Часть четвертая

1. Миша Окунев

Голубой шелк взморья, светлый горизонт, озолоченный утренним солнцем, и широкая россыпь домов радуют мой взор. Стою на вершине холма, гляжу на распластанный в зелени долин город, и сердце взволнованно мечется в груди.

Наконец-то я достиг того, к чему стремился целых два года!

Сколько верст истоптал я босыми ногами, какие случались встречи…

Не счесть тяжелых дней, бесприютных ночей под открытым небом, и не забыть мне пустынного одиночества, полного боязни перед огромными пространствами, лежащими впереди…

И вот я у цели — внизу лежит город Севастополь, где живет мой богатый родственник Михель Окунь — сын Переца.

Я знаю, как и где его можно найти, — три дня расспрашивал о нем всех, кто попадался мне по пути, еще задолго до приближения моего к городу. Теперь надо найти главную улицу — Нахимовский проспект, а там в самом конце на берегу бухты стоит большой белый дом.

Это гостиница Киста, а при гостинице служит комиссионером Михаил Петрович Окунев, или просто — Миша.

Меня волнует вопрос: есть ли этот Миша Окунев мой родственник — Михель Окунь. И еще меня смущает мой «костюм». Стараюсь привести себя в порядок. Плюю на тряпочку и вытираю порыжевшую грязь на моих искривленных и тяжелых сапогах. Застегиваю ворот серой косоворотки и аккуратненько опоясываюсь коричневым шнурком. Бросаю палку, беру подмышку мой убогий узелок и медленно сползаю по Матросской улице к центру города.

Вот и Нахимовский проспект. Улица красивая, богатая, зеркальные окна в магазинах, хорошая мостовая — почти Одесса.

Иду по теневой стороне. Солнце поднимается над городом.

Будет жаркий день. А вот и синий щит воды — значит, сейчас увижу гостиницу Киста.

Вхожу в разбитый на площади сквер, иду по главной дорожке, посыпанной мелким гравием. По случаю раннего часа в сквере нет гуляющих, и вообще город, по-видимому, спит.

Еще немного, и я сквозь густую зелень сада замечаю белый дом. Подхожу к нему совсем близко, но подняться по мраморным ступеням парадного хода не решаюсь — меня пугают строгие бакенбарды и осыпанная блестящими пуговицами ливрея швейцара.

Несколько минут стою в нерешительности, не зная, что предпринять, как вдруг раскрывается дверь и появляется веселое, улыбающееся лицо человека в форменной фуражке с золотой надписью — «Отель Кист». Его русая бородка, небольшой рост и жизнерадостное выражение больших серых глаз внушают мне доверие. Набравшись храбрости, подхожу к нему и вежливо спрашиваю:

— Скажите, пожалуйста,, не знаете ли, где здесь находится Михель Окунь?

Обладатель веселых глаз при моем вопросе немного отступает и в свою очередь задает вопрос:

— А вам на что это нужно? И откуда вы знаете Мяхеля Окуня?

Лицо его становится серьезным, и с губ соскальзывает улыбка.

— Он мне очень нужен, — отвечаю я. — Я ему родственник…

— Родственник?‥ С какой стороны?‥

— Со стороны отца, — отвечаю я уже более смело.

— А кто ваш отец?

— Вигдор Свирский…

— Вигдора сын? — почти кричит мой собеседник. — Не может быть!‥ Так я же тебя знаю!‥ Ты Шимеле!‥ Ну, так я-таки да Окунь…

И он протягивает мне руку.

— Ну, а теперь мы так сделаем, — говорит Михель, — подойдем к пристани — сейчас придет из Одессы пассажирский пароход, — я, может, встречу гостей, а потом поведу тебя домой.

Я до того рад и счастлив, что не могу слова сказать и с трудом сдерживаю смех, готовый вырваться из глотки.

По пристани разгуливает публика. Преобладают светлые легкие костюмы. Бросаются в глаза красные и белые зонтики. За широко раздавшимися берегами бухты в тихой истоме разметалось безграничное море. Утро теплое, неподвижное, безоблачное. Огненные блики солнца дрожат, сверкают и плещутся в голубом просторе покойно дремлющего моря.

Всюду такая чистота, так прозрачны воздух и вода, такой опрятностью веет от белых платьев женщин, так нежно закутаны в зеленые плащи стройные кипарисы вокруг белого здания конторы, и куда ни взглянешь — везде так безупречно чисто, такая ласковая голубизна растекается по неохватным просторам, что невольно хочется стать невидимым, хочется исчезнуть вместе с моими грязными сапогами и давно нечесанной головой.

— Слушай, что я тебе скажу, — говорит Миша, слегка наклонившись ко мне, — сейчас придет пароход. Ты можешь себе стоять здесь, смотреть на все, что делается, а потом пойдешь, сядешь на скамейку и жди себе. А я к тебе подойду сам, и мы отправимся домой.

Я в знак согласия утвердительно киваю головой.

На далеком горизонте показывается темно-серая полоска. Это дым от невидимого еще парохода.

Публика приходит в движение. Все глаза устремлены на горизонт, где вскорости появляется крохотный силуэт плывущего судна. Постепенно вырисовываются мачты, трубы и бело-зеленый остов кузова.

Комиссионеры, с такими же золотыми лентами на шапках, как у Миши, но с разными названиями гостиниц, выстраиваются в один ряд.

— Это «Владимир», — роняет кто-то из собравшихся.

— А я думаю, что это «Святая Ольга», — слышится возражение.

— Думать можно, но только надо знать, что «Ольга» третьего дня была и еще не вернулась из Константинополя, а вы хотите, чтобы она опять из Одессы шла сюда…

— «Владимир»!‥ «Владимир»!‥ — раздаются несколько голосов.

Пароход уже настолько близок, что можно разглядеть многие детали и даже пассажиров, столпившихся на палубе. Вот у борта стоит матрос, в руках у него свернутая в виде круга веревка, прикрепленная одним концом к канату, лежащему на носу парохода рядом с якорем.

«Владимир» делает крутой поворот и скользит к пристани.

Пассажиры машут шляпами, платками, приветствуя собравшихся на пристани. Кипит и пенится вода из-под кормы, слышна команда, матрос ловким движением руки бросает конец на берег, и совсем близко, почти касаясь деревянного настила пристани, прижимается колоссальный остов парохода.

Слежу за Мишей. Он впереди всех, поминутно снимает фуражку, кланяется, здоровается, и по всему видно, что он знает многих и многие знакомы с ним.

Сижу в сквере на первой от входа зеленой скамейке.

Жду Мишу. В сквере появляются гуляющие — няни с ребятами.

Катают колеса, бросают мячи. По ту сторону ограды показываются загорелые белозубые лица матросов. Они стараются улыбками, глазами, шутками обратить на себя внимание нянек и бонн. Матросы не смеют входить в сквер, потому что по аллеям расхаживают с дамами флотские офицеры в белоснежных кителях и с кортиками на боку.

Выше и выше поднимается солнце, а моего родственника нет.

Боль подложечкой напоминает мне, что я со вчерашнего полдня ничего не ел. В голову приходит пугающая меня мысль, что Миша забыл обо мне и не придет.

— Ну, ты-таки сидишь себе, — раздается позади меня уже знакомый голос.

Вскакиваю — и предо мною улыбающийся русобородый Михель Окунь.

— Ну, а теперь можем себе пойти домой… Позавтракаем… Ты кушать любишь? — заканчивает он свою речь вопросом.

Я смущенно молчу, но глаза мои говорят о моем сильном желании позавтракать.

Квартира Окуня находится неподалеку на Нахимовском проспекте в небольшом двухэтажном доме. По каменной лестнице поднимаемся на второй этаж. Нам открывает дверь небольшого роста худенькая женщина, черноглазая, с густым румянцем на впалых щеках. Одета в легкое полупрозрачное платье. Женщина смотрит на меня с удивлением, а когда замечает мои сапоги, на губах появляется брезгливая улыбка.

— Линочка, ты себе представляешь, кто он такой? Нет? Ну, так я тебе скажу: это мой двоюродный брат по фамилии Свирский… Как тебе это нравится? А?‥ Ну, давай кушать, — обрывает Миша, заметив, что жена не разделяет его восторга по поводу моего появления в их доме.

Квартира состоит, судя по дверям, белеющим вдали, из нескольких комнат. Обстановка, на мой взгляд, богатая и красивая.

Чувствую себя немного смущенным, а неприветливость хозяйки дома окончательно убивает мою уверенность… «Ну, что ж, — думаю я про себя, — дадут что-нибудь — возьму и пойду дальше».

— А ты знаешь, кто такая моя жена? — неожиданно обращается ко мне Миша, когда усаживаемся за стол. — Ну, конечно, ты не знаешь… Но, может, ты слыхал о знаменитом скульпторе Антокольском?‥ Ну, так знай: вот эта Лина его двоюродная сестра…

— Ты закажи себе большую медную трубу и труби, кто я такая, произносит жена, поставив на стол большое блюдо с дымящимся жарким.

— А где Вадя? — обращается к жене Миша.

— Откуда я могу знать? Он целыми днями шляется… Хоть бы скорее уж начинались занятия в гимназии…

— У меня есть сын, — говорит Миша, заглядывая мне в глаза. — Он у меня гимназист…

Завтрак окончен. Хозяин не дает мне опомниться: — Пойдем, я тебе покажу мой каретный двор… По дороге я расскажу, какое у меня дело и на какую работу я хочу тебя посадить.

Оставляю узелок в передней и следую за Окуневым.

Попадаем на Екатерининскую улицу. Меня поражают полуразрушенные дома с торчащими трубами, с обнаженными внутренними стенами. Можно подумать, что недавно здесь был пожар или произошло землетрясение.

— Что здесь такое? — невольно вырывается у меня восклицание,

— Это ты насчет поломанных домов? Так их поломали французы, итальянцы, турки, англичане… Была война… Понимаешь?‥

— Давно?

— Говорят, тридцать лет.

— И никто не чинит?

— А кому это нужно? Царь здесь не живет, а купцам делать нечего. Коммерция тут плохая.

Подходим к самому большому и сильно разрушенному дому.

Ворота раскрыты настежь, и виден обширный, вымощенный крупными камнями двор. Вдоль ограды стоят тяжелые кареты, ландо, четырехместные коляски и рессорные брички. В полутемных конюшнях стоят лошади и перетирают зубами овес. Пахнет навозом и потными испарениями коней.

— Вот это все мое, — говорит Окунь, широко распластав руки.

— И дом ваш? — спрашиваю я.

— Нет. Дом принадлежит Красильникову, и очень хорошо, что не мой. Кому нужны эти камни? Но лошади и кареты — моя собственность.

К нам подходит широкоплечий рослый кучер с русой бородой, в длинной ситцевой рубахе с засученными рукавами. Он спрашивает, имеются ли пассажиры и какую надо приготовить запряжку. Миша отдает приказание, кучер уходит, и мы остаемся вдвоем. Здесь решается моя судьба, и я надолго прикрепляюсь к Окуневу.

Узнаю от Миши, что он живет в Севастополе без малого двадцать лет. Юношей прибыл сюда, устроился при гостинице Киста сначала в качестве подручного коридорного, а потом сделался комиссионером, каковым остается до сего дня. Зарабатывал он очень хорошо, обслуживая господ приезжающих. А когда скопил первую тысячу рублей, он по случаю приобрел четверку лошадей и одну подержанную карету. С этого у него началось. Ежегодно прикупал лошадей и увеличивал число экипажей.

— И вот я себе, слава богу, живу, — рассказывает мне Миша, — и ничего больше не прошу у бога. Но ты же хочешь знать, зачем мне столько лошадей и карет? Так давай сядем на эти камни, и я тебе расскажу все.

Мы подходим к ограде, усаживаемся на большие цокольные камни, лежащие в тени, и Миша продолжает дальше рассказывать.

— Наш край был бы очень беден, если бы не московские купцы и петербургские князья. Эти люди имеют привычку каждый год весной и летом приезжать в Крым купаться, кушать виноград и целоваться с барынями. Сначала они приезжают сюда, в Севастополь, а уже отсюда едут в Ялту. А так как у нас нет железной дороги, то едут на лошадях… Ну, теперь ты понял, почему мне нужны лошади и кареты? Приезжает богатый господин. Я его снимаю с парохода или с вокзала железной дороги, везу его в гостиницу Киста, и он в моих руках, как ребенок у груди матери. Сколько хочу, столько он дает, и я его везу в Ялту, в Миехор, в Гурзуф, куда он хочет…

У рассказчика глаза купаются в смехе. Он рад, что может поделиться своим успехом, богатством и теми удачами, какими вымощена его жизненная дорога.

— Теперь, Шимеле… Нет, это не годится — Шимеле… Тебя надо назвать как-нибудь по-русски…

— У меня русское имя.

— Какое?

— Меня зовут Алексей… А еще можно и Алеша.

Миша смотрит на меня с удивлением, и в глазах у него какой-то испуг.

— Почему Алексей? Что это за имя?

Кровь бросается, — чувствую, как заливаюсь краской стыда, и жалею, что сболтнул, но делать нечего: приходится сознаться. И я в немногих словах рассказываю ему о московских событиях, о сестре и о моем крещении.

Несколько мгновений Миша сидит с опущенной головой, а потом, откинувшись немного назад, говорит:

— Э, знаешь что?… Ты хорошо сделал. По крайней мере у тебя имеется право жительства. А веры все хороши, когда деньги есть. Только знаешь что? Пусть Лина об этом не знает. Она такая религиозная, что просто ужас. Из-за нее мне приходится платить первую гильдию, чтобы иметь право на жительство. Первая гильдия стоит тысячу рублей в год, а креститься я бы мог за один полтинник… Но что поделаешь с сумасшедшей женщиной… Так пусть она ничего не знает, а я с тобой поведу дальше разговор.

Миша достает из верхнего кармана чесучевого пиджачка серебряный портсигар, предлагает мне папиросу и сам закуривает.

— Теперь я тебе должен вот что сказать: когда господин много дает, то он хочет за это получить большое удовольствие. Вот тебе пример — я беру с пассажира семьдесят пять, а то и все сто… Ну, и что же он за это у меня получает? Карету или, скажем, ландо, четверку лошадей и ночевание в Байдарах.

— Вы хотели сказать — ночевку, — вежливо поправляю я «Михаила Петровича».

Миша обеима руками расправляет бороду, смотрит на меня смеющимися глазами и повторяет:

— Ночевка… ночевка… Это-таки да, правильно. Меня вот этот язык губит. Если бы я говорил по-русски, как ты говоришь, — я бы уже давно был миллионером. И вот что я тебе скажу: за твой правильный русский язык я хочу посадить тебя на очень хорошее дело. Я уже тебе сказал, что я даю моим пассажирам. Но этого мало. Господину скучно ехать семьдесят верст на лошадях и всю дорогу молчать. Образованный человек любит поговорить. Он хочет познакомиться с окрестностями и со всякими замечательными предметами. Но с кем же ему говорить? С кучером? Так наши кучера умеют хорошо водку пить, а не говорить. Так вот я и хочу тебя сделать рассказчиком окрестностей.

— Ведь я же сам ничего не знаю, — перебиваю я Мишу.

— Погоди… Сначала ты сам узнай все, что попадется тебе по пути, а потом уже будешь рассказывать. Кроме всего, ты должен вежливо ухаживать за пассажирами. Что значит вежливо? Ты сидишь с кучером на козлах. Пассажир хочет остановиться, ты соскакиваешь, деликатно открываешь дверцы кареты и говоришь: «Пожалуйте, мусью или мадам…» Ну, а потом еще в гостинице в Байдарах, где будут ночевать наши гости, подашь умыться, если нужно, сапоги почисть… Вообще будь вежливым и элегантным… Вот тогда тебе будут хорошо давать на-чай, и это уже будет твой собственный капитал. Я никаких процентов с тебя не буду брать.

— Мне неловко, — тихо роняю я, опустив голову.

— Почему неловко?

— Я очень плохо одет.

— О, вот об этом я и хочу говорить. Прежде всего я тебе куплю костюм, ботинки, соломенную шляпу и даже манишку монополь. Ты себе будешь выглядеть, как высокопоставленный лакей. И ты будешь получать хороший на-чай, если не будешь лениться. Все, что я на тебя истрачу, я высчитаю. Я, конечно, думаю, что ты согласен обеими руками на это. А если так, то пойдем на базар, и я тебя одену с головы до ног. Но помни, ты должен быть благодарен и не удрать с новым костюмом.

Мы встаем и покидаем каретный двор.

2. «Рассказчик окрестностей»

Новая полоса жизни светится предо мной. Пригретый и обласканный крымским солнцем, начинаю чувствовать себя неплохо. Но то, что со мной происходит, так ново, — интересно, неожиданно, что я перестаю обращать внимание на неприятные мелочи жизни, временами больно ударяющие по моему самолюбию и сознанию человеческого достоинства.

Жена Окунева, не стесняясь моего присутствия, заявляет о своем нежелании видеть меня живущим в их квартире. Она называет меня вшивым бродягой. Михаил, находящийся в подчинении у этой маленькой злой женщины, вынужден меня устроить в доме Красильникова, в небольшой каморке рядам с кучерской. Там я сплю, вместе с кучерами — обедаю, пью чай, но чаще всего нахожусь в разъездах.

Пространство в восемьдесять верст, лежащее между Севастополем и Ялтой, мне уже хорошо знакомо. Я знаю все достопримечательности южного берега, могу назвать всех владельцев имений, с подробнейшими перечислениями титулов, родственных связей и благосостоянии. На все вопросы господ пассажиров я отвечаю быстро, подробно и, конечно, не без выдумки.

С кучерами я в большой дружбе, по-братски делюсь чаевыми и часто являюсь ходатаем перед Мишей, когда он за пьянство прогонит того или иного возницу.

Конец августа. Сезон в полном разгаре. Гостиница Киста переполнена. Миша занят день и ночь. Он носится с пристани на вокзал, с вокзала в гостиницу, оттуда на свой каретный двор, снаряжает выезды и достает новых и новых пассажиров. Приезжают люди богатые — министры, князья, банкиры, фабриканты — весь «цвет» обеих столиц.

Никогда еще мне не приходилось видеть такого скопления знаменитых аристократов, замечательно красивых женщин… Какие наряды, шелка, кружева, бархат! Как сладко пахнет духами!‥ Среди этой богатой, утонченной, образованной ярмарки верчусь я в коротеньком пиджачке и в серых туфельках на босу ногу.

Сегодня Миша мне говорит:

— Ты поедешь себе с очень хорошим господином. Он один, а заплатил за тройку лошадей семьдесять пять рублей. Будь внимательным, вежливым и, как я тебя учил, элегантным. Ты получишь хороший на-чай. За это я тебе ручаюсь.

В восемь утра мы с кучером подаем открытую коляску, сверкающую на солнце черным блеском лакированных крыльев. Швейцар, низко сгибая спину и широко раскрыв парадную дверь, пропускает мимо себя человека в темно-сером пальто, в фетровой шляпе, с небольшой темной бородкой и длинными, ровно подстриженными на затылке волосами. Миша петушком бежит за ним, нежно дотрагивается рукой до локтя пассажира, когда тот поднимается на подножку экипажа, и, сняв свою комиссионерскую фуражку, желает пассажиру счастливого пути и светлых радостей.

Откуда Миша взял эти «светлые радости», я не знаю, но он решительно всем пассажирам повторяет это пожелание.

Пассажир грузно опускается на пружинное сиденье, откидывается на спинку, снимает шляпу, проводит рукой по каштановым с проседью волосам, закинутым назад, устремляет грустный взгляд больших серых глаз на пристяжную и мягким грудным голосом роняет:

— Можно…

Кучер перебирает вожжи, натягивает их, чмокает, и мы срываемся с места. Кучер Данила любит быструю езду.

Едем. За нашей коляской рыжими клубами несется пыль. Жарко.

Приступаю к своим обязанностям. Оборачиваюсь лицом к пассажиру, осторожно вглядываюсь в его лицо, в его утомленные полузакрытые глаза и, указывая рукой на пышную зелень, вырисовывающуюся с левой руки, далеко от нашей степной дороги, говорю:

— Вон там английское кладбище. В земле зарыты генералы, офицеры и множество солдат… А еще дальше по той же линии будет французское кладбище. Видите, вон там вдали темнеет… вроде леса… Миллион человек похоронено.

У моего слушателя в углах рта чуть-чуть появляется усмешка. Улавливаю в его глазах хитрые блески. Мне становится неловко. Умолкаю и незаметно поворачиваюсь обратно к лошадям.

В полдень, когда солнце висит среди неба и обжигает землю потоками знойных лучей, мы въезжаем в Байдарокую долину. Здесь гораздо интереснее. Уже чувствуется близость моря и прохладной тени от густо разросшейся зелени богатой и сочной долины. Здесь я уже не могу молчать и считаю долгом своим заинтересовать, развеселить моего угрюмого, молчаливого пассажира. И я говорю, говорю без конца. Рассказываю ему о том, как выглядит море с высоты Яйлы, какие бывают здесь восходы и как хорошо чувствуют себя господа, остающиеся ночевать в гостинице Осипова. Подробно излагаю перед ним, какие прелестные виды открываются на утренней заре, когда идешь смотреть на восход солнца.

Пассажир смотрит на меня добрыми, многоречивыми глазами и спрашивает:

— Так ты советуешь переночевать? Нет, милый, слишком много времени терять надо. Думаю иначе устроить наш отдых. Пока накормят лошадей, ты сбегай в гостиницу и закажи хороший завтрак, а вино у меня в чемодане. Все понял?

— Очень даже понял, — говорю я и на ходу, не дожидаясь остановки экипажа, спрыгиваю нa шоссе и бегу к гостинице Осипова — небольшому белому домику, состоящему из четырех комнат и обширной террасы.

Мой пассажир завтракает. На столе разнообразная закуска.

Подают шипящую на сковороде большую отбивную телячью котлету.

Господин пьет из маленького граненого стаканчика охлажденную водку.

Стою неподалеку от стола и помогаю Осипову обслуживать этого скромного на вид, но, должно быть, судя по стараниям хозяина гостиницы, богатого человека.

— Лошади уже поданы, — говорю я, выглянув из окошка.

— Ну, что же, поданы так поданы… У лошади четыре ноги — может постоять. Не беда… — добавляет пассажир и снова берется за графин.

Замечаю, что лицо его делается все оживленней, на широких калмыцких скулах появляется легкий румянец; шире становится улыбка, и влажным блеском наполняются просторные умные глаза.

— У тебя, я замечаю, всего две ноги, а потому приглашаю тебя присесть, — говорит мой господин, лаская меня добрым голосом и веселым взглядом.

Сажусь. Он предлагает мне выпить. Я отказываюсь.

— Простите. Я еще никогда не пил…

— Охотно прощаю, — приятным баритоном говорит пассажир, после чего выпивает сам и закусывает не котлетой, а кусочком соленого огурца.

— Хочу сказать тебе, милый мой проводник, несколько полезных для тебя слов. Ты хорошо и складно врешь, но делаешь ты это без огня. Так не годится. Надо так врать, чтобы тебя самого слеза умиления, восторга и радости прошибла. Вот тогда тебе поверят, и ты станешь впереди людей. Я сам брехун великий… Меня вся Россия знает, и за хорошую брехню большие деньги платят… Запомни это… А сейчас — едем дальше.

Он поднимается, велит позвать Осилова, щедро расплачивается и направляется к экипажу.

Всю дорогу до Ялты не перестаю думать о пассажире, сумевшем так ловко уличить меня во лжи. Но кто же он? Почему он знает?‥

Только к вечеру узнаю от швейцара первоклассной гостиницы «Россия», что он знаменитый московский адвокат и зовут его Плевако.

Иногда случается возвращаться из Ялты порожнем.

Мой хозяин не любит таких «пустых» возвращений. И тогда мне достается.

— Ты что себе думаешь, — сердито говорит Миша, — лошади у меня едят воздух? А кучера и ты совсем не кушаете?‥ Вот то-то… Надо подумать хорошенько… Я — не Ротшильд…

Если во время хозяйского выговора присутствует Лина, то, поджав тонкие, бескровные губы, она замечает, блестя злыми черными глазами:

— Ты, Миша, напрасно ищешь подков из-под ленивого коня — ленивый конь подков не теряет…

Я знаю, чего от меня хотят мои хозяева. Они были бы мною довольны, если бы я каждый раз возвращался из Ялты с «обратными» пассажирами. Но мне, по правде говоря, не очень улыбаются беготня по гостиницам, меблированным комнатам, заискивающие расспросы, просьбы, унизительные выпрашивания с обещаниями процентного вознаграждения.

Люблю возвращаться один. И тогда шутки ради я изображаю богатого господина. Сажусь в ландо, закуриваю, угощаю кучера, разваливаюсь на мягких кожаных подушках и капризным тоном приказываю:

— Послушай, братец, будь, пожалуйста, осторожнее на поворотах.

Кучер, тоже шутя, отвечает ругательной лаской.

Больше всего мне нравится, когда проезжаем мимо виноградников Ливадии и Ореанды. Янтарные гроздья среди сникшей от жары зелени дразнят глаз. Приказываю кучеру остановиться, что тот исполняет с большой охотой.

Вползаю в самую гущу и, лежа на спине, поедаю с большой жадностью сладко пахнущий виноград. А наевшись до отказа, тащу долю кучеру.

Но самый большой и незабываемый для меня праздник — это те три часа, когда в Байдарах кормим лошадей.

По знакомым тропинкам легко взбираюсь на вершину горы, откуда в осенние утренние зори проезжающие аристократы любят смотреть на восход солнца.

Здесь все нравится, и каждый куст, и великаны-деревья, и цветы, и густая листва-близки и дороги мне. Один стою на высоте темно-зеленой горы и до устали восхищаюсь мopeм. Отсюда чистым голубым глазом мира кажется мне эта водная равнина.

Вот где хорошо и сладостно мечтать! Никто не мешает. Я могу говорить о чем угодно.

Знаю и помню, что на моей верхней губе с недавних пор растет темный пушок. И вместе с ним крепче бьется в груди сердце, и в моих мечтах все чаще появляется женщина. Кто она — не знаю. Но она становится мне родной. Я готов с этой невидимой, но хорошо ощущаемой девушкой беседовать, объясняться в любви, источать порывы сердца, пролить за нее буйную кровь юности и плакать слезами умиления и глубокого счастья.

Когда на нашем горизонте появляется очень богатый или знаменитый «гость», то еще задолго до его появления Миша уже знает, когда, с каким поездом или на каком пароходе прибудет ожидаемое лицо.

Вот так носятся слухи о предстоящем приезде королевы Наталии, бывшей жены сербского короля Милана.

Миша суетится, готовится, ежедневно посещает каретный двор, велит угнать, вычистить, вымыть, покрыть лаком лучшую коляску.

В один солнечный, ясный день приезжает бывшая королева. Весь Севастополь заинтересован. Особенно много сегодня гуляют в сквере около гостиницы Киста моряки и артиллеристы. Все чисто выбриты, лакированные ботфорты горят чарным блеском, и мне кажется, что каждый из офицеров хочет сделать грудь свою шире и выпуклей.

В полдень мы подаем коляску. Миша собственноручно оправляет на мне манишку и красный галстучек бантиком и велит убрать упрямые иссиня-черные кудри, падающие мне на глава.

Собирается народ. Шуршат по гравию сабли кавалеристов и позванивают шпоры. Выходит королева. Одна.

Одета в светлосерое платье с блестящей нитью перламутровых пуговиц позади. Никаких украшений. Без золота, без бриллиантов, ничего королевского. Милое улыбающееся лицо, матово-смуглое, озаренное большими темно-серыми глазами, прекрасная, гибкая, молодая фигура и радостная полнозубая улыбка на правильно очерченных губах.

Офицеры подносят руки к вискам. Она, любезно блестя главами, отвечает поклонами и, слегка приподняв платье, ставит маленькую ножку, обутую в туфелек цвета платья, на ступеньку коляски.

Данила, лучший из наших кучеров, одет по-праздничному.

Тщательно расчесана и пышно расправлена борода, на затылке лоснятся под скобку остриженные волосы, и на малиновой безрукавке ни одной пылинки. Даже темно-рыжие пристяжные изогнувшись кренделями, косят черными выпуклыми яблоками масляных глаз на интересную пассажирку.

Пятый час пополудни. Спадает жара. Легкий ветер пропитан запахом моря. Едем по голой степи. Жду с нетерпением, когда справа на минуту блеснет голубая лента в каменном коридоре Балаклавы. Тогда, может быть, пассажирка задаст какой-нибудь вопрос. Мне очень хочется обернуться к ней лицом и поговорить об окрестностях.

Мне впервые приходится возить одиноко едущую женщину. Знаю, что моя госпожа — «бывшая» королева, и в моей памяти оживают образы всех знакомых мне цариц, королев… из прочитанных книг. То, что было недосягаемо, сейчас становится живой действительностью.

Не графиня и не княгиня, а настоящая королева сидит в нашей коляске.

Но почему она молчит? Хоть бы одно слово сказала, а там я поговорю как следует… И вдруг:

— Что там такое? — раздается тонкий женский голос.

Маленькая ручка в серой перчатке протягивается по направлению к показавшейся Балаклаве.

Быстрым движением поворачиваюсь на козлах, не без опаски обнимаю глазами королеву и отвечаю:

— Это Балаклава… Здесь во время войны погиб многочисленный флот. Один водолаз, нырнув до дна, видел эти суда…

— Когда это было?

— В прошлом году, — не задумываясь, твердо лгу я.

Королева удивлена. Мне нравится приподнятая бровь над серым ясным главам.

Стелятся сумерки наступающего вечера. До Байдар еще десять верст. Королева забилась в угол коляски, молчит и не смотрит.

Зато я беспокойно верчусь на козлах, заглядываю в коляску, надолго сохраняю в зрачках моих образ красавицы и перебираю в уме несколько ярких полосок из ее жизни, известных мне из рассказов Миши.

Она дочь бессарабского помещика, миллионера. За красоту, а может быть, и за огромное состояние король Милан взял ее себе в жены. А потом, с обычной для королей жестокостью, создал такую обстановку, что дочь помещика отказалась от высокого королевского звания, ушла из дворца, вернулась на родину, и вот сейчас я везу ее в Ялту.

Не знаю почему, но я ни о чем другом не могу думать, как только о бывшей королеве. Моментами мне даже становится жаль ее: «Бедняжка, носила корону, была вхожа во все царские дворцы, а теперь сидит одна-одинешенька в мишиной коляске и, наверно, страдает…» Вот и Байдары. Встречает нас сам Осипов, заранее оповещенный телеграммой. Лучшая комната убрана со всею тщательностью и вниманием. Освещена двумя лампами. На столе бархатная скатерть с узорами. Кровать блещет чистотой. На окнах живые розы. И сам Осипов в новом костюме.

Королева приказывает подать чай. Я иду к воротам.

Люблю выглянуть из ворот и посмотреть на лежащее у подножья горы море. Всегда оно неожиданно появляется, и всегда меня радостно поражает этот безбрежный простор и далекие-далекие горизонты, но сейчас вечер с черным небом, украшенным бисерными узорами сверкающих звезд. Заглядываю за ворота и вижу огромный золотой шар, катящийся по водной пустыне. Это — месяц.

От него тянется к самому берегу серебряный зыбкий мост.

А по обеим сторонам моста в темных глубинах вод горят, сверкают и трепещут маленькие огни. Догадываюсь, что ночное небо с поднимающейся луной отражается в воде, и прихожу в волнение: такой картины я никогда еще не видал.

Бегу в гостиницу, открываю дверь в комнату пассажирки и говорю:

— Не хотите ли посмотреть на восход луны?

Королева стоит у зеркала с распущенной косой. Она чуть-чуть поворачивает голову, обдает меня ледяным взглядом серых глаз и движением руки указывает мне на дверь. И ни слова.

И кончается сказка. Нет королевы, нет красавицы, а есть холодная женщина, чужая и недоступная. Ну и пусть так… Не нужна она и мне.

Ухожу в купеческую, пью с Данилой чай, закусываю сладкими булочками и ложусь спать.

На рассвете меня будит Осипов.

— Вставай… На восход солнца пора…

Быстро вскакиваю и кулаками тру сонные глаза… Я уже привык к подобным встряскам: часто приходится на рассвете водить приезжих господ на вершину Байдар.

Выхожу во двор, у колодца промываю студеной водой глаза и направляюсь к королеве. На мой длительный стук в дверь раздается сонный, капризный женский голос:

— Не мешайте спать. Сама позову, когда надо…

Возвращаюсь на свое место и мгновенно засыпаю.

Солнце выходит из-за гор, когда Осипов вторично будит меня и велит итти к пассажирке. Застаю королеву сидящей на постели в одной сорочке.

— Дай умыться. Принеси холодную воду и чистый таз…

Выкатываюсь из комнаты с горячими иглами в глазах.

Мне стыдно, неловко и в то же время чрезвычайно любопытно. И пока я исполняю приказание, не перестаю про себя повторять: «Почему ей не стыдно?‥ Ведь я мужчина… Неужели не видит, что скоро должны у меня вырасти усы!‥» Приношу большой белый таз, кувшин холодной воды и, стараясь не глядеть на пассажирку, направляюсь к двери. Но королева меня останавливает:

— Погоди, ты мне поможешь…

С этого момента я не выхожу из состояния сильного смущения и неловкости. И все, что происходит, до того необычайно, что кажется мне сном. Но когда красавица сбрасывает с себя рубаху, войдя ногами в таз, и приказывает мне поливать ее из кувшина, я окончательно теряюсь, и кувшин качается в моей дрожащей руке.

Дальше идут уже мелочи — обтирание тела лохматой простыней, пахнущей духами, свертывание длинных волос в узел и последние слова:

— Ступай, ты больше мне не нужен…

И при этом ничего не выражающий холодный взгляд

Спускаемся по зигзагообразной желтой ленте шоссейной дороги из Мисхора в Ялту. Сижу рядом с Данилой и храню упорное молчание.

Ни разу не заглядываю в коляску. Я зол и мысленно не перестаю ссориться с королевой. Моему возмущению нет границ. За кого она меня принимает? Она смотрит на меня, как на собаку. Перед животным человеку не стыдно. Так пусть же она знает, что такое отношение и у меня к ней. Пусть она и королева, но раз в ней нет стыда к человеку, стоящему ниже нее, то в моих главах она теряет всякое достоинство.

И когда швейцар гостиницы «Россия» сует мне в руку пятирублевку, говоря, что королева меня награждает за оказанные услуги, — я до боли сжимаю бумажку в руке, подхожу к коляске и передаю пятерку Даниле.

— Это тебе, Данила…

— А сколько ты получил?

— Ничего… И не хочу никаких наград от таких королев.

Вот все, что живет в моей памяти от поездки с высокопоставленной особой от Севастополя до Ялты.

3. Пресыщение

У Миши есть компаньон — ялтинский дачевладелец Цыбульский.

Владение Цыбульского обширно, застроено разнообразными зданиями, большой конюшней и красивым домом с просторной террасой на море.

Находится владение Цыбулыского на Аутской улице, с виноградникам, поднимающимся вверх по Ялте.

Цыбульский — небольшого роста толстяк с длинными опущенными усами похож на Тараса Бульбу. Он держит лошадей с легкими шарабанами, пролетками и является единственным конкурентом известного и прославленного московскими Купчихами Османа и его многочисленных братьев. Отношения между Мишей и Цыбульским заключаются в том, что мы имеем стоянку у компаньона.

Последний обязан кормить лошадей и рекомендовать «обратных» пассажиров. За это Миша уплачивает Цыбульскому известный процент и в свою очередь рекомендует приезжим дачу Цыбульского и его экипажи для прогулок по окрестностям Ялты.

Заканчивается летний сезон. Реже приходится возить приезжих из Севастополя, но зато из Ялты попадаются чаще обратные пассажиры.

Живу большей частью у Цыбульского. Человек он с виду очень добродушный, приветливый и шутливый. Со мною обращается хорошо и всегда шутя находит для меня работу с обещанием вознаградить меня за это «по-царски».

— Оть, добре, шо приихав. Есть до тебе дало одно: треба конюшню принарядить. Уж я за цие тебе награду дам таку, шо помираты будешь — добрым словом меня вспомянешь.

И мы вместе с единственным работником Цыбульского — долговязым Петрухой — чистим конюшню.

Конечно, никакой награды не получаю, но не обижаюсь. Хозяин до того мил и приятен, что подчиняешься ему охотно и без мысли о вознаграждении.

Для меня приходят самые тяжелые и неприятные дни.

Прекращается съезд, и я становлюсь оседлым жителем Севастополя и вынужден ежедневно сталкиваться с женой Миши.

Она смотрит на меня как на услужающего и заставляет меня работать по дому. Мою лестницы, бегаю на базар и в лавчонки, чищу вадькииы сапоги, а нередко Лина заставляет меня гулять с мальчишкой и следить, чтобы он не озорничал и не пачкал новый костюмчик.

Вообще хозяйка моя не любит, когда я сижу без дела.

Сейчас же что-нибудь выдумает и заставит взяться за ту или иную работу.

Если бы не глубокая осень со злыми ветрами и хмурым небом, я обязательно ушел бы из Севастополя.

Однажды, когда мое раздражение достигает предела, я заявляю Мише:

— Если Лина не прекратит надо мною своих издевательств, я брошу все и уеду в Одессу.

— И ты-таки сделаешь большую глупость, — говорит Миша.

— Почему? — вырывается у меня вопрос. — Почему?‥

— Потому, что ты не успеешь как следует высморкаться, как снова придет весна, и мы опять заживем. Ты меньше на эту дуру обращай внимания. Возьми себе пример с меня: когда она ругается, я себе молчу, а когда плачет — я себе смеюсь. И у ней-таки да, чахотка, а у меня нет.

Кончается тем, что мы с Мишей посмеемся, и я на время утихаю.

Миша прав. Зима здесь не держится долго. В конце февраля и в начале марта уже начинается весенний слет богатых и больных людей.

Миша узнает, что в ближайшие дни в Крым приезжает знаменитый французский миллионер барон Ротшильд. Когда Миша произносит это имя, его лицо принимает гордое и счастливое выражение.

— Вот это богач!‥ — восклицает Миша и при этом прищелкивает языком.

— Разве и Ротшильд поедет на наших лошадях?

— А ты думаешь, что уж если Ротшильд, то он должен ехать на козла́х? Конечно, на конях… И чем мои лощади плохи? Я их покупаю у самых лучших помещиков, когда они по пьяному делу продают их почем зря…

И Ротшильд действительно приезжает. Миша в большой ажиотации.

Именем Ротшильда полна сейчас вся его жизнь. Меня он не перестает поучать и рассказывает все, что сам успевает узнать о знаменитом банкире.

— Вот это, я понимаю, человек!‥ Каждую минуту он имеет десять тысяч рублей прибыли! Понимаешь ты, что это значит? Теперь подумай — сколько надо иметь ума, чтобы получать такие доходы?

— А зачем он приезжает? Разве во Франции нет своего собственного Крыма?

— Ой, ой, еще какой Крым! Дай бог каждому… Он едет сюда по любопытству. У него имеется хорошее дело в Баку. Он себе закупил все наши нефтяные фонтаны. Но раз он хозяин — ему хочется посмотреть на свою покупку. А уже заодно прокатиться по южному берегу Крыма… Понял?

Проникаюсь уважением к знаменитому миллионеру и жду с нетерпением моей поездки с ним по хорошо знакомой мне дороге.

Наступает долгожданный день, приезжает Ротшильд с женой. Я разочарован: никаких признаков миллионера не замечаю в наружности, одеянии и обращении этого длинного сухощавого человека с рыжими, горизонтально лежащими усами. А его жена — молодая, небольшого роста, круглолицая женщина — одета в простое гладкое платье цвета венгерской сливы. Ни в ушах, ни на руках, ни на шее нет никаких бриллиантов, жемчуга и золота.

Моментами кажется, что Миша принимает этих простых и с виду небогатых людей за Ротшильдов по ошибке.

Барон и его супруга не говорят по-русски. Меня это очень огорчает: хотелось бы в пути наговориться со знаменитыми пассажирами. Миша мне советует:

— Попробуй поговорить с ним по-немецки…

— Я не знаю немецкого языка…

— Э, брось, пожалуйста… Каждый дурак может говорить, когда знает язык. А ты попробуй себе поговорить по-еврейски, но чтобы это выходило, как по-немецки… Вот тогда ты-таки да, будешь хороший проводник. Не забудь Ротшильд настоящий еврей и должен понять, когда с ним беседуют на немецко-еврейском языке… Что тут особенного?‥

В сияющий полдень южной весны мы с кучером Данилой подаем к гостинице самое «шикарное» ландо, запряженное четверкой лошадей.

Барон с баронессой в присутствии собравшейся толпы Любопытных садятся в открытый, по случаю хорошей погоды, экипаж.

Я взбираюсь на козлы, и мы трогаемся.

Разговор с Ротшильдам у меня начинается, когда проезжаем мимо французского кладбища! Я оборачиваюсь лицом к седокам. Стараюсь придать лицу игриво-веселое выражение и, чудовищно коверкая еврейский язык, говорю:

— Вот тут французское кладбище.

Ротшильд при первых звуках моего голоса расправляет пальцами усы, улыбается карими глазами и спрашивает:

— Почему французское?

— Потому что здесь была война, и всех убитых французов похоронили, отвечаю я, радостно взволнованный тем, что знаменитый человек меня понимает.

Жена тоже заинтересовывается, и все, что я говорю, Ротшильд немедленно переводит ей. Таким образом у нас завязывается оживленная беседа. Стараюсь быть как можно более интересным.

Особенно хочется смешить миллионера, и, разыгрывая наивного человека, я задаю ему вопрос:

— Окажите, вы настоящий Ротшильд? Да?

Пассажир немедленно переводит жене заданный мной вопрос и, смеясь, отвечает:

— Да, я настоящий… А почему вы сомневаетесь? (Это первый пассажир, говорящий мне «вы».)

— Все утверждают, что вы богаче царя, а этого совсем не видно… У вас даже часы простые, и вы их носите в кармане брюк. И на вашей жене ни одной брошки…

Ротшильд смеется во весь голос, и жена прыскает, когда он переводит мои слова.

Насмеявшись вволю, пассажир отвечает мне полушутя, полусерьезно:

— Человек никогда не бывает доволен собой и всегда хочет казаться не тем, кто он есть. Глупый старается казаться умным, бедный — богатым, а богатый — бедным. Вот почему мы не хотим, чтобы нас встречали как богатых.

— А в Ялте вас уже давно ждут, — говорю я после некоторого молчания.

— Кто ждет?

— Евреи.

— Зачем они ждут?

— Затем, чтобы на вас посмотреть и просить о помощи…

Ротшильд молчит, внимательно разглядывает свои ногти.

Мне кажется, что я немного огорчил его, и внутренне браню себя за излишнюю болтливость.

Мягкое покачивание рессор, ритмичное цокание подков четверки гнедых и нежное дыхание расцветающей весны навевают дрему. Храним молчание. Я крепко сжимаю железный прут сидения, чтобы не свалиться, если засну. Лениво перебираю в уме события дня и останавливаю мысль на пассажирах.

Как это случается, что один человек обладает таким богатствам, каким удовлетворились бы десятки тысяч людей, если бы разделить между ними это состояние поровну?

Миллионы, принадлежащие Ротшильду, представляются мне в виде огромного подвала, заставленного сундуками, набитыми золотом и бриллиантами. Откуда? Каким путем этот рыжеусый человек, такой скромный с виду, мог нажить неисчислимые богатства? Почему французский король разрешает частному человеку быть богаче себя?

Эти наивные и нелепые вопросы выводят меня из полусонного состояаия. Перед моими главами нескончаемой вереницей проходят живые образы людей, встречавшихся на моем жизненном пути. Сколько голодных, оборванных, сколько горьких слез, жалоб, бессильных угроз приходилось мне видеть и слышать!‥ А вот сейчас в нашем экипаже сидит обладатель несметных богатств, хозяин источника вечной радости, сытости, блаженства и наверно считает себя лучше всех. Почему такая несправедливость? И почему люди допускают такое неравенство? С этого момента Ротшильд теряет в моих глазах тот высокий интерес, каким я был полон, слушая восторженные отзывы Миши о нем.

«Хоть он и еврей, но настоящий атаман разбойников», — твердо решаю про себя и больше не хочу забавлять миллионера.

До Байдар мы с Ротшильдами — ни слова. Он молчит, и я не считаю нужным возобновлять беседу. Въезжаем в долину. Кучер по обыкновению лихо подкатывает к гостинице Осипова.

— Что здесь? — спрашивает Ротшильд.

— Байдары. Будем кормить лошадей, — отвечаю я.

— Долго?

— Два часа. Если хотите, можете покушать. Здесь очень вкусный стол, добавляю я, вспомнив, что в моя обязанности входит рекомендация Осипова.

Ротшильд что-то говорит своей жене. Та отрицательно качает головой и сонными глазами глядит на распускающуюся зелень.

— Нет, мы ничего не хотим, — говорит знатный пассажир.

— Не желаете ли взойти на крышу вот этих ворот? Оттуда очень хорошо все видно.

Мое предложение принимается, и мы по крутой лестнице взбираемся на гранитную вершину Байдарских ворот.

«Теперь уже я их удивлю», — мысленно говорю себе и первый вскакиваю на ворота. Но я ошибаюсь — моих господ невозможно удивить. Они безразлично относятся к полнокровному весеннему солнцу, обливающему нежным светом молодую зелень, лазурь необъятного простора. Желтая лента извилистой дороги, острокрылые чайки, снежными хлопьями падающие на голубую равнину моря, далекие горизонты и белые вершины темных гор, всегда приводящие меня в восторг, не производят на Ротшильдов никакого впечатления. Сидят иа скамье, испещренной фамилиями и именами никому неведомых путешественников, глядят безучастными глазами и ничему не радуются.

Через два часа Давила подает ландо. Кони отдохнули. Правая Дунька, огибается в дугу и фыркает на своего соседа — тяжелого гнедого мерина ростом вдвое больше нее.

Осипов стоит на террасе в застывшей позе. Надо видеть его злое лицо, чтобы понять неудовольствие хозяина гостиницы, не получившего никакого дохода от столь редкостного пассажира. А какие были приготовления, как чистились комнаты для приезжающих, какая провизия лежала на леднике… И вдруг даже через порог не переступил всемирно известный банкир!

С высоты моих козел стараюсь пожиманием плеч и выражением глаз доказать Осипову, что моей вины здесь нет.

Едем…

Узкое твердое шоссе южного берега с крутыми обрывами, жуткими пропастями, хаосом нагроможденных камней пугает жену Ротшильда. На круглом матовом лице и в темных глазах ее виден испуг. Она что-то говорит мужу.

Тот отвечает успокоительным жестом руки и обращается ко мне:

— Скажите кучеру, чтобы ехал тише.

Не оборачиваясь, передаю приказание Даниле. Тот вполголоса произносит обычное ругательство и натягивает вожжи.

Когда достигаем имения великого князя Константина Николаевича, Ротшильд, протянув руку по направлению хрустального дворца, спрашивает:

— Что там такое?

— Ореанда, — коротко отвечаю я, будучи уверенным, что каждый человек должен знать Ореанду.

И вновь наступает молчание. И так до самой Ялты.

Даже Ливадия не вызывает никакого любопытства со стороны моих пассажиров.

В Ялте уже известно, что Ротшильды остановятся в гостинице «Франция», а не «Россия», где останавливаются самые знатные и богатые люди.

Представители ялтинской еврейской общины встречают нас у парадного подъезда. Ротшильд, помогая жене выйти из экипажа, делает вид, что не замечает собравшихся евреев в количестве пяти человек с раввинам во главе.

— Высокому гостю приносим привет и уважение, — говорит почтенного вида, с широкой седой бородой еврей, состоящий старостой синагоги. — Мы хотим обратиться к вам…

Ротшильд торопливо снимает шляпу, делает общий поклон и поднимается по мраморной лестнице, где его уже ждет хозяин гостиницы, черноглазый, маленький и коренастый француз.

Вот и весь Ротшильд. А какие надежды возлагал Миша, как славословил он великого еврея.

4. Серафима Вельская

Томлюсь желанием уехать отсюда. Жду паспорта. Отправил на родину старый документ с двумя рублями. Как только получу, обязательно уеду. Куда? Не все ли равно…

Надоели мне красоты Крыма. Пусть ими пользуются Ротшильды, а я уеду туда, где живут простые, но настоящие люди…

Беда только в том, что не могу накопить хоть сколько-нибудь денег на дорогу, Миша рассчитывается со мной так, что я всегда остаюсь ему должным. Купит мне пиджак или сапоги и пойдет высчитывать, и получается, что он от меня в убытке.

Уже начало сентября. Погода стоит теплая, с удовольствием купаюсь, пудами пожираю виноград, а в ветрах уже чувствуется холодное дыхание уходящего лета. Знаю, что в такое время пускаться в далекий путь небезопасно.

Лучше всего уходить весной, когда впереди ждут тебя теплые, солнечные дни… И я набираюсь терпения и с тоской думаю о предстоящей зиме, о тяжелой жизни в доме Окуневых и о сварливой, вечно недовольной хозяйке.

И вдруг неожиданный праздник. Миша говорит мне:

— Завтра повезешь в Ялту с ночевкой в Байдарах актерку Серафиму Вельскую. Пассажирка она так себе. Больших выгод от нее не жди… Но все же везти надо…

Равнодушно выслушиваю сообщение Миши. Меня давно уже не интересуют пассажиры. Вообще за последнее время нахожусь в угнетенном состоянии. Меня мучает сознание, что брожу по краям жизни и становлюсь сорной травой в цветущем саду южного берега Крыма.

Меня уже не радуют солнечные восходы, синяя гладь теплого моря, обильный сладкий виноград, ароматные цветы и тяжелый гранит высоких скал. Меня мучает моя безграмотность, мешающая мне войти в середину жизни.

Сегодняшний день, солнцеобильный, с чистым голубым небом и необжигающей теплотой, ничуть не гармонирует с моим угрюмым настроением.

В назначенный час мы с Захаром, длинноусым и сухощавым кучером, подаем изрядно потрепанную коляску, запряженную тройкой серых, в яблоках, лошадей. Весело и легко выходит из гостиницы новая пассажирка, одетая в белую кружевную мантилию, с мешочком, вышитым бисером, в руках. Миша идет рядом с ней и многозначительно играет глазами. Усадив пассажирку, он желает ей как обычно, «светлых радостей».

Новая пассажирка хорошо сложена. Миловидное лицо с задорным, слегка вздернутым носом полно неиссякаемой радости.

Весело горят большие глаза, густо оресниченные.

Только выезжаем из города, Вельская заявляет:

— Не люблю, когда две спины торчат перед моими глазами, — ничего не видно…

При первых звуках ее голоса я быстро оборачиваюсь.

— Ведь нас же двое! — восклицаю я.

— Ничего не значит… Садись на скамейку напротив меня, и одной спиной меньше будет.

Я удивлен, но подчиняюсь с удовольствием. На полном ходу вскакиваю в коляску и сажусь на указанное место.

— Мне говорил комиссионер гостиницы, что ты первоклассный «рассказчик окрестностей»… Правда это?

Артистка смеется. Две ямочки на щеках и поблескивание прищуренных глаз, полных жизни и счастья, рождают во мне бодрое настроение.

Одет я сегодня довольно прилично. На мне новые ботинки на пуговицах, серые в полоску брюки и желтая косоворотка, опоясанная красным шнуром с кистями. Вчера подстригся, и кудри не лезут в глаза. Мысленно оглядываю себя и остаюсь доволен.

— «Рассказчик окрестностей»… — вспоминает пассажирка и заливается на всю степь.

Не могу отвести глаз от нее. И все в ней мне нравится… И крохотные туфельки фисташкового цвета, и маленькие ручки в кремовых перчатка, и тонкий запах жасмина, исходящий от нее.

— Ты здешний? — неожиданно спрашивает она меня.

— Нет, я издалека… Живу у родственника второй год… Это его лошади.

— Во второй раз еду в Ялту, — говорит пассажирка. — В позапрошлом году проезжала из Симферополя через Алушту… Дорога интересная и красивая… А здесь мне не особенно нравится.

— Подождите немного, — говорю я, — до Байдар доедем — останетесь довольны… Всем очень нравится берег от Байдар до Ялты.

Эта молодая жизнерадостная женщина не любит молчать, и получается так, что она меня занимает разговорами, а не я ее.

Узнаю много интересного. Меня очень удивляет происхождение Серафимы Вельской — она крестьянка Рязанской губернии. На сцене уже три года. Она мне объясняет, что играть в оперетке <дело> очень трудное — надо уметь говорить, петь, плясать, плакать и смеяться.

Меня поражает простата и необычайная откровенность молодой женщины. Гляжу на себя со стороны и горжусь тем, что являюсь собеседником такой замечательной артистки, и еще тем, что сижу не на козлах, а в коляске.

К Байдарам подъезжаем уже друзьями. За три часа езды я не только успеваю ознакомиться с прошлым моей пассажирки, но сам подробнейшим образам рассказываю ей о моей бродяжнической жизни.

В гостинице Вельская заявляет о своем желании переночевать.

— И приготовьте вкусный и сытный обед, — говорят она, обдавая большого, неповоротливого Осипова весело смеющимся взглядом. — Грешна… люблю поесть… А теперь, — обращается она ко мне, — поведи меня на ворота и куда хочешь…

Серафима приходит в детский восторг, когда, взобравшись на каменные ворота, вдруг видит безбрежный голубой простор.

— Какая прелесть!‥ Ах, как хорошо!‥ С ума сойти.

А я гляжу на пассажирку и чувствую, как радость вливается в мое сознание, и как счастлив я от того что сумел так удивить артистку!

Насмотревшись вволю, идем обратно. По привычке, легко и ловко прыгаю по рассыпанным камням, заменяющим ступени. Вельская кричит:

— Погоди, шалый!‥ Ну и кавалер!‥ Дай руку… Ведь тут и шею сломать недолго.

Сознаю свою вину, поднимаюсь и неловко подставляю ей плечо.

Медленно сползаем вниз. Ощущаю близость женщины, слышу ее дыхание, прикосновение ее руки, и голова моя приятно кружится, и сердце играет в груди.

— Вот так… А то бежит, дикий… Ну, ничего, подрастешь — мужчиной будешь…

Последние слова обжигают меня стыдом. Неужели она принимает меня за мальчика?

Предрассветная тишина и холодное дыхание спящих гор. По крутой каменной тропе среди корявой, ветвистой поросли взбираемся к вершине горы, откуда хотим смотреть на восход солнца.

Сумерки ушедшей ночи светлеют с каждым мгновением. Неведомо откуда льются потоки света, и перед нами неожиданно выступают темная зелень тесно растущих елей и серые выступы нахмуренных скал.

Кругом до того тихо, что даже наши легкие шаги и осыпающиеся камешки из-под ног производят шум, пугающий нас.

Неподалеку раздается сухой треск… Рука Вельской впивается в мое плечо… Мы останавливаемся… В десяти шагах от нас на краю отвесной скалы ясным видением вырисовывается небольшая горная козочка на розовых тоненьких ножках с темными копытцами.

Животное залито серебряным светом встающего утра, и нам хорошо видны горячий черный глаз, пушисто-мягкая мордочка и приплюснутые ноздря, нюхающие воздух.

— Можно ее поймать? — шепчет Вельская.

— Да, поймаешь ее, когда она молнией носится по крутым склонам и прыгает через смертельные пропасти, — осторожно роняю в ответ.

Но серна чутким ухом ловит шелест наших голов и ныряет в каменистую бездну.

Беспрерывно меняются краски. Густо-малиновые полотна растекаются по небосклону, рдеют и развертывают бледнозеленые, серебристо-сиреневые полосы. Все эти краски отражаются в воде и живыми радугами стелются по морю. Необъятный простор покрывается такими чудесными огнями, такими драгоценными камнями, так сверкает мелкая зыбь воды, что боишься дыханием помешать невидимому художнику.

Встает солнце, огромное, багровое, и катится к горам.

За ним плывет ярко-пунцовая мантия с зелеными и оранжевыми краями. Этот шлейф, растянувшись на десятки миль, одновременно светит и морю я небу.

— С ума сойти!… С ума сойти… Спасибо тебе, родненький… — в тихой истоме шепчет Вельская, обняв мою голову.

Чувствую себя награжденным сверх меры и сверх всякого ожидания. Никогда не забуду нежной ласки замечательно простой и прекрасной женщины.

В солнечный полдень спускаемся с Мисхора. До Ялты осталось уже немного. Меня заранее гнетет тоска. Через час подъедем к гостинице «Франция», пассажирка заплатит за проезд, даст мне и кучеру на-чай и… улетучится мое сновидение… Никогда не буду вблизи этой женщины, никогда не услышу ее чистого певучего голоса и не увижу симпатичных ямочек на улыбающемся лице…

— Здесь что? — перебивает мои мысли Вельская, когда приближаемся к Ореанде.

— Имение дяди царя Александра, — тихо отвечаю я.

— Ты что это, малец, приуныл? Не робей, подрастешь — мужчиной будешь…

Стараюсь откинуть невеселые мысли и ответной улыбкой гоню печаль.

— Ореанда… Ореанда… — тихо повторяет артистка и вдруг ударяет меня маленькой ручкой по коленке. — Это рядом с Ливадией? Да? Так я знаю… Там у меня один старикан есть знакомый, — добавляет она, хитро прищурив смеющиеся глаза.

Приезжаем в Ялту. Вельская останавливается в гостинице, лично расплачивается со мной, дружески похлопывает меня по плечу.

Я плохо соображаю, в глазах у меня горячие круги; механически кланяюсь, желаю всего хорошего и медленно спускаюсь по мраморной лестнице.

А по городу расклеены анонсы, и всюду мелькают на белом фоне большие красные буквы: «Серафима Вельская».

Цыбульский советует остаться до вечера — ему мерещатся обратные пассажиры. Но я хочу скорее удрать отсюда и велю Захару запрячь свежую тройку лошадей.

Через час сижу один в коляске. Лошади шагом берут подъем.

Мне так грустно, что хочется плакать. Едем мимо ореандовских виноградников, и я, скорее по привычке, чем по желанию, велю кучеру остановиться. По узкой крутой меже ползу вверх к светящимся спелым гроздьям, опаленным солнцем. Ложусь на спину и приступаю к уничтожению любимого мною десертного винограда, крупного и сладкого. Ем прямо с куста, не срывая гроздей. Янтарные ягоды с красными щечками до того сочны, так приятна тишина, отрывающая меня от действительности, и так кротко светятся голубые просветы неба, что невольно выпадает из памяти только что пережитое.

Вблизи раздаются чьи-то шаги. Уверен, что это Захар.

Вот дурак, бросил экипаж!‥ Все равно я ему принес бы долю…

— Ага, попался наконец!‥

Голос незнакомый… Неразжеванный виноград застревает в горле. Быстро вскакиваю. Предо мной круглое загорелое лицо управляющего Ореандой. Я его знаю — он бывший матрос и любимец великого князя Константина Николаевича.

— И не стыдно? А? — говорит управляющий, обдавая меня насмешливо-злым взглядом холодных серых глаз.

— Очень пить захотелось… Что тут особенного?‥ Винограда так много… — бормочу я, не вникая в смысл произносимых слов.

— А если много, так это уже твое? Да? Ну, идем… Покажу я тебе много…

Он берет меня за руку выше локтя и сжимает с такой силой, что я готов закричать от боли.

Спускаемся по узенькой дорожке, ведущей к имению.

Вспоминаю: в прошлом году поздней осенью Миша дал ему лошадей для проезда в Ореанду.

— Отпустите… Больше не буду… А если понадобится, прокачу вас на наших лошадях…

— Нет, брат, лошадьми меня не подкупишь, — отзывается управляющий, и я чувствую, как разжимается его железная рука. — Теперь, брат, — продолжает он, — не такое время, чтобы ходить по чужим виноградникам. В прошлом году мы поймали подосланных из Ливадии отравителей. А я почем знаю, кто ты такой?‥ Может, филлоксеру прививаешь?‥

Все это говорится спокойным, ровным голосом, и мне кажется, что широкоплечий и грудастый матрос окончательно подобреет и отпустит меня. Но вот, вот уже недалеко узорные ворота Ореанды, а он и не думает отпускать меня.

Еще немного, и мы уже в имении и проходим мимо обширной дворцовой террасы, охраняемой тесной шеренгой темнозеленых кипарисов. В ту минуту, когда мы поворачиваем к знаменитой аллее роз, держа путь к небольшому белокаменному домику, с террасы дворца опускается сам хозяин имения, и мы неожиданно почти сталкиваемся с ним. Управляющий мгновенно вытягивается, поднимает руку к козырьку, и его богатырская фигура становится неподвижной.

— Ваше императорское высочество, имею честь доложить… Сейчас поймал на винограднике, — говорит управляющий, глазами указывая на меня.

Великий князь — плотный, выше среднего роста старик, с небольшой седой бородой лопаточкой и большими голубыми, влажными глазами под пушистыми серыми бровями, рукой делает знак управляющему «быть вольно».

— А дальше что? — немного сиплым голосом спрашивает князь и запускает руки в карманы белой тужурки, тесно облегающей его мягкие, мясистые плечи. Такие тужурки носят офицеры:

— Ваше императорское высочество, ничего худого я не сделал, — просительным тоном говорю я. — Мы возвращались из Ялты… Захотелось пить… Никогда больше не буду… Ей-богу, не буду… Я артистку Вельскую свез и ехал обратно.

Великий князь ладонью руки отгибает раковину уха, склонив немного набок голову, остриженную бобриком.

— Как ты сказал? Кого привез?‥

— Артистку Вельскую…

Старик выпрямляется и велит освободить меня. Низко кланяюсь и хочу уходить, но князь меня удерживает.

— Погоди немного… Позови мне Семена, — приказывает он управляющему.

Остаюсь вдвоем с великим князем.

— Где она остановилась? — спрашивает он меня.

— В гостинице «Франция», ваше императорское высочество, — бодро и громко отвечаю я.

Приходит садовник. Старик отдает ему какое-то приказание вполголоса, мне велит он подождать, и сам поднимается на террасу.

Мне становится ясным. Теперь только понимаю, какой знакомый «старикан» имеется здесь у Вельской.

Начинаю осматриваться. Впервые я нахожусь в Ореанде. То, что я вижу, превосходит мои представления об этом лучшем и роскошнейшем из всех имений южного берега Крыма. Большой сверкающий дворец, украшенный хрустальными просветами и белой воздушной колоннадой, кажется сказочным. Хороша и аллея роз, ведущая к морю и вся пропитанная тонким и сладким ароматом. Здесь розы всех величин и окрасок: черные, белые, голубые, фиолетовые и бархатно-красные… Цветы сплетаются в яркие гирлянды и горят множеством красок на голубом фоне спокойного моря и безоблачного неба…

Одновременно появляются: садовник Семен с громадным букетом роз и спускающийся с террасы князь с маленьким конвертиком в руке.

— Где твои лошади? — обращается ко мне старик.

— Здесь на дороге.

— Хорошо… Возьми букет и вот этот конвертик, лети обратно и передай все это Серафиме Михаиловне.

Делаю движение, чтобы уйти, но князь задерживает меня.

— Погоди, погоди…

Старик запускает два пальца в верхний карманчик тужурки и вытаскивает оттуда трехрублевую бумажку.

— Вот, возьми себе на сласти, — говорит он, передавая мне кредитку.

Четыре версты от Ореанды до Ялты мы скачем во весь карьер.

Подъезжаем к гостинице. Старика-швейцара я чуть с ног не валю… Взлетаю наверх и стучусь во второй номер.

— Войдите, — слышу знакомый мне голос.

Застаю Вельскую перед большим зеркалом. Она налаживает прическу. Черные вьющиеся волосы зачесаны назад, и пышный узел закреплен длиннозубой черепаховой гребенкой, украшенной перламутром.

— Что это?‥ Откуда?‥ Какие цветы!‥ Какая прелесть! С ума сойти…

— Из Ореанды. Сам великий князь прислал. И вот вам маленькое письмецо.

Вельская бросает поданный конвертик на диван, а из букета вырывает темномалиновую розу и быстро вкалывает ее в черный омут пышных волос.

Ухожу с тяжелым сердцем, с непонятной грустью и колкими мыслями, царапающими мое сознание.

Лишний я человек на земле. Кругом солнце, радость, любовь, а я стою в стороне, никому не нужный и ни для кого не интересный…

А все потому, что безграмотен. Ах, если бы научиться писать!‥

Выхожу из гостиницы. Ко мне подходит старый еврей в черном котелке и с большой серой бородой.

— Можно вам сказать два слова? — обращается он ко мне по-еврейски.

Я утвердительно киваю головой, польщенный вежливым обращением.

— Ну, так пойдемте вот сюда, за угол, и я вам все расскажу…

Узнаю от старика, что его с женой и замужнюю дочь, только что родившую ребенка, выселяют из Ялты, согласно закону о черте еврейской оседлости.

— Исправник кричал, топал ногами и сказал, что если мы сегодня не покинем Ялты, то он нас отправит, как самых последних арестантов, — рассказывает мне дрожащим, взволнованным голосом седобородый еврей.

— Чем я могу вам помочь? — спрашиваю я.

— Чем? Вы можете нас окончательно спасти. У вас есть лошадь. Вы все равно едете обратно… Возьмите нас… Будем всю жизнь за вас бога молить… Денег у нас очень мало… Осталось только на железнодорожные билеты… Будьте так добры…

Давида Черняховского знают не только в Ялте, но и во всей округе как единственного и самого лучшего шорных дела мастера. Его знают татары, извозчики и все, у кого имеются лошади.

— Еще в прошлом году, — рассказывает мне старик, — бывший исправник предписал мне покинуть Ялту, но за меня заступились старожилы. Мне удалось доказать, что я сорок лет живу здесь, что мой отец — николаевский солдат пользовался всеми правами и что, наконец, я сам занимаюсь честным трудом и никому зла не причиняю. Но теперь действует новый исправник — и ни мои просьбы, ни слезы женщин и детей не помогают… и мы, как собаки, выброшены на улицу…

— Хорошо, — перебиваю я старика. — Сделаю. Но надо, чтобы вы сейчас поехали.

Еврей крепко пожимает мне руку, и в его черных глазах накипают слезы.

5. Последний пассажир

Лошади с трудом тащат вверх полностью нагруженную коляску. Сижу на козлаж рядом с Захаром и боюсь за целость рессор. Экипаж набит мелисами, чемоданами, всяческим хламом, а сверху всего — старик Черняховский с женой, его дочь с крохотным младенцем на руках и ее муж — тощий, длинноногий человек с застывшей скорбью в карих глазах.

Знаю, достанется мне от Миши за своеволие, но я не могу отказать, когда старики плачут…

Меня мучает желание спрыгнуть с козел и уйти, куда глаза глядят. Не хочу быть примазанным к Окуневу и участвовать в его обогащении. И вообще, надоел мне Крым!

В восемь часов вечера, за полчаса до отхода поезда, мы подъезжаем к вокзалу. И первый человек, кого я вижу, — это Миша.

При виде «пассажиров» у Миши глаза становятся круглыми, а лицо вытягивается.

— Что это значит? — грозно спрашивает он.

— Их выселяют… Исправник хотел арестовать… Мне стало жалко…

— Жалко?! — уже кричит на меня Миша. — А лошадей не жалко?‥ Посмотри, в каком они виде… В поту купаются… Негодяй!‥ Как ты смеешь!‥ Рожу твою поганую набью!‥

Сгораю со стыда. Перед моими затуманенными глазами проходят с виноватыми лицами Черняховские. Плохо вникаю в слова, тихо произносимые Захаром в свое оправдание, а Миша продолжает беситься, поливая меня тяжкими оскорблениями.

Ночью я долго не могу заснуть. Лежу в темной каморке рядом с кучерской и обдумываю план действий.

Твердо решаю покинуть здешние места и двинуться в далекий, неведомый путь, где, может быть, найду более интересную жизнь.

Прихожу к окончательному решению: завтра отправляюсь в Ялту, а затем поплетусь на родину. Пусть тогда Миша рассказывает, как я обманул его. Моя совесть чиста. Два с лишним года мучает меня «богатый родственник», вытягивая из меня все жилы. Что я ему стою? Гроши… Нет, довольно! Не хочу быть у Окунева. Здесь нет для меня просвета…

Утром меня будит Данила.

— Вставай, Ляксей… Хозяин приказывает везти нa перекладных молодого барина с барышней… Швейцар сказывал — шантрапа, а не пассажиры… Ну, уж и не везет мне!‥ — заканчивает бородач, махнув рукой.

Миша встречает меня с обычной улыбкой и смеющимися главами.

От вчерашнего — ни следа. Все забыто.

Выругал, осрамил, назвал негодяем, обещал набить морду, а сейчас он в добром настроении и ждет от меня обычного послушания.

Нет, брат, меня ты этим не подкупишь. Я тебе больше не дурак — ищи себе другого.

Стараюсь быть обозленным — боюсь примирения. Мне надо быть твердым, иначе никогда не вырвусь на свободу.

Сегодняшний пассажир для Миши не представляет особенного интереса, но ему нужно вернуть Цыбульскому поданный сегодня экипаж. Приезжий занимает рублевый номер, ничего не заказывает из ресторана, и сопровождает его просто одетая девица с гладкой прической и печальным лицом. Коридорный Федька выносит чемодан и корзину, тяжелую, набитую книгами.

— Бары из-под нары… По гривеннику на чай отсыпают… Вот здорово!‥

Данила сердито расправляет бороду и, крякнув, натягивает вожжи.

Из гостиницы выходит человек с небольшой черной бородкой, с длинными волосами, бледнолицый, с большими грустными глазами. Его ведет под руку молодая спутница. Несмотря на теплый день, на плечах пассажира висит тяжелый клетчатый плед. Сразу видно — везем больного.

Всю дорогу молчим. Пассажир кашляет, выделяя густую мокроту.

Спутница белым платком вытирает ему рот.

Этих господ ничто не интересует. Они ни о чем не спрашивают и ничего не хотят знать.

В Байдарах, выполняя свои обязанности, предлагаю, пока перепрягут лошадей, взойти на ворота. Выслушав мое предложение, пассажир взглядывает на меня черными теплыми глазами и спрашивает:

— Это недалеко отсюда?

— Нет, вот они…

— Нельзя, нельзя, — вмешивается спутница, — там дует…

Едем дальше. Вот и Мисхор, Спускаемся по твердому узкому шоссе шагом. Сползаем по крутым зигзагам дороги и приближаемся к Ореанде.

— Глянь-кась, никак царь приехал… Что-то народу собралось подле Ливадии, — говорит мне Данила.

Вглядываюсь и вижу большую толпу людей, длинной шеренгой растянувшихся вдоль дороги. Подъезжаем ближе, и сразу догадываюсь, что собравшиеся встречают нас.

Вижу молодые лица, горящие глаза, приветственные улыбки и живые цветы. Здесь гимназисты старших классов, гимназистки, студенты, всевозможные школьники и даже офицеры…

Нас приветствуют. Машут шляпами. Бросают в коляску цветы и низко кланяются.

Оглядываюсь на пассажира. Он снимает шляпу, улыбается, а в глазах искрятся взволнованная радость и счастье. Он тоже кланяется и худой белой рукой поправляет черные пряди волос, падающие на его высокий чистый лоб, покрытый мелкими каплями пота. Сотни рук приветственно машут нам. Живые улыбки, сверкающие молодые зубы и цветы, цветы без конца… Свежими розами устлан наш путь…

Никогда и никого еще так здесь не встречали. Незамеченной проехала королева Наталия, и никто не улыбался Ротшильду, а тут бедняк, больной, дающий гривенники на-чай, — и вдруг такая встреча! Замечаю слезы в серых глазах спутницы…

Но кто он? Почему такая честь?

В Ялте встреча принимает грандиозные размеры. Толпа запружает всю набережную, и мы подвигаемся шагом.

Снова цветы и радостные улыбки. У больного лицо покрывается румянцем. Восторг толпы все еще волнует пассажира, но в сго черных влажных глазах я замечаю усталость.

Согласно распоряжению Миши, везу моего пассажира к Цыбульскому.

Спутница заявляет, что больной чувствует себя плохо и просит меня и хозяина дачи помочь ей отвести больного в номиату. Приезжий впадает в забытье. Осторожно дотрагиваюсь да его сухой, костлявой руки, помогая ему выйти из коляски.

— Какая была встреча! — говорю я Цибульскому, оставшись с ним наедине. — Вы не знаете, кто он? Почему его так чествуют?

— А кто его знае… Фамилия ему Надсон, а где служит — неизвестно…

Мне это имя тоже ничего не говорит, и я с досадой пожимаю плечами.

Получаю от Миши телеграмму: «Выезжай немедленно имеются первоклассные гости».

Не знаю почему, но телеграмма хозяина вызывает во мне сильнейшее негодование, я проклинаю день и час, когда вздумал пойти в Севастополь.

Два с половиной года живу среди злых людей, впускающих меня в дом с черного хода. Ни одного дружеского слова, ни малейшего участья… Мише нет дела до моих переживаний, а когда однажды я заявляю, что хочу учиться, он высмеивает меня… Ну, так пусть же он живет без меня… Такое счастье я найду везде.

Помню, зимой Данила находит за подушками ландо толстую книгу, забытую кем-то из пассажиров. Миша от книги отказывается, тогда я беру ее себе. Книга оказывается трудной, и все же я ее одолеваю. Название книги: «Характер». Написана английским ученым по фамилии Смайльс. По прочтении книги убеждаюсь, что у меня нет никакого характера, но что можно его создать. И вот теперь я решаю укрепить мою волю и покинуть Крым. Пусть меня ждет неизвестность, но не может же служить целью жизни — состоять «рассказчиком окрестностей»…

План ухода мною выработан подробно. Сорок рублей, полученные от последнего пассажира, беру себе на дорогу. Убежден, что в этом нет ничего преступного. Небольшая сумма явится единственной оплатой за мой длительный и нелегкий труд.

Расстаюсь с Окуневым легко и без всякой печали.

Знаю, что меня ждут тяжелые дни, дни бесприютного одиночества, но все же сидеть на тряских козлах и врать для забавы господ проезжающих гораздо хуже.

6. Неизвестность

Ухожу из Ялты ранним утром. Иду по мягкой тропе вдоль широкого шоссе. Направо — синий простор, украшенный золотым просветом восхода и белыми оскалами бегущих волн, а налево — темнозеленая вязь густолиственных садов и парков.

В светлой тишине струятся запахи созревших слив, яблок, винограда… Дышу полной грудью, радуюсь моей свободе и бодро шагаю по массандровской дороге. Держу путь на Гурзуф.

В этот рассветный час, когда чайки боятся криком нарушить тишину встающего дня, когда при полном безлюдии особенно просторны и светлы горизонты и когда земля пахнет медом и крепким звоном медленно уходящего лета, я приветствую самого себя — независимого, вольного бродягу…

Знаю — впереди ждет меня ненастье… Ну и пускай…

Зато сейчас я один — прощальным голосам провожает меня голубое море, малиновым знаменем машет мне заря, приветливо кланяются освобожденные от плодов вершины яблонь, шлют свое «прости» тяжелые ветви, украшенные фиолетовыми ожерельями сочных слив, радуют мой взгляд озаренные утренними лучами янтарные гроздья позднего винограда, и по-родственному улыбается мне вечно цветущий Никитский сад.

Прохожу мимо Гурзуфа, прекрасного гнезда избалованных богатствам людей. Сейчас я вижу над долиной возвышающийся Ай-Даниль. Мой слух улавливает топот лошадей и шум колес по мелкому гравию шоссе. Оглядываюсь. Меня настигает легкий плетеный шарабан, запряженный парой малорослых буланых шведок. На козлах сидит Керимка — широкоскулый паренек с косыми поблескивающими щелками вместо глаз. Я его хорошо знаю. Он приемыш Османа, известного содержателя лошадей, легких экипажей и лучшего проводника.

— Эй, куда шатай-болтай? — кричит мне Керимка, растягивая толстогубый рот в улыбку.

— A ты куда? — спрашиваю я.

— На Сымферополь лайда… Осман продал…

— Что продал?

— Лошадка продал… Шарабан продал… Мене продал…

— Кому?

— Бухштаб… Знаишь Бухштаб?

Сообщение Керимки меня не удивляет. Разбогатевшие в Крыму торговцы любят обзаводиться собственными дачами и выездами.

По приглашению Керимки сажусь в шарабан, прямо в Симферополь, с кормежкой, как водится, в Алуште.

Брожу по местному базару и обзавожусь имуществом. Покупаю — смену белья, холщевую сумку, какие носят пешеходы за спиной, приобретаю жестяный чайник, сахар, целых два фунта колбасы и большой ситный хлеб.

Сначала думаю итти пешком, но вспомнив, что родина моя — Свенцяны находится за много сотен верст отсюда, решаю воспользоваться остатками моего капитала и приобрести железнодорожный билет, а уж заодно и пиджак. В голове моей созревает план: мне хочется попасть в солдаты. Буду обеспечен на целых пять лет и уж, конечно, научусь писать. Попаду в учебную команду, выйду унтер-офицером, займусь самообразованием я достигну высших ступеней жизни. Через месяц мне исполнится двадцать один год, и меня по закону должны принять в армию.

Впервые еду настоящим пассажирам, с билетом в кармане, и чувствую себя отлично. Одного только не замечаю, что поезд, вырвав мени из теплого Крыма, бросает в холодные объятия северных равнин.

На шестой день рано утром подъезжаем к станции «Новые Свенцяны». Здесь так же холодно и малолюдно, как было пять лет назад, когда впервые меня пригнали сюда по этапу.

Выхожу из вагона один. Никому не нужны Свенцяны.

Меня встречает сердитый ветер, бросая мне в лицо колючие иглы осеннего дождя. Прохожу через вокзал на площадь, покрытую вязкой грязью. Неподалеку стоит почтовая бричка, запряженная парой старых, худых кляч.

Вслед за мной с кожаным мешочком для писем спускается с каменной ступени станции знакомый мне одноглазый Элли.

Все, что попадается мне на глаза, напоминает мое пребывание здесь. Ничто не изменилось, та же корчма на углу шоссейной дороги, те же невзрачные, рассыпанные домишки, окруженные полуразвалившимися плетнями, тот же почтарь и те же старые клячи.

У Элли хоть и один глаз, но он видит им далеко. Тяжело влезая в бричку, он оглядывается и сейчас же узнает меня.

— Опять ты здесь? — обращается он ко мне, взяв в руки веревочные вожжи.

— Да. Требуют меня в солдаты… Вы не можете меня довезти до города?‥ Я заплачу…

— Ты, значит, богатым вернулся? Очень хорошо… Тебе, видно, новый бог помогает… Ну, уж садись, — заканчивает старик, остро вглядываясь в меня однооким взглядом.

Сажусь рядом с почтарем, достаю из кармана пачку папирос и угощаю старика.

Элли толстыми корявыми пальцами с трудом выдергивает папиросу и достает из-за пазухи серные спички.

— По-настоящему я делаю грех, что везу тебя, — говорит старик, закуривая.

— Почему? — невольно вырывается у меня вопрос, хотя я и догадываюсь, о чем говорит почтарь.

— Ты еще спрашиваешь?‥ Когда еврей изменяет вере отцов, он этим предает свой народ. Ты это сделал, ты крестился и думаешь — никто об этом не знает… Ошибаешься, — в тот день, когда пришла бумага из Москвы, все узнали, что сын Вигдора стал мешумедом.

Старик умолкает.

Молчу и я. Невеселые и тревожные мысли гнетут меня. Только сейчас сознаю, какую непоправимую ошибку я сделал, явившись сюда.

Зачем мне эта родина, где у меня нет ни своего крова, на близкого человека и ни одного друга?‥ Только теперь я понимаю, какую бездонную пропасть вырыло между мной и еврейством крещение.

С тоской гляжу на обмокший лес и на серые лужи избитой дорога и думаю: какое ужасное зло причинила мне родная сестра, заставив меня креститься. Брошенный в мир с новым именем и волчьим православным паспортом, я никому не близок. Далек я русским и отвергнут евреями.

Поднимаемся на последний бугорок. Сквозь мглистую сеть мелкого дождя вырисовывается вдали город Свенцяны.

Элли останавливает лошадей.

— Ну, теперь можешь итти куда хочешь. Въезжать с тобой в город не считаю для себя большой честью. Эх, эх… — тяжким вздохом заканчивает старик, видимо жалея меня.

Иду один, выбираю посуше местечки, прячу шею в приподнятый воротник жиденького пиджачка и ни о чем не могу думать. Тупеет мысль, и весь я скован несчастьем.

Боковыми уличками между огородами, прячась от людей, пробираюсь к правлению уездного исправника.

Начальник города уже другой, совсем незнакомый человек. Он высок ростом, тонконог, черные глаза горят сухим огнем, а темные концы грозных усов касаются крыльев носа.

Узнав, что я приехал отбывать воинскую повинность, исправник машет костлявой кистью руки и говорит:

— Рано пожаловал! Придешь через два дня в воинское управление… Я там буду.

И не глядя больше на меня, он уходит в другую комнату.

Покидаю полицейский дом и выхожу на улицу. Куда итти? Этот вопрос страшным призраком встает предо мной. У маня нет пути. К отцу, даже к такой доброй тете Рашке, после того, что говорил Элли, я не смею итти. Но все же, подгоняемый ветром, иду по Казначейской улице, не отдавая себе отчета, куда и зачем двигаюсь по этому чуждому и враждебному мне городу.

И вдруг встреча. Предо мной небольшого роста, худенькая, бедно одетая женщина, закутанная в большой черный платок.

— Неужели тебя — сына Вигдора — я вижу?

С трудом узнаю постаревшую Ядвигу. Здороваемся.

В нескольких словах рассказываю ей о моем пятилетнем странствии.

— Сюда надолго пожаловал?

— Нет. Приехал отбывать солдатчину. Исправник приказал через два дня явиться. Теперь не знаю, куда мне итти.

— Почему не знаешь? Разве мало Свирских у тебя имеется?‥

— Меня никто не примет… Я для них чужой…

— Почему?‥

— Долго рассказывать… Есть такая тайна…

— Ну, тогда идем к нам…

— Куда к вам?

— Пойдем — увидишь…

Спустя немного мы поворачиваем в ближайший переулок. Между двумя огородами вижу небольшую двухоконную хатенку.

— Вот здесь мы живем, — говорит Ядвига, указывая на домик.

Сени, русская печь и комната с низким закоптелым потолком.

Ничем не покрытый стол, две скамейки вместо стульев, большой сундук в углу и деревянная кровать составляют всю обстановку убогого жилья. На кровати, покрытый ватным одеялом, лежит человек с болезненно бледным лицом, черной бородкой и откинутыми назад темно-русыми волосами. Узнаю князя Николая и останавливаюсь в нерешительности.

— Узнаешь? — обращаясь к больному, спрашивает Ядвига.

Николай отвечает глазами. Эти большие умные глаза, полные мягкой теплоты, составляют все, что осталось от прежнего Николая.

От Ядвиги узнаю, что князь болеет уже второй месяц и что самый лучший свенцянсний врач Гордон говорит о неизлечимости этой болезни.

На другой день Ядвига, вернувшись с базара, сообщает мне, что Свирские уже знают о моем прибытии и очень взволнованы.

— Они хотят, — говорит мне Ядвига, — просить воинского начальника взять тебя в солдаты…

— А для чего это им нужно? — спрашиваю я.

— Неужели не понимаешь? Чудак… У Мойше-Бера — твоего дяди — есть сын Йоселе, твой ровесник… Вот они хотят, чтобы ты пошел вместо него.

— Ну и пусть… Мне все едино некуда деваться…

Больной слегка приподнимается и, тяжело дыша, говорит:

— Зря… с какой стати… Сейчас трудно, а потом легче станет… Быть солдатом штука не хитрая…

Сильный кашель мешает ему говорить.

Ядвига права — не только Свирские, но и все свенцянские евреи взволнованы моим появлением. «Сын Вигдора крестился… Одним мешумедом стало больше…»

Говорят, возмущаются, проклинают, а я боюсь показаться на улице.

Ядвига подробно объясняет мне, где находится управление, куда я должен явиться.

Рано утром безлюдными переулками иду по направлению к городской ратуше.

Прихожу первым. Глухой сторож — старый инвалид — с лицом, покрытым сивой шерстью, не хочет меня впускать.

— Куда в такую рань привалил? — ворчит старик. — Присутствие открывается в полдень, а ты вон когда забрался…

Я прошу его позволить мне посидеть в приемной на широкой скамье вдоль стены, обещая быть тихим и не курить.

Сегодня нет дождя, нет ветра, а временами сквозь тучи проглядывает скупое осеннее солнце, На обширном дворе ратуши собираются новобранцы деревенские парни, одетые в новенькие свитки и тяжелые смазные сапоги. Попадаются и старухи в белых шерстяных платках и старики с носогрейками в зубах. Догадываюсь, что это отцы и матери, приехавшие из окрест лежащих деревень провожать и попрощаться с сыновьями. Понемногу начинают появляться местные рекруты-евреи в сопровождении многочисленной родни.

Приходит исправник. Сегодня он особенно строг. Его усы, поднятые к носу, и звякающие шпоры — сильное впечатление на свенцянских обывателей. В приемную входят: дядя Мойте-Бер с женой и старшим сыном, а немного позади следуют мои тетки — Лее-Рохле и Мине-Тайбе. Опускаю глаза и делаю вид, что не замечаю их. Но зато родственники прекрасно меня видят и перебрасываются между собой оскорбительными для меня замечаниями.

Прибывают два офицера из виленокого гарнизона, военный врач и письмоводитель. Начальство во главе с исправником усаживается за длинный стол, покрытый зеленым сукном, и присутствие начинается. Быстро заполняется зал призывниками и родными.

— Прошу посторонних очистить зал, — объявляет исправник.

Письмоводитель подает ему список. В это время к столу, сняв шапку, подходит дядя Мойше-Бер.

— У меня есть вам сделать заявление, — начинает oн, обращаясь к исправнику. — Приехал сын моего брата Вигдора. Мы просим принять его.

— Где он? — не глядя на Мойше-Бера, спрашивает начальник.

Заявление дяди вызывает во мне сильное чувство озлобления.

Вскакиваю с места и подхожу к столу.

Вместе со мной подходят и остальные мои родственники.

— Мы вас очень просим принять его в солдаты, — говорит Мине-Тайбе и улыбкой стареющей кокетки старается задобрить начальство.

Офицеры, по-видимому, заинтересованы и остро вглядываются в меня.

— О тебе речь идет? — обращается ко мне исправник.

— Да.

— Почему они так стараются?

— Потому что я принял православие, — отвечаю я громко и четко.

Сидящие за столом многозначительно переглядываются между собой.

— Дай мне посемейный список Вигдора Свирского, — приказывает начальник письмоводителю.

Молча и внимательно изучают сидящие за столом сшитую тетрадь ветхих листов метрических, брачных и воинских свидетельств.

— Ты единственный сын? — спрашивает меня председатель, с явным любопытством оглядывая меня.

— Да, — коротко и твердо отвечаю я.

— Брешет вин, панове… — вырывается восклицание у Мойше-Бера.

Тетки злорадно хохочут.

— Хорошенький единственный, когда у него еще три брата! — выкрикивает Мине-Тайбе.

— Туточка он единственный… А в Креславке, где живет со второй женой Вигдор… — говорит вторая тетка, но исправник не дает ей кончить.

— Нам нет дела до Креславки. — Здесь, — ударяя рукой по списку, продолжает исправник, — ясно указывается, что у Вигдора один только сын…

— Но теперичка он уже не сын, — вставляет Мойше-Бер.

— Почему? — задает вопрос один из офицеров.

В приемном зале, — переполненном народом, происходит движение. Евреи начиняют шуметь. До моего слуха доносятся отрывки фраз и проклятья.

— Как только бог терпит…

— Эти мешумеды — один позор для нашего народа…

— Нет, вы только посмотрите, какие у него бесстыдные глаза, чтобы его холера задавила…

— Уж лучше родить жабу…

— Тише… Прошу очистить зал! — грозно, восклицает начальник. Перед моими глазами вертятся огненные круги. Начинаю плохо соображать. Злые глаза впиваются в меня, и я сознаю лишь одно: очутись я один среди этих родственников, они бы меня растерзали.

Письмоводитель, низко склонив над бумагой безволосый череп, старательно и быстро вписывает что-то в большую разлинованную книгу. А когда он кончает, книга переходит к председательствующему. Исправник читает: «Сын Вигдора Свирского Шимн Довид, а по святому крещению — Алексей, как единственный сын освобождается от призыва и зачисляется в ополченцы первого разряда».

Решение воинского присутствия выталкивает евреев из ратуши.

Спустя немного мне выдают свидетельство, и я ухожу.

7. По новым тропам

В холодный бессолнечный день ухожу из Свенцян.

Уношу тяжелое чувство обиды, тоски и ненависти… Никогда не увидят меня здесь.

Широким шагом подвигаюсь по лесной тропе, идущей вдоль шоссейной дороги. Иду по опавшим листьям, охваченным утренним заморозком. Под ногами с хрустом разбиваются вдребезги тонкие пленки вчерашних луж. На спине ощущаю дорожную сумку, набитую хлебом, солью, махоркой, спичками и несколькими круто сваренными яйцами. Все это — заботы бедной, никому неведомой Ядвиги. Сейчас думаю о ней и удивляюсь, ее необычайной доброте. А ведь она мне не сестра и не тетя…

Прихожу на станцию «Новые Свенцяны». Вижу впереди кирпичное здание вокзала, пустынное полотно дороги, холодный блеск рельсовых нитей и далекий синий полукруг соснового бора.

У меня еще нет твердого плана, но, помня наставление моего первого спутника Государева, стараюсь придумать цель предстоящего мне пути.

Пойду, решаю я, в Вильну, а там узнаю, как добраться до границы, и махну в Пруссию. На что мне Россия?

Здесь и без меня обойдутся. Только подумал, а мечта уже вьет гнездо в моем сознании, и предо мной открывается новый мир.

Замечаю на запасном пути длинный состав товарных вагонов.

Издали мне кажется, люди что-то ищут на обширной площади, лежащей между полотном дороги и синей стеной леса. Прибавляю шагу и, хорошо обогретый ходьбою, приближаюсь к товарному поезду и тут только вижу: он весь заполнен рабочим людом. Подхожу вплотную к вагонам. В них сотни людей в тряпье и в густо облепленных грязью сапогах, лаптях и опорках. При виде людей одиночество, всегда пугающее меня, спадает с плеч моих.

Еще немного — я уже в человеческой гуще. Узнаю, что весь этот люд собран в ближайших городах и селах, направляется в город Ковно. Там строится огромная крепость и нужны рабочие руки.

Спрашиваю молодого парня с круглым сероглазым лицом, на нем ветхий, заплатанный пиджачишко:

— Кто же вас на работу нанимает?

— Есть такой у нас вербовщик… Не без того… Василь Михалыч звать… Да вот он сам и есть…

К нам, в сопровождении нескольких оборванцев, подходит среднего роста человек в темно-синем кафтане из добротного сукна и в русских сапогах бутылками. Широкая русая борода, мягкий картуз с большим козырьком делают его похожим не то на торговца из Замоскворечья, не те на подрядчика.

Подошедший внимательно и зорко оглядывает меня и опрашивает:

— Куда путь держишь, паренек?

— Хочу к вам в артель вступить, — отвечаю я неожиданно для самого себя.

— А ты к какому делу приспособлен?

— Ко всякому, ежели показать… Могу и по слесарной части… — не совсем уж уверенно говорю я.

К нам подходит еще несколько человек, и разговор становится общим.

Поезд будет здесь стоять два или три часа. На станции нет кипятка, и у некоторых является мысль развести костры и согреть воду.

На обширной поляне вспыхивает несколько костров. В вагонах никого не остается. Все идут на огоньки — согреться и хлебнуть горячего. Поле принимает вид лагеря.

Присматриваюсь и прислушиваюсь к окружающим и начинаю понимать, что нахожусь среди людей, выброшенных из жизни.

Безземельные крестьяне, городская босовня, вконец спившиеся мастеровые и фабрично-заводские рабочие, доведенные до отчаяния длительной безработицей, — вот кто откликается на призыв Василь Михалыча.

По изможденным лицам, по печальным глазам и по лохмотьям, висящим на костлявых плечах, легко догадаться, из каких низин, из каких трущоб удалось вербовщику собрать этот «живой товар».

За костром узнаю, что здесь нет ни одного человека, охотно идущего за Василь Михалычем. Только нужда и полнейшая безысходность заставляют за бесценок отдавать свой труд и силы.

Тоской и безнадежностью веет от этих людей, и, глядя на них, невольно падаю духом. И когда к нашему костру подходит вербовщик и предлагает мне наняться на работу, суля четвертак за десятичасовой рабочий день, — я без дум, без колебаний даю согласие.

Едем в Ковно строить крепость. Двадцать вагонов набито нами до отказа. Ни нар, ни скамей; валяемся на полу, пахнущем навозом.

Рано утром приезжаем в Ковно. С товарной станции, где останавливается наш поезд, мы идем нестройной толпой к пассажирскому вокзалу, откуда должны направиться к месту работы.

У выхода на площадь ко мне подходит пожилая еврейка и предлагает, если мне нужно, ночлег. Она берет дешево, и жить у нее очень приятно. Отвечаю, что иду в крепость и если там не найдется помещения, то воспользуюсь ее предложением.

— Тогда будьте добры запомнить вот этот длинный домик. Спросите Хане Ципкес, и вам всякий покажет, — говорит женщина, указывая рукой на тесно сбитую кучу деревянных строений.

На всякий случай запоминаю эту женщину, ее залоснившееся пальто, большой коричневый платок на голове и черные быстрые глаза на горбоносом лице.

День угрюмый, холодный. Широкой серой полосой поблескивает Неман, когда переходим длиннейший деревянный мост. Приходим к месту работы. Перед нами холмы и бесконечные глыбы камней, кирпича, железа, бревен и иных строительных материалов. Всюду, насколько может охватить глаз, видны согбенные фигуры рабочих, разбивающих гранит, толкающих перед собой тачки, нагруженные землей, копающих широкие канавы, поднимающих тяжелые камни на крутые помосты лесов.

Нас, прибывших, ведут в контору, переписывают и отдают в распоряжение десятских. Мне и одному долговязому парню велят нагружать тачки мелким щебнем, по узкой дорожке, застланной досками, отвозить их до места назначения и здесь сбрасывать щебень в глубоко вырытые ямы. С непривычки очень трудно управлять тачкой.

Как ни стараюсь сохранять равновесие — тачка накренивается, и мне стоит невероятных усилий выпрямлять ее и двигать вперед.

Меня одолевает усталость. С каждым часом становится труднее работать. Бывают моменты, когда мне кажется, что вот-вот упаду в яму вместе с тачкой. Обливаюсь тяжелым потом, хотя на площади дует осенний ветер. К концу дня я окончательно выдыхаюсь: вянут мускулы, дрожат ноги, и кровь стучит в висках.

Боюсь завтрашнего дня. Неужели опять придется встать на непосильную работу?‥ Нет, не хочу отдавать свою жизнь во имя какой-то крепости!

В шестом часу, когда на улице совсем уже темно, я получаю поденный расчет и с четвертаком в кармане и сумкой за спиной выхожу из района крепости.

Вот тут вспоминаю о Хане Ципкес и направляюсь по уже знакомой дороге к вокзалу.

Открываю дверь и вхожу в обширную, скупо освещенную, с низким потолком комнату, переполненную народом. Не успеваю переступить порог, как Хане быстрыми шажками приближается ко мне, вглядывается в меня и тотчас же узнает.

— Ах, это вы… Очень приятно. Вот вы увидите, какой у вас будет хороший ночлег, — говорит женщина, приветливо улыбаясь тонкогубым мягким ртом.

За длинным столом, покрытым суровой скатертью, и на широких скамьях вдоль стен сидят евреи всех возрастов.

— Тут для вас найдется еще одно местечко, — любезно говорит хозяйка, указывая на правый угол.

Мои симферопольские ботинки на пуговицах, все еще приличный на вид пиджак и парусиновая сумка с карманами и ремнями для плеч производят в этом гнезде бедноты заметное впечатление.

Догадываюсь, что нахожусь в ночлежном приюте. Обычная неловкость, когда попадаешь в чужой дом, оставляет меня. Занимаю указанное место и шопотом спрашиваю у хозяйки, сколько с меня следует.

— Э, я так недорого беру за ночлег, что даже нищие благодарят меня, — говорит Хане и добавляет: — Садитесь пока за стол, и если у вас имеются две копейки, то вы еще чаю напьетесь с хлебом и сахаром.

Спустя немного я сижу за общим столом и маленькими глотками пью горячую воду, закусывая черным хлебом. Сидящий рядом со мной средних лет еврей с широкой бородой, украшенной белыми нитями седины, блеснув черными глазами, спрашивает:

— Что вас заставило итти в крепость? Разве это еврейское дело? Пусть строит крепость тот, кто боится врагов, а нам здесь так хорошо живется, что никакие враги нам не страшны.

— Я вообще хотел знать, что такое крепость? — раздается голос с противоположного конца стола. Это говорит молодой сухощавый человек с длинными пейсами вдоль ушей и темными близорукими глазами. — Мне кажется, продолжает он, — что если бы люди были умнее, они бы крепостей не строили…

— Почему? — спрашивает мой сосед справа.

— Потому что крепость является верной могилой для тех, кто ее защищает, и для тех, кто на нее нападает.

— Вы, значит, совсем отрицаете войну? — спрашивает мой сосед.

— А почему нет? — сейчас же откликается молодой еврей. — Война не бог: ее не грех и отрицать…

Спор разрастается. Чаще всего упоминается имя Александра третьего.

— Да, он настоящий миролюбец, — слышится голос одного из сидящих на скамье; в полумраке не видать лица говорящего. — А вы знаете, что значит, когда царь не хочет войны? — слышится все тот же голос. — Это значит — царь воюет со своими верноподданными и боится, чтобы ему внешние враги не помешали добить внутренних…

Хане Ципкес чувствует себя настоящей хозяйкой. Случайные и постоянные ночлежники для нее не ночлежники, а дорогие гости. Она многих знает по именам и фамилиям, интересуется судьбой каждого, любит поговорить, и всегда у нее находятся слова участия. Она охотно дает советы и практические указания тем, кто впервые попадает в Ковно и над кем нависает беда.

Хозяйка входит к нам из смежной комнаты и слышит, что речь идет об Александре; она сейчас же вмешивается в разговор.

— Евреи, перестаньте заниматься царями. Ваше неудовольствие их не сгонит с тронов, но вас за излишнюю горячность метут погнать туда, где вы никогда не были. Вот вы, молодой человек, — обращается она ко мне, расскажите нам, что вы делали в крепости и какая там жизнь.

— Жизни никакой — одна сплошная каторга, — отвечаю я.

А затем я говорю подробно о тяжелой работе, о людях, загнанных нуждой. Жалуюсь на свою усталость и на боль в ногах.

Меня слушают с участливым вниманием.

— Хотите, я вам дам совет? У вас руки есть, голова имеется… Ну и довольно… Можно плюнуть на эту большую крепость и найти себе маленькую, но более приличную работу. Об этом я поговорю с вами завтра, а сейчас, обращается она к остальным, — не будем тратить керосин и ляжем спать. Спокойной ночи.

Хане уходит в свою комнату.

Утром меня будит сама хозяйка. Просыпаюсь и вижу себя на голой скамейке с сумкой вместо подушки. Протираю глаза и убеждаюсь, что я один в этой обширной комнате, где вчера так много было народу.

— Куда они все ушли? — вырывается у меня вопрос.

— Известно куда: искать хлеба… Вас я не стала будить — вы спали мертвым сном. Что вы теперь будете делать? Может, вы помолитесь и чаю напьетесь?

— Нельзя ли умыться?

— Почему нет?‥ В сенях висит рукомойник, и мойтесь себе на здоровье.

Спустя немного я один сижу за длинным столом и пью кипяток с молоком, закусывая вкусным еврейским хлебом. Напротив меня сидит Хане. Она мне сегодня не кажется уже такой старой. Черные волосы, выбившиеся изпод платка, живые темные глаза и отсутствие морщин на лице делают ее довольно молодой женщиной.

— Вы, значит, в крепость сегодня опоздали? — спрашивает Хане.

— Ну, и слава богу, — продолжает она. — крепость — не еврейское дело… Откуда вы родом? — после коротенькой паузы задает она мне вопрос.

Не спеша я рассказываю хозяйке о том, как я жил в Крыму, с какими высокими людьми я встречался, рассказываю о несправедливом отношении ко мне Миши Окунева и заканчиваю воинским призывам и прибытием сюда в Ковно, с многочисленной артелью рабочих.

Выслушав мой рассказ, Хане с явным любопытством разглядывает меня и спрашивает: — Ну, и чем же все это кончилось?

— Что кончилось? — недоумеваю я.

— Ваш призыв чем кончился?

— Меня освободили…

— Почему?

— Я — единственный сын.

— Так вы же счастливец!‥ Вам и думать теперь не о чем… И что я вам еще скажу… Вы — золотой жених… Только я вас еще хочу о чем спросить: вы, наверно, никакой специальности не знаете…

— Я немного умею работать по слесарной части…

— Что вы говорите? — перебивает меня Хане. — И он себе сидит и молчит… Ведь золото в ваших собственных руках! Вы знаете, что такое слесарь? Это же лучше, чем быть часовых дел мастером.

— Почему? — удивленно спрашиваю я.

— Почему? Потому что у наших ковенских евреев нет часов, но зато кровать, утюг, машинка швейная и всякое другое железо вы найдете в каждом доме… Но о чем долго говорить, — сегодня же я вас устрою к Перельману.

— Это кто?

— Он лучший мастер в нашем городе. И он живет один, но я не знаю, захотите ли вы пойти к нему…

— А что?

У Хане лицо оживляется и глаза загораются черным блеском.

— Скажу вам откровенно, этот Перельман мне почти родственник, его покойная жена была моей двоюродной сестрой. Но дело не в этом, а в том, что Перельмана все оставили и на него сам виленский гоен[17] — реб Ицикл — наложил херем[18]

— За что?

— Вот это я и хочу вам рассказать. С семьей Перельмана произошла страшная история. Четырнадцать лет прожили они — муж и жена — очень дружно, но бездетно, и вдруг счастье: покойная Двойре родила мальчика. Можете себе представить, какая была радость у этих людей!‥ У Перельмана тогда была большая и единственная во всем Ковно слесарная мастерская. Работало у него не меньше пяти человек, и он среди нас считался богачом. Помню, в день обрезания собралось гостей полгорода. Когда мальчик вырос и ему исполнилось двенадцать лет, он удивлял всех своими замечательными способностями. Он знал талмуд не хуже самого раввина. Умел читать и писать не только по-еврейски, но по-польски и даже немножко по-русски, красавец он был такой, что и рассказать невозможно. Ну, сами можете понять, как его любили родители. Они готовы были двадцать раз в день умереть за него. И однажды Беничка идет себе купаться и домой уже не возвращается — утонул в Немане. Мать не выдержала, сошла с ума и в сумасшедшем доме убилась насмерть, выпрыгнув из окна. С тех пор у Перельмана началась борьба с богом…

— Как с богом?

— Сейчас я вам и это расскажу. Если так на него посмоттрите, то ничего не заметите, — человек как человек, но на самом деле он давно уже потерял рассудок. Он, не про вас будь сказано, возненавидел бога… Вы понимаете, какой это ужас?‥ Он смотрит на бога, как злой кредитор на неоплатного должника… Он богохульствует, выражается, что страшно рассказывать. Все от него отступились. Работает один, от верующих заказов не принимает.

— Почему он знает?

— Что знает?

— Кто верует и кто не верует?

— Так вот теперь я хочу у вас спросить, пойдете ли вы к такому святотатцу?

— С удовольствием! — искренне восклицаю я.

— О, я так и знала, что вы не очень богомольны… Ну, хорошо… Тогда мы так сделаем. Вечером, когда станет совсем темно, я пойду с вами… Днем к нему ходить не совсем хорошо: могут заметить, и пойдут разговоры… Так вы, значит, согласны?

Не дожидаясь ответа, она встает и уходит в свою комнату.

8. Богоборец

Вечером Хане ведет меня к Перельману. На улицах темно и холодно. Мы идем по боковушкам, переулкам и, наконец, достигаем цели. В одном из обширных дворов, в небольшом деревянном флигельке находим слесарно-лудильную мастерскую Шолома Перельмана.

Так гласит вывеска, прибитая к дверям.

Хане предлагает мне подождать, а сама входит в дом.

Через несколько минут она приглашает войти. Попадаю в низкую квадратную комнату, служащую мастерской.

Предо мной тяжелый верстак, тиски, всевозможные инструменты, куски жести, железа и меди. Мастерская освещена большой, с картонным абажуром, керосиновой лампой, висящей под самым потолком.

Переступаю порог и вижу крепко сложенного человека, с широкой выпуклой грудью и тяжелыми кистями рук с обожженными от работы пальцами. Замечательнее всего его лицо, густо заросшее круглой серой бородой и широкими нависшими бровями. Такой же густо свалявшийся ком волос покрывает его голову. Особенно хорошо и надолго запоминаются небольшие глаза, пронзительно острые.

Хозяин мастерской приветствует меня кивком головы и коротко спрашивает: — Где вы работали?

В немногих словах рассказываю ему о моем первом опыте в городе Орле.

— Вы, значит, напильник в руках держать умеете и хорошо… А на плечах у вас, я вижу, есть голова… Вы мне только одно скажите — бога вы боитесь?

При этом вопросе Перельман немного отступает и впивается в меня горячими угольками светлокарих глаз.

Хане в изнеможании опускается на табуретку. Я отвечаю:

— Бояться можно только того, кто существует, а я, извините, не верю, что бог есть на свете.

Перельман делает быстрый звериный скачок и кричит мне в лицо:

— Что вы сказали, несчастный!‥ Неужели вы не чувствуете существования бога? Надо быть глухим, слепым и окончательно выжившим из ума, чтобы не верить в существование бога!‥ Кто же, как не он, обдает нашу несчастную землю злым дыханием?‥ Откуда все несчастия!‥ Откуда человеческие страдания, болезни, преступления, войны, предательства и все то, что отравляет, мучает и сводит на нет все человечество!‥ Откуда, я вас спрашиваю, все это?‥ Конечно, от него, от этого милосердного, вездесущего, величайшего предателя земли и неба…

— Ой, боже мой, боже мой, — шепчет Хане, — а я думала, что вы, реб Шолом, уже успокоились… Ну так как же вы насчет этого молодого человека?

— Так мы уже покончили с ним. Он будет жить здесь, работать, а я постараюсь из него сделать верующего. Вы же знаете, Хане, как я не люблю безбожников…

— Ваше имущество при вас? — обращается ко мне Хане, указывая глазами на мою сумку.

Я утвердительно киваю головой. Хане желает нам покойной ночи и уходит.

Остаюсь жить у Перельмана. Мое беспокойство и некоторая робость, испытанные мною от сознания, что имею дело с человекам странным и ненормальным, оставляют меня при более близком знакомстве с Шоломом. Он оказывается хорошим, заботливым хозяином, не жадным, не придирчивым.

Работы у нас немало. Обильно поступают заказы.

Мой хозяин — единственный специалист по швейным машинам.

Берет он недорого, а исполняет работу добросовестно и к сроку.

Меня он учит просто, без всяких окриков и бескорыстно вводит во все тайны слесарного мастерства.

Привыкаю к Перелыману, питаю к нему большое чувство благодарности и сознаю, что с каждым днем крепнет моя дружба к нему.

Прихожу к убеждению, что рассказы Хане о ненормальности Шолома значительно преувеличены. Правда, он не молится, суббот не справляет, а во всем остальном живет подобно всем ремесленникам.

Время катится вперед. Наступают первые зимние дни.

Я рад моей новой жизни. Работа интересная, разнообразная, питаемся мы вкусно, сытно, и у меня еще имеется время для чтения книг, оказавшихся в большом количестве у Перельмана. Эти книги остались после Венички.

Однажды, в одну из длинных зимних ночей, мой хозяин приходит в непонятное для меня беспокойство. То мечется по мастерской, то забьется в угол, запустив пальцы в жесткий войлок волос.

Я сижу за столом и читаю «Дети капитана Гранта».

Хозяин срывается с места, подходит ко мне и кладет свою тяжелую руку на мое плечо.

— Ну, мастер, давайте поговорим…

Поворачиваю голову и не узнаю моего хозяина. Густо заросшее лицо озарено горящими глазами. Беспокойный трепет пробегает по всему его телу. Чувствую мелкую дрожь в его руке.

— Да, пора нам поговорить… Мы слишком долго молчали… Вы убеждены, что бога нет, а я вам скажу, что — вы ошибаетесь… Если бы не было бога на земле — не стало бы преступлений… Вспомните хорошенько историю создания человеческой жизни на земле. Как поступил он с первыми людьми?‥ Чем помешали ему Адам и Ева?‥ Люди жили в раю, не знали забот и волнений, но ему, видите ли, жалко, когда люди живут хорошо, и он уговаривает змея соблазнить Еву, а ее — соблазнить Адама… Зачем это, я вас спрашиваю, зачем ему это нужно было?‥ А эти подлые провокации с Каином и Авелем… А измывательства над Авраамом… Несчастный старик по приказанию всемилостивого поднял нож над единственным сыном…

Голос у моего хозяина крепнет, становится жестким, кулаки сжимаются, и весь он приходит в бешеную ярость, бегает по мастерской и уже кричит исступленно:

— А я… Что я ему сделал?‥ За что он погубил моего сына?‥ За что он разбил мою жизнь?‥ Спросите у ковенских евреев, и они вам скажут, что я был первым молитвенником, самым щедрым жертвователем, и мой труд, мои чувства, я отдавал ему, великому обманщику…

Мне становится страшно. Этот человек начинает сильно пугать меня. Его звериные выкрики, его жгучие, острые глаза, все его большое, грузное тело, бегающее и скачущее по обширной комнате, и напряженная неестественная сила его мускулов вселяют в меня непреоборимую боязнь — и я готов бежать из этого ужасного приюта человеческого безумия.

С этого вечера мое положение в доме Перельмана резко изменяется к худшему. Хозяин ежедневно с наступлением ночи превращает меня в свою аудиторию. Я обязан не только слушать, но и задавать вопросы. Свои речи он не говорит, а выкрикивает, напрягая голос до последней возможности.

Я боюсь этих бурных выступлений Шолома. Я давно ушел бы отсюда, но во всем городе у меня нет ни одного близкого лица.

Кроме того, зима окончательно укрепляется, и с каждым днем морозы и вьюги усиливаются.

В течение дня Перельман ведет себя совершенно нормально: работает, сдает заказы, усердно следит за тем, чтобы я правильно обращался с инструментами, учит меня паять, калить, ковать… Но чуть только начинает смеркаться, мой хозяин теряет обычную свою уравновешенность и приходит в заметное волнение. А после ужина он уже готов. Из спутанной густой растительности, покрывающей лицо и голову, вспыхивают горячие, колкие глаза, и грузная медвежеобразная фигура хозяина вырастает, трепещет и заполняет всю мастерскую. И начинаются мои мучения. Шолом заставляет себя слушать. С безумной силой и злобой излагает он содержание библии, осыпает меня цитатами из пророков, законоведения и талмуда. Во всем он видит обман, предательство и всяческие изуверства, убивающие человеческий разум и достоинство.

— Что делает царь, когда восстает народ? — задает вопрос Перельман и тут же сам отвечает: — царь идет на уступки и старается народную кровь пить меньшими глотками. Ну, а если подданные все же не успокаиваются? Что тогда?‥ Тогда царь уходит — и народ сам управляется… Вы ведь ничего не можете возразить против?‥ А теперь я вас спрашиваю, — кричит Перелыман, мечась по комнате, — если не народ, а все человечество запротестует и призовет к ответу не царей земных, а царя небесного? Что тогда будет?‥ Теперь вы понимаете?‥

Перельман почти вплотную подходит ко мне, скрежещет зубами, поднимает надо мной сжатые кулаки и вопит:

— Ну, где же, чорт возьми, ваши возражения?!

У меня по телу пробегает холодный трепет и перед глазами встает розовый туман.

Второй месяц живу у Перельмана. Мое несчастье заключается в том, что я лишен возможности бывать вне дома. Шолом не имеет привычки уходить один. Работодатели сами являются за своими заказами, а если ему надо покупать материал, он берет меня с собой. Чувствую себя в положении заключенного и подобно настоящему арестанту мечтаю о «воле». Мне хочется повидать город, взглянуть на небо, подышать чистым морозным воздухом, потолкаться и зайти на минутку к Хане, моей единственной знакомой. Но Шолом следит за каждым моим движением, когда наступает вечер.

— Куда? — слышу резкий окрик Перельмана, когда случайно окажусь подле дверей.

И снова надо мной реет безумие, и сердце сжимается от тоски и страха.

Но однажды в светлый солнечный день мне удается на время уйти и освободиться от зорких глаз моего тюремщика. Происходит это вот как: Шолом, окончательно усталый после целого ряда бессонных ночей, бросает работу и, виновато улыбаясь, говорит мне:

— Извините меня, пожалуйста, на минутку хочу прилечь…

Он уходит в свою комнатку, падает на кровать и крепко засыпает. В доме раздается густой храп спящего.

Набираюсь храбрости и, заперев за собой снаружи дверь, выхожу на улицу.

Иду по скованному морозом городу. Чувствую себя свободным.

Не ощущаю над собой дыхания сумасшедшего Перельмана и, бодро шагая по незнакомым улицам, запоминаю все, что бросается мне в глаза.

Мороз бодрит и ускоряет мой шаг.

Попадаю на вокзальную улицу и здесь вспоминаю о Хане Ципкес. Еще несколько минут, и я переступаю порог еврейского ночлежного приюта.

Хане встречает меня с приветливостью доброй знакомой.

— Как это случилось, что вы днем свободны?

И при этом смех плещется в ее черных глазах.

— Ну, зайдемте ко мне, — скороговоркой добавляет она и ведет меня в свою комнату.

Здесь скромно, уютно, чисто. Широкая кровать, украшенная кружевным покрывалом и белой горкой подушек, пузатый комод, овальный стол перед диваном, два мягких кресла в белых чехлах — вот и вся обстановка. Перед окном за швейной машиной сидит спиной к нам женщина и усердно работает.

— Ну, садитесь, пожалуйста… и расскажите, как вы живете с нашим Перельманом?

Вкратце рассказываю о безумных ночах, о болезненном страхе и о моем безудержном желании уйти куда-нибудь, лишь бы не жить с этим глубоко несчастным, но в то же время страшным человеком.

Хозяйка с участливым вниманием выслушивает мой рассказ, вздыхает, многозначительно указывает глазами на женщину, сидящую за машиной, и говорит:

— Я вам удивляюсь, молодой человек. Вы находитесь в полном здоровье, обладаете двумя хорошими рабочими руками и сидите здесь в этом паршивом городе, переполненном нищими, голодными и холодными. Что здесь держит вас?‥

— А куда итти?‥ Зима, холод… Поневоле будешь жить…

Хане снова показывает глазами на женщину и замечает:

— Знаете ли, что я вам скажу: все зависит от вашего желания. У нас настоящих ковенских евреев осталось не больше половины… Все уехали в Америку, и уже от многих имеются, слава богу, радостные вести. Америка — не Россия: там черты оседлости нет, и ты можешь себе жить где хочешь и заниматься каким угодно делом… Двойре, обернитесь немножко на нас, неожиданно обращается хозяйка к швее.

Та прекращает шитье, поворачивает к нам голову и стыдливо опускает веки. Толстогубый широкий рот, одутловатое, круглое лицо, темно-русые кудряшки на лбу и печальные серые глаза, обрамленные черными густыми ресницами, — вот все, что успеваю разглядеть и запомнить.

— Вот эта девушка, — обращается ко мне Хане, — она почти ваших лет, и она тоже хочет уехать в Америку. Эта швейная машина — ее собственность, а когда нужно будет — то найдется и еще что-нибудь. Ну, как вам это нравится?

Догадываюсь, что Хане играет здесь роль свахи, и стыд обжигает лицо мое. И в то же время замечаю на щеке Двойры внезапно разлившийся румянец.

Наступает неловкое молчание. Хане, вспомнив, что ей нужно на минуту забежать к соседке по делу, оставляет нас вдвоем. Я первый нарушаю наступившую тишину и обращаюсь к Двойре:

— Неужели вас тянет в Америку?‥ А я, знаете, всю жизнь только и думаю об этом. Даже во сне я часто переплываю океан и вступаю в девственные леса… Вас не пугает это?‥

Двойре уже более смело глядит на меня широко раскрытыми серыми глазами. Она, видимо, сильно взволнована: по ее большой мягкой груди замечаю учащенное дыхание.

— Почему меня должна пугать Америка? — тихо переспрашивает она и добавляет: — Я круглая сирота, и для меня весь мир — родина…

Двойре из шитья берет маленький обрезок и прикладывает его к глазам. В это время входит Хане.

— Уже плачет… Ах, это мое несчастие… Она живет на белом свете одна… Живет подобно камню в пустыне… Вы, кажется, тоже сирота?‥

— Да, у меня мать умерла, когда я еще был маленьким, — отвечаю я и поднимаюсь с места.

— Вы куда? — с некоторой тревогой в голосе спрашивает хозяйка.

— Мне обязательно надо… Ведь я Перельмана запер… Проснется — придет в ярость…

— Это, положим, правда: не надо живого человека запирать на замок. Мало ли что может случиться… Но вы должны все-таки с ним поговорить. Он не имеет права вас держать в заключении… Знаете что, — спохватывается Хане, я сама с ним поговорю. Завтра же пойду и и скажу ему. Ну, а теперь пойдемте, я вас немножко провожу. А вы, Двойре, не будьте слишком скромны, встаньте и подайте молодому человеку руку, как это делается среди настоящих аристократов.

Когда Двойре встает, она окончательно перестает мне нравиться. Большое мясистое туловище и короткие толстые ноги делают ее неуклюжей.

Хозяйка провожает меня до полдороги, безостановочно говорит о Двойре, всячески восхваляя ее.

— Вы себе представить но можете, какая она замечательная девушка. Что она честная — за это я вам головой ручаюсь, но у нее, кроме того, еще и золотые руки… Она шьет белье, платья, шляпки… Это же на редкость хозяйка… Во всем Ковно трудно найти такую… Она печет хале, так каждая булочка легче воздуха… Но что я вам буду долго рассказывать… Двойре — бриллиантовая невеста… Поверьте мне, вы будете с ней счастливы, как в раю…

Я молчу. Я смущен: впервые попадаю в положение жениха. Хочу понять все это, осмыслить, но Хане вздохнуть не дает. Говорит, говорит без конца.

Перельман снова становится нормальным человеком.

С богом он больше уже не борется, а ко мне относится с большой заботливостью и вниманием. Сегодня он заказывает для меня высокие русские сапоги. Он сам тоже такие носит. А когда приходит Хане, он просит отдать кому-иибудь сшить для меня две смены белья.

— Ой, так что же я могу сейчас сделать. Вы знаете дочь покойного Менделе Нехамеса? Ее зовут Двойре. Так она же ему сошьет белье, как для принца… Только я хочу вас, реб Шолэм, просить отпустить этого молодого человека на завтра вечером… У меня будет Двойре, и она с него мерку снимет.

Перельман не возражает и даже дает Хане два рубля на материал.

Ночью я долго думаю о себе, о Двойре, а больше всего об Америке. Моя мечта может быть осуществлена. Мысленно я уже по ту сторону океана, вижу и даже живу в громадном американском городе Нью-Йорке… Купаюсь в океане и говорю по-английски… Да, я могу стать счастливым человеком, если бы не Двойре… Она — главное препятствие. Мысль, что могу жениться на этой незнакомой девушке, меня приводит в трепет… Боюсь связать свою судьбу с этой сиротой… Она мне ничуть не нравится…

В назначенный вечер иду к Хане. Прохожу через ночлежку в комнату хозяйки. И конечно застаю Двойре. Она одета по-праздничному. Желтая кофта, туго застегнутая на груди маленькими костяными пуговками, синяя юбка, оттеняющая крутые бедра, и круглое, полнощекое лицо производят на меня удручающее впечатление. Непонятное чувство отчужденности вызывает во мне широкогубый рот и влажные колечки на большом выпуклом лбу. Двойре, наученная свахой, встречает меня с жеманной улыбкой и, здороваясь со мной, немного трясет мою руку.

Хозяйка не дает нам опомниться и говорит за двоих.

Для нее уже все ясно. С наступлением весны, сейчас же после пасхи, состоится свадьба, а затем отъезд в Америку. Она уже говорила с комиссионером Вейсманом, первым специалистом по отправке евреев в Америку, чтобы он имел в виду достать к сроку две шифкарты.

Хане угощает нас чаем со свежими булочками собственного изготовления, называет меня женихом, и до того она оживлена, такою радостью горят ее черные влажные глаза и так много желает она нам добра и счастья, что невольно вырастает в моем сознании чувство благодарности к этой на редкость живой, деятельной женщине.

— Ну, Двойреле, — говорит Хане, обращаясь к невесте, — готовься к новой судьбе… Я буду тебе матерью!‥

Двойре всхлипывает, достает из-за пояса платочек и принимается плакать, сначала тихо, а потом уже во весь голос; при этом она шморгает носом, а глаза становятся красными. Намереваюсь удрать. Встаю из-за стола. Хане старается меня удержать.

— Посидите, пожалуйста… Она сейчас перестанет. Все невесты плачут, так принято.

Не знаю почему, но эта плачущая толстуха производит на меня невыносимо тяжелое впечатление, и при первой возможности я покидаю этот гостеприимный кров.

Перельман уже не буйствует, не кричит и с богом не борется.

Он становится удивительно добрым, любвеобильным и желает всем людям прочного счастья. Ежедневно после работы, поужинав, садимся за стол, и тут начинается бесконечный разговор о боге, о земле и обо всем, что существует на свете.

Мой хозяин — очень начитанный человек. Он прекрасно знает древнееврейский язык и свободно читает любую книгу. Вначале наши мирные беседы мне нравятся. Узнаю много, интересного, поучительного и полезного. Но с каждым днем философские дискуссии Шолома становятся более продолжительными и для меня совершенно непосильными. Мне хочется спать, а Перельман, страдающий бессонницей, заставляет меня бодрствовать. У меня начинаются головные боли. Боюсь захворать.

— Вы только вникните в смысл бытия… К чему вся эта комедия?‥ Зачем богу нужно было создать небо, землю и человека?‥ Какая тут цель?‥ Чтобы человек жил, страдал и умер?‥ Ну, хорошо, сделай это на один год, на сто лет, но ведь это же тянется тысячелетиями… И даже конца не видно… Ну, давайте рассуждать по-доброму… Я не хочу волноваться, не хочу ни с кем бороться… Я только хочу понять, зачем бог мучает людей и когда он думает перестать… Вы видите, я совсем не сержусь, но я прошу ответа. Пока я жив я хочу знать, зачем я живу и кому это нужно?‥

Так начинает Перельман очередной вечер. Сегодня в его глазах я замечаю острые огоньки, предвестники грядущих бурь. И я не ошибаюсь. После мирного вступления Перельман постепенно возбуждается, волнуется и возвышает голос. А в полночь он уже во власти безумия, и я задыхаюсь в нашей мастерской, заполненной жуткими, чудовищными призраками.

Но в те редкие минуты, когда хозяин, обессиленный, падает в изнеможении на кровать, я, освобожденный, все же не могу предаться отдыху: предо мной встает Двойре.

Я окончательно теряюсь и не знаю, как мне быть, что предпринять, чтобы избавиться от тяжелых, непредвиденных обстоятельств, овладевших всем существом моим.

Невеста ежедневно дает о себе знать. То сама приходит ко мне, то Хане почти насильно тащит меня на свиданье с ней. А Двойре плачет, шморгает носом и просит меня не губить ее молодость.

— Если вы меня обманете, я умру от самоубийства, — говорит она, всхлипывая.

Нет, все, что происходит, так нелепо и страшно, что мне хочется бежать без оглядки… Только бы скорее весна!‥

Ни одного дня не останусь…

9. Вдоль границы

Хане Ципкес развивает сватовскую энергию до невозможных пределов. Она ухитряется втянуть в устройство судьбы двух «сирот» самого Перельмана. Мой хозяин обещает материальную помощь и не противится, когда Хане просит разрешения сыграть свадьбу в его доме.

А я терзаюсь сомнениями, кажусь самому себе дурачком и падаю духом в присутствии тяжеловесной Двойре.

Атакованный окончательно обнаглевшей свахой и всегда заплаканной невестой, я постепенно сдаю позиции и отступаю в глубь моих мечтаний, где вижу себя свободным, сильным человеком, смело порывающим с бедной, злой и серой действительностью.

Пользуюсь каждой свободной минутой, чтобы выйти на улицу, взглянуть на далекие горизонты теплеющего неба, прислушаться к дыханию предвешнего ветра и помять в руках тающий снег.

До свадьбы остается всего один месяц. Двойре собственными руками шьет для себя подвенечное платье. А со мной беспрерывно ссорится моя совесть, упрекая меня в жестокости и подлости. Но тем нe менее я окончательно решаю бежать. Старательно и тайно от всех готовлюсь к уходу. Делаю это терпеливо и осторожно. Боюсь хитрой свахи, повадившейся ходить к нам чуть ли не ежедневно.

Моя дорожная сумка почти готова. Там уложено бельишко, табак, спички… Запаиваю чайник, на всякий случай укладываю немного инструментов и прячу небывалый в моем распоряжении капитал — пятьдесят рублей, полученные мной от Перельмана на свадебные издержки.

Меня торопят весна и мечта о новой жизни.

Пусть Двойре будет счастлива с другим, а я ей не муж. Мне самому еще надо окрепнуть. Вот хозяина мне жаль покинуть. Заранее представляю себе его негодование. Мой уход он, наверное, сочтет за бессмысленную провокацию со стороны бога.

Наступают последние часы… Ничего не подозревающий Перельман садится со мной за стол ужинать. Вглядываюсь в его волосатое лицо, улавливаю в спокойных глазах особенную доброту, и смешанное чувство стыда и жалости неожиданно заставляет меня открыть перед хозяином мою тайну.

Перельман выслушивает меня внимательно, и мне кажется, что его маленькие глаза наливаются веселой влагой.

— Так вы ее совсем не любите?

— Нисколько… Мне немножко жаль ее-она все плачет…

— Я очень рад за вас, — после некоторого молчания роняет хозяин, причем лицо его становится вдумчиво серьезным. — Вы бы утонули в ее обильных и глупых слезах. Вы еще так молоды… Жениться и сойти с ума никогда не поздно.

В эту минуту Перельман становится мне особенно близким, и я решаю окончательно быть откровенным и рассказать о задуманном мною побеге.

— Видите ли, — говорю я, понизив голос, — не хочу вас обманывать… Вы для меня так много сделали… Хочу всю правду вам сказать… Я задумал нехорошее дело… Мне перед вами очень неловко.

Наши взгляды встречаются. Ничего колкого не замечаю в зрачках хозяина. Он по-прежнему внимателен и добр.

— Ну, ну, говорите… Не бойтесь, — подбадривает меня старик.

— Я задумал бежать…

— Почему бежать? От кого и куда? Говорите уж, говорите, раз начали…

— Я решил уйти за границу и сделать это хотел тайно от вас…

— Почему тайно? — перебивает меня Перельман.

— Мне кажется, что вы против этого…

— Напрасно. Я не бог и никаких запретов на людей не накладываю. Каждый человек, если он не глуп, кует свою жизнь по собственному усмотрению. Вы молоды, и вам хочется уйти в другую страну, где нет черты оседлости, где топор царя не висит над головой каждого из нас…Что ж, вы имеете на это право. Если бы не мои годы, я бы сам ушел отсюда…

Перельман опускает голову и грустно глядит на свои короткопалые жилистые руки. Наступает молчание. Мне жаль этого человека, такого доброго, чуткого, несчастного и одинокого.

— Хорошо, идите… Я вам мешать не стану… А невеста ваша наплачет целую речку и поплывет к другому жениху… Когда же вы думаете уйти? — заканчивает вопросом Перельман, подняв голову.

— Если позволите, то завтра на рассвете…

— Хорошо, идите… Не думайте, что мне очень легко… Я привык к вам. В минуту отчаяния не с кем станет беседовать… Могу на прощанье дать вам совет: ни на кого не надейтесь и никому не доверяйте. Добывайте жизнь собственными руками, а не надеждами. Не живите чужими мыслями, а постарайтесь вникнуть в житейские мудрости своей головой… Вот и все. Теперь давайте ложиться спать… — Перельман первый встает из-за стола.

Просыпаюсь до рассвета и с удивлением вижу, что мой хозяин не только встал, но уже хлопочет вокруг стола, приготовляя завтрак.

Меня сильно трогает заботливость старика и в моем сознании растет чувство благодарности к нему.

— Не хочу сегодня работать, — говорит Перельман, — надо же и мне когда-нибудь отдохнуть… Покажу вам лучшую и ближайшую дорогу к морю.

После завтрака взваливаю на плечи туго набитую сумку и вместе с хозяином выхожу из дому.

Сегодня день обещает быть особенно хорошим. Спускаемся к реке. На широком многоводном Немане празднично и тихо. Бесконечно длинный, густозеленый коридор с голубым куполом наверху и сверкающим зеркалом внизу поражает нас необычайной и величавой красотой.

Даже Перельман останавливается и роняет радостное восклицание: — Вот так здорово!‥

Мы стоим на крутом обрыве, и пред нами далеко расстилается прозрачная лента реки. По узкой тропинке, протоптанной среди молодой травы, гуськом подвигаемся по направлению к Юрбургу.

Ровным, неторопливым шагом идем по крутому берегу и вдыхаем чистый утренний воздух, пропитанный запахом свежей земли. Молчим.

Вдали выступает узорчатое плетение железнодорожного моста. Скоро конец городу. Вернусь ли я когда-нибудь сюда — не знаю. Но я здесь живу более полугода и, как всегда в подобных случаях, покидая насиженное место, испытываю чувство тихой грусти.

Мне жаль людей, вынужденных унизительной борьбой добывать себе хлеб «насущный», густо напитанный кровью, слезами, муками бесправия, и вечно гоняться за лучом исчезающей надежды. В эти минуты забывай о моем крещении и сердцем припадаю к отравленной чаше еврейского горя.

— Ну, теперь можем проститься, — говорит Перельман, останавливаясь перед самым мостом. — Идите себе прямо вдоль реки, — продолжает он, — никуда не сворачивайте, не торопитесь, и завтра вы будете в Юрбурге.

Мы крепко пожимаем друг другу руки и расстаемся.

Отхожу немного, оглядываюсь и вижу в голубом свете теплого утра согбенную широкоплечую фигуру Перельмана.

Снова я один под открытым голубым небом, среди цветущей земли, голосистых птиц и необъятных просторов.

Иду…

Думы о будущем сплетаются с воспоминанием о давдо прошедших днях. Мне хочется уйти так далеко, чтобы мое прошлое не могло догнать меня.

В тихой беседе с самим собой не замечаю движения времени и не считаю отмеряемых моими ногами верстовых кусков земли. Только солнце, все выше и выше поднимающееся, заставляет подумать об отдыхе и еде.

Круче становится лесистый берег реки. Сейчас возьму лежащий предо мною подъем и там сделаю привал.

Стою на высоком берегу и не узнаю Немана — вместо сверкающего хрусталя воды лежат большие желтые квадраты плотов.

Насколько может охватить глаз, тянется караван туго связанных бревен. Видны соломенные будки и серые фигуры плотовщиков. Вдоль берега разведены костры. При ярком солнечном свете едва заметными белыми лентами поднимаются огни.

Еще немного, и я среди живых людей. Прошу позволения согреть воду, а потом достаю из сумки чайник, бегу за водой и быстро завожу знакомство. Узнаю, что лес гонят в Пруссию. Большинство плотовщиков — староверы, сосланы сюда за «ересь» из центральных русских губерний. Вожатый ближайшего десятка бутов, Силантий, пожилой мужик с круглой бородой цвета желтой меди, усаживается рядом со мной. Его интересует моя сумка.

Он пробует пальцами наплечные ремни, ощупывает костяные пуговицы наружных карманов.

— Знатная штука… Где ты такую раздобыл? Чай, не дешево стоит?

Охотно отвечаю на все вопросы и в свою очередь расспрашиваю о Юрбурге, о границе и о том, сколько времени нужно мне итти, чтобы достигнуть моря. К нам присаживаются еще несколько человек.

Плотогоны одеты по-летнему — серые суровые рубахи, такие же порты и… больше ничего. У некоторых сквозь расстегнутые вороты видны медные крестики. Незамысловатая работа и простая жизнь этих людей становится мне ясной и понятной: из дремучих лесов царства польского и княжества литовского вырубают миллионы высоких дерев и по Неману отправляют за границу. Днем и ночью на своей широкой спине уносит Неман строевой материал, а они, лесосплавы, за плату, хватающую только на хлеб и соль, ведут бесконечные караваны тяжеловесных плотов.

Рыжебородый Силантий уже третий год занимается лесосплавом и является среди плотовщиков человеком «бывалым» и знающим.

— Почему вы кашу варите не на плотах, а на берегу? — обращаюсь я к Силантию.

— Тут, паря, случай вышел: передние буты в речную дугу врезались. Ну, тут, можно сказать, вышел у нас застой.

— А далеко это?‥

— Чего?‥

— Да вот передовые-то плоты?‥

— Верст с пяток будя… Вон посланный обратно бежит, — заканчивает Силантий, указывая рукой на человека, быстрыми шагами приближающегося к нашему костру.

Штаны городского покроя, небольшая темная бородка, высокая стройная фигура делают посланного скорее похожим на горожанина, нежели на плотовщика.

— Можно спокойно еще посидеть здесь, — говорит подошедший, опускаясь к костру.

— А что? — спрашивает Силантий.

— Известно что — гвоздем врезались в берег и всячески стараются оттолкнуться…

— Эх, пустоглазые, а еще в передовые нанимаются!‥ Сказывал я им будьте осторожны с крутыми изгибами, а они вон что… Ну, давайте уж пообедаем. Небось, до вечера постоим, — заканчивает Силантий.

Я внимательно вглядываюсь в посланного. Он мне нравится. Его большие серые глаза глядят весело.

— Вы откуда? — спрашивает меня вновь пришедший.

Мне только этого и надо. В немногих словах рассказываю ему о моей зимовке в Ковно и об уходе из города.

— Куда же вы теперь путь держите?

Вежливое обращение этого человека окончательно убеждает меня в том, что имею дело с жителем города.

— Хочу попасть за границу, — отвечаю ему вполголоса.

— По делу или просто любопытства ради? — допытывается мой новый знакомый, приветливо улыбаясь.

— Нет, у меня есть цель: хочу повидать другой мир и, может быть, остаться там навсегда.

— А знаете, ведь у меня тоже имеется такое желание. Надоела мне серая родина… Да вот попутчика никак найти не могу… А одному неохота пускаться в такой далекий путь.

Незаметно отходим от костра и в сторонке, около самого леса, в густой тени, падающей от высоких сосен, заводим тихий, задушевный разговор.

Его зовут Михаил Караулов. Он житель города Владимира. Сын мелкого чиновника. Тайно бежал от родных.

И вот уже четыре года бродит по стране, ища новой жизни.

— А при чем тут плоты? — задаю я вопрос.

— Лень одолела… Захотелось по реке прокатиться. Но я ничего не имею против начать снова ногами мерить землю. Ведь мне тоже на Юрбург нужно. Давайте вместе пойдем, — заканчивает Караулов, лаская меня глазами.

Охотно принимаю предложение и с этого момента становлюсь спутником Караулова. Он хорошо знает дорогу, он опытнее меня, видимо, хорошо грамотен, и я подчиняюсь ему.

Вторую неделю шествуем с Карауловым, держась близ шоссейной дороги. Мы уже миновали Юрбург и приближаемся к морю. Большей частью идем лесом.

Я очень доволен своим товарищем. Мы окончательно сдружились и говорим друг другу «ты». Я для него — Алеша, а он — Миша. Во многом мой новый спутник напоминает мне Государева: он тоже хорошо знает жизнь людей, животных, много читал и очень интересно рассказывает. Готов его слушать без конца…

Сейчас мы лежим на берегу небольшого озера. Миша лежит на спине, со взглядом, мечтательно устремленным в теплую лазурь высокого чистого неба. Тихим голосом говорит он.

— Лежу и думаю — как хорошо сейчас, а в голове уже зарождается мысль о ночлеге, и наше райское житье перестает улыбаться…

— Почему перестает? — лениво задаю вопрос с исключительной целью продолжить беседу и не уснуть в сладкой истоме майского дня.

— Потому перестает, что когда думаешь о будущем, настоящее теряет свою цену. Кроме того, однообразие надоедает человеку. Если на его пути не попадаются препятствия, он их нарочно изобретает для того, чтобы путем борьбы разрушить им же самим созданные преграды.

— Зачем это он?

— Затем, чтобы иметь повод для борьбы. Вообще человек без борьбы, по-моему, существовать не может. Один борется за свое собственное благополучие, а другой — подготовить счастье для потомков. В борьбе человек приобретает опыт и силу. У зверей этого не бывает. Зверь живет только настоящим… — Миша закуривает, тонкой струей выпускает дым и заканчивает: Как знать, может быть, зверь поступает умнее.

— Почему умнее?‥

— Потому что зверь не знает разочарований и сомнений… Ведь как обидно — всю жизнь бороться и к концу потерять веру в содеянное… Но, с другой стороны, без борьбы жизнь превращается в заплесневевший пруд… Вот ты, например, лежишь сейчас на мялкой траве, природа ласкает тебя не хуже родной матери, а ты, вместо того, чтобы насладиться счастливой минутой, думаешь об Америке, о какой-то неведомой стране, о геройских подвигах…

— Верно! — восклицаю я, и мое сонливое состояние уступает место бурному наплыву живых мыслей. — Всегда думаю о будущем, — подтверждаю я. — А что толку — лежать на месте? Ничего не узнаешь, никого не встретишь и ничему не научишься.

Сегодня по освещенной закатными лучами шоссейной дороге приближаемся к городу Полангену. Моря еще не видно, но навстречу нам уже плывет свежий ветер, напитанный влагой. Спустя немного мы входим а первый пограничный город, лежащий на берегу Балтийского моря.

Город небольшой, но чистенький. Все улицы вымощены, дома белые, а крыши черепичные. Чувствуется, что город находится на границе другой страны, откуда веет иной жизнью — опрятной и разумной.

Куда ни глянешь — везде море: безбрежное, живое, трепетное и могучее…

Караулов ведет меня по набережной. Здесь на самом берегу, по словам Миши, имеется хороший и дешевый заезжий двор, где можно поужинать и переночевать.

Хозяйка этого пристанища — древняя старуха — встречает нас приветливо а когда узнает, что мы хотим переночевать, открывает дверь, ведущую в маленькую комнатку, освещенную одним окошком, выходящим на море.

— Вот здесь можете жить, сколько вам угодно, — говорит хозяйка, причем ее черные глаза зорко вглядываются в нас.

Нам подают хлеб, масло, сыр и маленький кипящий самоварчик.

Миша отдает за это свой последний двугривенный. Делаю попытку участвовать в расчете, но он отстраняет мою руку и говорит:

— Сегодня я угощаю…

В эту ночь мы долго не можем заснуть: шум морского прибоя, круглый месяц, висящий перед окном, отгоняют сон, и мы ваводим бесконечные разговоры о жизни, в людях, о высокой чести и о мрачных преступлениях.

Просыпаюсь, когда в каморке уже совсем светло и когда за стеной слышны голоса. Потягиваюсь, зеваю, рукой шарю под койкой, стараясь достать сапоги, но не нахожу их.

— Миша, ты спишь?

Ответа нет. Поднимаюсь, оглядываюсь — на другой койке не вижу товарища. Тогда окончательно встаю, ищу сапоги и не только не нахожу их, но убеждаюсь в исчезновении моей сумки. Мне становится страшно. Ощущаю сильный прилив крови к голове.

Быстро одеваюсь, выхожу из комнаты, встречаю хозяйку и спрашиваю: — Вы не видали моего товарища?

— А что?

— Его нет. Я даже не знаю, что это такое… Пропала сумка и мои сапоги…

— Что вы говорите?!

Старуха всплескивает руками, и ее беззубый, мягкий рот раскрывается от удивления.

Меня лихорадит. Я окончательно слабею, опускаюсь на близстоящую табуретку, и крупные слезы выкатываются из глаз моих.

10. Земляки

Июльское солнце греет море, сушит лес. Я не спеша подвигаюсь по желтому песку морского берега, крепко утрамбованного бурями.

Иду босиком, без сумки и без денег. На мне сильно поношенные брюки, блуза из сурового полотна, в руке толстая палка и пустая торбочка на плече — подарок старухи из Полангена.

Нанесенная мне рана совсем уже заживает. Иногда только в часы, когда лежу на лесном обрыве и слежу за игрою моря и солнца, мне вспоминается Миша Караулов, так жестоко обманувший меня, и тогда мне особенно становится грустно и стыдно за человека…

Ветер, весь день шумевший в лесу и раздражавший море, сейчас усталой птицей опускается на землю и затихает. В наступившей тишине солнце, налитое огнем и кровью, повисает над далеким краем водной пустыни, н червонным золотом расплавляется море.

Сверкающая рябь несется к берегу.

Лес притаил дыхание.

Жадными глазами ловлю и запоминаю краски, гляжу на порозовевшее небо, на быструю смену огней и ни не чем не думаю.

Я еще и потому спокоен, что вот уже два месяца как иду вдоль берега Балтийского моря и не испытываю обычно сопутствующего мне голоса. Хорошо знаю, что через каждые семь-восемь верст в лесу стоит пограничный кордон, где живут солдаты, оберегающие границу.

Пограничники — народ гостеприимный. Они рады каждому свежему человеку, в особенности, если пришедший явился из далекой России или с Украины.

Знаю, что мне стоит только встать, найти тропинку — и через десять минут я буду в третьем от Либавы кордоне. И еще я знаю, что попаду в большую казарму, где живет сам вахмистр Тарас Васильевич.

Он мне уже знаком по рассказам в последнем кордоне.

Все гуще и темнее становятся огни заката. Скоро вечер.

Поднимаюсь, вхожу в лес и по широкой тропе иду к кордону, светлым пятном выглядывающему вдали, среди оранжевых колонн высоких сосен.

Вот и казарма.

— Добрый вечер, — приветствую я дневального, сидящего на табуретке перед раскрытыми сенями.

— Вечер добрый…

Молодой белокурый солдат, коротко остриженный, смотрит на меня детскими голубыми глазами.

— Виткеля? — спрашивает он, внимательно осмотрев меня.

— С Украины, — коротко отвечаю я.

— Го? — удивленно восклицает дневальный. — А из яких местов?‥

— Из Полтавщины…

Дневальный встает, открывает дверь в казарму и кричит:

— Федченко, ходь сюды…

Появляется высокого роста широкоплечий черноусый солдат.

— Бачь, земляк пришел…

Федченко прищуривает черные глаза и остро вглядывается в меня.

В немногих словах рассказываю солдатам, как я, пройдя всю Украину, попал в Ковно, где работал в крепости, а сейчас из Полангена иду в Ригу.

Чувствую, что с первых слов становлюсь близким этим людям, выброшенным из родных гнезд и отправленным в далекий край, где говорят, думают и живут не «по-на шенски», а по-чужому.

По крутому обрыву поднимаются три солдата с полотенцами в руках. У одного из них рукава и ворот вышиты галуном. Догадываюсь, что это сам вахмистр.

— Тарас Васильевич, к нам земляк пришел, — говорит Федченко, указывая глазами на меня.

Вахмистр — могучего роста человек с большим животом, крупными чертами лица и тремя жировыми складками на затылке — смотрит на меня приветливыми карими глазами и пальцами разглаживает свои пышные темно-русые усы. Он приглашает меня войти в кордон, усаживает за длинный стол и велит подать чай.

— Ну, рассказывай, откуда и куда идешь и что делается на белом свете…

И начинается мой обычный в подобных случаях рассказ. В казарме наступает тишина. Десятки глаз впиваются в меня. Момент — и я весь во власти моей фантазии и вру напропалую.

Перед моими слушателями поднимаются высокие белые города, расплываются деревни и села, золотыми волнами хлебного урожая играет ветер, красуются сады, обремененные вкусными, сочными плодами, и ширятся бесконечные баштаны, заполненные кавунами, подсолнухами, огурцами и сладким горохом. Рисую картину за картиной, вылепляю живые фигуры людей, рассказываю о многоводном Днепре, о Черном море и о тех малиновых зорях, какие бывают только на родине. Меня слушают так, что моментами мне кажется, что говорю в пустой комнате. Так слушать умеют только простые люди да дети.

А время не стоит. Мне видно из окна, как догорают последние огни заката, как сумерки наступающего вечера стекают с высоких сосен и в лесу становится темней. А я все говорю, увлеченный неожиданными образами, неведомо откуда рождающимися в моем радостном возбужденном сознании.

Но вот на пороге появляется кашевар Нетронь, грудастый, широколицый солдат с оголенными по локоть руками.

— Ужин готов! — провозглашает Нетронь.

Сказка обрывается.

Просыпаюсь на солдатской койке. В раскрытое окно видно море.

В обширной спальне все кровати прибраны, а в столовой ружейная стойка пуста. Догадываюсь, что уже идет утреннее ученье.

Быстро встаю, одеваюсь и покидаю казарму. Чувствую себя неловко — не могу понять, как случилось, что я проспал.

Выхожу из леса и останавливаюсь на краю обрыва.

Предо мной светлая даль и длинная желтая лента песчаного берега.

Ни малейшего ветра. Море спит. Узенькой белой полоской пенится прибрежная струя, а у подножья лесной горы идет ученье.

Пограничники должны знать воинское искусство во всех его видах. Они и моряки, и сухопутные армейцы, и кавалеристы.

Пограничники обязаны хорошо владеть веслом, парусом, конем, винтовкой, саблей и револьвером.

Тарас Васильевич в полной форме стоит на возвышении и внимательно следит за действиями солдат.

Шестнадцать всадников на гнедых лошадях строятся в четыре ряда, а ефрейтор Омельченко, красивый чернобровый парень, гарцуя на рослом сером жеребце, объезжает колонну и отдает команду.

Маленький отряд с места бросается в карьер. Омельченко припадает к гриве коня, по-казацки сжимает ладонью левой руки темя и несется вскачь вдоль берега. За ним следуют остальные. Потом кавалерия вытягивается в одну линию. Живая цепь всадников на полном ходу проделывает разные аллюры, меняя строй.

А на воде идет другое ученье. На плоскодонном баркасе восемь пар весел мерно и плавно, крыльями большой птицы, то вздымаются над тихой гладью, то ныряют в жидкое прозрачное стекло неподвижного моря.

У самого края леса Федченко обучает первогодников шагать и делать повороты.

Эхо подхватывает каждый звук, каждый шум и разносит по лесу человеческие голоса, отдельные выкрики команды и ритмический четкий топот солдатских шагов.

«Аррш!‥ Азз!‥ Два!‥ Стой!‥ Смирно!‥» — прокатывается по лохматым шапкам столетних сосен и далеко разносится среди тишины спокойного моря и дремлющего бора.

Ученье кончается. Широкий взмах руки вахмистра моментально останавливает всякое движение:

— Вольно!‥ Купаться!‥

И вот тут наступает мой черед. Сейчас покажу, как плавают греки-рыбаки на Черном море.

Скатываюсь с обрыва, на ходу роняю одежду и бросаюсь в воду.

Иду к большому, с острой вершиной камню, откуда начинается глубина. Быстро влезаю на самый верх, встаю во весь рост, соединяю над головой руки, делаю прыжок и падаю вниз головой. Достаю руками дно, раскрываю глаза и в зеленом свете воды плыву изо всех сил. И когда уже нет мочи держать дыхание, выкидываюсь на поверхность.

Земляки удивляются моему длительному нырянию. Чувствую устремленные на меня взгляды. Это придает мне смелости, и я проделываю фигуру за фигурой. Вытягиваюсь доской, складываю ладони в виде лопастей, плавно скользит мое тело; а то вдруг перевернусь на спину, соединяю руки с ногами и быстро кружусь на одном месте, изображая мельницу. Плыву стоя, плыву без рук, то встану головой вниз, и по воде скользят только одни ноги пятками вверх.

Солдаты в восторге. Хохочут, хлопают в ладоши и от всего сердца награждают меня похвалами вроде:

«Оть, бисова дытына…», «Ну, и сучий сын…», «Як его носит, племянника…»

После завтрака и после смены патрулей пограничники, перед тем как заняться «словесностью», получают отдых на один час.

Тарас Васильевич в мягкой расстегнутой косоворотке сидит со мной в садике, разбитом подле кордона, и участливо расспрашивает меня о моей жизни, о прошлом и, о том, зачем и куда я иду. От его заросшей темной шерстью выпуклой груди и от его крупного мягкого лица, освещенного большими карими глазами, веет такой добротой, что не могу ничего скрыть и подробно рассказываю ему о последних годах моей жизни, полных невзгод и обид.

— А что же ты будешь делать в Риге? — спрашивает вахмистр, внимательно выслушав меня до конца.

— Рига большой город… Там заводы имеются… Мастерские разные. Буду работать по слесарной части…

— Ну что ж, это хорошо… Только до Риги рукой не достанешь… А, ежели пешком пойдешь, то не раньше как зимой увидишь Ригу. Так не годится.

— Но я же другого способа не имею…

— Ладно, — после коротенького молчания говорит Тарас Васильевич, можно так устроить, что морем отправишься. Тут у нас есть капитан один латыш. Ему предстоит в Ригу поехать… У него свой парусник имеется большой, — двухмачтовый. Вот с ним и поедешь, — заканчивает вахмистр и поднимается с места.

— Очень вам благодарен, — шепчу ему вслед, не находя других слов.

А наверху ефрейтор Омельченко дает солдатам урок словесности. Сначала команда должна назвать по именам и титулам весь царствующий дом, а затем учитель задает вопрос:

— А кто из вас знае, як зовут нашего главного начальника?

Солдаты молчат.

— Уже забыли, сучьи дети… — возвышает голос ефрейтор. — Вчера я вам объяснял, что наш начальник не военный генерал, а совсем даже штатский…

— Знаю, — раздается голос Федченко.

— Ну, говори.

— Министр финанцов…

— Молодец, Федченко… А как его зовут?

— Господин Вышнеградский.

— Повторить! — приказывает ефрейтор, а солдаты раздельно и хором повторяют:

— Выш-не-град-ский… — ский… — вторит в лесу эхо.

Наступает тишина. Вдруг из ближайшей патрульной дорожки рассыпаются трели тревожного свистка.

Дежурный по караулу, тонкий, сухой и гибкий человек, вырывает из гнезда стойки винтовку и на полном ходу врезается в лес.

Спустя немного он возвращается и сообщает, что патрульным замечен на горизонте корабль.

Об этом докладывают Тарасу Васильевичу.

Вахмистр снимает со стены морской бинокль, становится у раскрытого окна и вглядывается вдаль.

— Петере идет, — равнодушным голосом говорит он, отойдя от окна. — Вот с ним я тебя и устрою, — добавляет он, обращаясь ко мне.

Я тоже обвожу глазами горизонт, но никакого судна не вижу.

Много времени спустя появляются на краю, моря озаренные полуденным солнцем бело-розовые крылья плывущего корабля.

На противоположной стороне леса на многоверстной поляне раскинуто село Клейн-Ирбен. Небольшая речка рассекает это селение на две равные части. Жители Клейн-Ирбена — крестьяне-латыши.

Самым богатым и знатным человеком считается здесь капитан Петере. Лучший дом на селе принадлежит ему, и хозяйство у него помещичье: огромные пашни, большой крепкий дом, породистые коровы, резвые кони и богатый фруктовый сад. Его старшая дочь Мильда, рослая, сильная, голубоглазая блондинка с золотым снопом волос, является завидной невестой.

Солдаты пограничной стражи частенько заглядывают в Клейн-Ирбен, прогуливаются по главной улице, всячески стараются познакомиться с девушками, но местные парни не совсем ласково встречают русских и всеми силами охраняют неприкосновенность своих односельчанок.

Один лишь Сладенко, каптенармус, закупающий в селе продукты для кордона, хорошо знаком с Мильдой.

Он единственный из всех пограничников здоровается с ней за руку.

Сладенко нравится Мильде: он самый красивый, сильный и ловкий из всех солдат, но главное — у него жгучие темные глаза и черные усики на верхней губе полнозубого рта.

В тот момент, когда на море показывается парусник, появляется Мильда с двумя подругами. Коротенькая клетчатая юбка из самотканного полотна и белая кофточка составляют весь костюм Мильды. Она и ее подруги ходят босиком.

Сладенко, завидя девушек, выбегает из казармы, распластывает руки, широко улыбается и шутя преграждает дорогу.

— Сюда нельзя… строго запрещается…

Мильда с подругами останавливается. Она тоже смеется и, видимо, играет с красивым солдатом.

— Запрещай?‥ Хорошо… Молоко сам ходи бери…

Сладенко бросает взгляд на стоящего у окна вахмистра, улавливает в лице начальника снисходительное выражение и смелеет.

— Нет, молоко сама неси… А сейчас попробуй пройти силой… Вот я стою, а ты меня с места не сдвинешь…

Мильда делает быстрое движение вперед и ударяет Сладенко ладонью в грудь так неожиданно и с такой силой, что солдат скатывается с ног.

Раздается дружный смех пограничников. Солидно ухмыляется и сам Тарас Васильевич.

Но Сладенко уже снова стоит перед Мильдой, загораживая собою путь.

— Так нельзя… Я не ожидал… Давай по-честному… Вот, попробуй свалить меня.

По всей фигуре и по выражению лица видно, как солдат напружинивается и собирает всю силу.

Но Мильда решительно обхватывает Сладенко, приподнимает и бросает на землю.

Громкий смех вырывается из солдатских глоток и оглушительным хохотом прокатывается по лесу. А Мильда стоит зарумянившаяся, с высоко поднимающейся от частого дыхания грудью и голубыми лучами глаз ласкает мир. Голодные взгляды солдат скользят по ее крутым бедрам и крепким икрам обнаженных ног, и каждому из них хочется быть на месте Сладенко.

А судно между тем с каждым мгновением вырастает на горизонте, и уже хорошо видны паруса.

Еще немного, и прибывший парусник бросает якорь.

Тарас Васильевич приказывает снарядить баркас и в сопровождении команды гребцов отправляется на осмотр прибывшего двухмачтового корабля.

Солдаты мне рассказывают о хозяине прибывшего парусника, капитане Петерсе. Он очень хороший человек, не жадный, добряк, но в то же время самый ловкий и увертливый контрабандист. Вот почему Тарас Васильевич, идя на осмотр, всегда приказывает ребятам быть начеку и хорошенько прочистить винтовки.

Отныне все, что касается неведомого мне Петерса и его парусника, меня чрезвычайно интересует. Мне предстоит на этом корабле плыть не в мечтах, а в действительности, и я заранее волнуюсь и хочу вообразить себе предстоящее мое путешествие.

Незадолго до обеда баркас возвращается к берегу, имея на борту самого капитана Петерса. Он первый сходит на землю с большой толстой сигарой во рту. Он мне нравится. Хороший рост, широкие плечи, могучая грудь говорят о недюжинной силе этого человека.

Крупная темноволосая голова крепко сидит на полнокровной шее.

Хорошо запоминается чисто выбритое энергичное лице, освещенное большими лучистыми глазами, похожими на глаза Мильды.

У Омельченко в руках большая раскрытая шкатулка, наполненная сигарами. Тарас Васильевич приказывает ефрейтору унести сигары в кордон.

— Зачем бери… Сам покупал Рига… Это не контрабанд…

— Знаем мы тебя… На каждой штуке берлинская марка… Нас не обманешь… — говорит Тарас Васильевич.

Эти здоровые большие люди стоят друг против друга, и на их лицах играют мягкая ласковость и добродушие.

Капитан смеется всеми своими крепкими и непорочными зубами, заранее уверенный, что сигары ему вернут.

— Хорошо, пропущу без пошлины, но ты должен за это взять у меня бесплатного пассажира…

— Какой пассажир? — спрашивает Петере, не переставая улыбаться.

Тарас Васильевич указывает на меня. Капитан протягивает мне руку и выражает свое полное согласие.

— А ви знайт, когда ми пошель на Рига? — спрашивает Петере.

— Скажи — тогда узнаю.

— Через цвей-дрей таге, — отвечает капитан, показывая на пальцах число дней.

— Ну что ж, — говорит Тарас Васильевич, обернувшись ко мне, у нас…

Вместо слов благодарности я отвешиваю низкий поклон гаямистру и Петерсу.

Сижу и жду погоды. Петере говорит, что пака не подует попутный ветер, он с якоря не снимется. А я изнываю в тоске. Все, что можно было, я рассказал, со всеми солдатами ознакомился вдосталь, и теперь чувствую себя здесь лишним человеком.

А море едва колышется и спит в теплой истоме.

Но вот наступает желанный день. Слегка дохнувший с вечера легкий ветер к утру крепчает, расправляет невидимые крылья, шумит в лесу и будит море.

На рассвете шлюпка Петерса несет меня к паруснику. Гремит тяжелая цепь якоря, а спустя немного взлетают паруса, наш корабль медленно поворачивается носом к солнцу, и я ощущаю скользящее движение нашего судна.

Ветер крепчает. Огромными пузырями вздуваются паруса. Наш корабль ускоряет ход. Начинается качка. Берer исчезает, и мы в водной пустыне, среди вздымающихся валов и необъятного простора голубого неба.

С непривычки кружится голова. Пьянею от свежего воздуха и качки. Мне хочется лечь. А Петере и его два младших брата работают, возятся с парусами, направляя их в нужную сторону.

Чувствуется необычайная любовь этих людей к морю. В каждом их движении, в их коротких словах проглядывают живая, крепкая энергия и радость, а у меня все сильнее кружится голова, и я уже не в состоянии держаться на ногах.

В тихий рассветный час мы входим в Рижскую гавань. Предо мною обнаженный лес высоких мачт.

С помощью парового буксира мы втискиваемся в строй судов и приготовляемся к разгрузке. Наш корабль нагружен березовыми дровами. В продолжение нескольких дней десять поденщиков, в том числе и я, разгружают нашу парусную баржу.

Работа тяжелая. Приходится на тачке по зыбкой доске, положенной между нашим судном и берегом, двигаться с большой опаской. Малейшее неправильное движение — и я могу сковыркнуться в воду.

Мои и без того ветхие брюки окончательно приходят в негодность, а босые ноги обрастают несмывающейся корой.

Недалеко от нас живет большой город, и мне страшно подумать о том дне, когда уйдет без меня наш корабль, а я, оборванный и бесприютный, окажусь в незнакомом и чуждом мне месте.

Но Петере оказывается очень добрым и справедливым человеком.

Мой труд он оплачивает наличными деньгами, и я по его совету отправляюсь на местный базар, расположенный недалеко от пристани, где приобретаю летнюю пару из чортовой кожи, парусиновые башмаки, смену белья и фуражку. От пяти рублей, полученных за работу, у меня еше остается двугривенный на махорку.

Прихожу одетый, умытый и остриженный. Весь этот день гуляю по узеньким полутемным улицам старинного города, застроенного высокими каменными домами.

К вечеру, вернувшись на корабль, я живу новой мечтой: мне хочется попасть в Петербург. Вот там я достигну высшей цели. Буду работать и учиться. Надо стать образованным во что бы то ни стало.

Отдам все свои силы, весь свой разум и молодое сердце, лишь бы научиться писать и получить право на жизнь.

Вот эти желания, вот эти заветные мысли я подробно и со слезами в голосе изливаю перед капитаном Петерсом.

Он сейчас особенно добр и ласков. Сидит в каюте, пьет коньяк, закусывает засахаренной клюквой и смачно затягивается сигарой.

— Это непольшое дэло… Я могу сказайть один капитан — мой снакомий… Он сафра идет на Петерзбург… Он тебя бери… Карашо?

Доброта этого человека меня приводит в смущение.

Не знаю, как и чем отблагодарить его за такое неожиданно хорошее отношение ко мне.

11. Петербург

Сегодня на нашем корабле пир. Капитан Петере празднует день своего рождения. В маленькой капитанской каюте тесно, жарко и накурено. В гостях: капитан Рейдис, собственник двухмачтового парусника и старый друг Петерса, два штурмана и один пожилой моряк колоссального роста по имени Отто Кравер.

Пьют коньяк, ром и еще какую-то смесь темно-зеленого цвета. Компания находится в том состоянии опьянения, когда люди, не слушая друг друга, говорят повышенными голосами и пробуют петь, но громоздкие звуки, взметнувшись вверх, тут же обрываются и скатываются наземь.

Я исполняю роль посыльного. Когда чего-нибудь не хватает, Петере подзывает меня, дает деньги и коротко роняет: «коньяк» или «ром». И я охотно и быстро исполняю поручение. Мне уже известно, что с завтрашнего дня я буду работать по нагрузке алебастром корабля Рейдиса, после чего отправимся по Рижскому и Финскому заливам в Петербург.

Капитан Рейдис мне не особенно нравится. Выражение его лица жестокое, а глаза с зеленоватым блеском кажутся мне злыми. Тем не менее я очень ему благодарен за то, что соглашается взять меня с собой в Петербург.

На следующий день рано утром отправляюсь на место работы. Там я застаю нескольких оборванцев, нанятых для погрузки, и самого хозяина. От вчерашнего веселья никаких следов. Лицо капитана, обрамленное круглой бородой, замкнуто и по-деловому строго. Он объясняет нам, что и как делать, указывает на стоящую рядом с нами огромную баржу, нагруженную до верха белопенными глыбами алебастра, велит положить доски и приступить к работе.

Я уже не являюсь новичком, и тачка становится в моих руках послушной, но зато меня смущает то обстоятельство, что мой костюм пачкается и портится во время работы, а для смены у меня ничего нет.

Ровно через неделю заканчиваем погрузку и выходим из гавани в открытое море. Сейчас начало августа. В Риге, в этом городе, состоящем из тесных каменных коридоров, еще очень тепло, и безоблачное небо ничем не угрожает. Но когда наш корабль с помощью буксира выбирается на волю и, вздув паруса, идет к безбрежному простору, нас встречает тугой ветер. Он сдувает теплоту солнечного дня, бороздит водную равнину, играет парусами нашего одинокого корабля, едва заметного в этой неоглядной пустыне, и обдает нас солеными брызгами разбивающихся о наше судно темно-серых волн.

У руля стоит старый моряк Отто Кравер. Его серые глаза прищурены и устремлены вдаль. Бритое, безусое и обветренное лицо сосредоточено и неподвижно. Рыжая кайма шерсти вдоль ушей и подбородка делает его похожим на большую сердитую обезьяну.

Вокруг меня два матреса и капитан мечутся среди наполненных ветром парусов, перебрасываются непонятными словами, стягивают веревки и стараются поставить полотна в необходимое положение.

Ветер набирается сил.

Выше вздымается море. Чтобы не быть сдутым в воду, я должен крепко держаться за борт.

Мною овладевает тоска. Этот необъятный бушующий простор становится страшным. Окружающие люди не видят и не замечают меня.

Начинаю зябнуть. По телу пробегает мелкая дрожь.

Все злее становится море. Боюсь оставаться на палубе. С большим трудом добираюсь до открытой крышка люка и опускаюсь на самое дно корабля. Здесь ложусь на груду старых парусов и тревожно прислушиваюсь к топоту ног над моей головой, к свисту ветра, к скрипу мачт, всплескам волн. Боязнь истомляет меня. Затуманенный морской болезнью, я свертываюсь в комочек и не то впадаю в забытье, не то засыпаю.

Просыпаюсь от сильного толчка и от грохота рассыпающихся тяжелых предметов по палубе. «Тонем!» кричит во мне страх.

Вскакиваю на ноги. Ищу глазами квадратное отверстие люка, но надо мной и вокруг меня висит густая черная тьма, и мне приходится наугад и ощупью искать лестницу, ведущую наверх. Вот уж я рукой достаю крышку люка.

Кому нужно было закрыть трюм? Знаю, что крышка, очень тяжелая, но мысль, что мы тонем, придает мне необычайную силу, и я одной рукой отбрасываю ее назад.

Тяжелая струя воды бьет меня в лицо, и я с большим трудом удерживаюсь на лестнице, а затем быстро вскакиваю на мокрую палубу и ввергаюсь в бурю. Море кричит множеством голосов, белесый туман без неба, без просветов застит глаза, и я ничего не вижу. По водяным горам мятущегося моря наш корабль то вскочит на седые гребни валов, то ринется в бездну. Среди этой мглы, среди рева и грохота стихии мелькают бокрут меня красненькие точки.

Догадываюсь, что это фонари в руках моряков.

Один из блуждающих огоньков приближается ко мне, и в скудных лучах морского фонаря вырисовывается лицо хозяина судна. Одним быстрым движением он захлопывает крышку трюма и подносит свет к моему лицу. Он кричит, приказывает мне что-то сделать, но ураган срывает звуки его голоса и уносит их в пучину.

Видя, что я ничего не понимаю, капитан хватает меня за плечо и тащит к корме. У первой мачты он останавливается, сует мне в руку кривой нож, жестами и криками велит подняться, на самую вершину мачты и обрезать веревку, прикрепленную к треугольному куску полотна.

Бессознательно карабкаюсь вверх по мягким и липким веревкам лестницы. Когда добираюсь до кончика мачты, вижу, как огоньки вместе с палубой уходят прочь, а я повисаю над вопящей бездной. Поручение исполнено. Стою вместе с двумя матросами, держусь за деревянный рычаг и выкачиваю воду.

Темные силуэты людей, мелькающие одинокие огоньки, скачущий по высоким волнам наш затерянный в пучине вод корабль, непрекращающийся рев бури и властвующий над этим адом ветер, свистом и бешеным хохотом выражающий свою хмельную радость, — окончательно обессиливают меня, и моментами удивляюсь тому, как я стою на ногах и как при этом у меня еще хватает сил выкачивать воду. Но в то же время я чувствую, что страшная опасность, нависшая над нами, отступает.

Ветер все еще крепок, но порывы его становятся ровнее. В окриках капитана уже не звучат угрозы, а серая стена тумана постепенно редеет и местами разрывается в клочья. Далеко впереди появляется розоватая черта.

Туда, к этой ясной полоске, устремлены глаза рулевого.

Вся команда, состоящая из пяти человек, работает над парусами. Капитан снова приказывает поднять их.

Становится светлее. Голубые просветы неба прорезываются сквозь влажную мглу, а на горизонте все шире и светлее разгорается нежно-розовая река восхода.

Море все еще кипит и бушует, но в белопенных космах волн уже утихает грозный рокот. Боковая качка прекращается. Наш корабль, гонимый ветром среди необъятного безбрежья, кажется маленьким беленьким существом, скачущим по водяным холмам. Но это уже никого не беспокоит. На этот раз море оказывается снисходительным и, потрепав немного наше суденышко, отпускает его с миром.

И надо видеть лица моряков, их смеющиеся глаза, чтобы понять, какой здоровой радостью полны они сейчас. Каждый из них чувствует себя победителем и великодушно прощает морю его суровую забаву.

В Петербург мы прибываем ночью. Неуклюжий, черепахообразный буксир втягивает нас в темноводную Неву, украшенную звездными ожерельями огней гранитных берегов.

Стою на носу корабля, вглядываюсь в молочную муть северной ночи, и в груди моей взволнованно бьется сердце.

Петербург… Величайшая моя мечта последних лет осуществляется. Еще немного — настанет утро, и я собственными ногами пройдусь по улицам столицы, уже знакомой мне по книгам и по рассказам бывалых людей.

Но не так складываются обстоятельства, как мне хочется. Рано утром прибываем к месту стоянки. Наш парусник, прижавшись к каменному берегу Черной речки, бросает якорь. Капитан отдает приказ немедленно приступить к разгрузке судна. И я вновь впрягаюсь в тяжелую работу.

Живу на корабле, сплю где попало. Днем занят разгрузкой, а вечером исполняю всякие мелкие работы, а когда все уходят в город, я остаюсь сторожить корабль.

Проходит десять дней. Хозяин парусника производит расчет с поденщиками. Уплачивает каждому из них по пяти рублей, считая пятьдесят копеек за день: мне же он сует в руку рубль и говорит:

— Ну, прощай!‥

Не могу понять, что это значит: шутит ли со мной капитан, или он всерьез думает, что для меня и рубля достаточно. Неужели он не видит, что я весь оборвался на его работе!

— Извините, пожалуйста… Мне больше надо…

Зеленоватые глаза капитана становятся злыми и колкими.

— Мало?‥ А кушал ты мало?‥ А за проезд платил?‥ Катись с палубы!‥

Все это происходит так неожиданно, что я совершенно теряюсь и, сгорая от стыда н бессильной злобы, схожу на берег.

На мне висят рваные клочья, башмаки совершенно разваливаются, весь я, испачканный алебастром, имею такой жалкий вид, что не решаюсь войти в город и кружусь по окраине до самого вечера.

Рядом живет огромный, красивый, богатый город, сотни тысяч людей находят там свой приют, свои радости, свое счастье… Меня тянет туда. Хочу войти в шум городской жизни и спрятаться от моего страшного одиночества.

Э, да не все ли мне равно!‥ Кого стыдиться?‥ Пусть будет стыдно им, вот этим сытым, ничего не делающим людям.

А я не виноват в том, что беден и оборван.

Эти мысли подгоняют меня, и я шагаю по широким светлым улицам столицы, хожу часами, хожу без устали, а сердце полно возмущенья — и я не перестаю ссориться с капитаном, так жестоко обидевшим меня.

Три дня и три ночи живу в Петербурге. За это время я успеваю ознакомиться с городом, запоминаю названия отдельных улиц и площадей, а с наступлением вечера ухожу в ночлежный приют.

В спертом воздухе тесной ночлежки, в тяжелом тумане махорочного дыма и винных испарений, среди скопища пьяниц, босяков, нищих и многих иных представителей столичной голи — чувствую себя освобожденным.

Здесь нет места стыду. Все равны, все выброшены за борт, и никого не удивишь своим несчастьем. Но зато здесь не найти ни одного лица в маске. Тебя окружают обнаженные мысли и раскрытые сердца.

— В прошлом годе, — громко рассказывает один из ночлежников по имени Петька-Желудь, — зима дюже лютая была, а на мне покрышка летняя — рубаха да портки. И случилось это со мной в Москве. Что тут делать… Замерзать по-собачьи?‥ Нет, думаю, шалишь, не зря мать рожала… Стану, думаю, как царь, задарма хлеб лопать да в тепле жить. Ну, ладно… Вот это я, действительно, заполз в полицейский участок и заявил себя Непомнящим… И я, братцы мои, до вешних дней просидел в тюрьме и бытовал по-княжески…

Дружным смехом встречается рассказ.

Хорошо запоминаю веселые карие глаза Петьки, его белые крепкие зубы, темный войлок волос на круглой голове и коричневую рванину на широких сильных плечах.

Наступают осенние дни. Злее становится жизнь. Часто вижу себя со стороны. Вижу никому не нужного человека, затерянного в многолюдной, шумной столице.

Весь день зябну и прячусь от дождя. Питаюсь от случая до случая.

Сегодня могу остаться без ночлега. Мне предстоит бесконечно длинную ночь провести под открытым небом. В моей бесприютной жизни случались такие ночи, но сегодня я с ужасом думаю об этом невыносимо тяжком, испытании.

В моем воображении встает картина ожидающей меня ночи.

Город спит. Погашены огни. Глухая каменная тишина. Сквозь жидкие прутья холодного дождя серыми бесформенными глыбами выступают слепые безмолвные дома. Согнувшись под тяжестью ненастья, я шагаю по мокрым пустым улицам. Во мне стынет кровь.

Мелкую колючую дрожь вливает в меня осенний ветер.

Я до того одинок и беспомощен, что плачу от жалости к самому себе.

Да, я знаю, что меня ждет, и мысль об этом приводит меня в отчаяние.

Нет, лучше смерть, чем такая ночь!‥ И вот тут в памяти моей пробуждается рассказ Петьки-Желудя.

Почему он смог так поступить, а мне кто запрещает?‥

Сейчас адмиралтейские часы показывают полдень.

Надо приступить к делу… Ждать нечего… Иного пути не вижу перед собой.

Несколько минут колебания, и я решительно вхожу в казанскую полицейскую часть. На все вопросы околоточного надзирателя отвечаю незнанием.

Сухой, тощий человек с длинным костлявым лицом и холодными серыми глазами сначала впадает в ярость, а потом, когда я решительно отказываюсь отвечать, он входит в кабинет пристава, откуда через минуту возвращается, и, вцепившись тонкими пальцами в мое плечо, вталкивает меня в помещение начальника.

За большим письменным столом, покрытым зеленым сукном, сидит сам пристав. Остриженная бобриком седая голова наклонена над бумагами, на плечах поблескивают офицерские эполеты. При моем появлении голова медленно поднимается, и я вижу узкий лоб, хмурые черные брови, темные глаза и пышные, горизонтально лежащие усы.

Коротенькое молчание. Чувствую, как в мое лицо впивается взгляд пристава.

— Откуда? — прокатывается густой, низкий бас начальника.

— Из Риги — отвечаю я.

— Как звать?

— Шимма.

— Фамилия?‥

— Это все… Других имен у меня нет.

— Что?‥

В обширной комнате наступает тишина. Пристав до того изумлен, что даже не сердится.

— В центре столицы… Да что же это такое!‥ Бродяга… Не помнящий родства… А фамилия твоего отца?‥ — снова обращается ко мне начальник…

— Я не знаю отца…

— А мать?‥

— Тоже не знаю…

— Ах, ты… — из уст пристава вырывается длинное ругательство, и он кулаком ударяет по столу.

Не знаю почему, но я не испытываю никакой боязни.

Мне даже нравится, что привел пристава в состояние сильного озлобления.

Долго тянется допрос. Представитель столичной полиции всячески старается выжать из меня хоть какое-нибудь признание, а я в свою очередь не уступаю и твержу свое бесконечное «не знаю».

Борьба кончается вничью.

Меня водворяют в одиночную камеру и выдают суточный паек.

Растет дело непомнящего родства. Мою камеру посещают старшие и младшие чины казанской полицейской части и какие-то штатские люди… Последние особенно заинтересованы мной. Заглядывают в глаза, измеряют рост и всячески обнюхивают.

Догадываюсь, что меня принимают за очень важного преступника. Понемногу начинаю фантазировать и, как всегда в подобных случаях, творю легенду. Я не бродяга, а великий революционер. Я только что бросил бомбу в Зимний дворец и поднял на дыбы всю страну. А я сижу здесь в камере и смеюсь над приставом и над штатскими, изо всех сил старающимися узнать меня.

— Эй, ты, безыменный, собирайся!‥

Меня куда-то отправляют под строгим конвоем.

Приводят в сыскное отделение. Здесь мне уже становится страшно. Добрый час меня фотографируют в разных видах. Потом раздевают догола. Заносят в протокол мои приметы и тут же приходят к заключению, что я несомненно иудейского происхождения. Затем сбривают мне волосы и снова фотографируют.

Начальник отделения, высокий, дородный старик в жандармском мундире, с белыми аксельбантами на широкой выпуклой груди, пытливо вглядывается в меня большими влажными глазами и пальцами расправляет усы.

— М-да… — произносит он и, позванивая шпорами, уходит.

Протокол начинается словами: «20-го сентября 1888 года задержанный неизвестного звания человек…», но нигде не упоминается, что я сам явился в полицию.

День заканчивается мучительно длинным допросом, производимым следователем.

В памяти моей четко живет этот человек в длинном сюртуке, с шелковистой черной бородой. Он ласков и приветлив. Приглашает сесть в мягкое кожаное кресло и угощает папироской. У меня от этой ласки кружится голова.

— Давайте поговорим по душам, — начинает следователь, усаживаясь напротив меня. — Можете быть со мной вполне откровенным. Вы видите, я даже не стану ничего записывать. Побеседуем просто. Я знаю, что очень тяжелое обстоятельство могло вас привести к нам. Что ж, бывают такие случаи… Но из этого еще не следует, что вы должны себя окончательно погубить… Вы, наверное, сами знаете, что за бродяжничество закон карает сильно. Вас закуют в кандалы и сошлют в Сибирь, Там, среди снегов и вечного мороза, вы встретите свой смертный час. Зачем это вам? Вы еще так молоды… Может быть, вас ждет счастливое будущее… Лучше последуйте моему совету и расскажите мне всю правду… Могу вас уверить, что получите свободу, а если обстоятельства позволят, мы вам окажем и материальную поддержку…

Долго еще говорит следователь, лаская меня черными, немного выпуклыми глазами.

Я слушаю, низко опустив голову, и по каплям собираю всю силу моей воли, чтобы не поддаться соблазну.

Этим допросом заканчивается последний акт моей драмы. Меня отправляют в Дом предварительного заключения.

За мной захлопывается дверь жизни.

12. Савельич

Живу без имени. Меня зовут — «Тринадцатый номер».

Живу в нижней галерее. Моя камера имеет четыре с половиной шага в длину и три в ширину. Но от меня зависит увеличить это число, уменьшая величину шага. Дверь массивная, с круглым глазком посредине. Напротив входа — высокий покатый подоконник. Небольшое окно, украшенное толстой железной решеткой, льет слабый, мутный свет, похожий на вечерние сумерки… На левой от двери стене висит железная койка с подстилкой, одеялом и подушкой. Она прикреплена к стене, и откинуть ее может только дежурный надзиратель. Для этого у него имеется ключ. Напротив койки у другой стены висит квадратный лист железа это стол. Немного ниже такой же кусок, меньших размеров и тоже прикрепленный к стене, служит стулом. Надо всем этим висит черный рожок газового освещения. В правом углу — унитаз. И больше ничего.

Но, боже мой, до чего я счастлив!‥ Я один. Мне тепло. Я сыт и одет. На мне казенное белье. Ношу из толстого серого сукна штаны, куртку, халат и круглую шапку без козырька.

Жаль — нет зеркала. Хочется посмотреть на себя.

Что и кого я оставил за стенами этой тюрьмы? Пусть без меня живет мир, населенный алчным и злым человечеством.

Кто мешает мне в небольшой камере создать свой собственный мир?‥ Да, здесь можно помечтать… О чем только не передумаешь…

Времени там много… А какая здесь тишина!‥

Однажды просыпаюсь от коротеньких, торопливых стуков. Кто-то стучит за стеной. Так стучат телеграфисты.

Нетрудно догадаться, что рядом со мною живет другой заключенный и что стуки имеют известное значение. Он, наверное, желает установить между нами связь. Но я не умею отвечать.

Еще очень рано. В камере темно. Не могу уснуть. Жду повторных стуков. А когда мелкая дробь снова раздается, я набираюсь смелости и суставом указательного пальца тоже пробую постучать. После этого за стеной прекращаются сигналы навсегда.

Чуть свет по каменным гулким галереям раздаются лязг ключей и громкие выкрики надзирателей: «Кипяток!», «Кипяток!», «Кипяток!».

Открывается камера. Входит молчаливый надзиратель, зажигает газ, откидывает «стол», кладет хлебный паек и, не проронив ни слова, удаляется, хлопнув дверью.

Кипятком не пользуюсь, потому что не имею чая и сахара. Но зато мне предоставляется право ждать обеда.

Постепенно блекнет моя радость. Незаметно подкрадывается тоска. Мысль о том, что я забыт, меня начинает тревожить. С нетерпением жду появления надзирателя.

Интересуюсь каждым звуком, малейшим шорохом, доносящимся извне.

Ежедневно за два часа до обеда пользуюсь прогулкой. Меня выводят из камеры и направляют во двор.

Здесь на асфальтированном дне каменного колодца сереет круглая постройка, состоящая из очень большого числа треугольников, наглухо отделенных друг от друга массивными перегородками. Каждый такой треугольник и является местом для прогулки. Отсюда можно видеть небольшой кусок неба и желтое пятно стены тюремного замка. Подобно волку в зоологическом саду, мечусь по клетке, откуда меня убирают ровно через сорок минут.

Но меня тянет к маленькому клочку неба, и я ежедневно считаю часы и минуты, когда позовут на свежий воздух.

Бледнеют мои мечты. Мысли беспомощно бьются о толстые стены камеры. С каждым днем растет тоска. Начинаю жалеть о прошлом.

Неожиданно в мою камеру входит старик-надзиратель. Вижу его впервые. На нем не куртка, а мундир. На груди несколько медалей и крест. Мелкие черты старческого лица с маленькими седыми бачками и полинявшие от времени голубые глаза успокаивают меня.

Не заметна обычная у надзирателя суровость, и весь он какой-то мягкий, уютный, не казенный.

Впоследствии узнаю, что он по выслуге лет оставлен в качестве старшего надзирателя-контролера. Он следит за порядком и пользуется правом в любое время войти в камеру заключенного. Зовут его Савельич.

Он зорко всматривается в меня, улыбка чуть-чуть шевелит седые усы; наружной стороной ладони вытирает заслезившийся глаз и спрашивает:

— Сидишь за безымянность?

Я вместо ответа утвердительно киваю головой.

— Раненько, паренек, раненько пошел ты по дороге бродяг… Эх, эх… Ну, да ладно… Наскучит тюрьма, тогда вспомнишь про своих родителей. Эх-хе-хе, — заканчивает он не то кашлем, не то смехом.

Мне старик нравится. Он внушает доверие, и я ничуть его не боюсь.

— Ну, как же ты, паренек, живешь здесь? Чай, грамотен?‥

— Читать умею…

— А писать?

— Учился, да ничего не вышло.

— Почему не вышло?

— Потому что я — левша.

Старик смеется. И вместе с ним в его руке легким смешком позванивает тяжелая связка ключей.

— Сказал тоже… Левша… Экая причина… Нет, паренек, здесь дело в лени… Да, брат, в лени, а не в том, что левша… А безграмотному в жизни все едино, что слепому среди цветов… Вот оно что…

— Читать я сам научился, — перебиваю я Савельича.

Этим я хочу доказать, что причина не в лени, а в природном моем недостатке.

— Этого, паренек, мало… Что говорить, быть слепым на полтора глаза все же лучше, чем ничего не видеть, а все же по нонешним временам безграмотному невелика цена.

Старик снова смеется.

В это время приоткрывается дверь и просовывается голова младшего надзирателя.

— Иван Савельич, вас в контору требуют.

— Иду, иду, — отзывается старик, выпрямляется и, бросив на меня доброжелательный взгляд, уходит.

Я очень доволен неожиданным появлением Савельича.

Шутка ли сказать — в моей однообразной тюремной жизни блеснула новая полоска…

Живу здесь три недели. Но и за это короткое время мне уже хорошо известны все явления тюремного быта.

По четвергам меня ведут в ванную. По субботам и воскресеньям «приглашают» в церковь. В понедельник отправляюсь с конвоем к следователю. Идем тогда подземным ходом, соединяющим тюрьму с окружным судом. А затем идут мелочи дня: обед, ужин, прогулка и появление надзирателя, отпирающего койку и зажигающего газ.

Вот и вся жизнь. Все остальное время живу в скуке, молчании и мертвой тишине. Даже думать устаю.

Когда за моей дверью раздаются чьи-либо шаги или шелест человеческих голосов, я по-звериному тихо подкрадываюсь к двери и замираю в ожидании: сейчас откроют камеру, и случится что-то новое, и на минутку рассеется острожная скука.

На другой день, сейчас же после прогулки, ко мне снова приходит Савельич. В руке у него большая растрепанная книга без переплета. Во мне вспыхивает радость.

Я готов этого милого старика прижать к своей груди.

— На, почитай вот… После старшего сына осталось… Погиб он у меня на железной дороге… Книг осталось — цельный сундук. Берегу их на память… А эта валялась на подоконниках… Вот и вздумал ее отдать тебе. Ежели правду говоришь, что читать умеешь, утешением послужит.

Старик взглядывает на меня добрыми влажными глазами и ухмыляется.

Я искренне благодарю Савельича. После ухода старика жадно припадаю к измятым страницам принесенной книги. Хотя в ней нет начала и конца, не могу оторваться и читаю запоем. Книга переносит меня в холодную Сибирь, на каторгу и окружает живыми людьми, звоном кандальных цепей и тяжелыми человеческими страданиями.

Перестаю скучать. Невыносимый гнет одиночного заключения уже не так остро дает себя знать. Я не один. Со мною эта замечательная книга.

Новая мечта овладевает мной. Хочу во что бы то ни стало научиться писать.

Ежедневно ко мне приходит Савельич. Он дарит мне букварь и карандаш.

— На, пиши вот… А левую руку я у тебя отниму, — говорит он и, по обыкновению, заливается мелким детским смешком.

Он берет полотенце, туго привязывает мою левую руку к туловищу и приказывает: — вот и пиши… Весь букварь испиши… А я ужо погляжу… Научишься писать и, гляди, меня когда-нибудь помянешь добрым словом…

Часами сижу за моим маленьким железным столиком и в полумраке осенних дней старательно вывожу на бумаге букву за буквой. Вскоре с помощью Савельича начинаю складывать слова и понемногу привыкаю действовать правой рукой.

В те дни, когда мне удается написать одну или две строки, а Савельич, подходя ближе к подоконнику, не без труда, но все же прочитывает написанное, меня озаряет новое, небывалое в моей жизни счастье.

Правда, я не знаю никаких правил и не имею понятия о грамматике, но все же могу свои мысли бросать на бумагу и перечитывать их.

У меня является желание написать несколько слов в честь Ивана Савельича. Работаю над этим безустанно в продолжение нескольких дней. И наконец достигаю цели.

Вот что я пишу: «Дорогой Иван Савельич. Вы для меня сделали большое дело. Вы научили меня писать. Никогда этого не забуду. Если когда-нибудь стану писателем, я сочиню про вас целую книгу. А сейчас с благодарностью припадаю к вашей руке. Ваш Безыменный».

Лично преподношу послание. Савельич долго стоит у подоконника, шевелит усами и часто ладонью вытирает глаза. Потом трясущейся рукой прячет бумажку за борт мундира.

У меня в глазах закипают слезы.

Таинственная завеса спадает перед моими глазами: я умею писать. Великое и недосягаемое счастье, неоднократно виденное во сне, сейчас осуществляется. Я перерождаюсь.

Отныне черные крылья одиночества не коснутся меня: была бы бумага и перо.

Не знаю, что хорошего нашел во мне Савельич, но я чувствую, как с каждым днем он ко мне все сильнее привязывается. Отвечаю ему тем же, и мы становимся друзьями.

— Вот и писать научился, — говорит мне Савельич в одну из обычных наших бесед. — Теперь, стало быть, пора и о воле подумать. Напиши прокурору заявление. Расскажи, всю правду — как голод тебя в тюрьму загнал, назови себя настоящим именем, объясни, откуда ты родом, и будешь на свободе.

— А за обман ничего не сделают?

— Ежели ты правду заявишь, а справки подтвердят, то к вешним дням откроют камеру и скажут: «Ступай, откуда пришел». И все тут.

Крепко задумываюсь над словами Савельича, а на следующий день приступаю к заявлению.

Мне хочется подробно изложить мою жизнь за последние годы.

Прочтут мою биографию, поймут, какие обстоятельства заставили меня скрыть свое настоящее имя, и простят, выпустят на волю, где я войду в жизнь равноправным человеком.

Время трогается. Места нет для скуки. Весь день и вечером, пока горит газ, я усердно сижу над моим заявлением. Десятки раз перечитываю, исправляю, переделываю: каждое слово, окончательно начертанное, является результатом упорного и тяжелого труда.

Савельич частенько захаживает, с большим вниманием выслушивает написанное, вносит поправки и хвалит меня:

— Ну, молодчага же ты, паренек!‥ Иной годами сидит над таким делом, а ты вон как быстро писать научился…

— Нет, Иван Савельич, я еще не совсем научился: буквы корявые, да с ятью не знаю, что мне делать.

Савельич на минутку задумывается, а затем, подняв лысую голову, украшенную седыми кудерьками на затылке, говорит:

— А ты будь без сомнений — дели пополам… Ну, скажем, употребил шесть раз букву «е», столько же ставь и «ять». Вот и все по-хорошему будет… С этой штукой и мне трудненько было… А потом, как привык обращаться с грамотой, «ять» сама, можно сказать, на свое место ложилась. Вот что, паренек…

В тот день, когда заканчиваю заявление, меня ведут в контору, где передаю свою бумагу смотрителю. Наступают дни нетерпеливого ожидания. Прокурор должен меня вызвать.

Приходит зима. Хрустит снег под ногами, когда иду на прогулку. Лицо пощипывает мороз. Редко и не надолго проникают слепые лучи зимнего солнца, но и эти негреющие огни зажигают во мне надежду, и я не перестаю думать о свободе.

Наконец меня вызывают к прокурору. Еще один последний допрос, еще один фотографический снимок, и я возвращаюсь к себе.

Днем и совсем в неурочное время открывается камера, и в сопровождении дежурного надзирателя входит помощник смотрителя тюрьмы. Круглый толстяк, с мясистым красным лицом и тоненькими жидкими усами на толстой губе, не торопясь переступает порог и ленивыми серыми глазами осматривает камеру, дотрагивается пальцем до моей книги и обращается ко мне со следующими словами:

— Сегодня тюрьму посетит баронесса Тизенгаузен. Если имеете какую-либо нужду, то она зайдет к вам.

Я молчу, не зная, что сказать.

— Ну, так как? Желаете видеть? — после маленькой паузы спрашивает начальник.

— А зачем это?‥

— Известно зачем… Чтобы вам помочь. Она благотворительница…

— Пусть приходит…

После обеда, когда в тюрьме обычно наступает глубокая тишина, вдруг по нашей галерее раздаются шаги, лязг ключей и посторонние незнакомые голоса. Шум приближается. Я настороже. Стою посреди камеры, пятью пальцами причесываю волосы, изрядно выросшие за время заключения, и оправляю халат.

Открывается дверь. Предо мною молодая высокая женщина с лорнетом в руке.

Позади нее топчутся на месте караульный офицер, смотритель — длинный сухарь, — молодой, красивый брюнет в шубе с бобровым воротником и в такой же шапке и дежурный надзиратель.

Баронесса лорнирует меня довольно долго, внимательно и беззастенчиво. Прихожу в смущение.

— Вы долго здесь содержитесь? — спрашивает меня благотворительница тонким певучим голосом.

— Вчера исполнилось два месяца, — отвечаю я.

— Ваша фамилия?

Вопрос баронессы оставляю без ответа.

Смотритель шаркает ногой, вытягивается и в немногих словах объясняет баронессе, что я — человек без имени.

— Это ужасно, ужасно… — шепчет благотворительница. — Вы обязательно вручите ему… Я уверена, что это внесет свет в его темную душу, — заканчивает она, обращаясь к смотрителю.

Уходят.

Перед вечерней поверкой дежурный надзиратель от имени баронессы Тизенгаузен передает мне в черном переплете с золотым крестом небольшое евангелие.

На запрос прокурора моя родина — Свенцяны — не спешит с ответом, и мое одиночное заключение продолжается. Савельич говорит, что подобные справки тянутся месяцами, но меня это не особенно огорчает. Я сейчас обуреваем страстным желанием не только как следует научиться писать, но и сочинить книгу вроде той, что лежит на моем железном столике.

Однако все мои старания ни к чему не ведут: никак не могу приспособиться к неизвестному мне автору.

Много раз приступаю к работе, стараюсь подыскать простые, но сильные слова, а получается какая-то путаница, неразбериха, и я с досадой зачеркиваю написанное.

В этой работе уходят дни и вечера, а время мчится вперед.

Наконец наступают первые проблески весны. Голубеет мой клочок неба, теплеет воздух и бодро свистят птицы.

В один из таких особенно ярких дней меня вызывают в контору.

Меня встречает помощник смотрителя. Толстяк улыбается, у него весело поблескивают глаза.

— Ага, номер тринадцатый… Впрочем, теперь ты уже не таинственный номер, а человек с именем… Сейчас отправишься в низшую инстанцию — к мировому… А он куда захочет — туда и отправит. Веди его в цейхгауз, добавляет он, обращаясь к надзирателю.

С ужасом думаю о моих лохмотьях. Неужели придется мне снова очутиться оборванцем на светлых улицах столицы?

Только выходим из конторы, навстречу нам идет Савельич.

— Вот и дождался, паренек… Говорил я тебе… Ты его куда — в цейхгауз?

— Да, — отвечает надзиратель.

— Ну, ладно… Я за вами.

В обширном помещении, где хранятся вещи арестантов, происходит незабываемая сцена. Савельич из ящика № 13 достает узел, развязывает его и передает мне пару брюк, рубаху, пиджак и высокие русские сапоги.

— Вот, паренек… От Степы осталось… Одевай и носи на здоровье…

Я ошеломлен, придавлен добротой старика и от сильного волнения не могу слова сказать.

Не впервые приходится мне шагать по улицам больших городов с этапными партиями или одному в сопровождении конвойных. И всегда при этом меня мучает стыд. Но сегодня — сам не знаю почему — идущий со мной рядом городовой с большой книгой подмышкой приводит меня в особенно сильное смущение.

Мы шагаем не по тротуару, а по мостовой. Мне кажется, что весь город смотрит на нас, и я сгораю от стыда.

Погибший сын Савельича был, наверное, большого роста: его пиджак на мне висит ниже колен, а штаны меня очень беспокоят, — мне все кажется, что они сползают с меня, хотя они крепко подвязаны бечевкой.

Приходим в камеру мирового судьи. Еще рано. В присутствии мало народа. Городовой велит мне сесть на первую от стола скамейку, а сам передает книгу секретарю.

Появляется судья — красивый, рослый человек с большой, раздвоенной на конце бородой. На груди — широкая, плоская цепь из бронзы. Он не спеша опускается в кресло и берет в руку первое дело.

— Свирский… Здесь?

— Так точно, — отвечает за меня городовой.

Секретарь привстает и трясущейся рукой подает судье какую-то бумагу.

— Вы из Свенцян? — обращается ко мне мировой.

Отвечаю утвердительно.

— Что вас понудило скрыть свое настоящее имя?

— Нужда, — тихо отвечаю я.

Наступает молчание.

Судья наклоняется над бумагой и быстро пишет ровным, мелким, красивым почерком. Слежу за его пером и завидую. Мне бы так научиться…

Через минуту решение готово и судья читает его вслух в присутствии вставших с места посетителей.

Родина не только подтверила мои показания, данные прокурору, но сочла нужным выслать новый паспорт.

Благодаря последнему обстоятельству судья меня освобождает.

13. На Воле

Давно живу на воле. Далеко позади лежит Петербург, оставленный мною немедленно после освобождения. Давно уже исхожены мною светлые просторы и пережиты знойные летние дни. Сейчас нахожусь в пути между Киевом и Жмеринкой. Всеми мыслями тянусь к югу. Боюсь холодного ненавистного севера. Хочу во что бы то ни стало попасть в Одессу.

Уже начало сентября. В солнечные дни достаточно тепло, и шагать еще можно, хотя в утренние часы уже слышится прохладная свежесть в дыхании ветра.

Изнашивается пышный наряд лета. Линяет и становится ломкой трава, босые ноги уже чувствуют охлаждение земли, пахнущей грибной сыростью. С тревогой и тоской слежу за желтыми потоками, стекающими с вершин тополей и берез.

Медленно уходит лето, а вместе с ним гаснут мои мечты и узким становится круг моих печальных дум.

Мое сознание полно одним стремлением — скорее укрыться oт настигающей меня осени и спрятаться от нее в солнечную Одессу, где несомненно найду приют.

Вхожу в город перед вечером. Идет мелкий дождь, и c моря несет холодом. На мне почти истлевшая рубаха, длинные штаны, подаренные мне Савельичем, а на босых ногах — опорки. Пиджак и сапоги давно проедены мною.

Шагаю по Базарной улице, кружусь на толкучке и зорко вглядываюсь в лица прохожих в надежде найти знакомого. Все люди чужие. И город, суливший мне так много и так красиво сиявший в моих грезах, оказывается чужим и холодным.

Изнемогаю от усталости. Меня мучает голод, а впереди бесконечная, долгая ночь.

В полночь, когда город засыпает, я примащиваюсь на каменной площадке винного погребка и там остаюсь до рассвета.

Ухожу в гавань. Там верчусь вокруг торговых контор, десятки, раз обхожу пристань и всюду, где только можно, ищу работу. Готов отдать все свои силы за кусок хлеба и ночлег, но таких, как я, здесь множество, и, подобно чуме, свирепствует безработица.

Проходит еще один мучительный день без крова и пищи. Но вот опять темнеет, и приближается страшным призраком осенняя ночь.

Мокрые от дождя улицы светятся сотнями огней. Медленно подвигаюсь к центру с твердым намерением выпросить на ночлег.

Голод, мучивший меня со вчерашнего дня, сейчас утихает, и я перестаю мечтать о пище. Обычные грезы о горячих пирогах, начиненных ливером, о теплом ситном с тонкой, хрустящей на зубах корочкой, мечты о ветчине, о колбасах и тушеной говядине истощают запас моих сил.

Сейчас во рту сухо, кружится голова, но есть не хочется: усталость побеждает голод.

Чувствую и сознаю, что больше не в состоянии оставаться под холодным осенним небом.

Стою на Соборной площади. Здесь не так светло и нет городового. У меня уже и фраза готова: «Помогите голодному».

Кратко и вразумительно.

Успокаиваю гордость, доказывая ей, что нет ничего позорного в том, если человек в моем положении остановит прохожего, обнажит голову, протянет руку и шепнет: «Помогите голодному». И гордость уступает.

Остается выполнить намерение. Проходит час, пропускаю сотни людей и не двигаюсь с места.

Один человек, я помню, очень добрый на вид и без зонтика, замедляет шаг и, мне кажется, смотрит на меня милосердными глазами, а я отворачиваюсь, притворяюсь озабоченным и отхожу в сторону.

— Ну, и околевай, — говорю я самому себе и оставляю площадь.

С каждым часом город становится тише. Пустеют широкие, длинные коридоры улиц. Реже стучат о камни подковы, и уже не слыхать конок.

Давно погасли кричащие огни магазинов, и золотой отблеск витрин уже не играет на влажных плитах тротуаров.

Наступающая тишина пугает меня и приводит в отчаяние. Мною овладевает тоска, тоска по крову. Мне необходимо убежище, где бы я мог, наконец, почувствовать себя в четырех стенах и где бы надо мною висел потолок, а не эта черная тьма, сеющая дождь и холод.

С болью сердечной слежу за тем, как постепенно исчезает свет в домах. Вот там уже спят, а здесь еще только укладываются. У всех есть постель. Даже звери лесные спят в берлогах.

Человек, идущий впереди меня, так спешит, что я едва поспеваю за ним. Я сейчас напоминаю пса, потерявшего хозяина.

Боюсь одиночества и липну ко всякому проходящему мимо.

Во мне загорается злоба, и на минуту возвращаются силы.

Бунтуют мысли, и я рычу на город. Брожу по пустынным улицам и сею проклятия. А немного спустя, совершенно обессиленный, припадаю к холодной влажной стене многоэтажного дома, глотаю слезы и тихо шепчу:

— Умираю… Умираю…

Вот она — эта улица. Нашел-таки. А ведь сколько времени ищу ее. Здесь, на этой улице, имеется дом старинной постройки с подвальными торговыми помещениями.

К каждому из них ведут каменные ступени, а внизу — площадка и дверь. От дождя подвалы защищены железными односкатными крышами. Стоит только спуститься вниз — и ночлег готов. Можно будет, наконец, вытянуть ноги во всю длину.

Выбираю самый крайний подвал — подальше от ворот.

Вот я уже внизу. Предо мною дверь. Висит тяжелый замок. И пусть висит.

Плоский камень совершенно сухой. Отлично. Меня не видно.

Полумрак и тишина. Где-то наверху позванивает дождь. Ложусь на холодную каменную плиту.

— Эй, ты, мусью, вылазь-ка!

Этот окрик камнем падает на меня. Но смутная надежда, что это не ко мне относится, заставляет меня помедлить немного.

— Слышишь ты, вылазь, говорят тебе, а не то метлой…

Делать нечего — придется подняться.

На верху меня встречает бородатый дворник в тулупе, с метлой подмышкой, и усатый городовой с клеенчатым плащиком на плечах.

— Зачем полез? — кратко и внушительно осведомляется городовой.

— Спать захотел, — отвечаю я просто и без всякой боязни.

Мне сейчас все равно: пусть хоть на каторгу, только бы не оставаться на улице.

— Ловкач ты, видать. Какой Гран-Отель себе нашел. А что в руках у тебя? Куда фомку спрятал?

Городовой обшаривает меня руками, ничего не находит и охладевает ко мне.

— Проваливай, — говорит он в заключение.

— А вам жалко, если человек поспит на камне? Фараоны проклятые, что я вам сделал? Чем я вам помешал, дармоедам?

Я не говорю, а кричу. Мне хочется учинить скандал, быть арестованным, избитым, лишь бы не оставаться под открытым небом.

Но странно: ни городовой, ни дворник на меня не обижаются.

— Ладно, проваливай знай. Грамотный больно. Ну, пшел прочь, покуда по-людски разговариваю!

И я отхожу.

Теперь знаю, что мне делать. Спасибо городовому.

Ведь ничего нет легче, как быть арестованным. Впрочем, для этого необходимо совершить беззаконие или, по меньшей мере, не иметь паспорта. Но что тут совершить, когда весь город спит? А паспорт, к сожалению, у меня имеется.

А вот я возьму и пошлю его ко всем чертям!

Опухшей мокрой рукой вытаскиваю из-за пазухи твердый, чистый, нигде не прописанный документ и рву его сначала пополам, а потом уже со злобной радостью дроблю бумагу на мелкие клочки и разбрасываю вокруг себя.

Становится легче на сердце. Оживает надежда на избавление.

Сейчас меня уже не пугают молчаливые каменные громады с черными квадратами потухших окон…

Скоро, скоро найду убежище. Стоит только добраться до первого полицейского поста.

Допрос учиняет дежурный околоточный, заспанный, злой и нервный. Маленький, сухой и черный, с рассеченной верхней губой, он топорщится, кричит и старается быть грозным.

— Как звать? Род занятий? Какой губернии? Вероисповедание?

Он так осыпает меня вопросами, что я едва успеваю отвечать.

Околоточный распаляется.

— Ах, сукины дети! Откуда только беретесь вы, мазурики… Обыщи и передай его Злынде.

Это уже относится к городовому, стоящему тут же.

Меня ведут по длинному полутемному коридору.

Вот убежище. Погулял на воле — и будет…

На широкой наре спят арестованные. Воздух кислый, густой. Но зато тепло и сухо. А главное — есть потолок и стены. Воспаленным глазом краснеет маленький огонек висячей лампочки. На покатом широком подоконнике стоит деревянная бадейка с водой.

Подхожу, чтобы напиться, и вдруг вижу кусок хлеба, почти целый паек. Меня лихорадит от волнения. Хватаю хлеб обеими руками, поворачиваюсь спиной к спящим и вонзаю в паек все зубы.

Меня радует, что хлеб оказывается черствым: можно продлить наслаждение.

Быстро кончаю свой ужин, запиваю водой и ложусь на нары.

Снимаю опорки и кладу их под голову.

Мне хочется спать. В полузакрытых глазах расстилаются голубые дали, и легкие крылья веют надо мною.

Мне так легко, что перестаю ощущать самого себя. Уплывает огромный город с длинными улицами…

И совсем уже засыпая, тихо шепчу;

— Хорошо… Ах, как хорошо мне…

14. Там, где нет зимы

Двадцать четвертую весну моей жизни провожу в общей пересыльной камере ташкентской тюрьмы.

Живу в самом дальнем углу у крайнего окна и занимаюсь сочинительством. У меня имеется толстая тетрадь — подарок одного ссыльно-каторжного.

Горю желанием описать мою собственную жизнь, рассказать о моих страданиях, обидах, неудачах. Я до того увлечен, что не замечаю, людей, не вижу окружающей обстановки и частенько забываю, что я — арестант.

Описываю одесскую полицейскую часть, излагаю мой разговор с приставом и вспоминаю подробности свирепого отношения полиции к моему заявлению, что я житель города Ташкента. Мне верят и отправляют по этапу.

Меня гонят по кривым путям через всю южную Россию, через Кавказ, бросают в Закаспийский край, волокут вместе закованными в кандалы туземцами недавно завоеванного края и тащат пешком по Голодной степи из Самарканда в Ташкент. Много раз перечитываю написанное, исправляю слог, заменяю одни слова другими, жалею себя до слез, когда читаю наиболее печальные места, а потом сочинение мое кажется мне скучным, длинным, неинтересным…

И в самом деле, кого могу я взволновать рассказом о том, как злая судьба издевается над никому неведомым человеком! Это слишком простая история. Таких, как я, великое множество.

Прихожу к убеждению, что сочинить книгу можно только тогда, когда писатель думает не о себе, а о других, и рисует не ту жизнь, что перед его глазами, а выдумывает совсем новую, интересную, не бывалую на земле.

Тогда и герои получаются другие, не простые Иваны да Петры, а люди с железными характерами, с твердой честью и необычайной справедливостью.

Эти мысли окончательно отрывают меня от начатой работы, и я возвращаюсь к действительности. Впервые вижу как следует нашу пересыльную камеру и моих товарищей по заключению. Из окна видны обширный тюремный двор и одиноко растущее огромное тутовое дерево, осыпанное сейчас сладко пахнущим цветом, похожим на белую малину.

Две недели содержусь в заключении и не знаю, что со мной будет дальше.

В день прибытия нашего этапа смотритель тюрьмы — худой, сутулый человек с темными жидкими волосами, зачесанными назад, и с большим фиолетовым носом на тощем, костлявом лице — подходит к нам, арестантам, выстроенным посредине двора, нехотя и равнодушно сосчитывает нас, тыкая каждого указательным пальцем в грудь, и простуженным голосом приказывает надзирателям отвести нас в общую для пересыльных.

С этого дня он куда-то проваливается, и мы в продолжение двух недель не видим и не слышим нашего начальника.

Тюрьма, видимо, недавно построена — на заднем дворе вдоль высокой ограды сереют груды строительного мусора, а от нар и дверей пахнет свежим деревом. Здание каменное, одноэтажное, выкрашенное охрой. Надзиратели бывшие солдаты черняевской армии, завоевавшей Ташкент, — держат себя по-домашнему. Охотно вступают в разговор, а у кого есть деньги, тем они приносят с воли табак, спички и иные запретные вещи.

От них я узнаю, что наш смотритель болеет запоем, и, пока болезнь не пройдет, всякое производство тюремных дел приостанавливается.

Помимо нашей общей пересыльной камеры имеется еще несколько отделений: для уголовных, политических и предварительно заключенных. Из ста пятидесяти арестантов я единственный русский.

Остальные — таджики, туркмены и узбеки.

Эти красивые чернобородые люди, стройные, высокие, м большими огненными глазами, проводят время, сидя на нарах с поджатыми под себя ногами. Пестрые полосатые тюбетейки, вышитые бисером, и белые чалмы на головах ничуть не гармонируют с тяжелыми звонкими кандалами. Черные глаза этих людей полны печали. Подобно всем людям, попавшим в плен, они держат себя тихо, осторожно, а выражение испуга не сходит со смуглых лиц.

Здесь есть надзиратель Брындюков, маленький крепыш с широкими сильными плечами и мягким расплывчатым лицом.

Мы с первых же дней становимся друзьями. Он меня посвящает во все тайны местной жизни, а я ему читаю мои «произведения».

Брындюков — первый мой читатель.

Ему очень нравится все мною написанное.

— Скажи на милость, как это тебе удается? Вот мне, ежели письмо домой послать, так всю ночь пропотею над бумажкой, а потом и сам прочесть не могу…

Польщенный похвалой надзирателя, я всячески стараюсь писать лучше и каждую новую страницу спешу прочесть моему едиественному слушателю и ценителю.

Если бы не железные решетки в окнах и если бы не часовой, днем и ночью шагающий вдоль высокой глинобитной ограды, то нашу тюрьму можно принять за обыкновенное мирное общежитие — до того здесь все просто, тихо и буднично. Лохматый раскормленный пес Трезор, огромный красноперый петух, гордо разгуливающий с десятком пестрых кур вокруг небольшого домика смотрителя, и стряпуха Федосеевна с вечно подоткнутой юбкой и с засученными рукавами делают наш острог похожим на жилье безобидных и мирных людей.

Сейчас еще только начало апреля, а с высоты безоблачного неба текут такие горячие струи, какие бывают в России в середине лета.

Камеры в нашей тюрьме закрываются только на ночь.

Днем мы все, в том числе и кандальники, пользуемся значительной свободой и можем гулять по двору, а иногда нас «выгоняют» на улицу, где мы по приказанию начальства чиним мостовую. Отсюда нам виден Новый Ташкент. Небольшие светлые домики выглядывают из густозеленых садов, и в теплой синеве особенно четко вырисовывается лиственная вязь широко разроспшхся каштанов, тутовиков и стройных, необычайно высоких тополей.

Сегодня Брындюков не служит. У него день отдыха, но этот одинокий человек, тоскующий по родине, находит утешение здесь, в тюрьме. И хотя он может воспользоваться правом гулять по городу — его тянет сюда, за эту серую ограду.

После обеда, когда наш острог замирает в тепле и лени, мы с Брындюковым усаживаемся в тени ограды, и здесь я раскрываю перед ним мои писательские замыслы.

Бывший солдат слушает меня внимательно и сосредоточенно.

Широкий низкий лоб морщится, маленькие коричневые глаза прищурены.

Брындюков слушает, а я говорю, говорю много, горячо и, кажется, убедительно. Мною владеет сильное желание сочинить книгу о женщине.

Взволнованно рассказываю все, что знаю о тяжкой жизни замужней женщины, соединяя действительность с фантазией.

Вспоминаю, как на моих глазах мужья избивали своих жен, передаю моему молчаливому слушателю рассказ одного ссыльно-каторжного, зарубившего в лесу топором свою жену. Этот случай я вычитал в книге, подаренной мне Савельичем.

Рассказ производит на Брындюкова сильное впечатлеше, и когда я привожу последние слова убийцы: «Авдотьей звали ее» — слушатель не выдерживает и разражается длинным и крепким ругательством.

— Ну, вот теперь посуди сам, какое может быть хорошее человечество, когда рождающая его женщина так страдает, — говорю я, обращаясь к Брындюкову.

У меня кровь приливает к голове, сердце усиленно бьется.

Вскакиваю на ноги и, бегая взад и вперед перед моим собеседником, с бурной страстностью бросаю перед ним свои мысли.

— Ты пойми только… Если написать обо всем этом книгу и если ее прочтут цари да министры, то утвердится новый закон, и брак между мужчиной и женщиной будет запрещен…

— Что правильно — то правильно, — тихо произносит Брындюков, подавленный моей страстностью и бурным красноречием.

И тут, у этой высокой ограды ташкентской тюрьмы, я твердо решаю написать книгу в защиту женщины. В тот же день запой смотрителя заканчивается, и незадолго до вечерней поверки начальник тюрьмы вызывает меня в контору.

Домик смотрителя, где помещается тюремная контора, состоит из трех комнат: первая, самая большая, служит канцелярией, вторая является столовой и спальней, а третья, маленькая, с крохотным оконцем, почти пустая, называется «запойной». Здесь в известные сроки «болеет» начальник ташкентской тюрьмы.

Из рассказов Брындюкова я знаю, что наш смотритель был офицером черняевской армии, но потом за какие-то проступки разжалован и теперь служит при тюрьме. Фамилия его Кастецкий, а зовут — Сигизмунд Викентьевич.

Вхожу в канцелярию. Перед входом за письменным cтолом сидит начальник. Он очень бледен, а выпуклые серые глаза кажутся влажными.

Он пальцем делает мне знак подойти поближе.

— Почему ты назвал себя ташкентским жителем? — тихим голосом спрашивает меня Кастецкий.

— Мне говорили, что здесь всегда тепло, а я каждую осень и зиму страдал от холода…

Мой ответ приводит начальника в веселое настроение.

Смешок вырывается из его полуоткрытого рта, а глаза становятся совсем мокрыми.

— Ну, и что же?

Молчу.

— Я спрашиваю, что же дальше? Ведь паспорта нет у тебя? Придется гнать обратно… Это, милый мой, два года тюремных путешествий…

Молчу.

— Ты грамотный?.

Отвечаю утвердительно.

— И, кажется, хорошо грамотен? Даже, мне известно, сочинительством занимаешься?

Чувствую себя пойманным на месте преступления, до крайности смущенный.

— Вот что, милый, — после коротенького молчания продолжает Кастецкий, обратного этапа можно избежать, если согласишься работать у меня в конторе. Работа пустяшная, и я уверен, что справишься легко. Вести надо всего две книги. Я буду платить… Имей это в виду. Два рубля в месяц тебя вполне устроят… Первое жалование пошлем на родину, откуда тебе вышлют новый паспорт, и ты выйдешь на волю… Согласен?

— Да, — отвечаю я, облегченно вздохнув.

Кастецкий встает с места. Он ужасно худ, и белый китель висит на нем, подобно флагу в тихую погоду. Узкая длинная спина изогнута, а белые, бескровные руки дрожат мелкой дрожью.

— Ну, вот мы и покончили… Завтра после поверки придешь сюда… Здесь и питаться будешь.

Выхожу из канцелярии, полный сомнений и непонятной робости.

Мне хочется рассказать о происшедшем Брындюкову и посоветоваться с ним.

На другой день становлюсь конторщиком. Смотритель усаживает меня за свой письменный стол и раскрывает предо мной большую канцелярскую книгу.

— Здесь, — говорит он, — ты будешь заносить весь живой и мертвый инвентарь, принадлежащий тюремному замку Туркестанской области. Живой инвентарь — это арестанты, а мертвый — все предметы, обслуживающие заключенных. Понял? Ну, да это мудрость небольшая, — добавляет Сигизмунд Викентьевич и подает мне вторую книгу, приходо-расходную. — Ну, вот, продолжает он, — а теперь возьми вот эту кучу счетов, расписок и препроводительных документов и разноси их по этим двум книгам. Сделаешь — молодцом будешь…

Смотритель выходит из канцелярии, а я приступаю к работе.

Новое дело, совершенно незнакомое, пугает меня, а посоветоваться не с кем. Но делать все же надо.

Проходит неделя, и я понемногу начинаю осваиваться.

Становлюсь настоящим тюремным конторщиком.

Смотритель мною доволен и велит Федосеевне посытнее кормить меня.

Живется тихо; мирно и безобидно. Я почти не ощущаю тюрьмы, и временами мне кажется, что живу на свободе.

Брындюков частенько заходит ко мне, и я ему читаю те немногие страницы, какие успеваю сочинить между делом.

В наших отношениях я замечаю резкую перемену.

Брындюков из покровительственного тона переходит в вежливый, а иногда говорит мне «вы». И, видимо, гордится моей дружбой.

Сегодня он приносит мне небольшой счет на сумму сорок копеек и говорит:

— Очень мне понравилось твое вчерашнее сочинение. Уж больно хороша Татьяна Ильинична, которую вы так сердечно, можно сказать, представляете…

Брындюков уходит, а я механически раскрываю приходо-расходную книгу и заношу счет. И вот тут меня поражает непонятное и пугающее слово «розги». В счете сказано: «Уплачено за арбу розог сорок копеек».

Почему розги?‥ Кому это нужно?‥ Для какой надобности?‥

Эти вопросы огненными кругами вертятся перед моими глазами, и мне становится не по себе.

Хорошо запоминаю это ясное апрельское утро. Окно в канцелярии открыто, и сквозь железные прутья ворот мне видны далекая степь и нежно-зеленый горизонт горячего восточного неба. Светлый простор, украшенный густой созревающей зеленью, голосистое чмоканье небольших, никогда невиданных мною птичек с темне-синими головками и желтыми широкими хвостами, миндальный запах отцветающих акаций…

И вдруг среди мирной тишины раздается резкий человеческий крик.

В тюрьме смятение. Выбегаю во двор и останавливаюсь в тяжком недоумении. Два надзирателя ведут под руки старого кандальника Рустама. Длинная серебристая борода и белоснежная чалма, надвинутая до широких черных бровей, делают его похожим на почтенного, всеми уважаемого патриарха.

На самой середине двора между корпусом тюрьмы и нашим домиком поставлена широкая скамья, бочка с водой и горка коричневых прутьев с желтыми пупырышками. Полукругом стоят: солдаты местной команды, несколько надзирателей, караульный офицер и сам Сигизмунд Викентьевич, согбенный и бескровный человек с трясущимися руками.

Рустам выступает прямо, с приподнятой головой, и в его больших черных глазах пылает гнев и презрение.

Старик он гордый и сильный. Это не он криком нарушает тишину, а его сын Мамед, который стоит у решетки камеры и посылает кому-то свои проклятья.

К розгам подходит Брындюков. Опытными руками он выбирает наиболее длинные и крепкие прутья и опускает их в бочку с водой.

У меня сердце замирает в груди, а голова начинает кружиться.

Сейчас станут сечь Рустама. С него сорвут халат, чалму, обнажат его тело — и Брындюков… Неужели Брындюков?‥ Да, это он, широкоплечий, добродушный, наивный солдат черняевской армии.

А Рустам — ни звука. За него говорят кандалы мелким перезвоном и кричит его сын.

В наступившей тишине слышны свист розг и порывистое дыхание лежащего на скамье Рустама. Его седая борода, свисая, достигает земли.

Не могу этого видеть. Прячусь в конторе, но здесь слышны свист прутьев и хрипы старика Рустама.

По окончании экзекуции смотритель, входит в канцелярию. Он очень возбужден. В выпуклых и влажных глазах светится радость, а на бескровных губах играет улыбка. Маленькую черную бородку с кончиком, загнутым в виде запятой, он держит в пальцах и, пританцовывая, шагает взад и вперед по конторе.

Гляжу на него с чувством острой ненависти. Омерзение вызывает во мне каждое движение, каждый жест этого полусумасшедшего человека.

— Видал историю?‥ А? — бросает он, не переставая шагать.

Молчу.

Делаю вид, что очень занят, и бессознательно перелистываю инвентарную книгу.

— Азиаты проклятые… Вот уж действительно басурмане… Десять лет продолжают бунтовать против нас… Не признают, дикари, царской власти…

Кастецкий останавливается перед письменным столом и, обдавая меня похмельным перегаром, продолжает:

— Эмир бессилен, конечно, бороться со своими верноподданными. Но мы ему поможем… Видел Рустама? Ни одного стона… Сукин сын!‥ Эти крестьяне убийцы… Ты не думай, что мы их напрасно наказываем. Они убили трех баев, разорили богатейшее поместье… Но ничего… Усмирим мы их… Ты не думай…

Смотритель не договаривает — его прерывает необычный многоголосый шум, доносящийся из глубины двора.

В контору вбегает один из надзирателей, бледный, растерянный…

— Ваше благородие… В первом отделении неблагополучно… Вышибают двери…

Смотритель окончательно сгибается, руки сильнее трясутся, и последние капли крови отливают от лица.

Из окна камер видны толпы бунтующих арестантов.

Мелькают полосатые халаты, сжатые кулаки, возбужденные лица; черные и седые бороды, и все громче и яростнее несутся вопли, проклятья и угрозы восставших.

Из маленького караульного домика выскакивает офицерик. Он крепко сжимает в дрожащей руке саблю, и в его небольших серых глазах трепещет страх.

— Сигизмунд Викентьевич, что делать? Вы слышите?‥ Они сейчас вырвутся…

— Не знаю… Ей-богу, не знаю… Надо прокурору доложить… Надо…

Смотритель опять не договаривает: надзиратели и среди них Брындюков.

— Ваше благородие… Внутреннюю Решетку ломают…

— Дайте знать коменданту, — задыхаясь, Кастецкий, обращаясь к офицеру.

Бунт разрастается. Угрожающие крики, вырываясь из окон тюрьмы, несутся по двору и выкатываются из ворот на улицу.

В полдень прибывает рота солдат, окружает тюремный корпус.

Раздаются один за другим два залпа, после чего наступает тишина…

Из Сенцян прибывает на имя начальника ташкентской тюрьмы новый паспорт сроком на один год. Я почти свободен, но окончательно уйти отсюда не могу: Кастецкий болеет вторым запоем.

Волею судеб становлюсь заместителем начальника.

Получаю пакеты, распоряжения, приказы, складываю все эти бумаги в одну кучу в ожидании выздоровления Сигизмунда Викентьевича.

Стоят жаркие безветреные дни. Уже созревают абрикосы, и горячим дыханием обдает землю приближающееся лето.

Всеми помыслами рвусь на свободу. Тюрьма противна до омерзения. Единственно, что облегчает мое пребывание здесь, — это возможность заниматься сочинительством.

Вначале я выдумывал какую-то сверхъестественную королеву великой страны, заступающуюся за женщину.

Эта королева издает закон о равноправии женщин и об уничтожении брачных уз.

Однако с первых же написанных страниц убеждаюсь, что моя королева никуда не годится, ибо она не живая, а выдуманная. И я скромно ухожу из дворца и вхожу в кухню обычного мещанского дома. Там нахожу горничную и заставляю ее отказать жениху — скромному столяру. Свой отказ она объясняет тем, что не хочет связать себя навеки с мало знакомым человеком, а предлагает ему пожить просто, вне закона. Столяр поражен, возмущен, но в конце концов не в силах устоять перед чарами моей героини и соглашается связать свою судьбу с судьбой этой смелой женщины, не прибегая к помощи церкви.

Рассказ кончается трагически. После трехлетнего сожительства герой из ревности убивает героиню — первую ласточку, пропевшую песнь о женской свободе.

Пользуясь запоем моего начальника, я сижу за письменным столом в канцелярии, совершенно забросив конторскую работу, и все время только и делаю, что исправляю и перечитываю свою «Горничную».

Время идет, запой продолжается. Тоска по воле с такой силой овладевает мной, что плачу с отчаяния. А мой паспорт лежит здесь на письменном столе и дразнит меня.

Невольно в голове зарождается мысль о побеге. Ведь ничего нет легче: прячу паспорт в карман, выбираю удобную минуту, когда калитка открыта и когда часовой с чисто туркестанской наивностью идет на кухню к Федосеевне, чтобы напиться воды, незаметно выхожу на улицу и — будьте здоровы… Не поминайте лихом…

Думаю об этом сначала робко, издалека, а потом постепенно осваиваюсь с этой мыслью. Желание крепнет, и с каждым, днем усиливается мое нетерпение. И наконец наступает решительный момент.

Полдень. Неподвижный зной. На тюремном дворе тишина и безлюдье. На калитке висит раскрытый замок.

Часовой на кухне. Забираю свою «Горничную», хлебный паек, завернутый в бумагу, и выскальзываю из тюрьмы.

Предо мною далекие просветы небосклона, вдали — густая зелень садов и звонкая, радостная свобода…

15. Номерной

Весь день прячусь в Старом городе. Брожу среди однообразных глинобитных домиков с плоскими крышами, заглядываю в узенькие улички, зорко ищу городовых и шатаюсь по местному базару.

На мне холщевая рубаха без пояса, коротенькие брючки и парусиновые туфли. На давно не стриженных кудрях румяным блином лежит коричневая кепка. В руках свернутая трубочкой моя рукопись — «Горничная». Паек съеден.

Иду налегке.

Боязнь быть пойманным оставляет меня. Прихожу к убеждению, что я давно имею право на свободу, раз у меня есть паспорт. Ведь других преступлений за мной нет.

Эта мысль меня успокаивает, и я решительно ухожу из Старого города и направляюсь к Новому Ташкенту.

Здесь широкие, просторные улицы, много садов, а Соборная даже вымощена.

Садится солнце. Спадает жара. Во мне зарождается издавна знакомая тревога. Куда итти? Где найти приют?

И вообще, что делать в чужом городе? Как добыть, как заработать ночлег и кусок хлеба? Мне больше ничего не надо.

Как всегда в подобных случаях, сутулюсь, низко опускаюсь и бессознательно перехожу из улицы в улицу, а при встрече с людьми бросаю исподлобья беспокойный взгляд, ища на лицах доброту.

Вот такой человек на одной из окраинных улиц попадается мне навстречу. Он высокого роста, с широкой русой бородой. Замечаю особенную мягкость в его серых глазах. И я осмеливаюсь:

— Можно вас спросить… Извините, пожалуйста, за беспокойство… Я сегодня прибыл в Ташкент… У меня никого здесь нет… Хочу найти работу…

Доброжелательная улыбка появляется на губах незнакомца. Он дотрагивается рукой до моего плеча.

— Что вы умеет делать?

— Мне все равно. Любую работу постараюсь выполнить. Я грамотный, — тихо и не совсем уверенно добавляю я.

— Паспорт у вас имеется?

— Да, конечно…

— Тогда идем ко мне. Там поговорим.

Тяжелый груз спадает с плеч моих, и я немного выше поднимаю голову.

Идем по длинной широкой улице, украшенной по обеим сторонам буйно разросшимися каштанами, дубами и тутовыми деревьями. Идем молча, пока не достигаем конца улицы. Здесь мы останавливаемся перед деревянными воротами.

В глаза бросается голубая вывеска: «Семейные бани».

Входим в продолговатый чистый двор. С правой стороны вдоль одноэтажного здания тянется деревянная панель. Дом похож на торговый амбар, имеет восемь дверей и столько же окон. Над каждой дверью белыми цифрами по голубому полю обозначен номер.

— Вот здесь мое владение, — говорит мой случайный знакомый.

— Вон там, в глубине двора, вы видите голубой домик с террасой? Там живу я с женой. Больше у нас никого нет. Меня зовут Мирошников, Иван Захарович. Мне нужен номерной. Вы понимаете? Эти бани имеют восемь номеров. Мне нужен человек, который мог бы этими номерами заведывать. Что надо делать, я вам объясню потом, если согласитесь служить…

— Конечно, согласен… Даже очень согласен, — радостно взволнованный, говорю я.

— Ну, в таком случае зайдем в дом.

Мирошников мне нравится, хотя его слишком прямая фигура, ровный голос, строгий тон и некая величавость в движениях и жестах немного пугают меня. Не знаю почему, но я к нему подхожу с некоторой опаской.

На террасе нас встречает девочка, напоминающая куклу-блондинку. Круто вьющиеся локоны окружают хорошенькое личико, освещенное ясными голубыми глазами.

— Вот это — моя жена, Анна Федоровна. Твоя хозяйка.

Мирошников садится за стол, покрытый голубой скатертью.

Всеми силами стараюсь не выдавать своего волнения.

Девочка-жена и неожиданное обращение ко мне на «ты» сразу отдаляют меня от будущего хозяина. Я положительно боюсь его. Но делать нечего. Приходится принять то, что предлагает судьба.

Мирошников долго, подробно и все тем же ровным голосом объясняет и перечисляет все мои обязанности. А я стою перед ним и чувствую себя неловко.

— Что у тебя торчит подмышкой? — внезапно задает вопрос хозяин.

Кровь бросается мне в лицо, и в глазах становится жарко.

— Это ничего… Упражняюсь… Пишу, когда делать нечего…

— Покажи.

Иван Захарович протягивает руку. А потом, когда я, совершенно растерянный, отдаю ему «Горничную», он раскрывает сверток, внимательно вглядывается в первую страницу, а затем, возвращая рукопись, говорит:

— Ты вот что: эти глупости оставь, а лучше займись полезной работой. Главное, следи, чтобы не было в номерах угара.

Домик состоит из двух комнат, террасы и кухни.

Рядом с кухней имеется небольшая чуланообразная комнатка с крошечным, величиной с форточку, оконцем, выходящим на задний двор. Вот это помещение хозяин предоставляет мне. Обстановка состоит из узенькой койки, одной табуретки и стола с ящиком. Когда остаюсь один, я прячу в стол «Горничную» и думаю: «Здесь в этой тишине хорошо будет сочинять». Замечаю, что во всем доме преобладает голубой цвет — под стать хозяйкиным глазам.

Иван Захарович вводит меня в курс моих обязанностей.

Наиподробнейшим образом изучаю все, что касается «наших» семейных бань. За исключением первого номера, наиболее обширного и лучше обставленного, остальные семь номеров представляют собой совершенно одинаковые помещения: маленькая передняя, мыльная и горячая с деревянным полком.

Я должен следить за тем, чтобы в баках была горячая вода, а в бочках с медными кранами — холодная. Хотя бани небольшие и носят какой-то домашний характер, тем не менее работы немало.

Встаю на рассвете, затапливаю четыре печки (каждая печь обогревает два номера), ношу воду из колодца — сто сорок ведер, вымываю полы, полки, скамьи и шайки.

К десяти утра, когда каменки раскалены и когда над углями сгоревших дров окончательно исчезают зеленые язычки, я закрываю заслонки и жду посетителей. В восемь часов вечера бани закрываются, и тогда я свободен.

Работа тяжелая, унизительная, однообразная и никаких радостей в себе не содержит.

Питаюсь хорошо, вместе с хозяевами. Роль кухарки исполняет Хасан, пожилой татарин. Мы с ним по-братски делим наш труд. Я ему помогаю по кухне — чищу картофель, выношу помои, а он по утрам колет для меня дрова и носит воду.

Хасан тоже солдат черняевской армии, хорошо говорит по-русски и давно знает Мирошникова.

— Ты как думаешь, кто такой наш хозяин? — задает мне однажды вопрос Хасан и, не получив от меня ответа, продолжает: — Он, брат, фельдфебель нашей первой роты. Лютый был человек. Очень любил порядок и чистоту. А чуть что — по морде так хляснет, что зубы зашатаются…

— Почему же он банщиком стал?

— Известно почему — деньга завелась. Ну, и открыл себе дело. Он человек аккуратный, ему все на пользу идет. Жила тут Христина, вроде тебя номерами заведывала. При ней девчонка жила. Потом захворала баба и померла. Девчонку взял себе наш Иван Захарович и поженился…

— Сколько же ей лет?

— Теперь не знаю, а тогда годов четырнадцать было.

— А разве можно?

— А почему нельзя, ежели охота есть…

Хасан беззвучно смеется, и вместе с ним смеются темные щелки прищуренных глаз, жиденькая бородка пыльного цвета, широкое скуластое лицо с мелкими рябинками вокруг приплюснутого носа и маленькая тюбетейка на бритой голове.

Люблю Хасана. Незлобивый он человек. Ему пятьдесят лет, но мы с ним живем по-товарищески и поровну делим тоску нашей безрадостной жизни.

Знакомлюсь с почтенными обывателями, посещающими наши бани.

Больше всех запоминаю учителя Сыркина.

Он человек средних лет и на редкость толстый. Когда он переступает через высокую перекладину калитки, его огромный живот и непомерно широкая спина занимают весь просвет. На нем так много мяса и жира, что кажется удивительным, как может этот толстяк двигаться на своих, в сущности, маленьких ногах.

Сыркин — он же Лев Борисович — один из самых интересных ташкентцев. На его крупном, полнощеком лице всегда играет мягкая улыбка, а в его карих, немного заплывших глазах светятся ласка и доброта. Он вежлив и обращается со мной, как равный с равным, что чрезвычайно льстит мне.

— Здравствуй, друг мой, — приветствует меня Лев Борисович, с трудом переползая через нашу высокую калитку.

Веду его в первый номер, специально для него приготовленный.

Сыркин любит попариться и полежать на диване. Подобно всем толстякам он страдает одышкой и вообще движется с трудом. Занимает он номер два часа и платит вдвойне.

— Ну, как у нас сегодня парок?

— Хороший, крутой… Уж мы с Хасаном постарались для вас…

Толстяк не спеша начинает раздеваться, при этом отдувается и тяжело дышит. Я помогаю ему и жду с нетерпением, когда он вспомнит и заговорит о моей «Горничной».

Он все знает. Мы с ним не впервые беседуем о моем прошлом и о моих попытках сочинить книгу. К этому человеку я питаю полное доверие и нисколько не стесняюсь его. Особенно хорошо с ним разговаривать, когда после мытья и пара он ложится на диван и, кряхтя от удовольствия, пьет холодный яблочный квас, заранее мною приготовленный в количестве шести бутылок.

Тайно от Мирошникова притаскиваю свою «Горничную» и, замирая oт волнения, читаю учителю все написанне мною за неделю.

Лев Борисович лежит голый, в виде темнорозовой горы. Лежит на боку. Необычайных размеров живот не помещается на ложе и наполовину свисает.

Он слушает меня внимательно и серьезно.

Кончаю.

Сыркин, пыхтя и отдуваясь, залпом выпивает кружку кваса, а затем говорит:

— Хорошо, чорт возьми!‥ Ей-богу, хорошо… Но, видишь ли, тебе все же следовало бы немного поучиться. У тебя не чувствуется грамматики. Но зато даешь правильное описание людей и предметов. А это уже чего-нибудь да стоит.

Слушаю его с большой радостью. В эти минуты я люблю его и готов для этого добряка сделать все, о чем бы он ни попросил.

Сыркин — первый образованный человек, близко подошедший ко мне. От него я впервые узнаю, как надо писать диалог. От него получаю первое представление о главных и слитных предложениях. Я весь полон благодарности, и его имя навсегда останется жить в моей памяти.

Сегодня пятница — банный день Сыркина. Мы с Хасаном стараемся вовсю. Каменка раскалена докрасна, и по-праздничному блестят чистотой простыни, подушки на диване и все прочие предметы банного обихода.

Скоро полдень. Сейчас явится мой друг-посетитель. У меня уже готова новая глава. Кажется, удалась. Должна ему понравиться. Но вот уже проходит обычный час Сыркина, а его нет.

Хозяин с утра ушел в Старый Ташкент договариваться относительно доставки дров, а мы с Хасаном поминутно выглядываем за калитку, поджидая Льва Борисовича, но вместо него возвращается Мирошников. Он по обыкновению спокоен, нетороплив, и хорошо расчесана его пышная темно-русая борода.

— Ждешь учителя? Напрасно, — он вчера у Членова на третьей сотне пельменей скончался… У евреев дело быстро идет, ежели насчет покойников… Вчера помер, а сегодня уж весь город хоронит…

Черная пелена падает перед моими глазами. Готов закричать с отчаяния.

В одно из воскресений, когда бани закрыты, Мирошников делает мне неожиданное предложение. За столом сидят хозяйка, хозяин и я.

Иван Захарович не торопясь прожевывает последний кусок, салфеткой стряхивает с бороды крошки и, обращаясь ко мне, говорит:

— Вот что, милый… Хочу тебе еще одно дело предложить. Не хочешь ли ты позаняться с моей Анной Федоровной?

Иван Захарович обводит глазами жену, а потом упирается зрачками в меня. Прихожу в смущение.

— Ну, вот, значит… Будет тебе за это прибавка к жалованию.

— Я сам еще очень мало знаю…

— А нам многого и не надо, — перебивает меня хозяин. — Читать научишь понемножку, ну и писать, — вот и все. Три рубля прибавлю на месяц.

В тот же день, когда Иван Захарович по обыкновению заваливается спать, мы с хозяйкой приступаем к первому уроку.

У нее есть азбука и тетрадка — остатки брошенного ученья.

Сам Мирошников пробовал поучить жену, но попытка оказалась неудачной.

Мы с хозяйкой сидим на террасе друг против друга.

Из спальни доносится равномерный храп спящего хозяина.

Голубые занавески опущены, но и сквозь них знойные лучи полуденного солнца обдают террасу пламенем.

Моя ученица молитвенно сложила обнаженные руки и широко раскрытыми глазами по-детски смотрит на меня.

Трогательно ниспадают льняные локоны на узенькие плечики.

Никак не могу привыкнуть к мысли, что предо мною сидит не девочка-подросток, а жена бывшего фельдфебеля Мирошникова.

Чтобы не разбудить хозяина, мы разговариваем полушопотом.

— Вы писать совсем не умеете?

— Нет, — коротко отвечает Анна Федоровна.

— А долго занимался с вами Иван Захарович?

— Нет, всего один год.

И опять предо мною ясным светом блистают голубые детские глаза. В них так много кротости, доверчивой наивности, что мне становится даже неловко.

— Почему же вы не научились писать?

— Я боялась очень.

— Кого?

— Мужа своего… Как закричит, как топнет ногой, как сожмет кулак — я вся и обомлею. И все из головы выпадает.

Анна Федоровна обрывает речь, прислушивается и, убедившись, что муж спит, добавляет:

— Иван Захарович страсть какой строгий, — чуть что не по нем, так сейчас же в карцер.

— В какой карцер?

— А в такой, что у нас в сенях, такая каморка имеется…

— И что же потом?

— А потом ничего: посижу, поплачу — и все тут.

У меня сжимается сердце. И в моем сознании растет чувство ненависти к хозяину.

Не знаю, как приступить к уроку, с чего начать, а главное, не могу притти в спокойное состояние. Безобидный детский облик моей хозяйки — беспомощное дитя, попавшее в лапы жестокого человека — усиливает мое чувство жалости к женщине-ребенку, и я готов вступить в борьбу с Иваном Захаровичем.

— А вы меня, не будете наказывать? — неожиданно обращается ко мне хозяйка и с просительной лаской чуть слышно дотрагивается до моего локтя.

— Нет… Что вы, разве можно…

Задыхаюсь от волнения и чувствую, что сегодня наш первый урок сорван. Но, чтобы не навлечь гнева хозяина, я пробую показать Анне Федоровне, как надо читать по складам. Вскоре просыпается хозяин, и наш урок заканчивается.

Весь город знает, что умер учитель Сыркин. О нем говорят как об очень умном и на редкость добром человеке.

Но никому в голову не приходит, что номерной при семейных банях Мирошникова, человек совсем незаметный, плачет по ночам, вспоминая первого и лучшего друга.

Не могу писать. Робкие мысли не укладываются на бумаге, и моя тайная от всех работа не дает мне той высокой радости, какую я переживал, слушая одобрительные отзывы Льва Борисовича.

Теряю веру в свои силы и задыхаюсь в моей тесной, замкнутой жизни.

Суровый, холодный и равнодушный ко всем людям Иван Захарович, забитая ограниченная Анна Федоровна с ее голубыми немигающими глазами куклы и даже Хасан, ежедневно повторяющий одни и те же рассказы о доблестях черняевской армии, до того мне надоели, до того наскучили, что только и думаю об уходе.

Не хочу быть номерным. Пускай лучше погибну на бродячих тропах, чем сидеть здесь, в этом жалком убежище, обслуживать и видеть голые тела ташкентских купцов и усатых полковников.

С такими приблизительно мыслями выхожу за ворота владения Мирошникова.

Сегодня праздник — Успенье. День нерабочий. Направляюсь к городскому парку, чтобы там на свободе хорошенько обдумать, как мне быть дальше и хорошо ли сделаю, если брошу службу.

Медленно поднимаюсь по нашей мягкой, пыльной улице. Скоро подойду к центру. Уже виден украшенный золотым крестом голубой купол нового собора. Вдруг останвливаюсь. На противоположной стороне улицы стоит молодая, коротко остриженная девушка и старается с помощью палки сбить каштаны с растущего перед крохотным домиком громадного, ветвистого дерева.

Она это делает слабо и неумело. Часто палка не достигает нижних ветвей.

Останавливаюсь и слежу за движениями девушки.

Она очень мила. У меня является желание помочь ей. Перехожу улицу и останавливаюсь в нескольких шагах от дерева, сплошь осыпанного коричневыми плодами.

Брошенная палка вновь возвращается ни с чем. Девушка взглядывает на меня, разводит руками и смеется.

— Позвольте… Я сейчас сшибу, сколько хотите…

— Пожалуйста, — выражает она свое согласие.

Поднимаю с земли довольно тяжелую кривую палку, размахиваюсь и с особенной силой швыряю в дерево. Густым дождем падают с дробным стуком каштаны.

Радостным восклицанием встречает мой успех девушка.

— Как это вам удается? Спасибо большое… Сейчас корзинку….

Она уходит в домик, а я наношу каштану второй удар. Из маленького оконца выглядывает голова старухи в белом накрахмаленном чепчике.

— Мама, посмотри, какое множество каштанов упало… — слышится со двора голос девушки, и вскоре она сама появляется с корзинкой в руках.

Мать называет ее Соней. Хорошо запоминаю удлиненный разрез темно-серых глаз и на редкость густые черные ресницы.

— Позвольте, я соберу, — предлагаю я.

Девушка с веселой улыбкой протягивает мне корзинку. С чисто обезьяньей ловкостью собираю каштаны и через несколько мгновений возвращаю доверху наполненную корзину.

Девушка благодарит и уходит. В окне исчезает белый чепчик.

Вот и все. Но для меня, одинокого человека, этот маленький случай является чрезвычайно интересным событием.

— Соня, Соня… — повторяю я, сидя на скамейке в городском саду.

Мысленно вхожу в крохотный домик, где живет Соня.

По моему мнению, она должна быть умна и образована.

Припоминаю, что в Москве и Петербурге все учащиеся и образованные женщины носят короткие волосы.

На обратном пути, проходя мимо знакомого домика, осененного столетним каштаном, замедляю шаг, остро вглядываюсь в оконце, но никого не вижу.

16. Заря любви

Наши занятия с хозяйкой ничего не дают ни мне, ни ей. Анюта, как заочно называет ее Хасан, не обладает памятью и вообще к учению неспособна. Во время урока она смотрит на меня застывшими глазами и часто повторяет: «Уж вы не сердитесь на меня». При этом она тоненькими пальчиками ласково дотрагивается до моей жилистой руки. Жалею хозяйку, стараюсь хоть чему-нибудь ее выучить, но все мои труды пропадают напрасно. Окончательно убеждаюсь в глупости и неспособности Анны Федоровны, и у меня пропадает охота учительствовать.

Обыкновенно мы занимаемся после закрытия бань. Из большого сундука, стоящего в коридоре, достаю два огарка толстых стеариновых свечей, употребляемых в номерах, и направляюсь к террасе, где меня уже ждет «ученица».

Иван Захарович иногда принимает участие в наших занятиях. Он старается доказать жене, что ей давно уже пора от складов перейти к чтению.

Вмешательство Мирошникова окончательно портит наш урок.

Страх, переходящий в ужас, овладевает маленькой женщиной, и она надолго теряет всякое соображение.

— Эх, ты, недоработанная!‥ — роняет муж, больно дергает рукой за локоны и с досадой сходит с террасы.

Сегодня мне не до урока — предо мною образ Сони.

Вот она сгибается, неумело бросает палку, беспомощно разводит руками, смеется, и трепетно мигают черные ресницы. На ней красная блузка-косоворотка и черная, до подъема юбочка… Крохотные ноги обуты в домашние туфельки. Золотистые волосы наполовину закрывает уши…

Темно-серые глаза чуть-чуть прищурены и… Нет, сегодня не могу заниматься… Пойду по нашей улице, пройду мимо крохотного домика… Может быть, увижу ее… Хоть издали, хоть на миг увидеть.

Иду по улице, стараясь придать себе беспечный и рассеянный вид. Ведь имею же я право в свободные часы гулять, думать и следить за тем, как на далеком небосклоне сверкает зеленым блеском вечерняя звезда.

Но вот уже близок заветный домик, и я замедляю шаг. Кажется, кто-то сидит на скамейке под окном. Неужели?‥ Я почти перестаю двигаться. Удары сердца становятся торопливыми… Да, это она…

На ней та же блузка. Останавливаюсь и внимательно вглядываюсь в каштановое дерево.

— Вы что смотрите? Там еще много… В этом году исключительный урожай.

— Да, это верно…

Не узнаю своего голоса. Кто-то другой говорит во мне.

— Здравствуйте, — вдруг спохватываюсь я.

Моя собеседница заливается громким, неудержимым смехом.

Чувствую, что краснею. Собираюсь уходить, но Соня меня удерживает.

— Куда вы?‥ Простите, этот смех вырвался невольно. Вы просто немного опоздали со своим «здравствуйте», и это меня рассмешило. Вы не по делу спешите?

— Нет… Мне некуда спешить.

— В таком случае посидите со мною. Ужасно скучно. Мама ушла, мне одной не совсем весело. Вы любите сумерничать?

— Да, — голосом приговоренного роняю я и все же принимаю предложение и опускаюсь рядом с ней.

…Темнеет. Становится тихо.

— Вы любите летние вечера? — спрашивает Соня и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Не правда ли, как хорошо!‥ Посмотрите, какие яркие звезды, а небо совсем черное… Мне кажется, что только здесь можно видеть такие звезды, ощущать такую тишину. Вы, наверное, недавно в Ташкенте? — заканчивает она вопросом.

В моей голове быстро созревает рассказ. Соня узнает, что я приехал из Одессы, что раньше я жил в Москве, в Петербурге, а сюда попал из любви к путешествиям и приключениям.

Девушка прищуривает глаза и старается лучше разглядеть меня.

— Мы тоже недавно здесь. Мой отец находится сейчас в Бухаре, — после коротенького молчания сообщает Соня. — Вы, наверно, недалеко от нас живете: я часто вижу вас.

Как всегда в подобных случаях, взглядываю на себя со стороны, и уверенность окончательно оставляет меня.

Как сказать, какими словами передать этой девушке истину? Ей стоит только узнать, что я — номерной при семейных банях, и нашему знакомству конец.

И я путаюсь, краснею и сбивчиво лгу… «Я даю уроки жене Мирошникова и сочиняю роман, для того чтобы напечатать его в Москве или в Петербурге…»

Соня заинтересована. Даже голос у нее меняется, и все, что она говорит, носит уже серьезный, вдумчивый и осторожный оттенок.

— Да?‥ Вот как!… Это очень интересно… Я ужасно люблю литературу… Люблю классиков… У меня и сейчас лежит Достоевский… Жаль, что темно: мы могли бы войти к нам, и я показала бы свои книги… Но у нас ни свечей, ни керосина…

— Почему? — невольно вырвалось у меня.

Соня некоторое время молчит, а потом упавшим голосом отвечает:

— Так случилось… Отец должен выслать из Бухары немного денег… А я за свои уроки получу лишь первого…

Я этой весной окончила гимназию, — неожиданно добавляет она.

А во мне уже закипает буря. Для меня все становится ясным.

Рядом со мною сидит образованная девушка, но очень бедная. Мне даже приходит мысль, что мать и дочь питаются сбитыми мною каштанами. Нет сомнения, что они голодают.

— Можно мне на минутку сбегать домой? Я сейчас вернусь.

— Пожалуйста… Я спать не собираюсь.

Срываюсь с места, мчусь по мягкой, немощеной улице.

Мы сидим за небольшим столчиком в крохотной комнатке, освещенной двумя стеариновыми свечами, принесенными мною. Небольшой шкафчик с книгами, в противоположных углах две узенькие койки, покрытые белыми тканьевыми одеялами, небольшой письменный столик, три венских стула — вот и вся обстановка.

Но дышится здесь легко, и мне кажется, что я попал в родной дом. Соня читает мне вслух сочинение Достоевского под названием «Преступление и наказание». Как просто и как понятно написана эта книга! Сильнее всего меня поражает правдивое и точное описание Петербурга, осенних улиц, слякотной погоды и людей.

Я весь во власти этих памятных минут, и мне хочется остановить время, и долго, долго сидеть вблизи чудесной девушки и слушать тяжелую повесть о страшной жизни искалеченных людей…

Вдруг неожиданно открывается дверь и входит маленькая старушка с воспаленными, подслеповатыми глазами.

— Мама, это тот молодой человек, что так много сбил каштанов!

Тонкие губы старухи растягиваются в улыбку, и она приветливо кивает мне головой.

Встаю. Меня снова связывает неловкость.

— Очень приятно… Будем знакомы…

Это говорит старуха, подозрительно щуря глаза на свечи и на Соню.

— Пожалуйста… Я тоже… очень рад… До свидания… Меня ждут…

Ночью вспоминаю эти бредовые слова, произнесенные мною, и заливаюсь горячим стыдом.

Отныне моя жизнь раскалывается. Обязанности номерного исполняю механически, бездумно, но зато все мысли, желания, мечты и все, чем полон человек в двадцать четыре года, живет в маленькой бедной хатенке, где обитает она — чей голос поет в моем мозгу и чье дыхание улавливает мой настороженный слух.

Иногда рассудок силится доказать, что человек в моем положении не имеет права на любовь. Мое звание номерного, моя необеспеченность, малограмотность, невежество не могут служить украшениями для того, кто хочет итти по пути любви. Ведь если Соня узнает, кто я, она отвернется, и никогда ее чистые глаза не взглянут на меня.

Знакомлюсь еще с одним интересным посетителем наших бань.

Его зовут Харченко Петр Данилович. Он тоже бывший солдат черняевской армии и однополчанин Мирошникова.

Мой хозяин относится к Харченко почтительно, с большим вниманием, и даже заочно называет его по имени и отчеству.

Мне известно из рассказов Хасана, что Харченко на военной службе, как младший унтер-офицер, подчинялся фельдфебелю Мирошникову. А теперь бывший начальник явно лебезит перед бывшим подчиненным.

Вначале поведение Ивана Захаровича меня удивляет, но впоследствии, когда узнаю, кем сейчас является Харченко, мне все становится ясным и понятным.

Харченко, как и покойный Сыркин, всегда занимает первый номер. Он тоже любит париться, отдыхать в предбаннике и пить холодный яблочный квас.

Он обладает привлекательною наружностью и кажется моложе своих сорока лет. Петр Данилович немного выше среднего роста.

Темнорусые вьющиеся волосы очень идут к его смуглому энергичному лицу, украшенному небольшими черными усами.

Однажды, когда Харченко после крепкого пара ложится отдыхать, а я подаю ему неизменный яблочный квас, он вступает со мною в беседу.

— Ты, должно быть, не здешний?‥ Что-то раньше не встречал тебя…

Охотно отвечаю посетителю и уж заодно кое-что рассказываю из моей жизни. Я ему вполне доверяю, ничуть не обижаюсь за его обращение со мною на «ты», вообще этот человек мне нравится.

Между прочим, неожиданно для самого себя, упоминаю о том времени, когда я, будучи проводником на южном берегу Крыма, лично познакомился с великим князем Константином Николаевичем.

— Да неужто!‥ — вдруг восклицает Харченко. Черные живые глаза его вспыхивают, и сам, распаренный и румяный, слегка приподнимается от удивления. — Самого князя!‥ Адмирала!‥ Отца нашего Николая!‥ Неужто правда?!

— Какая мне цель лгать!‥ Меня в Крыму все знают… Королеву Наталью возил… Ротшильда… и мало ли еще кого…

Стараюсь голосу моему придать равнодушный оттенок и этим доказать, что не очень горжусь.

Вот с этого момента и начинается мое знакомство с Харченко, перешедшее потом в дружбу.

От него узнаю, что он служит управляющим у великого князя Николая Константиновича, сосланного в Ташкент за то, что женился на дочери полицмейстера города Казани.

— Разве великих князей ссылают? — задаю я вопрос, крайне заинтересованный сообщением Харченко.

— По приказанию царя можно и великих князей ссылать. А я все же доложу великому князю о тебе. Ему будет любопытно.

Позже узнаю от Петра Даниловича интересные подробности из жизни знатного арестанта.

— Ежели посмотреть на него издали, то можно принять великого князя за обыкновенного сарта, — рассказывает мне Харченко. — На нем шелковый полосатый халат, а на бритой голове самая что ни на есть простая азиатская ермолка. А когда ближе подойдешь да увидишь, какого он высокого роста и какие у него орлиные глаза, — ну, тогда сразу смекнешь, что имеешь дело не с простым человеком.

Слушаю Петра Даниловича с большим вниманием и осыпаю его вопросами, стараясь при этом казаться наивным и чрезмерно заинтересованным.

Тогда Харченко становится окончательно откровенным и рисует своего повелителя такими красками, что моментами мне делается даже жутко.

Князь сильно пьет и в пьяном виде превращается в дикого зверя. Свою красавицу-жену, Надежду Александровну, забавы ради заставляет в одной сорочке при свете луны бегать по аллеям парка, подгоняя ее казацкой нагайкой. А однажды он одного старика-еврея опустил в колодец. Если бы не Харченко, то старик утонул бы ни за что, ни про что.

Но все это мелочи. Вначале, когда князь только что прибыл сюда и когда военные действия не совсем еще прекратились, он вздумал на собственные средства с помощью наемных людей совершить поход на Хиву и завоевать ни в чем неповинное ханство.

Генерал-губернатору Кауфману немало труда стоило усмирить отпрыска дома Романовых и подвергнуть его домашнему аресту, с ведома и разрешения, конечно, Александра третьего.

— А вот недавно, — рассказывает Петр Данилович, — он такую штуку выкинул, что мы с Надеждой Александровной и посейчас находимся в большой тревоге. Ты представь себе только… Открывается у нас в Ташкенте по приказанию министра финансов Вышнеградского сельскохозяйственная выставка… А генерал-губернатор уже не Кауфман, а Розенбах… И вдруг приходит князю в голову посетить эту выставку. Надежда Александровна всячески его отговаривает, напоминая ему, что он находится под домашним арестом. А он свое: «Мне наплевать: во мне самом кипит в жилах собачья кровь Романовых — и никому не подчиняюсь…» Вот тут он и выкинул штуку… На главной аллее встречается сам генерал-губернатор со свитой: «Ваше императорское высочество, вы, так сказать, под домашним арестом, а изволите гулять и прочее такое…» И что же, ты думаешь, делает князь?‥ Не говоря худого слова, размахивается и хлоп его высокопревосходительство по морде!‥ Ну, и получается скандал… Вот каков наш великий князь!

Эти мирные беседы, происходящие по субботам в предбаннике первого номера, незаметно сближают нас, и мы с Петром Даниловичем становимся почти друзьями.

Однажды не без смущения сообщаю ему, что занимаюсь сочинительством. А когда говорю ему, что у меня уже написана целая повесть, он коротко спрашивает:

— Как называется?

— «Горничная», — немного краснея, отвечаю я.

— Ты что же это, всерьез? Ну-ка, тащи сюда. Почитай… Послушаем… Интересно, какой-такой сочинитель в Ташкенте объявился…

Приношу рукопись. Откупориваю бутылку, подаю наполненный стакан Петру Даниловичу, и когда он, выпив, вытягивает свое распаренное тело на диване, я приступаю к чтению.

Слушает он меня охотно. Молчит, не перебивает и только изредка, в интересных для него местах восклицает:

— Вот здорово!‥ Откуда что берется!‥

Кончаю. Взволнован я до крайности. Жду приговора.

Харченко переворачивается на спину и говорит:

— Дай кваску еще.

Быстро исполняю приказание и стараюсь по глазам угадать, понравилось ему или нет…

Петр Данилович выпивает квас, глубоко вздыхает и с чувством произносит:

— Неужто сам все это выдумал? Ежели так, то скажу тебе — хорошую штуку ты сделал. Я сам, брат, из Курска… Ну, а теперь давай одеваться.

Я и этому отзыву рад и мысленно благодарю Харченко за то, что до конца выслушал мое сочинение.

Моя жизнь незаметно начинает сливаться с жизнью Сони. Занятия с хозяйкой прекращены, вечера свободны, и я ежедневно посещаю маленький домик, где меня встречают с радостным блеском в глазах.

Я уже хорошо знаком с прошлым и настоящим семьи Сони. У нее еще имеется брат Давид — студент Киевского университета. Фамилия их — Александровы. Они родом из Могилевской губернии.

Старик Александров, еще недавно богатый человек, занимавшийся крупными железнодорожными подрядами, переехал в Среднюю Азию.

Переехал потому, что заключил с правительством договор на поставку материалов для железнодорожной линии Самарканд-Ташкент.

Сделка обещала большие барыши, и старый опытный делец пошел ва-банк. Ликвидировал все дела, распродал недвижимое и перекочевал в новый край.

Здесь он размахнулся во всю ширь. Желая сохранить за собой монопольное право, старик раздавал солидные денежные авансы местным поставщикам, подрядчикам, приехавшим из России комиссионерам и всем, кто имел то или иное отношение к недостроенной военной Закаспийской дороге.

Александров азартничал, горячился, а впереди светило солнце славы, богатства и почета.

Но тут надвинулась грозная туча. Дело в том, что «белый царь» победить — победил, а завоевать доверие и любовь побежденных ему не удалось, и во многих местах вспыхивали восстания. Кроме того, последовали угрозы со стороны Англии.

В это время военное командование вынуждено было в видах чисто стратегических отложить на неопределенный срок проведение железнодорожной линии между Самаркандом и Ташкентом.

И огромный коммерческий узел, наполненный надеждами, планами, многозначными цифрами, миллионными итогами, лопнул и разорил дотла Соломона Александрова, мечтавшего стать вторым Поляковым.

Вот и вся коротенькая история семьи Александровых.

Сейчас они разорены до нитки, бедствуют, недоедают…

Мне, конечно, жаль Соню, но где-то внутри меня поет веселый голос, благословляя неудачу, давшую мне, потомственному пролетарию, возможность быть вхожим в дом, где живет девушка с такими чудными глазами, что готов за один их взгляд отдать всего себя, сгореть, погибнуть…

Сегодня прихожу к Александровым с твердым намерением сыграть роль доброго волшебника. Теперь мне уже хорошо известно, что мать и дочь голодают.

Знаю, что они третий день не готовят пищи. Живут спитым чаем и хлебом.

Час тому назад я выпросил у Мирошникова в счет моего жалования пять рублей. Эти деньги, составляющие половину моего месячного оклада, хочу отдать Соне. Но как это сделать? Если просто предложить взаймы — мать и дочь обидятся. Решаю подкинуть мою пятерку. Выбираю наиболее удобный момент и вкладываю кредитку в «Преступление и наказание», как раз в те, еще не читанные страницы, где следователь старается вырвать у Раскольникова признание своей вины.

Дело сделано. Сейчас Соня возьмет книгу, сядет на свое обычное место и станет читать вслух.

Начинается.

Сижу напротив и с преувеличенным вниманием прислушиваюсь к голосу чтицы.

Старуха устраивается в единственном кресле с недовязанным чулком в руках. При свете моих стеариновых огарков я углом глаза улавливаю сверканье спиц в сухих, изломанных пальцах.

Соня переворачивает страницу и вскрикивает:

— Мама!‥ Здесь деньги… Пять рублей!‥ В книге… Смотри!‥

Мать подходит к столу, близорукими глазами скользит по моему лицу, разглядывает кредитку, а затем, выпрямившись, роняет с достоинством:

— Наверно, папа положил и забыл… Ведь мы не всегда были бедны…

Чтение прервано. В сумрак бедно освещенной комнаты входит тихая, сдержанная радость. Она светится в просторных глазах Сони и заметно играет на тонких губах старухи.

Ухожу довольный, счастливый и хвалю себя за добрый подвиг, совершенный мною.

17. Мать и дочь

Не могу больше служить у Мирошникова.

Задыхаюсь в этом чистеньком склепе, где жизнь так неподвижна, убога и бессодержательна.

Но куда деваться?! Где найти пристанище?‥

И вот тут впервые приходит на ум Харченко. Он такой добрый, простой и хорошо ко мне относится. Надо к нему обратиться, рассказать все… даже про Соню, и…

Но неделя проходит за неделей. Харченко аккуратно посещает баню, дружески беседует со мною, а у меня духа не хватает попросить помочь мне вырваться отсюда.

Никогда еще мой труд около семейных бань не казался мне таким противным и унизительным… В особенности тяжкой становится действительность после того, как мы с Соней переходим от Достоевского к Пушкину.

Вот где красота!‥ Вот кто умеет простые слова превращать в живые краски!‥

Читает Соня, а я слушаю и взлетаю над миром.

Нет, этого не может быть!‥ Не может быть, чтобы человек мог так сочинять…

Слушаю, восхищаюсь до слез и запоминаю сотни неумирающих людей… Мазепа, Евгений Онегин, Борис Годунов и каждый, попавший под перо поэта, становится бессмертным…

Какой неряхой и глупой встает сейчас предо мною моя «Горничная»!‥

Соня советует мне бросить прозу и заняться стихами.

Так и сделаю.

Сегодня после «Медного всадника», когда собираюсь уходить, Соня выражает желание немного проводить меня.

— Можно, мама?‥

Старуха разрешает.

Мы входим в тихий вечер, в звездное сияние, в серые тени наступающей летней ночи… Идем близко, чуть-чуть касаясь друг друга.

В моем сознании звучат стихи Пушкина, поют рифмы и проходят живые образы людей, событий и нескончаемая панорама картин природы…

Как хорошо сейчас… Сколько неразгаданных тайн хранит в себе это черное небо, украшенное множеством сверкающих миров…

— Соня, я хочу вам сказать…

Это говорю я… Это звучит мой взволнованный голос.

Ее маленькую руку сжимаю в моей руке и, пьянея от охватившего меня чувства непередаваемой нежности, шепчу:

— Соня… Жизнь мою отдам за тебя…

Она обеими руками обнимает мою шею…

Неожиданная ласка умиляет меня, радует неиспытанной радостью, окрыляет сознание.

Этой ночью мне не спится…

На следующий день вечером прихожу к Александровым и застаю Соню в слезах. Заболела мать. У старухи сильный жар. Она бредит.

Из нескольких слов, сказанных Соней, догадываюсь, что в доме ни копейки и что о приглашении врача думать нечего.

У меня болезненно сжимается сердце. Я напрягаюсь, ищу выхода из тяжелого положения. У меня тоже ничего нет, если не считать нескольких огарков, принесенных мною.

Соня беззвучно плачет.

Молча выхожу на улицу и, после недолгого размышления, иду к Харченко.

Среди темной зелени, окутанной вечерними сумерками, белый дом великого князя сказочным дворцом поднимается над Соборной улицей.

Прохожу мимо парадного подъезда, украшенного стройными колоннами.

Я не в первый раз здесь. Неоднократно прохожу мимо, гуляю, заглядываю в окна, слежу за калиткой, вырезанной в белой ограде сада, в надежде повидаться с Петром Даниловичем, но проходят дни за днями, Харченко не появляется, и я ни с чем возвращаюсь домой.

Но сегодня я его увижу во что бы то ни стало.

Приближаюсь к калитке. Дергаю медную ручку звонка. Мне откликается мелким звоном колокольчик, заглушаемый лаем. Лает целый собачий хор.

Открывается калитка, и в повороте показывается крупное, полнокровное лицо с длинными, висящими вдоль подбородка усами.

— Кого треба?‥ — Тыхо!‥ Мовчать!‥

Последние слова относятся к собакам, немедленно прекращающим лай.

— Мне на минутку Петра Даниловича… Два слова хочу сказать…

— Добре, добре, хлопче… Можно и покликать…

Предо мною стоит живой Тарас Бульба. Могучие плечи и необычайных размеров живот облечены в синий запорожский кафтан, опоясанный широким шелковым поясом. За пояс воткнуты нагайки, плети и люлька с длинным гибким чубуком.

— А по якому дилу?

Не торопясь, вытаскивает он из кармана широчайших штанов кисет с табаком и, видимо, намеревается набить люльку и вообще «побалакать» с незнакомым человеком.

Объясняю ему, что лично знаком с управляющим и хочу с ним поговорить по делу.

— Добре, добре… Зараз покличу, — говорит толстяк, выдергивая из-за пояса люльку.

Жду и с некоторой тревогой гляжу на собак, выстроившихся полукругом неподалеку от меня. Их не меньше двадцати штук, и все они разной породы. Тут и сенбернары, похожие на львов, и великаны-водолазы, напоминающие пуделей, и английские доги и ящерообразные таксы, и маленькие мопсы, и совсем крохотные собачонки с остренькими мордочками, на тоненьких высоких лапках.

Впоследствии узнаю, что собаки принадлежат лично Надежде Александровне — жене князя, и что толстяка зовут Михайло Пивень.

Он дрессировщик собак и садовник, а наряд запорожца носит по приказанию великого князя.

Харченко принимает меня за гостя, собирается даже угостить чаем, но я тороплюсь, всячески стараюсь сократить беседу и закончить самым главным попросту говоря, хочу попросить немного денег…

Сидим в обширной комнате, хорошо освещенной большой висячей лампой. Недалеко от входа на самой середине стоит письменный стол, а за столом два кожаных кресла.

— Неужто десять рублей получаешь? — удивленно спрашивает Харченко и продолжает: — Вот так штука Иван Захарович!‥ Кровосос, можно сказать, отличительный… Ты хорошо сделаешь, ежели уйдешь… Таких местов сколько хочешь найдется у нас… Было бы желание задарма работать…

Харченко поблескивает черными глазами и особенно охотно разговаривает.

— Я про тебя говорил князю, — продолжает Петр Данилович, — работа для тебя уже имеется… Библиотеку после пожара надо в порядок привести. Сможешь?‥

— Постараюсь, изо всех сил постараюсь. Ведь читать умею… — отвечаю я.

— Во-во… Раз сочиняешь, стало быть, и книги, как говорится, тебе в руки.

Петр Данилович громко смеется, близко наклоняется ко мне, и тут только убеждаюсь, что управляющий хлебнул спиртного и по этой причине находится в таком «бодром» настроении.

— Приходи завтра с утра и оставайся здесь, — говорит Харченко, закуривая. — У нас, — продолжает он, — помещения хватит для тебя… А касательно твоей просьбы, так я с удовольствием…

Харченко встает, вытаскивает из кармана брюк кошелек, долго роется в нем, находит трехрублевую бумажку и отдает ее мне.

Роняю слова благодарности, осторожно пожимаю неожиданно протянутую руку и почти убегаю.

Приближаюсь к маленькому домику не один, а в сопровождении одного из моих банных посетителей — доктора Шмулевича.

Долго приходится мне упрашивать этого единственного в Ташкенте штатского врача, пока соглашается пойти к неизвестным ему Александровым.

Шмулевич еженедельно посещает наши бани и хорошо меня знает.

Доктор очень высок ростом. На нем все длинно и просторно.

Худощавое лицо его, продолговатое и костлявое, заканчивается бородкой-метелочкой табачного цвета.

Рассказываю ему про Александровых, говорю о том, как они были богаты и как по несчастной случайности впали в нищету.

Шмулевич заинтересован, и, чтобы лучше слышать, он сильно наклоняется, и тогда мой длинноногий спутник напоминает человека, получившего удар в живот.

Соня встречает нас в коридорчике. Она очень взволнована.

Глаза сверкают горячим блеском.

— Спасите, умоляю вас…

Мелкая зыбь пробегает по нижней губе, а из глаз ее выкатываются прозрачные крупинки слез.

Доктор выслушивает старуху и находит, что она больна тифом.

Потом он мне и Соне дает подробные наставления, как ухаживать за больной, чем ее кормить и в какое время давать лекарство. На выписанных им рецептах он делает маленькую надпись — бесплатно.

То обстоятельство, что врач обращается ко мне как к близкому семье человеку, дает мне особенную бодрость, усиливает мою энергию, и я начинаю чувствовать себя здесь своим.

Бегу в аптеку, приношу лекарство, приготовляю компрессы, всячески стараюсь помочь больной и в то же время внимательно слежу за Соней. Предположение доктора, что она может заразиться, держит меня в тревоге. Хотя она мне и помогает, но в ее голосе, в потухающих глазах и в ее движениях я начинаю замечать необычайную вялость.

Меня это пугает. Временами я совершенно забываю старуху и все свое внимание сосредоточиваю на дочери.

На мои вопросы, здорова ли она, Соня отвечает, что у нее немного болит голова, но это пустяки — выспится, и все пройдет.

Ухожу поздно ночью. Издалека доносится пение петуха. Подхожу к дому. Калитка заперта. Приходится обходить кругом и постучаться к Хасану.

— Знаешь, что я скажу тебе, — шепчет Хасан, открывая дверь черного хода, — хозяин очень сердит. Хочет прогнать тебя…

— За что?

— Говорит, что ты много покрал свечей…

— Ладно, пускай… Я сам потребую завтра расчет, — говорю я и направляюсь в свою каморку.

Всю ночь терзают меня сомнения, одолевают мрачные мысли, и болезненное состояние вызывает во мне предчувствие чего-то страшного.

Встаю на заре, выхожу во двор и направляюсь к колодцу, чтобы умыться холодной водой. И вдруг неожиданная встреча: сам Мирошников в своем утреннем халате выходит из первого номера.

Взглядываю на него и тотчас же убеждаюсь, что этот всегда спокойный человек готовится учинить мне большую неприятность. В его серых, обычно полусонных глазах я замечаю едва уловимые искорки, и чуть-чуть шевелится пышная борода.

— Ты что себе вообразил такое… Кто ты здесь?‥ Запустил номера, всюду грязь, непорядок… Да еще нечист на руку стал… Прогоню!‥ Как собаку прогоню!‥

С трудом сдерживаюсь, чтобы не наговорить дерзостей.

— Напрасно сердитесь: я сам уйду, хоть сейчас… А за ваши огарки можете высчитать…

— Ты… Ты смеешь…

Не узнаю Мирошникова: куда девалось его величавое спокойствие? Он брызжет слюной, глаза вот-вот выпадут из орбит.

Борода прыгает по груди, и весь он налит звериной злобой. Он устремляется ко мне, размашисто поднимает руку с такой силой, что халат распахивается и я вижу обнаженную грудь, покрытую темной шерстью. Углом глаза улавливаю грозный размах и сжатый кулак.

Сейчас он меня ударит.

Не помня себя от страха и бешенства, я падаю на землю и хватаю его за ноги. Мирошников падает навзничь.

Я отступаю и вооружаюсь круглым тяжелым камнем.

— Убью!‥ — почти бессознательно кричу я.

Мгновенно изменяется положение, Мирошников поднимается, зябко кутается в халат и угасает. На бледном лице блуждает странная улыбка. К нам приближается Хасан с ведрами в руках.

— Ты, брат, зря все это… Брось, — указывая на камень, тихим, примиренным голосом говорит хозяин. — Покричали и будет, — добавляет он совсем уже миролюбивым тоном. — Не люблю я скандалов…

Я выпускаю из рук камень и чувствую, как внутренне опустошаюсь. Нет злобы, нет мыслей, и только мелкая лихорадочная дрожь по всему телу свидетельствует о пережитом потрясении.

Моя служба кончается. Хозяин щедрой рукой отсыпает мне два с полтиной за неделю и отпускает с миром.

Иду к себе в каморку. Укладываю свое имущество.

Небольшая полотняная сумка, сшитая собственными руками, вмещает все добро мое. В первое отделение прячу одну смену белья, кожаные туфли без подошв, запасную косоворотку, табак, спички и несколько пуговиц. Во второе отделение укладываю «Горничную», перочинный ножик и два карандашных огрызка.

Хасан на прощанье обменивается со мною крепким рукопожатием и скалит редко расставленные желтые зубы.

— Ну, прощай, Лексей… Не забывай нас… Приходи в праздник…

— Ладно, приду, — равнодушно отвечаю я.

Мирошников прячется где-то в номерах, — не хочет быть свидетелем моего ухода. Зато около террасы меня встречает хозяйка.

Детское личико опечалено, в голубых немигающих глазах поблескивает прозрачная влага.

— Мне ужасти как жаль, что уходите… — едва слышно говорит женщина-ребенок.

Я приветливо ей улыбаюсь и дружески протягиваю руку. Хозяйка неожиданно припадает губами к моей руке, обливает ее горячими слезами и прерывающимся голосом умоляет:

— Миленький, возьмите меня отсюда… Богу за вас помолюсь… Миленький…

Мне становится жутко. С некоторым усилием освобождаю руку, невнятно бросаю несколько слов, что-то обещаю и торопливо иду к выходу.

Вот улица. Как здесь хорошо, просторно и тихо!

Ощущается дыхание ушедшей ночи, и пыль, прибитая прохладой, серым, мягким настилом.

Сейчас, среди спокойного летнего утра зарождается страшная мысль: а что если постучусь к Харченко и мне не откроют?‥

Тогда снова бесконечный путь скитальца — пустынная, бесприютная жизнь, где я всем чужой и где, подобно камню среди дороги, мешаю людям.

И меркнет светлое утро. Слабеет воля, замедляется шаг.

Робость бездомника снижает ум, убивает последние надежды и гасит мечты.

Но вот предо мною маленький домик. Как мог я забыть о нем!

Нет, тут я не чужой… Здесь меня любят и ждут с нетерпением.

Дверь в коридорчик не заперта. Тихо переступаю порог, оставляю сумку на скамейке и осторожно, на цыпочках, боясь разбудить старуху, подхожу к комнате, приоткрываю дверь и вижу Соню. Она лежит на своей кровати с широко открытыми глазами, устремленными в одну точку. В лице ни кровинки.

У меня от волнения слабеют ноги и замирает сердце.

У противоположной стены лежит и слабо стонет старуха.

Вхожу. Приближаюсь к Соне и осторожно дотрагиваюсь до ее руки.

— Что с вами?‥ Вы больны?‥ Да?‥

— У меня голова… очень болит… Не могу поднять… — отвечает тихим, едва слышным голосом Соня.

— Вам надо помочь… Сейчас побегу за доктором… Сию минуту вернусь…

Старуха манит меня рукой. Наклоняюсь к ней.

— Пожалуйста… Помогите ей… Она очень больна…

Осматриваюсь. Вижу на столе скомканную трехрублевую бумажку, оставленную мною вчера.

Какая беспомощность! И мать и дочь — обе погибают… Живые люди брошены на произвол судьбы. Ни родных, ни друзей, а глава семьи где-то в Бухаре.

Приходится мне превратиться в сестру милосердия.

Один начинаю обслуживать больных.

Все забыто. Мое собственное положение меня уже не волнует.

Перестаю думать о Харченко и отодвигаю заманчивую надежду устроиться библиотекарем.

Попадаю в круговорот неотложных дел, забываю о времени и мечусь по маленькой комнатке, заполненной стонами, бредом и запахом лекарств и пота.

В минуту отчаяния выхожу на улицу в надежде увидеть какую-нибудь добрую женщину, но возвращаюсь один и снова принимаюсь растирать уксусом и водкой пылающие тела больных. Особенно тяжело мне бывает по ночам, когда мать и дочь пугают меня своим предсмертным видом.

Не знаю, сколько проходит времени, но однажды я чувствую себя таким ослабевшим, что едва держусь на ногах. Приходит Шмулевич. Это единственный добряк, не забывающий нас.

— Сегодня надо ждать кризиса, после чего наступит улучшение, если, конечно… — говорит доктор.

— Что «если»? — допытываюсь я, зорко вглядываясь в лицо длинноногого Шмулевича.

— Всякое бывает, — коротко отвечает врач и уходит.

Доктор прав — после мучительной, памятной ночи у старухи замечается облегчение, и она в первый раз просит помочь ей сесть. Через день наблюдаю заметное улучшение и у Сони.

Наступают новые затруднения. Больных надо осторожно прикармливать дорого стоящими деликатесами, а денег ни копейки.

Тогда становлюсь добытчиком. Попросту говоря, становлюсь попрошайкой. Захожу в незнакомые дома, рассказываю о тяжком положении Александровых и, получив милостыню, иду на базар, покупаю, что надо, и питаю больных.

Вечер. Старуха — ее зовут Рахиль Мироновна — сидит в своем кресле и вяжет чулок. Соня лежит в постели. Она на пути к полному выздоровлению. Лицо исхудало, и от этого глаза стали еще больше.

Рахиль Мироновна беспрерывно благодарит меня за все, что делаю для них.

— Уж я не знаю, какими словами выразить вам мою благодарность, говорит старуха. — Вот мы опять на ногах. Но не дай бог, вас не было бы с нами… Что тогда?‥ Смерть и больше ничего.

Эти благодарственные гимны матери сильно смущают меня.

Краснею, стараюсь замять разговор и в замешательстве бормочу:

— Что вы… Такие пустяки… Не стоит благодарности.

Сегодня после долгой борьбы с самим собою решаю постучаться к самому почтеннейшему ташкентцу — Членову. Ко мне выходит жена его.

— Вам чего?

Предо мною высокая полная женщина, украшенная бриллиантовыми серьгами и толстым золотым браслетом.

Стыд мешает мне говорить. Сбивчиво и не совсем внятно рассказываю об Александровых и тифе…

Мадам Членова при слове «тиф» делает брезгливую мину и уходит в комнаты.

Остаюсь в передней. От волнения покрываюсь потом.

Горничная выносит мне полтинник…

Выхожу и чуть не падаю, споткнувшись о порог.

Зато сейчас горит лампа под розовым абажуром, а для выздоравливающей больной приготовлено молоко и белая булка с маслом.

У нас тихо, спокойно, уютно. В этой маленькой комнатке чувствую себя своим, а мать и дочь я считаю самыми близкими и родными мне.

Мать совсем поправилась. Болезнь оставила небольшие следы на верхней губе в виде мелких продольных морщинок, и потемнела синева под глазами.

Сижу на стуле подле кровати Сони. Держу ее бледную руку в моих руках и рассказываю о своих скитаниях.

Когда в голосе моем звучит жалоба на обиды, причиненные мне жизнью, Соня тихо пожимает пальцами мою руку, и эта нежная, едва уловимая ласка любимой девушки является для меня вполне заслуженной наградой за все муки прошлого.

Мать сидит в своем глубоком кресле; в пальцах сверкают спицы, а серые, немного воспаленные глаза устремлены на меня.

Подхожу к тому месту, когда я, пятнадцатилетний мальчик, под давлением взрослых людей и тяжких обстоятельств, подвергаюсь крещению. Бесхитростно, со всею откровенностью рассказываю о себе, ничего не утаиваю и без всяких прикрас обнажаю свою прошлую жизнь.

Убежден, что исповедь моя сближает и роднит меня с моими слушательницами. Пусть они знают, кто я, вошедший в их дом навсегда.

Кончаю ташкентской тюрьмой и моей службой у Мирошникова.

Соня пожимает руку и шепчет:

— Бедный, бедный…

— Да, тяжелую жизнь вы прошли, но все же не понимаю… зачем было креститься…

— Мама, ведь он же не виноват, — откликается Соня. — Какие силы могли быть у мальчика!‥

Наступает молчание. В глубине моего сознания появляется легкая тревога: жалею, зачем рассказал о моем крещении.

Уже поздно. В лампе догорает керосин. Желаю покойной ночи и ухожу «к себе» в коридорчик. Здесь я сплю на голой скамье, подложив под голову свою сумку. Сплю на этой скамье в продолжение трех недель. Счастлив от сознания, что живу под одной крышей с Соней.

Меня будит почтальон. Подает повестку на имя Рахили Мироновны. Из Бухары прислано сто рублей. Стучусь в комнату.

— Войдите, можно… — слышу голос старухи.

В маленькую комнату, где так прочно свила гнездо нужда, вдруг со смехом и шумом врывается радость.

— Соня, ну, что ты скажешь?‥ Есть бог на свете?‥ А?‥

Это кричит старуха. Она мгновенно перерождается: глаза блестят, рот смеется, и вся она становится подвижной, живой и бойкой.

А я молчу и не могу принять участия в неожиданно слетевшем сюда празднике. Настроение у меня падает, и мне кажется, что теперь нет во мне больше нужды и слабеют нити, связывающие нас.

Вскоре старуха уходит на почту. Мы с Соней остаемся вдвоем.

— Что ты? — обращается ко мне Соня.

— Ничего, — тихо отвечаю я.

Вглядываюсь в ее лицо, улавливаю в ее просторных, чистых глазах уже знакомую мне ласковую теплоту и не выдерживаю — опускаюсь на колени и припадаю к ее руке.

Она запускает пальцы в мои кудри, и в эту минуту мы чувствуем себя слитыми в одно целое. Мне хочется сказать любимой девушке, что я больше не могу так жить, и что сейчас, в эти тихие мгновения, когда мы слышим удары наших сердец, мы должны решить свою судьбу.

Я буду работать. Я отдам все свои силы на то, чтобы избавить ее от нужды. Поступлю в новую мастерскую, открытую в Ташкенте, а по ночам буду сочинять повести, рассказы. Их напечатают в Петербурге или в Москве, куда мы сами переедем.

Соня слушает, улыбается, гладит мою голову и тихо повторяет:

— Милый мой… Какой ты хороший… Я на все согласна… Но прежде всего поговори с мамой…

— Разве от нее зависит наше счастье? — задаю я вопрос и со страхом жду ответа.

— Не совсем от нее, но все же…

В это время возвращается мать.

Хочу моей судьбе взглянуть в лицо. Хочу знать, имею ли я право на жизнь.

— Рахиль Мироновна, у меня к вам просьба… Мы тут с Соней… говорили о нашем будущем… Хочу просить вас дать разрешение…

Тут я внезапно умолкаю, — таким холодным, строго неподвижным становится лщо старухи.

— Не продолжайте, — я вас понимаю. Но как вы, крещеный, осмеливаетесь делать предложение моей дочери!‥ Я урожденная Перкис. В нашем роду имеются раввины и такие высокие люди, что вам никогда не дорасти до них…

Рахиль Мироновна больше не сутулится, а глаза горят небывалым блеском. Бросаю взгляд на Соню. Она лежит на боку, подперев рукою голову, и упорно глядит в окошко.

Ни одним словом, ни одним малейшим вздохом не вмешивается она в наш разговор.

Никогда еще за всю мою искалеченную жизнь я не переживал такого унижения и такой жестокой обиды.

Весь день брожу по окраинным улицам Ташкента и обдумываю план самоубийства. Нет, не стоит больше жить. Обречен — и пусть. У меня даже стишок готов.

Брошу эти предсмертные слова в маленький домик, где похоронены мои самые светлые мечты. Пусть она знает…

Прощай, мой день… прощай, земля…

Порвалась жизни нить.

Уйду, судьбу мою хваля

За то, что не дала

Душе моей при жизни сгнить…

Прочтет и, может быть, пожалеет…

Иду дальше. За спиной болтается сумка. Хочу выйти из города и там, в зеленеющей вдали роще, покончить с собой. И вдруг встреча: из-за угла ближайшей улицы показывается Михайло Пивень в сопровождении целой своры собак. Увидав меня, толстяк машет плеткой — зовет меня.

— А мы уж шукалы, шукалы, а тебя чорт ма… — говорит, обращаясь ко мне, Пивень.

— Собаки миролюбиво окружают меня, обнюхивают и виляют хвостами.

— А зачем вы меня искали? — спрашиваю я.

— А хиба ж я знаю… Петро Данилыч шукав тебе. А на шо ты ему сдався не знаю. Тилько вот шо я тебе, хлопче, скажу: пийдемо зараз до Харченко…Вин все, шо треба, расскаже. Ну, идемо, хлопче…

В моем сознании вспыхивает надежда.

Вот он, якорь спасения!‥ Надо воспользоваться и этим отсрочить развязку.

С Пивнем и собаками направляемся к центру города.

18 Дворцовая жизнь

Живем без хозяина. Великий князь, забрав с собой жену, Харченко и многочисленную свиту, состоящую в большинстве из узбеков, уехал в Голодную степь. Там он орошает пустыню. Копает арыки, насаждает деревья и организует два поселения: одно — Надеждинское, в честь жены, а другое Александровское, в честь старшего сына.

Здесь, во дворце, остались старики, домашние слуги и главный помощник Петра Даниловича Гуссейн Али-Бек.

Последний — очень красивый, дородный мужчина с большой черной бородой и выразительными горячими глазами. На бритой голове белая чалма с позолоченным кончиком вдоль уха.

Временно живу в помещении Харченко. Сплю на его кровати. По утрам пью кофе со сливками и сочиняю стихи за его большим письменным столом.

Живется так хорошо, что временами жуть берет, — а вдруг все это кончится!

О Соне думаю только по ночам. Думаю с болью, с тяжелой тоской и слезами. Но бывают минуты, когда полученная обида вдруг ударит меня по лицу, и тогда я весь переполняюсь ненавистью и злорадно смеюсь «над разбитой любовью».

Больше всего мне нравится княжеский сад. Люблю гулять по центральной тополевой аллее. Иногда заберусь во фруктовую часть сада и здесь обжираюсь громадными ароматными грушами и сладкими сливами необычайной величины.

Одно только меня огорчает — это обязанности библиотекаря. Мое несчастье заключается в том, что огромный деревянный амбар наполнен нерусскими книгами. И я ничего в них не понимаю. Возьмешь в руки книгу — прекрасный переплет, золотой корешок, а что в ней содержится, не могу понять.

Однажды Гуссейн заглядывает в сарай, видит меня сидящим на корточках перед грудой книг и говорит:

— Это, мальчик, английские кныги… Ты понымаешь?‥

— Если бы не понимал, здесь не сидел бы, — отвечаю я коротко и внятно.

— Это значит — кназ тебе любит будет, патаму что здэсь ны одын человек этих кныг ны понымает…

Гуссейн, погладив обеими руками черношелковую бороду, выходит.

Но я хорошо запоминаю насмешливый взгляд его больших масляных глаз.

Сколько имеется прекрасных книг на русском языке — Пушкин, Достоевский, Майн-Рид, Дарвин… а ему, великому князю, понадобилась такая гора непонятных и никому не нужных томов…

Так думаю я, искренне возмущенный.

И вдруг, в замечательно красивом переплете, русская книжка — вся из стихов и без фамилии автора. Только две буквы значатся на первой странице: «К. Р.», а внизу рукою написано: «Брату от брата».

Стал читать — не понравилось. У Пушкина лучше.

На моей обязанности лежит перенести все эти книги — около двух тысяч томов в кабинет князя, где между двумя красивыми книжными шкафами из красного дерева устроены полки под цвет шкафов. Вот на эти полки я должен уставить книги в полном порядке.

Но как я это сделаю? Хоть бы цифры какие-нибудь были на корешках, а то одно-два слова, и больше ничего.

Долго ломаю голову и, наконец, решаю расставлять книги по их росту и по рисункам корешков. Выходит красиво.

И вдруг еще одна русская книга — сочинение Эн Be Гоголя.

Беру книгу, ухожу в сад, устраиваюсь в ажурной беседке и принимаюсь читать «Вечера на хуторе близ Диканьки».

Вот тут я окончательно погибаю. Ухожу в новый, неведомый доселе мир, где чудесная фантазия Гоголя очаровывает сознание, и упиваюсь удивительно мягкой красотой и ясными, чистыми образами новой жизни.

Вот кто умеет писать! Вот как надо рисовать человека и природу!

Гоголь окончательно покоряет меня, и только наступившие сумерки напоминают мне, что пора домой.

За отсутствием Харченко обязанности управляющего исполняет Гуссейн. По всему видно, что этот человек хорошо знает свое дело.

Всюду чистота и порядок. Нет такого уголка, куда бы не заглядывал Гуссейн. Не могу привыкнуть к этому человеку. В его мягкой, звериной походке, в его улыбке и во взгляде черных глаз я замечаю необычайную хитрость. Он всем интересуется, даже моим сочинительством, а однажды вечером он упрашивает меня прочесть ему немножко из моих писаний.

Я соглашаюсь и с большим чувством декламирую последние свои стихи.

Гуссейн внимательно выслушивает, а потом, обычным жестом погладив бороду, наполняет глаза маслянистой влагой и говорит:

— Хорошо… Все хорошо… А зачем ты пишешь «земля, земля»?‥ А почему ты неба не видишь? Небо лучше земли. Там аллах и золотые арыки из звезд, и луна ходит кругом… А ты все земля, девушка, любовь, и больше ничего… Ты неба давай. И когда напишешь — минэ читай — добавляет Гуссейн и уходит.

Зато иным человеком является Михайло Пивень — с ним мы быстро сходимся и становимся друзьями. Пивень — человек простой, бесхитростный и удивительно добрый. Он знакомит меня со всеми тайнами княжеского двора. Он очень любит свою хозяйку Надежду Александровну. Когда Пивень говорит о ней, у него лицо становится блаженным и улыбка стекает по длинным серым усам. Любовь к собакам сроднила их. Но помимо этого княгиня, по словам Михайлы, женщина редкой доброты и совсем не похожа на княгиню — со всеми слугами <обходится[…?]> просто и без всякого раздражения.

Совсем другое рассказывает мне Пивень о великом князе Николае. По его словам, князь — человек строгий, жестокий и неожиден в своих поступках. То возьмет человека, поднимет его выше тополей, а то швырнет и сотрет, как пылинку.

— Вин дюже разумный… Такий разумный, что аж дурный… — заканчивает характеристику князя Пивень.

Первый возвращается Харченко. Он имеет утомленный и грустный вид. На все вопросы Пивня он безнадежно машет рукой.

— Уйду отсюда… А ну их всех к бису! — бросает Харченко и идет во дворец наводить порядок.

— Живе с чаркой наш пан гетьман, — объясняет мне Пивень, намекая на запой великого князя.

Потом узнаю от него же, что великий князь — запойный пьяница, и что во время этой болезни сильно страдают окружающие его, а в особенности бедная Надежда Александровна.

Харченко заходит со мной в библиотеку, внимательно вглядывается в книги и, видимо, остается доволен моей работой.

— Красиво поставил. Князю понравится. Хорошо, что по росту книги подбирал. Получается вроде картины. Только теперь не надо показывать князю все едино не поймет.

— А что? Он очень страшный? — спрашиваю я.

— А ну его… Зверь, а не человек… Не знаешь, где с ним найдешь, где потеряешь. То целует и кричит: «дороже брата ты мне», а то вчера увидал на мне «Георгия» и как ударит кулаком по крестику, так он у меня и впился в тело. «Сними эту гадость!‥ — кричит не своим голосом. — Видеть не могу этого»… — Ну, и пришлось снять. Вот он какой. Завтра сам увидишь… — заканчивает Харченко.

Утром на другой день со стороны скотного двора раздается конский топот, шум голосов, крики и смех. То возвращается домой великий князь.

Вот он сам идет из сада ко дворцу в сопровождении Харченко, Гуссейна и нескольких бухарцев.

Князь что-то рассказывает. Одни из слушателей почтительно и тихо подхихикивают, а другие гогочут во все горло.

Князь одет бухарцем — обычный халат с красными полосами на синем фоне охвачен широким оранжевым поясом. На ногах козловые сапоги с мягкими задниками, а на бритой голове обыкновенная тюбетейка. Он худ и очень высок ростом. Голова небольшая, птичья.

Никогда никто не скажет, что этот человек обладает большим богатством и носит звание великого князя. Если бы не предупреждение Харченко, я тоже принял бы его за обыкновенного таджика.

Не решаюсь близко подойти и наблюдаю из-за угла домика, где помещается контора управляющего.

Князь говорит, широко размахивая пестрыми рукавами халата, и поминутно оглядывается на свою свиту, как бы желая удостовериться, все ли смеются.

Запоминаю широкие, круто изогнутые брови, быстрые коричневые глаза, клювообразный нос и маленькую темно-русую бородку.

Князь велит приготовить завтрак на большой веранде.

Харченко, освободившись на минутку, объясняет мне, что сегодня князь хочет быть простым, добрым и веселым.

— А чем все это кончится, сам чорт не знает, — говорит Харченко и добавляет: — Ну, иди к княжескому столу…

— И мне итти?‥

— Да, да, и тебе, и старшей скотнице, и непьющим мусульманам — всем приказано садиться на ковры. А не пойдешь — хуже будет…

Ничего не понимаю, немного трушу, но приходится подчиниться.

Со стороны Соборной улицы к парадному подъезду в двухместной коляске, запряженной парой вороных, подъезжает жена князя Надежда Александровна с крохотной собачонкой на руках. Экипаж, лошади, кучер, княгиня и даже собачонка — все покрыто густым слоем серой пыли.

Встречает хозяйку Пивень в сопровождении Геркулеса — желтобелого сенбернара.

Надежда Александровна на редкость красивая женщина. Она немного выше среднего роста, брюнетка.

Несмотря на простой дорожный костюм, она все же очень изящна.

Приезжая легко и гибко выскакивает из коляски и приветливо ласкает черными глазами и нежной улыбкой толстого, неповоротливого Михайлу.

Княгиня подходит к сенбернару, велит ему стоять смирно и усаживает на его широкой лохматой спине Альму — свою любимицу, левретку с тоненькой мордочкой. Все идут в дом.

Геркулес, сознавая, должно быть, что несет на себе большую ценность, ступает осторожно и мягко. Черным пятнышком вырисовывается среди желтой шерсти сенбернара Альмочка, слабо повиливающая маленьким хвостиком.

Обширная веранда княжеского дворца превращена в большую ковровую залу восточного характера. Две глухие стены украшены чудесными персидскими коврами, кривыми саблями с золотыми рукоятками, осыпанными жемчугом и рубинами. Тут же висят старинные пистолеты, ружья и длинные, бисером обшитые чубуки древних кальянов. Дорогие ковры, привезенные из Геок-Тепе, из далекого Тавриза, из дворцов ханов древней Бухары и Хивы, распластаны по деревянному настилу веранды.

Солнечные лучи, играя тополями, бросают на пол ажурное плетение ветвей и подвижные золотые блики. За длинными, узкими и низенькими столиками, покрытыми узорными бархатными скатертями, сидят, поджавши ноги, слуги князя.

Сам он, в тюбетейке, съехавшей на затылок, и с засученными рукавами халата, сидит в центре. Вокруг него возвышаются горки набросанных пестрых шелковых валиков, мягких и легких.

В глиняных узкошейных кувшинах играет вино. Пьют из высоких хрустальных бокалов. Князь поминутно припадает губами к своему фужеру, наполненному шампанским.

— Эй, други!‥ Пейте, не робейте!‥ — выкрикивает князь на таджикском языке.

И «сарты», как называет князь узбеков, охотно опоражнивают бокалы.

Они — единственные во всей Средней Азии мусульмане, пьющие вино.

Князь пьян и весел. Белым шелковым платком с золотой каймой он вытирает вспотевшее лицо.

— Эй, Харчи, кто этот маленький, черный? — обращается князь с вопросом к Харченко.

— Это наш новый библиотекарь, — отвечает Харченко.

— Пьет?

— Так точно, — не задумываясь, отвечает Харченко.

— Дать ему русскую, — приказывает князь.

— Слушаю, — раздается голос Харченко.

Предо мною сверкающий на солнце необычайных размеров хрустальный бокал, наполненный водкой.

— Пей залпом и до последней капли, — нашептывает Харченко, слегка наклонившись ко мне.

Поднимаю бокал. Чувствую на себе колючий взгляд князя.

Наступает тишина. Пью, закрыв глаза. А потом все лица сливаются, вся веранда, слегка покачиваясь, покрывается серой пеленой, и я постепенно теряю соображение.

Прихожу в себя незадолго до рассвета и не могу понять, где я и что со мною.

Лежу на полукруглой деревянной скамье садовой беседки. В предрассветных сумерках выступают деревья, и серой полосой светится дорожка аллеи.

Со стороны дворца слышны громкие человеческие голоса, перекликающиеся между собой. Похоже, что кого-то ищут или за кем-то гоняются.

Стараюсь припомнить вчерашнее, но в отяжелевшей голове ни одного воспоминания. Доносящиеся крики приводят меня в тревогу. Неужели ищут меня?‥

Кто-то бежит по аллее. Вот уже совсем близко…

Встаю. Хочу выйти из беседки и вдруг в квадратном просвете вижу женщину. Она торопливо переступает порог и тяжело дышит.

— Ах!‥ — испуганно вскрикивает она, а затем шопотом спрашивает: — Кто здесь?‥

Узнаю Надежду Александровну и прихожу в смущение.

— Простите, это я… библиотекарь…

— А я тут немножко посижу… За мною гонится князь… Он, понимаете, хочет, чтобы я танцевала… Такой чудак… Это, конечно, у него пройдет, но сейчас он в очень плохом состоянии…

Голос молодой женщины взволнованно прерывается и дрожит.

Крики со стороны дворца продолжаются, но понемногу слабеют.

Рассеивается сумрак, и яснее вырисовываются предметы.

На красивом лице Надежды Александровны все еще блуждает страх.

Вдруг со всего размаха в беседку влетает сенбернар и бросается с радостным визгом к хозяйке. Вслед за этим раздается чьи-то мерные шаги, и показывается круглая, толстая фигура Пивня.

Со стороны дворца уже больше ничего не слышно.

— Ну, годи… Успокоився князь… Буде крипко спаты, як маленький… Можете иты до дому, — добавляет Михайло, обращаясь непосредственно к Надежде Александровне.

Княгиня благодарит и выходит из беседки. За нею, виляя пушистым хвостом, следует Геркулес.

Остаемся с Пивнем вдвоем. Узнаю от толстяка, что со мною было, когда опьянел после водки. Оказывается, я по настоянию князя читал стихи, распевал песни и был очень весел, пока меня не стошнило. Тогда меня унесли в сад, положили в беседку, где нахожусь и сейчас.

Рассказ Михайлы вызывает во мне чувство жгучего стыда.

— Что же теперь будет? — спрашиваю я.

— А нычего… Выспится гетьман и зараз стане похожим на человика.

Наступает затишье. Взбудораженная жизнь входит в берега. Князь ежедневно ездит на построенную им фабрику шелка. Часами сидит у себя в кабинете, принимает приезжих баев и часто призывает к себе Харченко, отдавая ему те или иные приказания.

Вечером того же дня, когда мы с Петром Даниловичем остаемся наедине, между нами происходит разговор, имеющий для меня большое значение.

Харченко рассказывает мне некоторые подробности прошедшей ночи. Князь развеселился до того, что облил чалму Гуссейна коньяком и незаметно поднес зажженную спичку. Голова Гуссейна вспыхнула зелеными огоньками.

На счастье, некоторые догадались набросить на горевшую голову халат и тем спасли «любимца» князя.

— Сейчас ходит наш Гуссейн без бороды и без бровей, — продолжает рассказывать Харченко. — А потом пошла стрельба в цель и гоньба за княгиней… Эх, и жизнь проклятущая! — с сердцем добавляет Харченко, стукнув кулаком по столу. — А тебе мой совет — уходи отсюда, пока не поздно.

— Что ж… Уйду, если так… Но куда?

— Хочу тебе дать совет, — после некоторого раздумья говорит Харченко, поезжай в Бухару. Там нужны люди. Мне пишет мой бывший сослуживец Калмыков, что там жизнь дешевая, хорошая, сытная.

Пока говорит Харченко, у меня в голове уже созревает целый план. Увижу там отца Сони. Поступлю на службу, заработаю. много денег, приоденусь, накуплю книг, займусь самообразованием и приеду в Россию настоящим человеком.

— Надо будет попросить князя, чтобы он записку дал тебе к господину Лессару.

— Это кто?

— Политический агент. Для Бухары — большая шишка. Нашего князя знает. Когда был здесь в Ташкенте — здорово выпивал.

Желание уйти отсюда, уйти в Бухару так сильно овладевает мной, что думать о чем-либо другом я не в состоянии. Взлетают мечты, и, как всегда в подобных случаях, ухожу от действительности и попадаю в мир сказок и несбыточных радостей.

Наша беседа с Харченко неожиданно прерывается.

К раскрытому окну подходит с забинтованной головой Гуссейн и велит мне итти к князю.

— Эй, сочинытель, тебэ кличет князь… Скорей иды…

В библиотеке на красном складном стуле сидит в пестром халате князь и в упор смотрит на книги, расставленные мною.

Вхожу в сопровождении Харченко. При виде меня князь улыбается, пальцем указывает на полки и спрашивает: — Твоя работа?

Едва слышно отвечаю: — Да…

— Да?

И громкий, неудержимый хохот князя заполняет обширную комнату.

Харченко из вежливости тоже посмеивается. А мне не до смеха.

Стою без дум, с низко опущенной головой.

— Мне говорили, — начинает князь, обращаясь ко мне, — что ты сочинитель… И стихи и романы пишешь… Ну, и молодец… И, видно, хорошо английский язык знаешь… Чудесно привел в порядок библиотеку…

И опять неудержимый смех.

— Ну, ступай… Ты больше мне не нужен, — переставая смеяться, говорит князь.

Сгорая от стыда, ухожу, забыв поклониться князю.

Спуста немного Харченко возвращается от князя и передает мне двадцать пять рублей деньгами и маленький треугольный клочок бумаги с надписью: «Господину Лессару. Прошу устроить подателя на службу. Николай».

— Доволен? — спрашивает Харченко.

Вместо ответа я крепко пожимаю ему руку.

— Но этого мало, — продолжает Харченко, — наши завтра едут в Самарканд и могут тебя захватить. Ну, а там из Самарканда до Бухары по железной дороге попасть не трудно.

И снова предо мною далекая дорога в неведомое.

19. В стране рабов

Октябрь… А надо мною голубеет теплое небо, и сухая, рассыпчатая земля жаждет влаги. Иду по широкому шоссе, ведущему от железнодорожной станции к древней столице некогда могущественного бухарского ханства.

По обеим сторонам дороги тянутся высохшие за лето арыки, и высоко светятся раскидистые кроны тутовиков.

Поблекла листва. Ширятся голубые просветы ветвей, и незримая осень дышит над обескровленной зеленью.

Предо мною необозримая степь с далеким светлым небосклоном.

Кое-где спящими отарами овец кудрявится низкорослый саксаул. А далеко в стороне темнозеленой полосой встает стена гранатовой рощи.

В сумке у меня между двумя кусочками картона хранится залог удачи: записочка великого князя к российскому политическому агенту Лессару. Со мною моя неизменная спутница «Горничная», запасная смена белья и две лепешки, купленные мною на станции.

Незаметно отбиваю ногами десяток верст и с последнего бугорка вижу Бухару. В голубом океане дня высоко поднимаются шапки минаретов, разукрашенных пестрой восточной мозаикой. Глинобитная стена широким серым поясом охватывает древнюю столицу.

Приближаюсь к самаркандским воротам. Здесь уже больше зелени. Встречаются верхом на малорослых конях и на осликах местные жители в разноцветных халатах.

Белые, оранжевые, красные чалмы, черные бороды, бисерные тюбетейки и особенно яркие полосы рукавов издали производят впечатление большого движущего цветника.

Вхожу в город. Узенькие улички, местами крытые камышом, глухие глинобитные стены домов, полумрак, теснота и спертый воздух. Обычный азиатский город с шумными многолюдными базарами, с грязью и злым запахом скопища людей, верблюдов, собак, ослов и серых сгорбленных фигур женщин без лиц.

Знаю несколько десятков таджикских слов, это помогает мне найти Лессара.

Нашего агента охраняет сотня уральских казаков. На обширном квадратном дворе построены временные стойла для коней.

Подхожу к одному из казаков и прошу его указать, как пройти и увидать самого господина Лессара.

— А ты от кого? — спрашивает казак, зорко вглядываясь в меня серыми глазами.

— От великого князя Николая Константиновича, — твердо отвечаю я.

— В таком разе идем со мной. Поведу тебя к секретарю, а там уж видно будет.

Отправляемся к небольшому и скромному на вид домику, где обитает первый русский дипломат Средней Азии.

Лессар — человек среднего роста, довольно упитанный. Жидкие темные волосы причесаны на косой прибор.

Черный сюртук застегнут на все пуговицы. Манжеты и воротничок сверкают белизной. Темная бородка подстрижена совочком. От него пахнет не то миндалем, не то ромашкой.

С сознанием собственного достоинства протягиваю ему треугольный клочок бумажки с подписью «Николай».

Лессар вглядывается в «послание», и черные глаза наполняются смешком.

— У меня нет никакой службы… Князь должен это знать… А впрочем, спохватился он, — могу направить вас к Девятову… Он заведует недавно открывшейся конторой «Кавказ и Меркурий». Подите к секретарю и скажите, что я велел дать вам письмо от имени нашего агентства.

Я благодарю, вежливо кланяюсь и оставляю комнату.

Попадаю в Бухару в самое удачное для меня время.

Заведующий транспортным отделением известного волжского акционерного общества «Кавказ и Меркурий» набирает служащих. Но откуда их взять, когда во всей Бухаре, если не считать уральских казаков, двадцати человек русских нe найдется! И вдруг новое лицо…

Девятов производит на меня самое лучшее впечатление. От его крупной фигуры и немного бледного лица, украшенного большой русой бородой, веет добродушием и ласковостью.

— Что вы умеете делать? — спрашивает он меня, приглашая сесть.

В немногих словах рассказываю о моем пребывании в Ташкенте и о моей последней «службе» у великого князя в качестве «библиотекаря».

— Так… Ну, а конторское дело вам знакомо? Счетоводное или по хозяйственной части?‥

— Нет, такой службы я еще никогда не имел… Только я, конечно, могу привыкнуть ко всякому делу, — добавляю я.

Девятов немного задумывается, а потом быстрым движением поднимает голову, придвигается ко мне вместе со стулом и, положив мне руку на плечо, говорит:

— Вот что, дорогой мой… Вы только на меня не обижайтесь… На первое время хочу вас устроить маркистом. Вы знаете, что это значит?

— Простите, не знаю…

— Не знаете?‥ Отлично, сейчас все объясню. В окрестностях Бухары у нас имеется несколько пунктов, откуда мы отправляем в Россию хлопок. На каждой кипе этого хлопка надо ставить марку и адрес отправления. Вот и все. Краску готовят просто: кунжутное масло смешивают с сажей, а марку ставят кисточкой. Понятно?

— Очень понятно.

— Так вы согласны?

— Конечно… С удовольствием.

— Вот и хорошо. Значит, поладили. О жалованье с вами договорится управляющий делами Калмыков, он же и наш кассир.

Девятов, лаская меня большими голубыми глазами, протягивает мне руку:

Выхожу из кабинета заведующего, озаренный надеждой.

Сергей Иванович Калмыков, а то еще лучше — Сережа, встает в моей памяти с выразительной четкостью.

Живым вижу этого красавца, одетого в тонкие русские сапоги, хорошо сшитые, и в серую полотняную косоворотку с щедро вышитым подолом, воротником и обшлагами.

Он хорошего роста тридцатилетний здоровяк, гибкий, ловкий, замечательный стрелок и один из лучших наездников края.

В первом его взгляде, в первом пожатии руки я чувствую друга. И действительно мы с ним в течение нескольких дней становимся друзьями, хотя Сережа старше меня на шесть лет.

Калмыков устраивает меня рядом с собой в небольшой сакле.

Здесь нет окна, но зато широкая одностворчатая дверь распахнута днем и ночью. Небольшой конторский стол, тахта и две табуретки составляют все убранство моего нового жилья. На полу камышовая цыновка, а под нею верблюжий войлок — защита от скорпионов.

Несколько дней ничего не делаю. Сижу в конторе, знакомлюсь со служащими, — их всего пять человек, — а в четыре часа пополудни, когда занятия прекращаются, Калмыков зовет меня к себе.

Там мы до поздней ночи ведем нескончаемые беседы.

Калмыков уже знает всю мою жизнь — с раннего детства и до скорбных дней изгнания моего из приюта первой любви.

Сережа сочувствует, утешает и в свою очередь знакомит меня со своим прошлым. Он родом из Киева, сын швейцара местной гимназии.

Жил и рос в бедности, кое-чему научился у гимназистов, хватал на лету клочки знания, а когда вырос, поступил «мальчиком» в книжный магазин. Здесь он с жадностью набросился на книги и без разбора проглатывал их десятками и сотнями. Без руководителя он впитывал в себя всевозможные познания и к двадцати годам считался «образованным» молодым человеком.

— На самом же деле моя голова уподобилась чулану, набитому всяким старьем и никому ненужным хламом, — так говорит о себе Сергей и продолжает: …Случилось так, что книги заслонили предо мною жизнь, и я очень часто не ощущал действительности, а носился в каких-то розовых мечтах. Но вот попадаю в солдаты, меня гонят в Среднюю Азию, где в черняевской армии сталкиваюсь лицом к лицу с настоящей, неприкрашенной, серой и грубой жизнью. Вот как, дорогой мой, мне удалось вытащить мое спавшее сознание на белый свет, — заканчивает Калмыков.

Слушаю внимательно и запоминаю каждое слово.

Калмыков совершенно овладевает мной. Любуюсь его складной, мускулистой фигурой. Мне нравится каждое его движение, каждый жест, полнозубая улыбка и густой, приятно звучащий голос.

Но больше всего Сережа чарует своей простотой и готовностью помочь всякому, кто в нем нуждается.

Он по-братски делит со мною досуг и знакомит меня с городом и людьми.

Мой новый друг водит меня по базарам, показывает яркий и красочный дворец эмира, говорит об угнетенном бухарском народе, приводит на небольшую площадь, где широкими бритвами снимают головы у провинившихся, знакомит меня с центральной башней, самой высокой и красивой, откуда сбрасывают неверных жен, дает мне возможность приблизиться к глубокой квадратной яме с копошащимися на дне голыми телами людей, приговоренных к смерти, и приглашает заглянуть в смрадное убежище для прокаженных.

В первое же воскресенье Калмыков велит оседлать для меня «Конька-Горбунка» — конторскую небольшую, но быстроногую лошадку, а для себя «Осман-Пашу» — рослого, вороного скакуна.

— Покажу тебе дорогу на Пермес, куда завтра поедешь принимать хлопок, говорит Калмыков, с ловкостью настоящего джигита вскакивая на седло.

Утро теплое, солнечное. У городских ворот толпятся люди.

Много верховых с шашками на боку и с красными лентами через плечо.

— Что здесь такое?

— Сейчас увидишь, — откликается на мой вопрос Калмыков. — Вглядись и запомни. Такого урока политической экономии ты нигде не получишь. Здесь покорный народ эмира приносит свою «добровольную» лепту. Сейчас выедем из ворот, и тебе все станет ясно.

За городской оградой по обеим сторонам дороги полукольцом выстроились сотни всадников, захватив огромное пространство.

Всякий прибывающий и выезжающий из города, если он правоверный и если на нем полосатый халат и чалма, задерживается. К нему подходят двое — один с шашкой и лентой на груди, а другой без всякого вооружения. Последний приказывает верноподданному поднять руки, после чего приступает к обыску. Деньги отнимаются, и правоверный считается свободным.

— Видел? — коротко спрашивает Калмыков, когда выбираемся на дорогу. Этот грабеж, — продолжает он, — производится по приказу эмира. А эмир потому обирает своих подданных, что наш «белый царь» требует с него контрибуцию.

— За что же? И почему эмир подчиняется?

— Здесь, голубчик, объяснять очень долго надо. А в общем причина та же, что и у волка, когда он съедает овцу. «Мы завоевали край, победили, можно сказать, а тебя, черноглазого эмира, мы не трогаем, хотя имеем возможность превратить твою страну в пепел. Вот за это и плати». Вот как рассуждает «белый царь».

— А ежели эмир не желает подчиниться?

— Тогда мы закрываем доступ воды, и Бухара начинает потихонечку подыхать от жажды. Ты видишь, все, арыки высохли. Сегодня ровно месяц, как река Зарявшан не дает ни одной капли влаги. А чтобы не погибнуть окончательно, эмир раздевает народ и платит дань. Завтра, наверно, поднимут шлюзы, и Бухара воскреснет…

Слушаю Калмыкова, вглядываюсь в скорбные лица узбеков, мысленно окидываю взором все это обездоленное ханство, погибающее от бесправия и нищеты, и верить не хочется, что здесь, под этим солнцем, дающим два урожая в лето, где так много риса, баранины, где вкусная большая лепешка стоит меньше копейки, где так обильна, так богата природа, — может существовать такое рабство, такое принижение человека — властителя земли.

Проходит немного времени, и я вплотную подхожу к своим служебным обязанностям. Почти ежедневно разъезжаю по окрестностям Бухары, принимаю бесчисленное количество хлопковых кип, ставлю марки, сам развожу краску и поздно вечером возвращаюсь домой.

С «Коньком-Горбунком» становимся приятелями. Мой конек невелик ростом, весь гнедой, только ноги у самых щиколоток белые.

Издали кажется, что Горбунок носит гамаши. Частенько угощаю приятеля лепешкой или куском сахара. Он знает мой голос и, когда попрошу, головой чешет мне спину. До зимних дождей я успеваю побывать в Пермесе, Керки, Чарджуе и Самарканде, а с наступлением зимы, когда солнце заслоняют тяжелые тучи, когда бешеный ветер с гиком и воем мечется по степи, мои путешествия прекращаются, и я с помощью Калмыкова приучаюсь к конторскому делу.

Старший бухгалтер нашей конторы, Егоров Иван Спиридонович, является единственным семейным во всей русской колонии. Он с женой и пятилетней девочкой Настей живет на нашем же дворе, занимая саклю в две комнаты. В глухие зимние вечера мы, служащие общества «Кавказ и Меркурий», часто собираемся у Егоровых и там за чаем, и иногда за пельменями «с водочкой» проводим время.

Неожиданно становлюсь на этих вечерах центральной фигурой.

Знаю наизусть много стихов, читаю «Записки сумасшедшего» Гоголя и высоким тенором пою русские песни.

Мой успех так велик, что однажды сам Девятов приходит меня послушать.

Люди, приехавшие сюда из далекой России, тоскующие по родине, живущие тихой, беззвучной жизнью, рады и мне.

А я стараюсь вовсю и чувствую себя настоящим артистом.

Когда я, загримированный с помощью жженой пробки и закутанный в простыню, изображаю сумасшедшего, причем дико вращаю глазами и кричу голосом человека, навсегда потерявшего рассудок, зрители мои так искренне рукоплещут мне, что голова моя на самом деле начинает кружиться, и где-то в глубине моего сознания встает образ Гарина, этого великого артиста, озарившего на один миг мое далекое темное детство.

Изредка Егоровы по случаю праздника или именин устраивают так называемые «большие вечера». Тогда собирается почти вся русская колония. Приходят агенты сахарозаводчика Бродского, основавшие здесь первую базу, является единственная женщина-врач Брейтман, пожилая особа с грустными глазами и маленьким, почти безгубым ртом. Калмыков называет ее «девушка на возрасте». Посещает Егоровых и сам Каров — хорунжий и командир казачьей сотни, обслуживающей Лессара, а также Калмыков и товарищ его по охоте.

Незаметно подкрадывается новый, тысяча восемьсот девяносто первый год. Егоровы к событию готовятся со всею старательностью.

Между нами идет складчина.

Еще за два дня до наступления праздника Анна Михайловна — жена Егорова, молодая здоровая блондинка с толстой светлой косой, приступает к заготовке колоссального количества пельменей посибирски.

Каров привозит полный курджум вина. Калмыков достает фрукты, коньяк и ликер для крюшона. Я готовлю «Портного» Никитина и «Папашу» Некрасова. Вообще к Новому году готовится вся колония, решившая встретить Новый год «как дома».

Ввиду большого наплыва людей Девятов предоставляет нам обширное помещение конторы.

Все готово. Длинный стол накрыт свежей белой скатертью, и алмазно поблескивают расставленные рюмки и бокалы. Внушительно глядит шеренга бутылок с красным и белым вином.

Калмыков стоит перед большой суповой миской, приготовляя крюшон.

Собираются гости. Все одеты по-праздничному. Даже Калмыков снял свою неизменную косоворотку и нарядился в синий костюм, очень идущий к его лицу.

По общему желанию решено сначала дать «концерт», а ровно в одиннадцать, за час до пришествия Нового года, сесть за стол.

Открываю вечер я. Мой «Папаша» нравится, и публика горячо аплодирует. Без конца читаю, декламирую и пою. А затем меня сменяет Калмыков. Он садится за небольшой чайный столик с несколькими чистыми листами писчей бумаги. В руке у него рисовальный уголек.

— Моментальная фотография! — громко объявляет Калмыков. — Прошу быть спокойными и делать веселые лица. А главное — не обижаться. Карикатуры рисуют и на королей… Итак, приступаю.

Калмыков проводит угольком несколько линий, а затем встает, снимает лист, прячет нарисованное и обращается к собравшимся:

— Сейчас вы увидите нашу прекрасную женщину-врача, всеми нами уважаемую Берту Наумовну Брейтман. Музыка, марш!‥

Я запускаю два пальца в рот и насвистываю «болгарский гимн» с таким увлечением, что многие затыкают уши. Калмыков высоко поднимает набросок. Публика сначала сдержанно, чуть слышно роняет смешки, а потом не выдерживает и разражается многоголосым хохотом.

Даже сама Брейтман прыскает, взглянув на свое изображение.

Меня удивляет быстрота, с какой сделан рисунок, и поразительное сходство с оригиналом, несмотря на смешные, уродливые и ломаные линии.

После первой карикатуры следуют другие. Сережа меня совершенно затмевает. Но самое интересное он показывает последним номером.

— Прошу сейчас быть особенно внимательными, — обращается Калмыков к публике. И вслед за этим поднимает только что набросанный рисунок, изображающий императора Александра третьего, снимающего с эмира бухарского штаны.

Этот рисунок встречается сдержанным и немного робким смешком.

Но когда Калмыков показывает второй рисунок, изображающий бухарский народ совершенно голым, подносящим своему повелителю новые штаны, в зале раздается дружный хохот.

Этим заканчивается вечер, и гости садятся за стол.

Сегодня — Новый год. Контора закрыта, но воспользоваться днем отдыха нет никакой возможности: на дворе бушует ненастье. С невидимого неба падает холодная и колючая смесь снега с дождем.

Дверь в моей сакле закрыта, и два стеклянных квадратика наверху матовыми пятнами вырисовываются на темном фоне двери; в моей комнате до того темно, что с утра приходится зажигать свечу.

Все участники вчерашнего пиршества прячутся в своих конурах и не подают признаков жизни.

Один только раз ко мне стучится Анна Михайловна, просовывает в полуоткрытую дверь миску с пельменями и быстро скрывается.

Буря усиливается. Порывы ветра с такой силой бьются о дверь, что приходится накинуть крючок. Все, чем можно накрыться, тащу к тахте. Даже срываю со стола скатерть, данную мне на время Егоровой. Закутываюсь и стараюсь согреться.

Долго лежу неподвижным комочком, укрывшись с головой, и обогреваю себя собственным дыханием.

Становится покойнее. Перестаю дрожать и ляскать зубами.

Медленно тянется время. Хочется есть. Высовываю из тряпья руку, нахожу миску с пельменями и этим питаюсь.

Теряю понятие о времени. Не знаю, что сейчас: день, утро или ночь. Является желание встать, выйти из сакли и постучаться к Калмыкову, но там, за моей стеной, страшными голосами кричит ненастье, и у меня не хватает решимости.

Лежу, прислушиваюсь к воплям бури и постепенно, убаюканный завыванием ветра, засыпаю.

Кто-то стучится в дверь. Прислушиваюсь. Нет, это не ветер.

Ко мне стучится человек.

Торопливо встаю. В сакле светло. Не слышно метели.

Открываю дверь. Входит Анна Михайловна.

— Вы что это так заспались? Контора уже открыта… И знаете, что случилось?‥ Наш Сережа пропал…

— Как пропал? — вырывается у меня, и только сейчас замечаю испуг на лице и в голубых глазах Анны Михайловны.

Узнаю от Егоровой, что Калмыков вчера, подобно всем, спал до полудня, а потом зашел к Егоровым, пообедал, ушел к себе, и с тех пор его не стало.

— Мы с мужем раз десять входили к нему. В комнате полный порядок, а его нет. И сейчас его нет. Сам Девятов встревожен, справки наводит. И все безрезультатно… И знаете, что я вам еще скажу…

Анна Михайловна близко наклоняется ко мне и шопотом добавляет:

— Сережа арестован…

Мне становится жутко.

— Кто вам сказал?

— Никто не сказал, а наш сарайман видел сегодня на рассвете Сережу вместе с Каровым. Они ехали верхом по направлению к станции.

— Каров?‥ Разве… При чем тут Каров?‥ — бормочу я, окончательно сбитый с толку.

И в то же время в моем воображении выступает образ молодого казачьего офицера с удивительно тонким лицом и по-детски смотрящими глазами. Острый подбородок, тонкие губы и узенькие черные бачки вдоль ушей говорят о барском происхождении Карова.

— Вы конечно догадываетесь о причине?‥ — чуть слышно спрашивает Анна Михайловна.

Я утвердительно киваю головой.

Исчезновение Калмыкова выбивает всех нас из колеи.

Говорим только о Калмыкове и ждем его возвращения.

Девятов приезжает из Самарканда, куда он ездил хлопотать за Сережу. При первом взгляде на хозяина убеждаемся, что хлопоты безрезультатны.

Мы уже знаем все подробности. Карову удается обманным образом завлечь Калмыкова на станцию Новая Бухарка, где он обещает снабдить Сережу, этого страстного охотника, порохом и дробью. Но там Калмыкова встречают жандармы… Остальное все понятно.

Мы возмущаемся, тихонько вполголоса протестуем и даже чуть-чуть кому-то угрожаем.

А Калмыкова нет. Нет самого живого, самого сильного и самого энергичного работника…

Плетутся дни за днями — без радостей, без подъема, без надежд.

Скоро оголенная земля покроется зеленью, станет ласковым голубое небо, заиграет солнце… Но что мне до того?‥

Меня угнетает тоска, и во мне уже пробуждаются бродяжьи инстинкты.

Уйду отсюда. Уйду из этой страны рабов, где так дешева баранина и где еще дешевле человеческая жизнь.

20. Холера

Ранней весной, когда с белых вершин самаркандских гор скатываются водопады, когда в Голодной степи золотые зори будят черепах и когда верблюды, упоенные любовью, теряют покорность, — из далекой Индии приползает холера.

Злая и быстрая, она мчится по Средней Азии, источает яд и гасит жизнь. И тысячи людей заболевают тяжким недугом, теряют сознание, корчатся, извиваются и умирают мучительной смертью.

Умирают старики и юноши, женщины и дети, умирают в саклях и на улицах, в мечетях и в караван-сараях, в садах, в банях и на плоских крышах.

Черная смерть срывает всадников с коней и ослов, убивает работников на полях и не щадит купцов, ханов, министров.

На узеньких немощеных улицах древней Бухары валяются в пыли неубранные трупы людей и уныло бродят ослы, потерявшие хозяев.

Рабы эмира умирают без статистики, без врачей, умирают густо, без счета, без жалоб, без протеста…

Начинается бегство «неверных». Ежедневно из Самарканда, Чарджуя, Асхабада, Мерва отходят по Военной Закаспийской дороге поезда, наполненные инженерами, попами, агентами, актерами, генералами и коммивояжерами. Эти люди бережно в утробах своих перевозят заразу из ханства бухарского в Российскую империю.

Холера беспрепятственно гуляет по Кавказу, переплывает Черное море, отравляет Дон и Волгу, играет в Москве и благополучно достигает Невы.

И когда в Петербурге узнают, откуда эпидемия, и когда в Средней Азии уже некому становится умирать, — туркестанскому генерал-губернатору отправляется «бумага» с «предложением» задержать холеру.

И меры принимаются.

Начальник Закаспийского края приказывает учредить недалеко от Узун-Ада временный карантин и туда направлять всех подозрительных по холере.

Об этом приказе мы узнаем немедленно. Нас в конторе «Кавказ и Меркурий» остается три человека: я, старший счетовод Агафонов и Якуб — наш сторож. Егоровых и самого Девятого давно уже нет. Вся ответственность за контору возложена на меня.

Но я не хочу умирать за интересы акционерного общества и решаю оставить Бухару…

Довольно с меня чужбины. Хочу вернуться в Россию.

Хотя и там меня никто не ждет, но все же буду шагать под родным небом и по хорошо знакомой земле.

Знаю, что беглецов ловят, что на всех станциях усилена охрана, но тем не менее в одно знойное июньское утро ухожу из Бухары.

У меня имеется немного денег, и я щедро подкупаю кондукторов, прячущих меня от зорких глаз железнодорожных охранников. Добираюсь до Кизель-Арвата. Скоро конец пути, конец сухой пустыни…

Ночью происходит обыск в вагонах, чьи-то руки вытаскивают меня из-под скамьи и тащат в служебное отделение.

Все кончено. Я — пленник.

Солдаты вбивают в песок несколько кольев, обтягивают колья серым полотном, сколачивают нары, притаскивают котел, жестяной трехведерный самовар, наносят хлеба, боевых патронов, крупу, забирают с собою кожу для подошв, икону Николая-чудотворца, газетной бумаги для курева и водружают трехцветный флаг.

И в безлюдной мертвой пустыне маленькой точечкой затепливается жизнь. Вот к этому бараку и пригоняют нас, подозрительных по холере.

Нас одиннадцать человек. Живем среди сыпучих песков. Трое солдат Закаспийского железнодорожного батальона сторожат нас. Мы — временно задержанные, а длинный полотняный, наскоро сколоченный барак называется «военный карантин».

Вот уже третий день, как мы задыхаемся в нестерпимой жаре и не знаем, когда, наконец, освободят нас.

За три долгих дня мы успеваем отлично узнать друг друга и привыкнуть один к другому.

Мы — жители земного шара, сыны различных стран, народов, злой судьбой загнанные в Среднюю Азию, а теперь насильно соединенные, — живем вместе.

Все мы совершенно различны по крови, по вере, по рождению.

Еще недавно каждый из нас жил и мыслил по-своему, а сейчас несчастие крепче дружбы связывает нас, и мы объединены одним стремлением, одним безудержным желанием — скорее вырваться на свободу.

Вон у входа, на краю низкой широкой нары лежит индус, напоминающий собой маленькую желтую и сухую мумию. Лежит на спине, и едва заметно мерцают его темные глаза сквозь узенькие щелки приспущенных век.

На нем круглая черная шапочка из бумажной материи, серый балахон, похожий на дамский капот, и тяжелые кожаные туфли.

О чем думает этот тихий, молчаливый человек, в чьих жилах течет кровь, древняя, как мир?

Мелкие и тонкие морщинки на желтой, сухой коже его маленького лица напоминают полустертые иероглифы на старом пергаменте.

Таинственны эти письмена древности, и нас тянет к индусу, и мы хотим услышать его голос: но сын далекой Индии хранит молчание и тем еще сильнее разжигает наше любопытство.

Близок и понятен нам сейчас чернобородый еврей из Варшавы.

Этот человек не молчит. Он безустали говорит, спорит, возмущается.

Его большое туловище с длинной сутулой спиной и короткие ноги находятся в постоянном движении, а маленькие, беспокойные и горячие глаза зовут нас к протесту, к бунту.

— Нет, вы только подумайте хорошенько, — говорит он, размахивая короткими толстыми руками. — Какой смысл имеет этот карантин? Взяли здоровых людей, посадили их на горячий песок и сказали им: «Живите себе, пока вас холера не возьмет». Ну, я вас спрашиваю: где здесь смысл?

— Вэррно… Ныкакой смысла!‥ — коротко и сильно подтверждает смуглолицый армянин из Нахичевани.

Он стоит босиком на наре. Его парусиновый бешмет с влажными пятнами подмышкой расстегнут, и могучая грудь, покрытая мягкой мелкокудрой шерстью, обнажена во всю ширину. Лицо его, с громадным и немного искривленным носом, покрыто крупными каплями пота, и темно-коричневая борода всклокочена и имеет сердитый, драчливый вид.

Мы уже знаем всю жизнь этого армянина, знаем его прошлое и настоящее. Знаем, что его задержали между Мервом и Асхабадом, когда он возвращался на родину из Бухары, где он бойко торговал серебряными поясами, бусами, цепочками, табакерками, платками, туфлями и многими иными изделиями Кавказа.

В Нахичевани у него жена, дети и младший брат. Дома его ждут, и он телеграфировал, что едет, и вдруг — такая задержка!

— Зачим тылыграм я давал? Зачим? — уж не в первый раз спрашивает армянин и бросает взгляд, полный ненависти, на ни в чем неповинных солдат, мирно сидящих в углу за предобеденным чаем.

И армянину в ту минуту горячо сочувствует казанский татарин, нетерпеливый безусый юноша, с трудом переносящий жару. Недоволен своим положением и широкоскулый косоглазый калмык из туркестанских степей, плохо понимающий по-русски, и возмущается карантином грек, маленький, круглый и вертлявый человек.

Равнодушными остаются только: молчаливый индус, хорошо сохранившийся старик-старообрядец из Новгорода с длинной седой бородой и апостольским лицом, бритоголовый бухарец в белой чалме и пестром халате, длинноусый желтоглазый перс из Мшхета и полуинтеллигентный русский бродяга, неизвестно какими путями попавпий в Среднюю Азию.

Этот человек не унывает, говорит много и весело, охотно спорит с евреем и рассказывет смешные истории. У него большой открытый лоб, мягкие черты лица, голубые ясные глаза и высокий рост.

Я лично не особенно огорчен задержкой, потому что спешить мне некуда: меня никто нигде не ждет. Человек я одинокий и вдобавок — без занятий. И потому, что мне все равно, я очень усердно возмущаюсь, желая этим поднять свое достоинство.

— Если бы мы таки были больны, — говорит нараспев еврей, широко жестикулируя, — я еще понимаю, но раз мы здоровы, то кого мы можем заразить? Ей-богу, это просто смешная история!

— Почему же вы не смеетесь? — перебивает еврея полуинтеллигент.

— Почему я не смеюсь? Потому, что эта история надо мной смеется.

Еврей вдруг чувствует себя обиженным и умолкает.

В бараке душно и жарко. Еще далеко до полудня, а солнце успело уже раскалить пустыню, и горячий сухой песок дышит пламенем. Тоскливо и тихо становится в бараке. Солдаты отпили чай.

Армянин улегся рядом с татарином, и они вполголоса беседуют между собой.

А жара с каждой минутой усиливается, и мы задыхаемся.

В полдень мы перестаем разговаривать, двигаться и думать.

Малейшее движение утомляет, обессиливает и вызывает обильный пот.

В этой истомной жаре боишься прикосновения собственной руки и лежишь, разметавшись; лежишь без дум, без желаний, без надежд. А солнце льет потоки зноя, и пустыня горит и сохнет.

И нигде ни капли влаги, ни клочка тени. Желтый океан кочующих песков мертвенно однообразен, и только на горизонте низко лежат корнеобразные, скрюченные кусты саксаула, обожженные и обугленные, кажущиеся издали черными овцами, спящими в пустыне.

Жажда томит нас, и мы пьем холодную воду из глиняных кувшинов с длинными узкими горлышками. Пьем так много, что животы вспухают, и с трудом переводим дыхание.

Бесконечно долго тянутся часы зноя. Нам кажется, что солнце никогда не сойдет с зенита. Подобно индусу, мы неподвижными комьями лежим на нарах и молча обливаемся потом.

В эти тяжелые часы мы сбрасываем с себя все, что можно, и наш барак напоминает тогда лагерь папуасов.

Ежедневно перед вечером к нам приезжает на туркменской арбе военный фельдшер.

Он входит в барак, спрашивает у ефрейтора, все ли здоровы: подходит к еврею, к армянину, протягивает им руку, говорит, что холера усиливается, и торопится назад.

— Позвольте, господин фельдшер… Одну минуточку, — удерживает его еврей. — Так вы уверены, что завтра нас отпустят?

— Не уверен, но думаю, что пора отпустить.

— Ведь мы же все здоровы! — восклицает еврей.

— Да, да я вижу….

— Послушайте, может, надо кому прошение написать? Пожалуйста, скажите. Если надо марки, я деньги дам на марки. Ради бога, научите, что делать. Ведь мы здесь можем умереть!

— Хорошо. Я сегодня узнаю и завтра сообщу. А пока до свидания.

И фельдшер уходит.

В это время закипает самовар, и мы приступаем к чаепитию.

Жара спадает. Близится вечер. Еврей ораторствует:

— Хорошо еще, что мы, слава богу, здоровы. Но что будет, если к нам приведут настоящего-таки холерного! Вы слышали, что фельдшер говорил? Там холера растет. И вот, припомните мои слова: приведут холерного, и мы все заразимся… Ну, я вас спрашиваю: разве можно это терпеть? Ведь это же все равно, что смертная казнь. А за что такое наказание? Что мы — убили кого, ограбили или против правительства пошли?‥

Тут говорящий замечает, что начальник карантина, ефрейтор с круглым плоским лицом и холодными глазами, внимательно прислушивается к его словам, и он спешит добавить:

— А солдат зачем мучают? Солдаты нужны для защиты родины и царя, а не для того, чтобы они умирали от холеры.

Бросив солдатам эту взятку, еврей продолжает: — Вы только подумайте, что они с нами делают? Честных людей убивают медленно. За что, я вас спрашиваю? Уж лучше бы они посадили нас в тюрьму.

— А вы, видно, очень боитесь смерти? — прерывает еврея полуинтеллигент, слегка посмеиваясь светлыми голубыми глазами.

— А кто не боится смерти? Странный вопрос! Бояться смерти — разве позор?

— Позор — не позор, но и не добродетель.

— Ах, оставьте, пожалуйста! — восклицает еврей, быстро воспламеняясь. Знаем мы эти разговоры. А придет смерть, вы сделаетесь бледный и покажете ей на меня, а не на себя.

— Грешно бояться смерти, — солидно вставляет свое слово старообрядец из Новгорода.

— Грешно… Вот это мне нравится! — горячится еврей и всплескивает руками. — В чем же тут грех?

— В том грех, что помышляющий о теле — о душе не печется.

Старик говорит ровным, спокойном голосом, точно книгу читает, а еврей, поймавший с первых слов основную мысль старообрядца, нервничает и нетерпеливо ждет, когда кончит противник, чтобы ему немедленно возразить.

— Конечно, святое писание есть-таки святое писание, торопливо начинает он, — но у нас, извините, тоже есть святое писание. Библия, кажется, по-вашему называется? Ну, так вот в этой самой библии Моисей, — вы, конечно, слыхали, что был такой Моисей? — говорит нам: «Если ты исполнишь заповеди господа твоего, то долголетен будешь на земле, и благо тебе будет на земле». Все о земле, а о небе Моисей нам ничего не говорит.

Еврей беспокойными темными глазами упирается в серебряную бороду старообрядца и продолжает:

— Вы говорите, что в нашем святом писании… Вы думаете, что я не знаю и вашего писания? Еще как знаю!‥ В вашем писании сказано: если ближний тебя ударит по одной щеке, то ты ему подставь другую. А почему это сказано? А потому, чтобы люди не воевали, не убивали и чтобы любили жизнь. Теперь я спрашиваю: как вы можете любить жизнь ближнего, когда вы собственной жизни не любите? Вот мне говорили, что поляки и русские — один народ. А чем они занимаются? Они режут друг друга. Режут с ножом и без ножа.

Говорящий умолкает и смотрит на старообрядца, ожидая возражения, — но старик упорно и вдумчиво молчит.

На горизонте низкие кудрявые кусты саксаула вспыхивают и горят ярким пламенем. Выцветшее за день небо быстро синеет и обливает пустыню голубыми сумерками.

Огня не зажигаем: нам хорошо и в этом полумраке.

Лишь бы не было жарко.

При появлении первой звезды бухарец расстилает на наре халат, опускается на колени, трижды проводит руками по лицу и по черной выхоленной бороде, закрывает глаза и шепчет молитву.

Казанский татарин делает то же самое и глазами следит за соседом.

Молящиеся не нарушают торжественной тишины летней ночи, и мы слышим, как шуршат на песке тяжелые панцыри неуклюжих черепах.

Встает с ложа индус. Он чуть-чуть приподнимает веки, бросает осторожно беглый взгляд в нашу сторону и поворачивается к нам спиной. Он, должно быть, молится, потому что неоднократно падает ниц и едва слышно произносит отрывистые, непонятные слова.

Еврей готовит себе постель и тяжело вздыхает. У него имеются шерстяное узорчатое одеяло и гуттаперчевая подушка — предмет зависти армянина.

Перс, как и вчера, садится рядом с греком, и оба они приступают к ужину. Едят рисовые лепешки и запивают зеленым афганским чаем. Грек вполголоса что-то рассказывает на турецком языке, а перс слушает, улыбается и качает головой, покрытой высокой каракулевой шапкой с твердым донышком овальной формы.

Полуинтеллигент ложится рядом с евреем, и между ними завязывается философский спор на тему о цели и смысле жизни.

— Вы, может быть, скажете, что и черепахи созданы для украшения мира? Кому нужны они, эти уродливые несчастные существа? Неужели бог не нашел ничего лучшего, как создать этих противных черепах?

— Ей-богу, я вас не понимаю, — слышится возмущенный и торопливый голос еврея. — Если вы не верите в бога, то зачем вы о нем говорите? А если верите, что есть на свете бог, то почему вы его не уважаете? Вы городового больше боитесь, чем бога, потому что у городового вы не спросите, зачем он идет туда или сюда или зачем он тащит пьяного в участок; а бога вы каждый день беспокоите глупыми, извините, вопросами: зачем жизнь, зачем он создал черепах, а не что-нибудь другое, зачем смерть?‥ Ей-богу, это смешно. Поверьте, бог лучше нас знает, что делает. И вмешиваться в чужие дела — таки нехорошо…

И долго еще слышится голос еврея и коротенькие, язвительные реплики полуинтеллигента.

Старообрядец уже помолился и спит. Индус долго и сосредоточенно жует что-то, и его маленькая, сгорбившаяся фигурка в плоскодонной круглой шапочке темным пятном вырисовывается на краю нары.

Истомленные дневной жарой, многие из нас спешат воспользоваться тихим, ласковым вечером и выспаться вдоволь.

В длинном, узком бараке становится тихо, и я отчетливо слышу, как шуршат на песке за полотняной стеной черепахи.

Нары широкие и низкие, тянутся вдоль обеих стен, а между ними проход в аршин шириною. Направо от входа лежат: индус, перс, армянин, татарин и старообрядец. Дальше правая нара никем не занята, и только на самом конце ее — у глухой стены барака, напротив входа, — устроились солдаты. Между солдатами и старообрядцем гуляет свободное пространство в три или четыре аршина.

Это запасные места на случай прибытия новых «подозрительных».

Еще больше свободного места на левой наре, где лежим мы — остальные шестеро: бухарец, грек, полуинтеллигент, еврей, киргиз и я.

Я лежу отдельно от всех, напротив солдат, и между мной и киргизом зияет широкое свободное место.

Мне не спится. Лежу на спине с широко открытыми глазами и грущу. О чем? Я сам не знаю. Немая пустыня рождает унылые мысли об оторванности моей, одинокости, заброшенности, и мне становится жаль самого себя и бесполезно прожитой юности.

Какое спокойствие! Какая тишина кругом! Я поворачиваюсь на бок, раздвигаю пальцами прореху в полотняной стене и выглядываю в пустыню. Глазами обнимаю бесконечные пространства, и мне кажется, что ощущаю движение земли.

Сознание мое, угнетенное тоской, вдруг оживает и сливается с загадочной молчаливой ночью, но чьи-то грубые голоса возвращают меня к действительности, и я падаю на землю.

В бараке что-то происходит необыкновенное. Все на ногах, все взволнованы.

— Фонарь зажги! — кричит ефрейтор.

Быстро поднимаюсь с места и чувствую, как. по спине моей бежит холодная струя.

— Вот этого уж я совсем не понимаю, — громко, на весь барак говорит еврей.

Он стоит на наре с обнаженной, курчавой головой и широко размахивает руками.

— Я понимаю, — продолжает он, — жаловаться, просить, подавать прошения, но бежать… Вот это уж мне не нравится…

— Да кто бежал? — капризно и нетерпеливо спрашивает полуинтеллигент.

— Я знаю кто?‥ Говорят, татарин. Но разве что-нибудь увидишь, когда здесь темнее, чем в погребе?

Зажигают фонарь, большой, квадратный, переплетенный снаружи проволокой. Бледножелтые полосы света ложатся на нары и на песчаную мягкую дорожку между ними.

На полотне вырастают пляшущие уродливые тени.

— Бери винтовку и встань у входа, а ты — пошел за мной! — командует ефрейтор.

Мимо нас между нар пробегает наша стража, унося с собою фонарь.

Становится темно. Мы притихаем. Сквозь полотно барака мы видим слабое отражение фонаря, быстро удаляющегося. Потом мы слышим окрик ефрейтора.

— Стой! Стрелять буду! Стой!

Он, наверно, кричит изо всей силы, но в пустыне его голос, подобно стреле в море, тонет и едва слышен.

— Стой! — вторично раздается и мгновенно замирает возглас солдата.

На нашей наре все сбиваются в кучу. Прислушиваемся к наступившему безмолвию. Мы терпеливо ждем чего-то и молчим.

И вдруг среди огромной пустой тишины раздается короткий выстрел, и снова все замирает.

Кто-то дрожит подле меня мелкой холодной дрожью.

— Зшл! Ах, боже мой… — шепчет кто-то над моим ухом.

По голосу узнаю еврея.

— Ны пападет, — слышится уверенный голос армянина. — Ны пападет…

Но вот снова сквозь полотно мелькает желтая живая точка.

Идут обратно. Огонек приближается. Кто-то стонет там, тихо и жалобно. Бесконечно долго тянется время.

Сердце до боли сжимается, и нервы готовы лопнуть от напряжения.

Беглец жив. Солдаты ведут его под руки.

Все трое, освещенные фонарем, серой бесформенной массой вырастают у входа.

— Клади на нару! — приказывает ефрейтор.

Татарин, бледный, осунувшийся, едва волочит ноги, весь трепещет и стонет, а желтый подбородок его прыгает, словно висит на пружине.

Беглеца укладывают на нару. К нему подходит ефрейтор и подносит к его лицу фонарь:

— Кричал я — стой? Кричал? А ты зачем не остановился? Где ранен? Ишь ты… Бежать… Всех перестреляю, ежели что подобное…

Солдат говорит суровым, властным голосом, а у самого рука дрожит и фонарь трепещет, расплескивая вокруг темножелтые пятна.

— Пасматры, кровь где! — вскрикивает армянин, тыча пальцем в сапог татарина.

Ефрейтор подносит фонарь, и мы видим темную струйку крови, выползающую из-под правого сапога, мягкого, без каблука, с расшитым задником. Кровь стекает с нары и тяжелыми каплями падает на песок.

— Пагады, кинджал вазму: сапог рэзыт будым.

Расторопность и уверенность армянина подчиняют ефрейтора, и солдат молча соглашается с ним.

Раненый громко стонет и нетерпеливо мотает головой.

Армянин возвращается с кинжалом и легко и быстро распарывает сапог.

— Вай, какой малчык ныпаслушный! — говорит он, обращаясь к татарину. Зачим быжал? А? Моя тибэ что гаварил? А? Вай, вай, какой малчык…

Рана оказывается незначительной. Пуля коснулась ноги ниже щиколотки и отодрала кусочек кожи. Но все же при виде крови нам становится жутко.

— Неужели нельзя обойтись без стрельбы? — вырывается у меня восклицание.

Не успеваю кончить, как свет фонаря уже рыщет по моему лицу, и я вижу глаза ефрейтора. Колючие, с зеленым блеском, эти глаза впиваются в меня и становятся неподвижными. Я вздрагиваю от этого холодного острого взгляда, запоминаю жесткое выражение круглого плоского лица с небольшим приплюснутым носом.

— А ты думал как? — сурово и грубо роняет ефрейтор и отворачивается.

Армянин делает татарину перевязку. Мы понемногу приходим в себя и успокаиваемся.

По звездам я догадываюсь, что уже поздно, а мне все еще не спится. Мысли бегут, торопятся. Сердце в груди тревожно стучит, и я впервые начинаю понимать, в каком скверном положении очутился, попав в этот ужасный карантин.

Татарин перестает стонать и, кажется, спит. В бараке тихо, только в солдатском углу тускло горит фонарь и освещает три коротко остриженные белые головы солдат, сидящих небольшим кругом на краю нары. Их тени огромными черными силуэтами врезаются в полотно глухой стены.

Ефрейтор вполголоса что-то рассказывает, а двое остальных внимательно слушают, по-детски склонив набок головы.

Я чувствую, что сегодняшнее происшествие положило черту отчужденности между нами и солдатами, и что мы в их лице теряем добродушных, наивных людей.

Я отгоняю докучливые мысли и прислушиваюсь к тихому и безостановочно журчащему голосу ефрейтора.

— Вот этта, значит, — журчит ефрейтор, — убили разводящего, а часовой остался. Остался этта он и ждет смены. Ладно. Во этта он, отделенный с рядовым идут. Для смены, стало быть. Ан не тут-то было: часовой смены не принимает: «Разводящий поставил — пущай разводящий и сымает». Что тут делать? Пошел отделенный и донес фельдфебелю, а фельдфебель ротному. Пошел сам ротный. «Ты почему, такой-сякой, смены не принимаешь?» — «Никак не могу, ваше благородие, без разводящего», — ответствует часовой. — «Да ты знаешь, что разводящий убит?» — «Так точно, знаю, а только без дозволения его императорского величества царя-батюшки смены не приму». Как сказал этта часовой, — ротный живым манером повернул назад да прямо к командиру полка. Так, мол, и так, ваше высокоблагородие, часовой с ума сошел, смены не принимает. Дозволения государя ждет. «Извините, господин поручик, — говорит ему полковник, — часовой не с ума сошел, а рассуждает правильно, по уставу нашему военному». — «Что же делать?» — спрашивает ротный. — «А вот что: бить депешу в самый Питер к царю». Ладно. Вот этта пошла депеша, а часовой — на посту. Пятеро суток, скажем, простоял, и вдруг от царя ответ: «Приказываю верного слугу моего, солдата Ивана Прыткова, с часов снять, из царской казны моей двадцать рублей выдать и произвести в ефрейторы…» Вот каков был часовой! — заканчивает рассказчик.

Солдаты поднимают головы и от восторга вздыхают.

— Сейчас же, стало быть, и нашивку ефрейторскую получил? — допытывается один из слушателей.

— Нет, часовой нашивки не получил, — глубоко вздохнув, отвечает ефрейтор.

— Почему не получил?

— А потому, что помер. Пятеро суток, скажем, простоял без пищи, ну, и свалился… А то еще такой случай, — добавляет солдат, намереваясь начать новый рассказ.

Перестаю слушать. Мне хочется вернуться к моим прерванным мыслям, и я гляжу на усеянное звездами черное небо и прислушиваюсь к тишине необозримой пустыни.

Не знаю, что меня разбудило: солнце ли, уже порядком припекающее барак, или шум голосов обитателей карантина, но просыпаюсь я весь в поту и с тяжелой, затуманенной головой,

В первый момент я никак не могу собраться с мыслями и тупо гляжу на одиноко разметавшуюся фигуру татарина на противоположной наре.

Быстро поднимаюсь я с жесткого ложа, тру глаза и силюсь припомнить что-то, и в этот момент я слышу обращенный ко мне голос еврея:

— Вы уже проснулись? Ну, так идите сюда: вам-таки тоже надо будет подписаться.

При первых звуках этого голоса мне все становится ясным, сознание возвращается, и я догадываюсь, о чем говорит еврей. Еще вчера им было решено написать прошение на имя начальника Закаспийского края об освобождении нас из каратина. Мысль эту большинство одобрило, и вот теперь прошение, уже, должно быть, написано, и еврей собирает подписи.

Я оглядываюсь: у входа на обычном месте не вижу индуса.

Нет его среди собравшихся.

Не спеша слезаю с нары, и в это время индус в сопровождении солдата входит в барак. Я бросаю на него беглый взгляд, и тревожное чувство овладевает мной.

Индуса узнать нельзя: лицо потемнело, губы синие, глаза расширены, весь согнулся, точно под тяжестью, и дрожит крупной холодной дрожью.

С испугом в глазах следят за индусом остальные обитатели карантина. Животный страх искажает лица сбившихся в тесную кучу временных жителей барака.

Индус от боли и холода ляскает зубами, торопливо взбирается на нару, ложится и старается уйти всем телом в узкий халат.

Его бьет лихорадка, и в наступившей тишине отчетливо раздается зябкое ууканье и лясканье зубов.

— Надо будет нам всем перебраться на другую нару, — говорит полуинтеллигент.

В его голосе я уже не слышу обычной иронии и веселой шутливости.

— Скажите, какой план придумал! — сейчас же откликается еврей. — Холера прыгает через тысячи верст, так что ей значит перейти через нару… Нет, надо сегодня же отправить прошение по телеграфу, и больше ничего.

— Погодить бы надоть, — солидно замечает старообрядец, может, это не холера…

— Ах, оставьте пожалуйста! — нетерпеливо перебивает его еврей. Слепой, и тот вам скажет, что это — холера. Я еще на рассвете, когда индус стал выбегать из барака, знал, что это холера.

Еврей умолкает, задумывается, а через минуту обращается к полуинтеллигенту и говорит ему тихим, упавшим голосом:

— Знаете, что я вам скажу? Надо телеграфировать в Петербург на имя министра… Но какого министра?‥ Ах, боже мой, я говорю, как маленький!‥

Еврей вдруг вскакивает на нару и кричит исступленным голосом:

— Какой там министр! Сам бог уже нам не поможет… Вы видите, что там делается на наре? Там стоит смерть и кладет на нас печати. Но я вас спрашиваю, за что? За что нас осудили на смертную казнь? А? Я вас спрашиваю… Не надо прошения!‥ На что нам? Разве мы не можем умереть без прошения?‥

Еврей рвет бумагу на мелкие клочки и в изнеможении опускается на нару.

Долго сидит еврей в скорбной позе, закрыв лицо руками, а мы все, как овцы на пожаре, сгрудились тесной группой и глаз не спускаем с индуса, бьющегося на наре, точно рыба, выброшенная на берег.

Маленький, круглый грек волнуется сильнее всех, временами нам кажется, что его лихорадит, и тогда мы бросаем на него подозрительные, косые взгляды. Он ловит эти взгляды, понимает их и приходит в ярость.

— Цто такое?‥ Я — целовек, я — ни зивотное… У сен, у ласен! — вдруг выкрикивает он по-персидски, что означает: «чтоб ты издох», но к кому обращено это проклятие, мы не знаем.

Безмерная ярость кипит на смуглом черноусом лице грека, а большие выпуклые глаза готовы выскочить из орбит.

Киргиз, перс и узбек, по-видимому, плохо сознают, что делается вокруг, но и на их лицах заметна тревога, и они по-детски жмутся к нам.

От вчерашнего боевого настроения ефрейтора помина не остается. Вчера, когда татарин вздумал бежать, он знал, что ему делать, но то, что происходит сегодня, не имеет никакого отношения к воинскому уставу, и солдат не знает, как ему быть.

Один только старообрядец держится покойно и самоуверенно.

Его строгое апостольское лицо сулит нам надежду.

— Грех, великий грех творим мы, — ровным густым голосом говорит старообрядец, обращаясь главным образом к солдатам.

И когда он говорит это, лицо его проясняется, а на высоком челе разглаживаются морщины. Чистые, ясно произносимые слова ласкают слух. И мне приятно в ту минуту находить его красные губы, прячущиеся за широкими, красиво раздвоенными седыми усами, и заглядывать в его спокойные глаза.

— Человек страждет, — продолжает старик, — а мы убегаем от него. Нехорошо… Немощного покидать — тяжкий грех…

— Он-таки правду говорит, — вдруг оживает еврей и продолжает со свойственной ему горячностью: — Надо что-нибудь сделать для индуса. Поставьте самовар, растирайте ему ноги… Я знаю что?‥ Но что-нибудь надо сделать…

— Ставь самовар! — громко, на весь барак вскрикивает ефрейтор.

Солдаты бросаются исполнять приказание.

Старообрядец мерным, спокойным шагом направляется к индусу.

Подойдя к больному, старик засучивает, рукава ситцевой рубахи и принимается растирать холодные, омертвевшие ноги индуса.

Больной стонет, корчится, извивается и к кому-то простирает руки. Потом он вскакивает с искаженным, почерневшим лицом и выкрикивает непонятные слова. В небольших, косо расставленных глазах набегают слезы.

Трижды повторяет он свой крик и снова валится на нару.

Если бы собака перед нами так мучительно умирала, как этот индус, мы бы, наверное, переполнились состраданием к ней, но этот человек внушает нам ужас: мысль о заразе убивает порывы жалости и заставляет нас дрожать за собственную жизнь.

— Послушайте, добрые люди! — обращается к нам старообрядец, продолжая растирать ноги больного. — Он что-то сказать хочет. Может, найдется понимающий.

— Сыйчас, пагады нымного, — откликается армянин и что-то разъясняет на ломаном таджикском наречии киргизу.

Когда армянин кончает, киргиз утвердительно кивает головой и отправляется к индусу.

Мы издали следим за ним. Он вскакивает на нару, садится на корточках к самому изголовью индуса и роняет несколько слов.

Больной молитвенно складывает руки и быстро лепечет что-то, стукаясь головой о нару.

Спустя немного киргиз возвращается к нам. И когда он хочет вплотную подойти к армянину, тот невольно от него отшатывается. С этого момента мы начинаем чуждаться киргиза.

От киргиза мы узнаем, что у индуса есть деньги и что он просит, когда он умрет, отправить его тело на родину и оставить при нем его маленького бога. Этот бог, вырезанный из слоновой кости, висит у него на шее.

Еврей, узнав о просьбе индуса, качает головой, многозначительно переглядывается с армянином и тяжело вздыхает.

Индус умирает в полном сознании и в страшных мучениях. И когда, наконец, его маленькое тело перестает извиваться, а обнаженные ноги с узкими, длинными ступнями, как у подростка, вытягиваются и неподвижно повисают на краю нары, многие из нас облегченно вздыхают, потому что видеть эти человеческие страдания свыше наших сил.

С помощью солдат и старообрядца, по дружному требованию всех содержавшихся в карантине, тело индуса выносится из барака и зарывается в песке в ста шагах от нашего лагеря.

Могилу обливают жидкой известью, а то место, где лежал индус, солдаты вымывают сулемой.

Сегодня мы не чувствуем жары, хотя солнце печет немилосердно. Нам не до того: смерть индуса пугает нас, и мы трепетно ждем последствий.

Мы начинаем бояться друг друга. Когда перс, армянин и раненый татарин из предосторожности думают перебраться к нам, на нашу нару, мы протестуем и готовы вступить с ними в драку.

Тяжелое настроение не покидает нас, и мы угрюмо молчим и ждем фельдшера. Ждем его, как избавителя, а его нет. Вот уже и солнце катится к западу, а фельдшер все еще не идет.

Еврей меняет место. Теперь он лежит рядом со мною.

За весь день он слова не промолвил. Молчит, вздыхает и поминутно поглядывает на свои карманные часы.

Я стараюсь думать о посторонних предметах, но это мне не удается: образ мертвого индуса преследует меня, и в моем воображении до мельчайших подробностей встает картина погребения — упрощенного, нелепого, небывалого погребения.

И чуть ли не в десятый раз я мысленно представляю себе скорбную сцену, разыгравшуюся сегодня на наших глазах. Солдаты вскакивают на нары, хватают покойника за руки, старообрядцу предоставляют мертвые ноги; труп поднимают и торопливо выносят из барака.

Потом я вижу, как они волокут по горячему песку легкое, сухое тело усопшего. Несут труп ногами вперед.

Обнаженная седая голова старообрядца белым ярким пятном светится на желтом фоне пустыни. Позади шествуют солдаты. Каждый из них держит покойника за кисть руки, стараясь ногами не прикасаться к мертвой голове.

Долго слежу я за этим живым треугольником, с трудом двигающимся по глубокому мелкому песку, но особенно сильно врезается в памяти моей голова индуса, болтающаяся у ног обоих солдат. Когда солдаты устают, они ниже опускают руки, и тогда мертвая голова с потемневшим лицом и оскаленными мелкими ровными зубами касается теменем земли и чертит по песку длинную узкую полосу в виде желобка. И все время эта голова, с поднятым к небу острым подбородком и открытыми матовыми, безжизненными глазами, тащится по песку и бьется, как живая.

Вспоминая об этом, я с тоской спрашиваю у самого себя: чья теперь очередь? И живой страх внедряется в меня и овладевает всеми помыслами. Из черного круга тоскливых мыслей выводит меня еврей.

— Как вам нравится эта военная дисциплина? — громко говорит он с явным желанием быть услышанным солдатами. — По закону фельдшер должен два раза в день посещать нас, а он себе и одного раза не хочет.

Еврей язвительно улыбается и добавляет: — Но бог все видит…

Ему никто не возражает, и снова в бараке водворяется угрюмое молчание.

Уже почти совсем темнеет, когда подле барака раздаются стоны знакомой нам арбы. Мы оживаем. В данный момент фельдшер является для нас единственной живой нитью, связывающей нас с остальным миром, и мы хватаемся за эту нить.

Когда крупная, грузная фигура фельдшера с большим мясистым и запыленным лицом показывается у входа, первым подбегает к нему полуинтеллигент.

— Послушайте, господин фельдшер, — начинает он дрожащим голосом, — что все это значит? Помилуйте, ведь это же есть нарушение всех божеских и человеческих законов. Взяли горсть людей, выбросили их из жизни, как мусор какой-нибудь, и забыли о них…

— Позвольте, в чем дело? — солидным начальническим тоном перебивает говорящего фельдшер. — Что случилось?

— Во-первых, вчера наша любезная стража подстрелила того юношу, а во-вторых — сегодня умер от холеры индус. Он лежал вот здесь, около нас. Барак заражен, и мы должны жить тут и глотать заразу… Это возмутительно! Мы этого не потерпим!‥

Последнюю фразу полуинтеллигент выкрикивает звонким фальцетом и угрожающе сжимает при этом кулаки.

— Я могу только доложить начальству, а сам ничем помочь не могу, равнодушным и усталым голосом произносит фельдшер и поворачивается к ефрейтору.

— Не можете?‥ — вдруг исступленно кричит полуинтеллигент. — Так мы тоже не можем! Если завтра нас не освободят, мы сами освободимся…

Фельдшер пожимает плечами, что-то говорит ефрейтору и вдруг пристально заглядывает в глаза грека, стоящего тут же, рядом с армянином.

— Вы здоровы? — спрашивает фельдшер.

Этот простой, короткий вопрос пугает нас так, что мы невольно отшатываемся от грека.

— Цо зе это такое? — бормочет грек, и мы видим, как кровь сходит с его лица.

— Главное правило, господа, — обращается фельдшер ко всем нам, — не бояться. Кто холеры не боится, тот никогда не заболеет. Пейте больше жидкого чая и кушайте лимоны,

— Будьте вы прокляты с вашими лимонами и советами! — кричит полуинтеллигент.

Но фельдшера уже нет. Мы только слышим скрип отъезжающей арбы.

— А вы здесь буянить не имеете никакого полного права, — внушительно заявляет ефрейтор.

— А ты кто мне такой? Начальник? — откликается полуинтеллигент.

— Оставьте, прошу вас, пожалуйста, — вмешивается еврей. — Солдаты тут ни при чем. Они исполняют свой долг. Ну, и пусть они себе его исполняют. Виноваты генералы, а не солдаты.

Быстро падают сумерки, и в бараке становится темно.

Ефрейтор зажигает фонарь и ставит одного солдата у входа.

Потом он велит зарядить винтовки, и мы слышим, как щелкают затворы.

Это маленькая военная демонстрация.

С наступлением вечера волнения наши усиливаются.

Полуинтеллигентом овладевает какое-то бешенство, и он призывает нас к открытому бунту.

— Чем мы рискуем? Нас могут застрелить? И отлично! Разве околеть от холеры лучше?‥

— Ах, боже мой, вы совсем не то говорите, — пробует возражать еврей, но тот и слушать не хочет.

И долго в полумраке длинного и узкого барака раздается одинокий и крикливый голос обезумевшего человека.

Но вдруг эти крики резко обрываются, и я вижу, как полуинтеллигент начинает дрожать и кутаться в свое ветхое пикейное одеяло. Потом вскакивает и с искаженным от страха и боли лицом бежит к выходу. За ним следует сам ефрейтор.

Я начинаю понимать, в чем дело. И когда, спустя немного, этот молодой голубоглазый человек возвращается, я уже смотрю на него как на обреченного.

В несколько минут яростно шумевший около нас человек становится неузнаваемым. В моих ушах еще звенит его голос, полный возмущения, а на лице его уже нет жизни.

Глаза тускнеют, сам он горбится и дрожит зябкой лихорадочной дрожью. Некому больше протестовать.

Трепетно горит свеча в фонаре и бросает неверные полосы света. Все бодрствуют, и никто не помышляет о сне. Кто-то стонет и бьется на противоположной наре.

Грека тошнит, и мы слышим его страшный кашель со свистом и шипением.

Ко всему, что сейчас происходит в бараке, я прислушиваюсь и присматриваюсь с явной подозрительностью, и мне только страшно, а в глубине сознания зарождается злое чувство к этим заболевшим людям, могущим заразить и меня.

Проходит час. Нами овладевает паника. Многие из нас мечутся по бараку, ищут безопасного места, не находят его разражаются проклятиями.

Еврей стоит на краю нары с лицом, обращенным к востоку, и с распростертыми руками в молитвенной позе вопит на родном языке, бросая свои слова богу:

— Тебя, вечного и мудрого, я спрашиваю: на что тебе моя жизнь? Неужели мои страдания прибавят хоть один луч к твоему сиянию? Вот я стою здесь, в пустыне, вижу чудеса твои, вижу бесчисленные звезды и бесконечное небо… И я предсмертным криком взываю к тебе, милосердному… Если не ты, то кто же услышит мой голос среди песков необозримых?‥ Но ты молчишь… Молчишь потому, что тебя нет… Ты — вечный обман… И я в предсмертный час разрываю узы веры и молитв…

Черная фигура еврея с поднятыми к небу руками производит сильное впечатление на солдат. С застывшими лицами прислушиваются они к его воплям и не знают: молится ли он или заклинает.

Стоны, жалобы и проклятья терзали меня всю ночь и я устал.

Я постепенно прихожу в себя и начинаю понимать и ощущать действительность. И только теперь мне становится больно и стыдно за мою трусость, убившую во мне жалость, истрепавшую мне нервы и доведшую меня до полного отупения.

Предо мною видения страшной ночи. Сколько рук с мольбою простираются ко мне, к единственному здоровому человеку! А я в ужасе отшатываюсь, перескакиваю с одной нары на другую, прячусь в дальние углы и с ненавистью и злобой отворачиваюсь от извивающихся и о чем-то просящих меня людей. Помню, еврей за несколько минут до первого припадка подвигается ко мне и говорит со мною каким-то особенно кротким голосом.

— Вот они тут говорили, что я боюсь смерти, — начинает он, стараясь заглянуть мне в глаза. — Что вы думаете? Они-таки правы: я очень боюсь смерти, потому что люблю жизнь. Какая у меня была жизнь? Уж лучше бы не родиться. Но мне разве можно умереть, когда за моей спиной мои маленькие дети, жена и старуха-мать?‥ Что они без меня будут делать? Ведь они даже не знают, где я теперь. И может быть, они никогда уже меня…

Он сразу обрывает: его душат слезы.

А у меня не находится ни одного слова утешения. Я в ту минуту думаю о себе и боюсь, что еврей, — как мне кажется, заболевший, — может заразить меня, и я враждебно от него отворачиваюсь.

Как он смотрит на меня! До сих пор эти скорбные глаза, увлажненные слезами, живут в моей памяти.

Но мне двадцать пять лет, и я хочу жить. Хочу жить потому, что на мою долю выпало мало радостей, потому, что я одинок и жажду любви, не имею крова и мечтаю о пристанище.

В полночь труп еврея выносят из барака, спустя немного умирает старообрядец. Сейчас я ищу глазами грека и бухарца — и не нахожу их; но тут же вспоминаю, как оба они умерли незадолго до рассвета.

Грек, я помню, умирал мучительно и крикливо. Его стоны заполняли весь барак, и он поминутно вскакивал, бегал по наре, угрожал, проклинал, молил и плакал. И лишь перед самой смертью он притих и странно вытянулся, точно никогда не был маленьким, круглым толстяком.

Зато спокойно и трагически величаво умирал бухарец. Помню, после заката, он, как и всегда, расстилает халат, опускается на колени и совершает обычный вечерний намаз. Потом он осторожно обеими руками снимает с головы пышно-белую чалму и кладет ее подле себя, сдунув предварительно пыль с нары. После этого на бритой голове его появляется шестигранно-остроконечная тюбетейка, густо вышитая серебром. Светлая ермолка идет к бледному красивому лицу бухарца и к его мягкой волнистой иссиня-черной бороде.

Когда его начинает лихорадить, он надевает на босые ноги твердые кожаные туфли, берет кувшин с водой и выходит из барака.

Вернувшись, он падает на нару, покорно и тихо шепчет: «алла иль алла» и уж больше не встает.

Вспоминая подробности минувшей ночи, я в то же время ощущаю какое-то затаенное радостное чувство; и хотя сознание говорит мне, что это нехорошо, что это эгоистично, но мысль, что я жив и здоров, так ярко горит в мозгу, что все остальное уходит на задний план, и во мне рождается уверенность, что я уже вне опасности и что мне суждено уйти отсюда живым и невредимым.

Эта уверенность быстро успокаивает меня, и я совершенно сознательно осматриваю барак, и впервые пробуждается во мне жалость к бессмысленно погибшим жизням.

Вон на месте индуса лежит полуинтеллигент. Он еще жив.

Молодой организм яростно борется со смертью, но напрасно: жизнь догорает. Это видно по искаженному, почерневшему лицу и по глазам, потухшим и остановившимся. Но почему он очутился у входа? И я вспоминаю, как он ночью метался по бараку, искал безопасного места и всюду видел заразу. Теперь ему уже все равно.

На другой наре умирает рослый и непокорный армянин. Временами он зовет кого-то, а большое тело его корчится и бьется о доски наскоро сколоченной нары.

А вот напротив меня стоят солдаты перед киргизом и с равнодушием усталых людей ждут последнего вздоха, чтобы стащить его туда, к индусу.

Эти скромные, малорослые и невзрачные на вид люди бодрствуют вторые сутки. Откуда силы берутся? Я хочу им помочь, хочу что-нибудь сделать для армянина, вообще — хочу быть полезным; и с этой целью слезаю с нары и уже направляюсь к армянину, как вдруг слышу грубый окрик ефрейтора и останавливаюсь.

— Эй, ты, черный! — кричит он мне. — Ты бы воды принес из бочки да самовар бы поставил… А то сидишь, словно барин какой…

Голос ефрейтора мгновенно гасит мой добрый порыв и глубоко возмущает меня. Наши глаза сталкиваются и от злости не могут разминуться.

И я чувствую, что мы — враги.

22. Крик в пустыне

Сегодняшний день обещает быть особенно жарким.

Еще и десяти нет, а пустыня уже пылает, и мы, четверо живых, — солдаты и я, — изнемогаем от усталости и обливаемся потом.

Мокрое белье прилипает к телу, и я с трудом двигаюсь. И дела еще так много. Надо унести и похоронить армянина, перса, киргиза и татарина.

Труп полуинтеллигента уже покоится в песке.

Я работаю наравне с солдатами и сам удивляюсь своему равнодушию. Я не испытываю ни малейшего страха, хотя отлично сознаю, какой опасности подвергаюсь.

Так, должно быть, на войне, устав от боязни и отчаяния, люди становятся равнодушными к пулям, к ядрам; и тогда их причисляют к храбрым.

После полудня мы выносим последнего покойника — татарина.

Каждый шаг нам стоит неимоверных усилий.

Необозримая, мертвая, сухая равнина горит под солнцем, мы едва тащимся, утопаем в глубоком горячем песке, и тяжелая ноша вываливается из рук.

Но вот мы, наконец, доплелись… Я с облегчением опускаю на землю мертвые ноги татарина. Правая нога так и остается в перевязке, и от пестрых тряпок, пропитанных кровью, несет затхлостью.

Ефрейтор стоит у братской могилы, с широкой деревянной лопатой в руке. Он успевает лишь наполовину засыпать песком длинное, тонкое тело перса, а сейчас он на минуту прекращает работу, чтобы отдохнуть и вытереть пот с лица.

— Все тут, больше нет, — заявляет один из солдат, несущих со мною татарина, и рукавом белой рубашки проводит по мокрому лбу и глазам.

Я оглядываюсь. Кругом, насколько может охватить глаз, сыпучие пески горят на солнце желтым пламенем; одинокой белой гробницей возвышается посреди немой бездыханной пустыни наш убогий, опустевший барак, и мы четверо живых — стоим у рассыпчатого кургана, воздвигнутого нашими руками. В одном месте наш песчаный холм уже слегка осыпался, и я вижу чьи-то ноги.

По узким, продолговатым ступням я узнаю ноги индуса.

Как они почернели за сутки!

Я беру вторую лопату и приступаю к погребению татарина. Труп лежит навзничь, с полуоткрытым ртом, и смотрит побелевшими глазами в небо. Я заглядываю в эти глаза, и в неподвижных, наполовину ушедших под веки зрачках, задернутых смертью, я не вижу отражения солнца.

Мне тяжело видеть это мертвое, синее лицо, и я торопливо бросаю на него полную лопату песку. Лицо исчезает, но на вершине песчаной кучки образовывается воронка, и я вижу, как мелкий теплый песок куда-то уходит, точно вода в сухую землю. И я догадываюсь в чем дело: песок уходит в полуоткрытый рот. Этот рот еще недавно, всего час тому назад, молил о спасении.

Я удваиваю энергию и быстро воздвигаю над татарином новый и последний курган.

Близок вечер, солнце спешит к закату. Жара спадает.

Мы сидим в глубине барака и пьем чай, закусывая белым солдатским хлебом.

За неимением средств я пользуюсь казенными харчами. Всех денег у меня два рубля, а я еще мечтаю попутешествовать по России.

Кроме того я курю, и мой крохотный капитал приобретает для меня особую ценность; я отказываю себе во всем необходимом.

Давно уже мы сидим за чаем, угрюмо молчим, придавленные, измученные и усталые. Один лишь ефрейтор держит себя беспокойно, и часто из его широкого губастого рта выпадают коротенькие, но сильные ругательства, неведомо к кому направленные.

— Ежели фершал, — говорит он, глядя в пространство, — не прибудет, то я, матери его сто чертов, подстрою ему штуку. Попомните меня, жирный…

В заключение он произносит ругательство и умолкает.

Я допиваю последнюю кружку и отправляюсь на свое место, где вчера я лежал рядом с евреем. Пустой барак с длинными темными нарами болезненно действует на нервы, острая, ноющая тоска овладевает мной, и я боюсь грядущей ночи.

Проходит еще полчаса. Ниже садится солнце, и густеют краски умирающего дня.

Вдруг ефрейтор вскакивает, выходит из барака, через минуту возвращается и почти кричит, обращаясь к солдатам:

— Эй, живо! Собирайтесь в Узун. Скажи фельдфебелю нашему: разводящий, мол, послал. Пущай ротному доложит: карантин, мол, слободен; потому — все вольные скончались…

Тут говорящий злыми, полными ненависти глазами глядит на меня и добавляет упавшим тоном:

— Один, мол, остается, скажешь… И пущай распоряжение дадут, потому делать нам здесь нечего. Ну, марш скорей!

— Слушаю, — одновременно вырывается у обоих солдат, и оба они мгновенно оживают; их лица проясняются, и радость играет в глазах.

Но ефрейтор безжалостно гасит эту радость.

— Один пойдет, — говорит он и делает маленькую паузу, как бы выбирая, кого послать.

А солдаты вытягиваются и впиваются в него глазами.

— Ты пойдешь, — говорит он и тычет в одного из них пальцем.

— Слушаю, — едва слышно шепчет солдат, словно боится громким голосом дурно повлиять на решение разводящего.

В одну минуту солдат скатывает шинель, связывает концы, хватает винтовку и спешным маршем направляется к выходу.

У остающегося с нами солдата глаза увлажняются, и он отворачивается. Я хорошо запоминаю скорбное выражение его молодого лица с нежно-золотистым пушком на верхней губе.

Как, должно быть, завидует он товарищу, столь неожиданно и легко вырвавшемуся на свободу! Но еще сильнее, мне кажется, горит завистью сам ефрейтор. С уходом солдата беспокойство разводящего усиливается, и он не может усидеть на месте. Наконец он не выдерживает и бросается вон из барака.

Вскоре голос ефрейтора одиноко прокатывается по безгласной пустыне, озаренной уже пышными предзакатными огнями.

— Назад! Воротись!‥ — с отчаянием и злобой в голосе кричит разводящий.

Я выглядываю в пустыню жадными глазами, ищу ушедшего солдата. И я нахожу его. Маленькой серой точкой ныряет он среди оранжевых песков безбрежной равнины. И я мысленно гонюсь за ним и шепчу, задыхаясь: «Уходи, не возвращайся…»

— Беги, слышь, за этой сволочью! Что есть духу беги и вороти его!‥ — кричит ефрейтор, вбегая в барак.

Солдат, в чем есть и без фуражки, соскакивает с нары и улетучивается.

Мы остаемся вдвоем. Минут десять разводящий кажется спокойным. Он даже наливает себе кружку бледного остывшего чая и выпивает залпом. Но спустя немного он снова волнуется, нервничает, поминутно выбегает из барака и, повидимому, ждет возвращения солдат. А те не возвращаются. И когда фигура второго солдата совершенно тает на горизонте, неудержимое бешенство овладевает ефрейтором, и круглое плоское лицо его с перебитым маленьким носом багровеет от прихлынувшей крови.

— Ушли?‥ Ладно… Поймают! Под суд, под военный суд попадете, сучьи дети!‥ На каторгу, на каторгу вас!‥ — взывает рассвирепевший солдат и кулаком стучит по наре.

Я притаиваю дыхание и стараюсь не подавать признаков жизни.

А там за бараком гаснет заря, и пустыню окутывает голубыми сумерками близкий вечер.

В углу горит фонарь: трепетный полусвет бледножелтыми лентами падает на нары и вкрадчиво выдвигает из мрака некоторые вещи, оставшиеся после умерших обитателей карантина.

Ефрейтор лежит на самом конце барака и круглыми, немигающими глазами глядит на свечу, горящую в фонаре. Голова его покоится на широкой ладони левой руки, локтем опирающейся на нару.

Мне жутко одному в опустевшей полотняной казарме с моей непроходящей тоской. Я борюсь с самим собою всеми силами усталого сознания стараюсь выйти из тесного круга действительности, стараюсь вырвать из памяти мрачные подробности прошлой ночи и сегодняшнего утра; и моментами, когда мне это удается, я мысленно мчусь через Каспий и Кавказ в родные места и там даю короткий отдых пылающему мозгу. Но этих счастливых мгновений с каждым часом становится меньше. Темная бездна пустынной ночи тянет меня к себе, и я с ужасом вижу себя в бараке, где смерть глядит на меня из каждого угла…

Чтобы вырваться из плена нелепых, боязливых дум, я пробую уговорить, обмануть себя и упорно твержу, что ничего не было, никто не умирал, а все это мне снится.

Ведь не может быть, чтобы вещи лежали здесь, на нарах, а люди, только что жившие со мною, покоились бы под песком и разлагались. Какой вздор! И неправда, что ноги индуса почернели…

А что чалма белеет на темной полосе нары, так это пустяки: вернется бухарец и наденет ее.

И у входа появляется таджик. Не торопясь, он подходит к своему месту, взбирается на нару, любовно разглаживает руками черную бороду и тянется к чалме. А вот и еврей. В руках у него прошение. Холодный пот крупными каплями выступает у меня на лбу, и в череп вонзаются тысячи тонких стальных игл, а глаза не могут оторваться от чернеющего входа, где толпятся восставшие из-под кургана… Вот они тесной гурьбой входят в барак, размахивают мертвыми руками, делают мне таинственные знаки, я чувствую себя скованным, и не могу вскрикнуть, не могу пошевелиться.

И вдруг среди тишины, наполненной немыми призраками, раздается щелканье ружейного затвора. Мгновенно ко мне возвращается сознание, и я с коротким звериным криком бросаюсь к ефрейтору, крепко хватаю его за руку выше локтя и заглядываю в его холодные, жесткие, безумные глаза с вертящимися на одном месте зелеными зрачками.

— Ты что же это такое задумал? — спрашиваю я шелестящим в тишине шопотом и задыхаюсь от волнения.

— Ага, спужался! — хрипит ефрейтор, и кривая улыбка уродливо делит надвое его плоское круглое лицо с крохотным мягким носиком посредине…

— Послушай… Не смей этого делать… Ответишь…

— А почем кто знать будет?

— Но, послушай, зачем?… Что я тебе сделал?‥

Солдат скрежещет зубами, дико озирается и кричит не своим голосом, со свистом и взвизгиванием:

— Что сделал?‥ А вот что… Может, и мне жисть моя дорога, а ты свободу отымаешь. У, чорт! — заканчивает он и с силой замахивается на меня прикладом.

Но я быстрым движением хватаю конец приклада и с необычайной для меня силой отвожу винтовку в сторону.

— Не трожь ружья: худо будет! — угрожающе ворчит разводящий, и лицо его искажается злобой.

— Не смей, слышь, не смей!‥ — шепчу я сквозь крепко стиснутые зубы.

В этот момент рассудок мой уступает место инстинкту, и я действую решительно, ловко, по-звериному, но почти бессознательно.

Полное одиночество среди холодной ночной пустыни превращает нас обоих в первобытных людей.

Борьба между мною и ефрейтором длится не долго. Он, должно быть, сознает свое бессилие и постепенно утихает. Теперь он требует, чтобы я так плотно к нему не прижимался; но я боюсь сделать между нами расстояние, дабы он не мог заколоть меня штыком, пристрелить.

И когда я ему решительно заявляю, что я не отодвинусь от него ни на один вершок, солдат плюет, опускает к ногам винтовку и просит папиросу. Мы лежим вдвоем на наре, лежим усталые, измученные, страдающие… Ефрейтор вытягивается лицом к стене и мерно дышит. Но я знаю, что он бодрствует, хотя лежу за его спиной. Как тихо и ровно дышит солдат! А что, если он заснул?

Этот внезапный вопрос рождает во мне смутную тревогу, быстро переходящую в надежду, и в полусонном мозгу просыпается мысль о побеге. Эта мысль, робкая и неуверенная, пугает меня, тревожит сердце, и я стараюсь отогнать ее прочь: но тогда она вдруг крепнет и становится сильной, бурной и смелой.

И я весь трепещу от предстоящих возможностей и уже употребляю усилие, чтобы унять разбушевавшуюся страсть и не выдать своего волнения.

Я лежу, прижавшись лицом к широкой спине разводящего, а в мозгу моем горят и мечутся мысли о побеге.

Еще момент — и план готов: я тихонько оттолкнусь от него, затаю дыхание и змеей неслышно выползу из барака.

О, я буду очень осторожен!

Я не брошусь бежать, куда глаза глядят, а сначала найду дорогу, ведущую в Узун-Ада, и тогда уже я покажу, как люди убегают от смерти.

Эти мысли вливают в меня пламенную энергию, и я задыхаюсь от радостного волнения, полный надежды и боязни.

Но прежде всего надо взглянуть на небо. Я осторожно раздвигаю щель в полотне и вижу далекий зеленовато-сиреневый просвет. Там уже погасли звезды, и темный край ночного неба медленно скатывается, обнажая серебряную реку, предвестницу близкой зари.

И тут же до слуха моего доносится тихий, но явственный храп моего часового.

С большими предосторожностями поднимаюсь я на локте, вытягиваю голову через плечо солдата и перестаю дышать. Мне нужно удостовериться: спит он или нет. Я делаю еще одно движение, сгибаю голову к самому лицу похрапывающего ефрейтора и… глаза мои сталкиваются с широко открытыми глазами солдата.

С невероятной быстротой вскакиваю я на ноги. Я чувствую, раскалывается череп, и мне становится холодно.

— Ага, бежать! — свирепо и злорадно кричит солдат и неожиданным движением перескакивает на противоположную нару.

Но не успевает он направить на меня винтовку, как я уже грудью прижимаюсь к его груди и рукой стараюсь поймать берданку.

— Прочь от меня, проклятый! — рычит в исступлении солдат и кулаком ударяет меня по виску.

Я чувствую, что падаю, судорожно цепляюсь за кожаный пояс врага, и мы оба скатываемся с нары.

И там внизу на песке между нами завязывается жестокая борьба. В темной ярости мы зубами грызем друг друга.

И вдруг над нашими головами раздается звон, унылый, монотонный звон.

Бум… бум… бум…

Этот неожиданный звон ошеломляет нас, и мы оба встаем, растерянные, испуганные…

Бум… бум… бум… — тянется по пустыне и приближается к нам печальный, длительный звон.

Я первый прихожу в себя, и победный крик вырывается из груди.

— Караван, военный караван идет! — кричу я, и от моего страха перед врагом следа не остается. Я торжествую и, радость свою напитав местью, швыряю в лицо ефрейтору: — Слышишь? Караван идет! — Что же ты не убиваешь меня? Почем кто узнает, говоришь ты!‥ Вот почему узнают… Слышишь?‥ Но погоди, зверюга, найду и я закон…

Я не говорю, а выкрикиваю каждое слово изо всей мочи: и, кончив, бросаюсь к выходу.

Солдат виновато следует за мной и что-то бормочет про себя.

Кажется, просит не кричать так и успокоиться.

И вот мы стоим вне барака и глаз не спускаем с медленно подвигающегося к нам каравана. Он близок, он идет прямо на нас, но в синих сумерках рассвета уродливые, горбатые животные неясными темными силуэтами ныряют в полумраке, и мы плохо различаем состав каравана. С трудом удерживаюсь, чтобы не броситься навстречу моим неведомым избавителям; нетерпение во мне растет, и каждая секунда мне кажется вечностью.

А караван не торопится. Мерно покачиваются на длинных и мягких ногах флегматичные верблюды, и лязгают колокольцы, будя мертвую пустыню. Караван нагружен хлопком. Большие тюки серыми толстыми квадратами вырисовываются вдоль боков каждого животного.

Я сосчитываю одиннадцать верблюдов. Какой маленький караван!

Но где караван-баши? Где вожак, обыкновенно выступающий впереди на ишаке?

Вот уже караван проходит мимо нас. Я вижу болтающийся на груди первого верблюда конец веревки, пропущенной через мягкие окровавленные ноздри. И ни одного человеческого существа.

Мы молча переглядываемся с солдатом, и я вижу, как лицо его стынет от ужаса. Нам теперь все ясно. Холера настигла караван в пути и вырвала людей. И блуждает караван по пустыне, не находя дороги; кружит по сыпучим пескам и печальным звоном нарушает тишину безмолвной равнины.

Караван доходит почти до самого барака и медленно сворачивает в сторону, где нет никакой дороги. Унылые, задумчивые глаза измученных животных равнодушно глядят на нас, когда проходят мимо.

И снова мы вдвоем среди необозримого простора, и последним «прости» звучит для нас удаляющийся похоронный звон сиротливо кочующего по пустыне каравана.

— Послушай, уйдем отсюда, — обращаюсь я к солдату, видя, что он окончательно падает духом. — Уйдем, слышишь? Ведь мы здесь погибнем… вот как этот караван погибает…

Солдат молчит, опустив голову. Он ни о чем не думает. Это видно по его неподвижному, окаменелому лицу.

Ефрейтор просто впадает в апатию, близкую к идиотизму.

— Пойми, голубчик, — продолжаю я с большой горячностью, — кому нужна наша гибель? Ты сам знаешь, какая здесь зараза. Вчера фельдшер не приехал. Может, он уже умер. Про нас забыли, мы подохнем здесь от голода. Послушай, ведь у нас и воды мало. Вчера не привозили… Уйдем, голубчик, а?

Солдат зябко вздрагивает, бросает на меня короткий взгляд и тяжело вздыхает.

— Нельзя казенных вещей оставлять, — тихо говорит он и снова вздрагивает.

— Да не пропадут казенные вещи! Кому они нужны? Взгляни, песок да небо — и никого больше. Кому здесь брать?‥ Уйдем…

Я беру ефрейтора за рукав рубашки и умоляюще заглядываю ему в глаза.

— Ну, ладно, — произносит он и направляется в барак.

Я боюсь верить и с замиранием сердца слежу за солдатом.

Неторопливыми, вялыми движениями берет он с нары шинель, скатывает ее, надевает на себя, сует в карман оставшийся кусок сахара, берет винтовку и странными мутными глазами оглядывает барак и вещи, черными кучами возвышающиеся вдоль нар. Вид у него не то помешанного, не то тяжко-больного. Все в нем опустилось, расслабилось, завяло, и немая тоска глядит из потускневших, безжизненных глаз.

И вдруг глаза эти на мгновение оживают, ефрейтор вскакивает на нару, схватывает гуттаперчевую подушку еврея, отвинчивает металлическую пробку, выпускает воздух, складывает резину, как платок, и сует в карман.

— Ну, ладно, идем.

И мы выходим из барака и идем навстречу разгорающейся утренней заре.

Не отходим мы и двух верст, как солдат вдруг останавливается и заявляет, что пойдет обратно.

— Зачем? — спрашиваю я, и сердце наполняется тревогой.

— Нельзя нам итти с тобой… Против устава нельзя. Понимаешь… Солдат я. И присягу принимал… — серьезно говорит ефрейтор, но в его голосе я не слышу враждебных нот, — ему, по-видимому, самому не легко.

— Что же делать?

— Уходи сам. Бог с тобой. Я не трону, — как перед богом, не трону…

Я не знаю ефрейтора. Предо мною стоит добрый, великодушный человек. И мне совестно перед ним, и жалко мне его.

— Нет, — говорю я, — ты не бойся: я тебя не выдам. Иди вперед, а я подожду здесь. Потом я пойду; а как прибуду в Узун, так сейчас же на пароход, и все тут. И никто не узнает.

Несколько мгновений солдат борется с самим собой и, наконец, решает: Ну, ладно… Так прощай…

Он протягивает руку. Я крепко и благодарно ее пожимаю.

— У тебя спичек нет, курить захочешь… На, бери, пригодятся, — мягко говорит солдат и дает мне коробку спичек. Я понимаю и благодарю.

— Ну, прощай… Ежели что вспомнишь, то прости, Христа ради, не поминай лихом…

Последние слова он выговаривает совсем тихо.

Мы расстаемся.

Едва волоча ноги и страдая от жажды, подхожу к Узун-Ада.

Издали, верст за пять, вижу острые концы высоких мачт и синий стальной щит Каспийского моря. И тогда я по капле собираю остаток сил и ускоряю шаг.

Я выхожу из пустыни и иду навстречу живому миру.

В пустыне я оставляю свои страдания, оставляю ужасы смерти, а сюда, к берегу трепещущего моря, я несу радостный восторг оживающего сознанья, несу вновь воскресшие мечты, надежду и светлую, безоблачную веру в себя и людей.

О, жизнь!‥

Загрузка...