экипажа суетятся люди. Различаю женщин, пожилых мужчин и целую гору мешков, сундуков и саквояжей.
Прибавляю шагу — и вот я в человеческой гуще.
Из разговоров знаю, что собравшиеся здесь люди — пассажиры, едущие в Киев, а широкобородый еврей, одетый в брезентовый балахон, возница. Все его называют фурманом. У него через плечо висит на ремне кожаная сумка.
Фурман обходит пассажиров и собирает деньги за проезд.
Незаметно пробираюсь в толпу и с озабоченным видом задираю голову и заглядываю в рот каждому говорящему.
— Имейте милосердие! — кричит одна полная еврейка, окруженная пятью ребятишками. — Где же слыхано было, чтобы за таких маленьких детей брали целый карбованец?‥
Возница торопится и, мельком взглянув на многодетную мать, бросает ей на ходу:
— За милосердием обращайтесь не ко мне, а к тому, кто награждает вас таким приплодом. Ну, пассажирчики, — обращается он ко всем, — кто не платил, раскрывайте кошельки. Время не ждет. Поезд из Киева на Одессу отходит в восемь вечера… Занимайте места. Сейчас напою лошадей, и тронемся в путь…
Начинается перебранка из-за мест.
— Ты с фурманом сядешь? — спрашивает меня один из едущих мальчуганов смуглолицый, с большими оттопыренными ушами.
— Разве можно? — задаю я вопрос в свою очередь.
— Отчего нельзя?‥ На козлах места много. Я бы сам взобрался, но не могу отца оставить.
— Почему не можешь?
— Потому что отец у меня слепой. Вот он стоит и ждет меня… Как маленький… — добавляет мальчуган раздраженно.
— Когда ты ослепнешь, — вдруг раздается надо мною мертвенно-сухой голос, — тебя, мерзавца, тоже будут водить.
Оглядываюсь и вижу перед собою среднего роста мужчину с длинной узкой бородой. Вместо глаз у него сморщенные веки и красные щелки.
— Ты слышал, — продолжает слепой плывущим над нами ровным голосом, что было сказано?‥ Время не ждет… Ну!‥
Он протягивает бледную руку с длинными, тонкими пальцами.
Мальчуган, только что разговаривавший со мною, сердито хватает руку и ведет слепого отца к дилижансу.
Сижу на высоких козлах рядом с возницею. Шестеро лошадей, запряженных цугом, должны покатить наш тяжелый дом на колесах.
Фурман перебирает в руках веревочные вожжи, чмокает, цокает, сечет свистящим бичом длинную шеренгу разношерстных коней и кричит:
— Н-но… мои пламенные!‥
А «пламенные» трутся сухими боками о дышла, прядут ушами, косятся темными яблоками глаз, царапают подковами каменистую дорогу, и… ни с места.
Тогда фурман, не взглянув на меня, передает мне вожжи, велит держать крепко, а сам слезает с козел.
Радостным волнением полно сердце от сознания, что держу в руках целую шестерку лошадей. Вот бы посмотрел Мотеле!
Фурман подходит к первой паре, тянет уздечки на себя, нокает, чмокает и наш дилижанс, перегруженный донельзя, скрипит, стонет, качается и, наконец, трогается.
Фурман вскакивает на козлы, берет у меня вожжи, и мы едем.
Навстречу нам стелется земля, покрытая молодой, нежной зеленью. Солнце, голубое небо, многоголосый свист невидимых птиц веселой музыкой вливаются в уши и долго живут в моей памяти.
Глубоко вдыхаю чистый воздух светлого утра и пьянею от запаха сосен и надушенных цветами полей. Как чисто, светло и празднично на этом неоглядном теплом просторе!
Но постепенно начинаю уставать от нескончаемой красоты, и меня клонит ко сну.
— Дяденька, скоро будет Киев?
Фурман поворачивает в мою сторону темнорусую бороду и впервые вглядывается в меня.
— Ты с кем едешь?
— С вами, — просто отвечаю я.
— Со мною!‥ А ты кто мне такой — племянник или двоюродный сын?‥ Откуда ты взялся?‥
Только теперь начинаю соображать, что являюсь бесплатным пассажиром, и с трепетом жду, когда буду сброшен с козел.
Куда я денусь?‥
Подъезжаем к крутому спуску. Возница останавливает лошадей, передает мне вожжи, слезает, достает из ящика тяжелую, длинную цепь, служащую тормозом, и отправляется к задним колесам. Потом он возвращается, берет у меня вожжи и велит мне слезть.
Медленно и нехотя исполняю приказание. И когда я уже стою на земле, фурман наклоняет ко мне огненную бороду, освещенную солнцем, и спрашивает:
— Тебе непременно нужно в Киев?
— Да.
— А кто у тебя там есть?
— Сестра…
— Замужняя?
— Нет… Она старше меня на три года…
— Только-то!‥ Ну, в таком случае, иди по этой дороге, никуда не заворачивай, пока не наткнешься на Киев… Н-но!‥ — заканчивает он и щелкает бичом по воздуху.
Махина с завязанными цепью задними колесами сползает с горы.
Иду один и со слезами на глазах гляжу вслед уходящему дилижансу. С каждой минутой огромная карета становится меньше и тонет в пыли. А когда ковчег совсем исчезает, я робко шагаю по неохватному пространству и понемногу начинаю трусить.
Меня пугает синеющий впереди лес: боюсь встретиться с разбойниками или с медведями.
— Эй, парень, погоди малость!‥
Вздрагиваю от неожиданности и оглядываюсь. Недалеко от дороги по меже озимых всходов идет человек.
Длинные светлые волосы волнисто спускаются на плечи.
Голова покрыта мягкой черной скуфейкой. Одет в коричневый подрясник, опоясанный широким ремнем. Ноги босы, а за спиной холщевая туго набитая сума. В руке толстая суковатая палка с замысловатой загогулиной.
Человек, выбравшись из поля, идет ко мне.
— Ну, здравствуй, хлопец! Куда идешь?
— В Киев.
— Неужто в Киев? Ай да молодец!‥ Из Житомира плетешься?
— Да… А вы откуда знаете?
— Невелика хитрость: по ножкам видно, что не из Москвы шествуешь… Ну, да ладно… Поговорим вон там, в лесу, а сейчас гайда вперед!‥ Люблю, брат, попутчиков. Не могу без них. Вот уже неделя, как товарища потерял…
Мне нравится этот незнакомец: у него приятный голос, добрые голубые глаза, а небольшая русая бородка делает его похожим на икону.
Мы сидим в лесу: далеко от дороги, на берегу тихо булькающего ручья.
Мой спутник раскладывает костер.
В лесу прохладно и пахнет смолой. Деревья, обвитые лучами, горят золотыми бликами. Перекликаются птицы.
По моей ноге ползет божья коровка. Хоть немного и щекотно, но я ее не трогаю. Пусть ползет, бедняжка!
— Как же это ты так: отправляешься в дальний путь без ничего? — спрашивает меня мой спутник, ставя наполненный водой котелок на огонь.
Сбивчиво и кратко рассказываю я об обстоятельствах, заставивших меня покинуть Житомир.
Рассказ нравится моему слушателю. В ожидании кипятка он ложится рядом со мною, и между нами завязывается беседа.
— Ты из каких будешь, из обрезанных?
Я утвердительно киваю головой.
— Что ж, это не плохо… Израильтяне народ умственный…
— А вы тоже в Киев идете? — спрашиваю я после минутного молчания…
— Обязательно в Киев. А то куда же больше! Для моего товара только Киев да Москва и созданы! Я, брат, торгую такою вещью, какая ни одному купцу не приснится…
— Какою?
— А тебе уже и знать хочется!‥ Какой любопытный!‥ Погоди маленько все узнаешь… У меня, брат, товар первый сорт: себе ничего не стоит, а продаю по вольной цене: что дадут, мне все в пользу… А торгую я… богом.
— Как — богом? — восклицаю я, изумленный.
Мой собеседник смеется громко и весело. Он рад, что удивил меня.
А я, поняв это, стараюсь усилить произведенное на меня впечатление.
— Да, брат, товар — лучше не найти. Ведь бога никто не видит, никто не знает, но все его боятся. Я прихожу и говорю: знаю бога и давно с ним знакомство веду. И шабаш… Я — святой. Меня кормят, поят, ласками задабривают, и каждое мое слово дороже золота. О боге, что ни выдумай, за правду сойдет. Скажешь, к примеру: «бог дунет — морозом землю скует, а плюнет — всемирный потоп грянет…». И поверят… Дураков много на свете… Ох, как много, братец ты мой!‥
Мой спутник мечтательно улыбается, долго глядит на высокую крону ближайшей сосны, а потом продолжает:
— Давеча ухожу я из села, а бабы за околицу провожают со слезами, с молитвами да с просьбами не забыть о них, грешных, когда сподоблюсь до Печерской лавры добраться.
Говорящий осыпает бородку смешком и лукаво поглядывает на меня.
— Не веришь? На́, погляди, сколько наторговал за одно утро…
Он вскакивает, берет сумку; развязывает и начинает вытаскивать всякую снедь. Вынимая вещь за вещью, он приговаривает:
— Вот яичко, вот пшеничные лепешки, вот сала кусок… А это, брат, соль, а это сахар… Глянь-кось, и чаю отсыпали… Теперь мы, стало быть, закусим, а когда вскипит вода, — чайку похлебаем… А потом ляжем и соснем маленько… А птички хвалу вам воспоют… И в такой-то мы с тобой заживем роскоши, что богачи от зависти поперхнутся, — заканчивает он звонким смехом и ласково хлопает меня по плечу.
Чувствую, как начинаю любить этого веселого и доброго человека.
Приготовив все как надо, мой спутник складным ножиком отрезает кусок белого сала, кладет на лепешку и протягивает мне.
— Начнем с этого… — говорит.
Знаю, что на лепешке лежит свиное сало, и оттого, что я это знаю, у меня появляется позыв к рвоте.
— Мне этого нельзя… Извините, пожалуйста…
Стараюсь быть как можно вежливее и улыбаюсь предсмертной улыбкой.
— Да ты что? Всерьез это?‥ Как же так?‥ По-русски брешешь правильно, а свинины не жрешь! Даже непонятно.
Спутник кладет подле меня свое угощение и продолжает:
— Нет, брат, ты должен покушать, а не то большой мне конфуз будет.
— Нам нельзя… Наша вера запрещает…
— А немецкая? А русская? А польская? Эти веры не запрещают?‥ Вот видишь, сколько вер на свете…. И все они этого куска сала не стоят… Уж ты, брат, покушай и меня не конфузь…
С чувством невыразимого отвращения откусываю передними зубами маленький кусочек жира и заправляю лепешкой. Проглатываю и жду, не вырвет ли. Но ничего, проходит. А потом уже начинаю и вкус ощущать… Moй спутник смеется на весь лес, треплет меня по щекам, и, видимо, рад, что совратил меня.
Однажды перед вечером в час заката взбираемся на гору, и мой спутник, протянув вперед руку, говорит мне радостным голосом:
— Вот и Киев! Гляди и любуйся…
Вдали, в розовой пыли догорающего дня, громоздится большой город. Вижу высокие трубы заводов, золотые шапки церкви, белые груды домов и светящуюся ленту реки.
— Вот мы и пришли, — говорит мой спутник. — Теперь присядем маленько и потолкуем о тебе. В Киеве со мною тебе делать нечего. Твои черные кудри и глаза не подойдут к нашим монастырям. Но я для тебя другое дело придумал…
Он достает из кармана лист газетной бумаги, отрывает узенькую полоску, свертывает собачью ножку и вытаскивает кисет с табаком.
— Какое дело? — спрашиваю я, потеряв терпение.
— Погоди малость, сейчас все разъясню. Есть один город, для тебя самый подходящий. Называется он Одесса.
— Знаю!
— Что знаешь?
— Слыхал…
— А ты не перебивай и слушай со всем вниманием. Город этот большой, красивый и богатый. А черненьких, вроде тебя, не счесть сколько. Там тебе лафа будет. Приедешь…
— А на чем ехать? — перебиваю я.
— Погоди, не мешай… Все по порядку изложу… Немного погодя войдем в город и направимся прямо на вокзал. Там я тебя уложу под скамейкой… Знаешь? В вагонах скамейки для пассажиров имеются. Ну, вот… Ляжешь и засни, пока до Одессы не доедешь. Ну, а теперь я тебе самое, главное скажу.
Он докуривает, отплевывается, расправляет усы и, наполнив смехом голубые глаза, продолжает:
— Прежде всего не будь трусом. Приедешь в Одессу, ходи по улицам, задрав голову, и никого не бойся. Главное, никого не уважай, тогда тебя станут уважать. Человек — что собака: увидит, что ты его боишься, он тебя и слопает. А захочешь жрать, на работу нанимайся.
— На какую?
— На всякую. Пойди по торговым рядам, заглядывай в купеческие рожи и весело спрашивай: «Не надо ли вам мальчика?» А купцы на вашего брата горазд охочи.
— Почему?
— Потому что вас, маленьких, обижать легче. Ну, теперь ты все понял?
Молчу, опустив голову. Мне не хочется расставаться с этим человеком, а предстоящее одиночество пугает меня, и тоскливое чувство сжимает сердце.
— Гайда вперед! — вдруг командует мой спутник, и мы почти бегом спускаемся с горы.
Этот неведомый мне человек, навсегда оставшийся для меня без имени, водит меня по Киеву, показывает невиданные диковины, прогуливается со мною по главным улицам, показывает Днепр, огромные зеркальные магазины, городской сад, бульвары, железнодорожный мост и, наконец, вокзал.
Здесь он угощает меня горячими щами с белым хлебом и, по моей просьбе, заслоняет меня от любопытных евреев.
— Если ты сделаешь, как я тебе велю, то завтра в полдень будешь в Одесве, — говорит мой спутник.
— А меня не могут найти? — спрашиваю я.
— Кто же тебя найдет, раз будешь смирно лежать под скамейкой? Ну, пойдем! — добавляет он, заплатив за щи.
Спустя немного я лежу под одной из скамеек вагона и тихо глотаю слезы.
Пассажиры оставляют вагон. Догадываюсь, что приехали, и собираюсь тоже уходить. Выползая из-под скамейки, рукой попадаю в плевок. Ворчу от злости, вытираю ладонь о рубаху и выхожу из вагона.
На платформе людей — хоть отбавляй, а солнце горит вовсю — блины печет.
Все обуты, одеты, а у меня ноги босые, коричневые, что твоя береста наизнанку, а на голове вместо шапки, забытой под скамейкой, нечесаные кудри чернее ваксы.
Шмыгаю среди людей и думаю: «Вот где случай кошелек с деньгами найти!‥» Промеж женских юбок да мужских штанов штопором ввинчиваюсь в толпу и пробкой выскакиваю на площадь.
Гляжу — впереди Одесса-город купается в солнце, что в масле, горят золотые купола, пенятся белые дома, текут в тепле прямые улицы, разукрашенные зелеными деревьями.
— Вот так город! Мое почтение!‥
Прицепляюсь к задней оси шикарной коляски и барином въезжаю в светлое кружево домов.
Прохожу по первому десятку улиц, натираю о камни пятки, пялю глаза на магазины, на богатых людей, на золотые вывески, и злость меня берет.
Попросить не у кого, слямзить нечего… пропаду я на этом празднике… А кишки голодный марш играют.
И до чего жрать охота! Весь слюной истекаю.
«Hет, — думаю, — так нельзя… Надо на работу наниматься».
Вспоминаю я совет моего спутника и отправляюсь к торговым рядам.
— Не надо ли вам мальчика?
— Нет, не надо, — отвечают.
А один толстый купец на табуретке в тени сидит и шею потную платком вытирает, глядит на меня ласково и спрашивает:
— Сколько лет?
— Двенадцатый.
— Такой маленький, а уже двенадцатый!
Потом улыбается и спрашивает:
— Не жулик ли? По карманам не лазишь?
— Что вы!‥ Я — сирота… Никогда таким делом не занимался…
— Ну, хорошо… иди себе… Мне мальчика не надо…
Иду дальше.
На одном углу, смотрю, стоит перед корзиной с галантереей рыжебородый человек в парусиновой тройке и кричит козлом:
— Каждая вещь две копейки!‥ Любая вещь на выбор две копейки!‥
А в корзине чего только нет!‥ И пуговицы, и гребешки, и ножики, и шпильки, и всякая всячина.
«Вот, — думаю, — дело сподручное».
И, когда рыжий умолкает на минуту, я спрашиваю:
— Не надо ли вам мальчика?
Торговец шарит по мне коричневыми глазами и спрашивает:
— Голос у тебя есть?
— Есть.
— А ну-ка, покричи…
Набрал я духу, да как резану через всю улицу:
— Каждая вещь две копейки!‥
Даже извозчик, проезжая мимо, выпучивает глаза и от неожиданности ругается.
Торговцу мой крик нравится, и мы тут же заключаем условие: десять копеек в день, хозяйские харчи всухомятку и ночлег.
Три дня колокольчиком заливаюсь я по Базарной улице, а на четвертый, когда вместо голоса из зева моего вырывается не крик, а шипенье гусака, хозяин отсчитывает мне тридцать копеек и говорит:
— Придешь, когда голос вернется.
Лихо живу я день на собственные средства и ночь провожу в ночлежке.
А потом снова старое. И опять я ласковым щенком заглядываю людям в глаза и жалобно спрашиваю:
— Не надо ли вам мальчика?
Но чем жалобнее спрашиваю, тем круче отворачиваются люди.
Тогда я начинаю улыбаться.
Вечереет. Тени от домов вытягиваются и темнят улицу. В далекой вышине ласточки строчат черные узоры по синему небу.
Толкучка на базаре расходится, а я еще ничего не ел, всем улыбаюсь и не знаю, где буду ночевать.
Не люблю спать без крыши. А хуже всего — нет у меня товарища. Одному ничего не сделать. Вон старая еврейка предлагает остаток пирога. Я их очень люблю.
Будь у меня товарищ, угостились бы за милую душу.
Один заговорил бы торговке зубы, а другой слимонил бы пару горячих и… пойди догони нас!‥
— Не надо ли вам мальчика? — обращаюсь к одному прохожему, нагруженному большим ситным хлебом, бумажными свертками, самоварной трубой и пачкой разноцветной бумаги. Из одного свертка сыплется не то сахар, не то соль. Человек останавливается, тяжело дышит. Глаза наши сталкиваются. Я изо всех сил улыбаюсь, и сердце замирает в последней надежде. Человек устал. Ему жарко.
Светлыми шариками скатывается пот от висков к подбородку.
Темные глаза из-под лохматых бровей уткнулись в меня, верхняя губа вместе с седеющими усами приподнимается, и сквозь белые крепкие зубы процеживается:
— Нам нужна малцык… Мы — греки… Сахарным миндалем торгуем… Бери хлебуска… Тасцы…
Обеими руками хватаю десятифунтовый каравай, я мы трогаемся.
Хлеб оказывается свежим, и хотя на улице жарко и душно, но еще ни одна мать так крепко и нежно не прижимала к груди младенца, как я — эту теплую булку с румяной корочкой.
Люблю, когда корочка хрустит на зубах!
На другой день рано утром мой новый хозяин ставит меня на соборную площадь и велит продавать жареный миндаль, залитый сиропом.
Товар замечательный. Будь я богат, весь лоток откупил бы.
На лотке лежит мой товар в маленьких бумажных фунтиках.
Штука — пять копеек. По-моему, не дорого.
На ногах у меня дамские ботинки на кривых, но высоких каблучках. Хозяин дал для приличия. На шее у меня висит кисетик для денег. Сегодня на заре гуляла над городом гроза, а сейчас, вымытый ливнем, он смеется звонким смехом. На голубом небе ни одной пылинки. Солнце усердно сушит влажные мостовые, а горячие лучи допивают последние лужи.
Ко мне подходит женщина с маленькой девочкой. Я настораживаюсь и стараюсь первую покупательницу задобрить улыбкой.
— Какой тебе нравится? — спрашивает мать у ребенка.
Живая кукла из-под большой соломенной шляпы круглит на меня голубые глаза и пальчиком указывает на розовый фунтик.
— Можно… можно?
— Сию минуту…
Я так стараюсь, что чуть не опрокидываю лоток, лежащий на зыбких легковесных козлах.
Покупательница уплачивает пятак и удаляется с девочкой.
Я смотрю ей вслед с уважением и благодарностью.
На монету трижды плюю, для счастья, и прячу в кисетик.
Народу много, время идет, а никто ко мне не подходит.
Стоять на дамских, да еще искривленных каблучках не очень весело. Уж я для легкости пробую вперемежку то на одной ноге постоять, то на другой, скуки ради прыгаю через каменную тумбочку ограды, потом мне есть хочется!‥ А люди проходят мимо — и хоть бы кто взглянул на мой товар!
Тут я вспоминаю, что у меня имеется выручка и что я могу сам купить для себя фунтик миндаля.
Вытаскиваю из кисетика пятак, кладу его на лоток, выбираю самый, на мой взгляд, большой фунтик, монету опускаю обратно в кисет, а в рот отправляю сладкое зерно.
Но не успеваю я зубами расколоть миндаль, как чорт приносит откуда-то двух мальчишек, запыленных, обшарпанных, босоногих и грязных.
— Выплюнь, хозяин идет… — кричит один из них и заливается звонким смехом.
Стыд жжет мое лицо. Разгрызенный миндаль прячу за щеку.
Видя мою растерянность, мальчишки быстро наглеют и вплотную подходят к лотку.
— Дай и нам, мы никому не скажем…
— Скажи… я не боюсь: на свои деньги покупаю…
— Рано же у тебя деньги завелись!‥
Вдруг прибегает третий мальчуган, совсем маленький, с черной собачьей мордочкой, подвижной, задористый и весь озорной.
— Что здесь такое?‥ Где скандал?‥ Почему скандал?‥ За что скандал?‥
Он сыплет словами, морщит лицо, вращает глазами и явно поднимает меня насмех.
Пахнет дракой, мне становится жарко…
— Уходите!‥ Уходите, говорю вам! — кричу я, стараясь казаться страшным.
В ответ раздается дружный смех.
У меня что-то сжимается подложечкой… Начинаю трусить. А все потому, что не знаю, как здесь, в Одессе, дерутся! Будь это в Житомире, — я бы показал им, на каком месте яблоки цветут…
— Уходите! — кричу я на всю площадь и скрежещу зубами.
— Ты брось в нас миндалем, мы испугаемся и убежим! — говорит старший из троих и оскорбительно смеется.
— Ой, не бросай — убьешь! — кричит самый маленький и, разбежавшись, падает к моим ногам, да так ловко, что я лечу через него прямо на лоток.
И вся моя лавочка разваливается.
Рассыпанные фунтики с миндалем валяются в дождевой лужице.
Погиб товар… Хозяин убьет… С отчаяния бросаюсь в бегство…
В затуманенных слезами глазах мелькают дома, люди, тарахтят колеса, звенят каменные мостовые… Я мчусь по широким одесским тротуарам, бегу по аллеям из акаций, обгоняю разряженную толпу мужчин и женщин, бессильной злобой обдаю сытые рожи разгуливающих одесситов, плачу, без слез, глотаю горькую обиду и… вдруг останавливаюсь на бульваре, мгновенно зачарованный: я впервые вижу море…
Я сразу догадываюсь, что это не река и не озеро, а настоящее море, живое, глотающее золотые слитки солнца, и без другого берега.
Теперь я знаю, что с этого синего моря начинается каждая сказка.
Но одного я не знаю: что здесь я роняю свое детство и вхожу в жизнь, еще более огромную и более опасную, чем это море.