Часть вторая

1. Море

Нас трое: солнце, море и я. На этом сверкающем просторе я занимаю такое крохотное место, что реющим надо мною белокрылым птицам я кажусь черной ракушкой, выброшенной на желтый песок.

Мои недавние волнения, страх, обида и слезы поглощаются неизмеримым пространством и уносятся в те светлые дали, где небо смыкается с морем.

Здесь есть на что посмотреть! Куда хочешь гляди, а конца не увидишь… Вот бы Оксана да дедушка Стась посмотрели, где я нахожусь…

Мысли мои замирают в восторге; я сливаюсь с этой солнечной пустыней и перестаю ощущать самого себя.

Долго сижу один среди тепла и света и устающими понемногу глазами слежу за одинокими парусниками, плавно скользящими по голубому атласу тихо дремлющего моря.

Меня убаюкивает равномерный шорох прибрежных струй, напоминающий шелест сухих листьев.

Чтобы не уснуть, я встаю и делаю несколько шагов.

Жара. Одолевает желание выкупаться. Охотно снимаю с ног дамские башмачки, порядком надоевшие мне, и далеко закидываю их: не хочу больше носить такую дрянь.

Подхожу к воде. Сажусь на камень и ногами пробую море.

Оно теплое, ласковое. Тогда быстро раздеваюсь и, по старой привычке, со всего размаха бросаюсь в море.

Лечу в прохладную пропасть и не достаю дна.

Непомерная глубина у самого берега пугает меня, и я изо всех сил карабкаюсь вверх. В нос попадает противная горько-соленая вода. Чихаю, отплевываюсь и тороплюсь выбраться на сушу. Но это очень трудно сделать: весь берег утыкан скользкими камнями. Только подплывешь и прикоснешься к мокрой глыбе, как обратно сползаешь головой в воду. И снова плыву вдоль камней, покрытых зеленой слизью.

Начинаю зябнуть. Становится страшно. Боюсь утонуть. Силы мои слабеют, а плавать тяжело. Но хуже всего то, что нельзя постоять и отдохнуть: дна нет. Кричать о спасении? Но кто услышит мой голос в этой мертвой безлюдной шири?‥

И в то время, когда держаться на воде мне уже невмочь, вижу человека, спускающегося с городской кручи и направляющегося к берегу.

— Дяденька… Помогите… Я сейчас утону!‥ — кричу я предсмертным криком.

А налитые тяжестью ноги тянут меня вниз, и я стараюсь откинуть голову, чтобы в рот не попадала вода.

— Дяденька!‥

Лежу голый на песке и прячу глаза от солнца. Тошнит. Не могу вспомнить, как и кто меня вытащил из воды.

Подле меня сидит белобровый и белоусый старик.

Перед ним удочка, помятое ведерко и стеклянная банка с червями.

— Хорошее местечко выбрал ты для купанья… Здесь взрослые пловцы боятся утонуть… А ты куда полез…

Старик говорит таким осторожным шепотом, каким говорят на похоронах.

— Я, милый мой, — продолжает он нашептывать, — сорок лет по морям ходил, в скольких авариях участвовал, в добровольном флоте шкиперов да боцманов замещал, плаваю, что твоя камбала, но что б я, трезвый человек, в таком омуте стал купаться, — никогда!‥ А ты, этакий щенок, креветка, можно сказать, ничтожная — и вдруг залез… Хорошо, что я сегодня, по случаю трезвости, поудить пришел… А ежели б меня здесь не было?‥ Ну и капут поминай как звали мальчика…

Слова моряка действуют на меня лекарственными каплями, и я чувствую себя лучше. Приподнимаюсь, сажусь, подсовываю под себя ноги и украдкой поглядываю на старика.

Он занят удочками. Налаживает поплавки, прикрепляет к ним крючки и делает все это ловко и быстро, хотя руки у него толстые, а пальцы кривые. Одет он очень бедно: на босых ногах опорки, а штаны в коленках порваны. Морщинистое и обветренное лицо покрыто серебряной пылью небритой бороды. Маленькие острые глаза черными искрами поблескивают из-под лохматых бровей.

— Дедушка, вы меня вытащили из воды?

— А то кто же?

— А как вы это сделали?‥

— Очень просто: вижу, что тонешь, ну, я тут живым манером, по-матросски, лег на камень, рукой поймал тебя за волосья и вытащил. Штука не хитрая… На своем веку немало дураков вылавливал из воды.

Старик еще что-то говорит, но так тихо, что мне ничего не слышно.

Слежу за тем, как он, не торопясь, достает из банки червя и натягивает его на крючок.

— Дедушка, позвольте, я вам помощником буду… Я умею… Мы на Тетереве…

— Тсс…

Старик грозит мне пальцем, и я обрываюсь…

— Какого дьявола ты звоном рассыпаешься! Всю рыбу разгонишь, — шипит старик, склонив ко мне желтый безволосый череп. — С твоим голосищем тебе по дворам «Разлуку» петь, а не рыбачить… Рыба, милый мой, — продолжает он уже миролюбивым шопотом, — зверь чуткий и тишину любит. У нее, у рыбы-то, ушей хоть и нет, зато глазами слышит…

— Как глазами? — спрашиваю я как можно тише.

— Очень даже обыкновенно. У рыбы глаз и зрячий и чуткий. Она, милый мой, даже тень слышит. Скользнет, скажем, по воде тень чайки, а рыба, глядишь, уже винтом зарывается в море… Ну, а теперь, милый мой, натяни штанишки и уходи с богом… Мне помощников не надо.

Ухожу, провожаемый горячим солнцем и сонным журчанием покойного моря.

2. Сытые и голодные

Предо мною гигантская лестница, каких я еще никогда не видывал. Она шире улицы, выше киевского Подола и вся из камня.

Лежит, распластанная на солнце, и пятки обжигает. Скачу по расплавленным ступеням вверх, беру последнюю площадку и попадаю на бульвар перед большим бронзовым человеком со свертком в правой руке, протянутой к морю.

Здесь так красиво и богато, что начинаю трусить: боюсь, что меня, босоногого, отсюда прогонят. Не вижу ни одного простого человека. Гуляют одни господа и барыни. Гуляют парами.

В конце бульвара на широкой площадке, украшенной желтыми, синими и красными цветами, собираются музыканты. Они поднимаются на эстраду, похожую на большую белую раковину.

Верчусь среди красивой, нарядной публики, вдыхаю миндальный запах цветущих акаций, и мне кажется, что попал на богатую свадьбу. Вот заиграет оркестр, и все пары начнут танцевать.

Забываю о пятаке, лежащем в кисетике, о толкучке, о горячем пироге с ливером… Мне не хочется уходить отсюда. Понемногу осваиваюсь, обхожу весь бульвар, всматриваюсь в отдельные лица, запоминаю украшенные золотом кортики, болтающиеся на черных ремешках у морских офицеров, и пунцовые розы в темных волосах женщин.

Подхожу совсем близко к обширной террасе, защищенной от солнца парусиной, где в светлых костюмах за мраморными столиками сидят кавалеры с дамами, едят мороженое, а из высоких хрустальных бокалов через соломинки сосут прохладительный напиток цвета рубина.

Здесь я готов простоять всю жизнь, — как вдруг меня кто-то ударяет ниже спины чем-то твердым. Ударяет не очень больно, но и не совсем ласково. Оборачиваюсь и замираю: надо мною мясистое круглое лицо городового.

Черные усы пиявками изогнуты поперек толстых, налитых темною кровью щек.

— Пшел отседа!‥

И затуманивается сказка красивой жизни, и я снова шмыгаю по горячим плитам одесских улиц.

Голод приводит меня на базар. Из мира красоты и роскоши попадаю в царство бедности и понятной мне простоты. Босоногих мальчишек и девчонок не счесть.

Здесь не приморский бульвар, где говорят глазами да улыбками и где тишину и порядок охраняет свирепый городовой. Тут люди, собравшись в большом количестве, грудью и локтями проталкивают себе дорогу. Здесь не стесняются, а каждый человек старается горлом и кулаками вырвать у жизни кусок хлеба.

На этой ежедневной ярмарке, где бедные продают нищим свою нужду, никогда не бывает просторно. Среди бесчисленных ларьков, палаток, будок и лавчонок плещется распаренное человеческое месиво, густо растекаясь по узким проходам.

Божба, клятвы, уверенья, перебранка, проклятия, смех и стоны сливаются в один сплошной, непрекращающийся ни на минуту разноголосый шум.

Два пирожка — один начиненный горохом, а другой с измельченной требухой — я ем на ходу, вызывая зависть у незнакомых сверстников, жадными глазами отсчитывающих каждый кусок, каждый глоток.

— Хочешь, кусочек? — спрашиваю я у одного мальчугана, ближе всех идущего за мной.

— Еще как хочу!‥ — дрожащим голосом отвечает он, а большие глаза недоверчиво мерцают темным блеском.

Осторожно, чтобы не уронить крошки фарша, отрываю кусочек и даю ему. Мальчик не жует, а проглатывает сразу, по-собачьи. Смотрю на него с удивлением.

Он выше меня ростом, но такой тонкий, что полуистлевшая грязная рубаха тряпкой болтается на нем.

Сквозь прорехи видны сухие ребра.

— Что ты тут делаешь? — спрашиваю я у мальчугана.

Мой новый знакомый оглядывается, наклоняет ко мне черноглазое лицо и таинственно шепчет:

— Хочу что-нибудь своровать, но ужасно боюсь… Вчера одного поймали… Он из палатки вязанку бубликов стянул… Ой, как его били!‥

— Да, за это не ласкают, — солидно замечаю я. — А ты что хочешь своровать?

— Разве я знаю что?‥ Мне две копейки нужны на молоко. У меня сестра очень больна… Если молоко не достану, она умрет… Сегодня умрет…

— Отчего это она?

— От стирки… Ходила по стиркам и заболела…

— А у меня мама умерла, когда я еще был маленьким, — говорю я ему в утешение.

И вдруг вспоминаю о моем способе зарабатывать.

— Знаешь что?‥ Мы можем добыть деньги у купцов.

Мой собеседник хватает меня за руку и вплотную прижимается ко мне. В его глазах вспыхивает надежда, и голодное лицо его с острым подбородком становится осмысленно-подвижным.

— Ой, скажи скорей, как это можно сделать…

— Очень легко… Подведи меня туда, где много магазинов, и там мы станем захаживать к купцам и спрашивать: «Не надо ли вам мальчиков?»

— И тогда что?‥

— Нас наймут и будут деньги платить… Вот что тогда.

— Меня не возьмут, — говорит мальчик, и я вижу, как недавняя оживленность гаснет и лицо замыкается печалью.

— Почему не возьмут?

— Разве ты не видишь? Я весь оборван…

— А можно так сделать: я один захожу, а когда наймусь — о тебе скажу… Хорошо?‥

— Ну, ну… Пусть так….

И мы покидаем толкучку.

3. Хозяева

Подходим к Александровскому проспекту, где очень много магазинов.

— Я вон куда зайду, — говорю я своему спутнику, указывая на одну из галантерейных лавок, — а ты подожди меня.

— Хорошо, — соглашается мальчуган.

Вхожу в большую лавку с высокими полками, заставленными картонными коробками. Перед прилавком на венском стуле в положении дремлющего человека сидит хозяин лавки. У него через весь живот тянется золотая цепь от часов. На нем летний светлосерый костюм и рыжая бородка.

Подхожу и останавливаюсь у порога.

— Тебе что?

— Не надо ли вам мальчика? — спрашиваю я по-русски и приветливо улыбаюсь.

Хозяин подымает сонные веки и старается хорошенько рассмотреть меня.

— Ты кто — болгар? — спрашивает рыжий.

— Нет.

— Кто же ты — грек?

Я отрицательно качаю головой.

— Так, может, ты грузин будешь?

— Нет, я — еврейский мальчик.

Хозяин еще шире раскрывает веки, и его коричневые зрачки входят в мои глаза.

— Ну-ка, подойди сюда…

Он манит меня указательным пальцем, и я замечаю, что рука у него осыпана веснушками и золотыми волосиками.

Нерешительно переступаю порог. Меня почему-то пугает этот маленький рыжий человек с желтой плешинкой на макушке.

— Раз ты еврей, — обращается он ко мне, — то почему ходишь под открытым небом без шапки? А?‥

— Извините меня… Я ее забыл под скамейкой, — вежливо отвечаю я.

— Что значит под скамейкой?

— В вагоне… Я из Киева приехал…

— Кто же прячет шапку под скамейкой?

— Я там лежал…

— Ага, теперь я понимаю: ты настоящий аристократ… Ну, а что ты умеешь делать?

— Что прикажете…

— А в галантерейном деле ты что-нибудь понимаешь?

— Понимаю… Я кричал: «Каждая вещь две копейки».

— О, вот это я-таки ценю… Ты, значит, галантерейный крикун… Очень хорошо… Ну, погоди немного…

Он встает, расправляет плечи и, зевнув, кричит:

— Этль, выйди в магазин.

За стеной раздаются скрип кровати, сопение, оханье, а потом, согнувшись, входит через маленькую дверь женщина богатырских размеров. На ней все преувеличено и кругло. Лицо, плечи, груди и живот туго набиты мясом и жиром.

— Ты уже соскучился? — спрашивает она по-еврейски и оголенными до локтей руками закрепляет на затылке рассыпавшиеся волосы, а толстые губы растягивает в улыбку.

— Мне не давал скучать вот этот… путешественник, — отвечает хозяин, указывая на меня.

Великанша наклоняется, щурит заплывшие глаза и внимательно разглядывает меня.

— Хочу нанять его зазывальщиком и помощником Соньки…

— Вот этого?! Так он же немногим больше блохи…

— Но зато он говорит по-русски, как настоящий москвич, и умеет делать все, «что прикажете»…

Последнюю фразу он произносит по-русски, повторяя мои слова.

Хозяйка подходит ко мне, подбоченивается и обдает меня теплым тяжелым дыханием.

— Ну, а полы мести умеешь? — обращается она ко мне.

— Ну, а самовары ставить?

— Ну, где твоя мама?

— Я сирота.

Хозяева переглядываются, отходят к прилавку и осыпают друг друга быстрым и мелким шепотком.

Из долетающих ко мне обрывков этого торопливого разговора я начинаю понимать, что им нужен мальчик и что они меня оставляют.

4. Соня

— Hy уж если ты такой умный, что умеешь делать, «что прикажете», так идем — я тебе дам командира…

Все это хозяйка произносит ласково и шутливо, а я, привыкший ко всяким неожиданностям, осторожно и с оглядкой следую за нею.

Через дверь, прорезанную в задней стене магазина, мы входим в полутемную комнату, заставленную шкафами, комодами и широкой неубранной кроватью.

Из этой комнаты входим в следующую. По обстановке догадываюсь, что мы проходим столовую. Oтсюда по деревянной скрипучей лестнице спускаемся в кухню.

Следую за хозяйкой, понуря голову. Из-за ее широкой спины мне ничего не видно.

— Соня, вот тебе помощник…

Хозяйка отодвигается, чтобы показать меня, и я вижу между чисто прибранной кроватью и огромной русской печью сидящую на табуретке в одной рубахе молодую девушку-смуглянку, натягивающую на ногу тонкий длинный чулок цвета крем.

Соня на секунду приподнимает голову, отягченную пышной черной косой необычайной длины, обдает меня темным взглядом черных глаз и, усмехнувшись, говорит:

— Я просила взрослого мальчика, а не грудного младенца… Я — не кормилица…

Острое чувство стыда обжигает лицо мое. За меня заступается хозяйка.

— Пожалуйста, оставь свои капризы… Ему уже двенадцать лет, а что он мал ростом — это ничего не значит… Расскажи ему, что надо делать, и сама скорее одевайся. Тень уже на нашей стороне, жара спадает, и скоро появятся покупатели… Ну, а ты, — обращается ко мне толстуха, — будь внимательным и делай все, что она тебе прикажет.

Мать уходит. Соня принимается за второй чулок. Слежу за каждым ее движением и боюсь, что она меня прогонит. Покончив с чулками, девушка оправляет подол рубахи, ноги всовывает в маленькие ночные туфли и встает высокая, гибкая…

— Тетя Соня, возьмите меня. Я все буду делать, что захотите, обращаюсь я к ней, а сам от робости и волнения даже потеть начинаю.

Соня обнимает меня добрым взглядом миндалевидных глаз и вдруг разражается звонким смехом.

— «Тетя Соня»… Я уже тетя…

Мне нравится ее веселый, заразительный смех. Особенно милы две ямочки на щеках. В одной из них во время смеха или улыбки проваливается черная точка — родинка.

— Я старше тебя на пять лет и уже тетя, — говорит она, смеясь, и подходит ко мне почти вплотную. — Ах, ты, черненький такой!‥ Тебя не обронили по дороге цыгане?‥

— Нет, тетя Соня, я приехал из Киева.

Девушка снова заливается, и я доволен, что мне удалось притворной наивностью развеселить ее.

— Подойди-ка к окну… Надо хорошенько разглядеть моего помощника… Э, да ты крепенький… Плечи широкие, руки толстенькие… Настоящий мужчина. А это что? Ай, срам какой!‥ Такие чудесные кудри и осыпаны гнидами… Ты, должно быть, сирота? Я так и знала… Сейчас вымою тебе голову и вычешу всю эту гадость…

Минута — и мы приступаем к делу.

— Раздевайся… Ну!‥ Кому говорят?‥

Я ошеломлен, сконфужен, растерян, но в то же время ласковый голос красивой девушки и непритворное участие убеждают меня в том, что она ко мне относится без насмешки, и это сознание успокаивает меня. Но раздеться я все-таки не решаюсь.

А Соня от слов переходит к делу, я исподлобья наблюдаю за нею. Работает она быстро, умело, и все ее движения мягки, пластичны, а походка легкая, живая, танцующая. Большие черные глаза с голубой эмалью белков освещают тонкие и правильные линии лица, украшенного темными дугами бровей, продолговатым с горбинкой носом и сверкающим оскалом безызъянных зубов. Запоминаю каждый жест, малейший поворот головы этой жизнерадостной девушки.

В большой медный таз наливает она горячую воду, достает мыло и поминутно забрасывает на спину толстую иссиня-черную косу, сползающую на пол.

— Что же ты стоишь?‥ Сказано — раздевайся… Скажите пожалуйста, еще стыдиться вздумал… Я старше тебя и не стыжусь… Ну, живо!‥ Скидывай рубашонку и штанишки!., да, да… Ну, скорей — вода стынет… Вот так, молодец…

Склоняюсь над тазом, и начинается мытье. Соня старается вовсю: скребет голову ногтями, мыла не жалеет, и в глаза попадает горечь.

— Вот теперь ты станешь чистеньким мальчиком и всем будешь нравиться, приговаривает она.

Прислушиваюсь к ее голосу, и мне вспоминается то далекое время, когда надо мною ворковала моя покойная мама.

После мытья Соня приступает к уничтожению вшей.

Делает она это с помощью частого гребешка и причиняет мне такую боль, что я зубами скрежещу, но молчу, не издаю ни одного крика, ни одного стона.

— Ах, ты, бедняжка моя, как ты мог жить с такой головой? — говорит Соня.

Она сидит на табуретке и сжимает меня коленками, чтобы я не сбежал.

По голосу, каким Соня говорит со мною, я начинаю понимать, что она видит во мне маленького и глупого ребенка. А когда она пугает меня известной сказкой о том, что вши могут из моих волос сплести канат и утащить меня в море, я окончательно убеждаюсь, что Соня играет со мною в «мать и дитя», и чтоб ей доставить удовольствие, я подыгрываю: делаю большие глаза и боязливо припадаю к ней, но в то же время любуюсь пунцовыми ленточками, сложенными бантиками на плечиках ее ажурной сорочки.

Я никак не могу понять, почему эта на редкость красивая девушка, похожая на креолку Луизу из романа Майн-Рида, так старательно занимается мною. А мне так приятно быть возле нее, слушать ее низкий грудной голос, ловить ее полнозубые улыбки, ощущать ее свежесть, пахнущую цветущей яблоней, что боюсь чем-нибудь нарушить это случайное благополучие, неожиданно выпавшее на моем шатком пути. Причесанный, умытый и одетый в свою рубашонку и коротенькие штанишки, стою перед Соней, а она, сделав серьезное лицо, говорит:

— Вот так все сироты… Если нет за ними присмотра, нет доброго человека — дети погибают… Ты думаешь, Бершадские — хозяева магазина — мои родители? Ничего подобного! Мне было четыре года, когда отец женился на этой коровище и погиб из-за нее. Отец у меня был человек честный и тихий… А потом, когда он умер, она вышла замуж за нашего приказчика Бершадского… Теперь он корчит из себя хозяина и ничего не делает… Рыжий жулик…

Я слушаю с глубоким интересом и боюсь одного: спохватится Соня, что разговаривает с глупым мальчишкой, и прекратит рассказ.

И я изо всех сил стараюсь придать моему лицу осмысленное выражение, морщу лоб и поджимаю губы.

— А меня, — продолжает Соня, — круглую сироту, превратили в рабу… На меня все свалили, а сами только и делают, что жрут, спят и по гостям шляются. Но ничего… Мне уже семнадцать лет, и я объявила им войну… Была дурочка — и довольно…

— Соня, ты скоро поднимешься в магазин?‥ Что за безобразие такое!‥ раздается сердитый голос хозяйки.

Я съеживаюсь.

До самого вечера сижу один на кухне и жду, когда обо мне вспомнят. И лишь перед тем как закрыть лавку спускается Соня.

— Сейчас будем с тобою ужинать. Ты, наверное, проголодался? Да. Ну, сейчас покушаешь. Пойдем наверх… Покажу тебе, как надо ставни закрывать.

Иду за Соней. В магазине темно: двери прикрыты, а единственное окно заставлено деревянными щитами.

Соня выходит со мною из магазина, где она показывает мне, как надо просунуть железный болт в маленькое отверстие, пробуравленное в стене возле окна.

Оглядываюсь. Близятся сумерки. В сквере шумят дети.

Предвечернее небо обнимает город, и деревья темнеют. Вдруг у чугунной решетки напротив магазина замечаю мальчика, моего сегодняшнего спутника.

«Неужели он весь день стоит и ждет меня?» Эта мысль обжигает меня, и чувство жалости и боли присасывается к сердцу. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я обращаюсь к Соне:

— Вы видите вон того мальчика? Он ждет меня. Весь день ждет… Ему нужны две копейки: у него сестра умирает…

— Да что ты говоришь?‥ Погоди, я сейчас…

Она вбегает в лавку, мигом возвращается и сует мне в руку двугривенный.

— На, отдай ему…

Перебегаю дорогу и подхожу к мальчику.

— Ты все время здесь?

— Да, — тихо шевелит он бескровными губами.

— Возьми и лети домой…

Он протягивает руку. Кладу ему на ладонь двугривенный.

Мальчик не благодарит, но на его густых черных ресницах поблескивают крупные прозрачные капли слез.

5. Зазывальщик

— Пожалуйте к нам, господа! Получены свежие брюссельские кружева… Самые модные товары у нас найдете… Пожалуйста, заходите — уйти не захотите… Прошивки, вышивки… ленты, пуговицы, подвязки из Парижа… Венские шики… Пожалуйте.

Так я кричу в предвечерние и утренние часы, стоя у лавки. Мой крик похож на лай маленькой, но очень интересной собачонки. Все проходящие обращают на меня внимание. Одет я в желтую косоворотку и широкие шаровары, впущенные в русские сапожки с лакированными голенищами. Черные кольца кудрей падают мне на глаза и уши. Мой звонкий, чистый альт серебром рассыпается по всему проспекту.

Через некоторое время становлюсь «знаменитостью».

Покупательницы вступают со мною в разговор, а конкуренты-соседи лопаются от зависти.

— Откуда они вырыли этого чертенка?‥ Везет Бершадcким, чтоб их ангел смерти посетил…

А Соня, сама прошедшая эту школу, учит меня и ежедневно обогащает мой зазывательный лексикон новыми словами.

— Когда ты говоришь о кружевах, прибавь слово «испанские», — поучает она и пальцами взбивает мои кудри.

Постепенно впрягаюсь в новую жизнь. Трудовые обязанности мои с каждым днем множатся, и получается так, что кроме субботы у меня нет ни одного свободного часа.

А мне хочется жить, и я с завистью гляжу на свободных сверстников, бегающих по скверу и не знающих «хозяев». Временами меня мучает желание уйти отсюда куда-нибудь, где живут другие люди, ворваться в гущу подростков, принять участие в их играх, в их затеях; но разве можно об этом мечтать, когда сама Соня будит меня чуть свет…

Я сплю с нею рядом на двух досках, положенных на козлах возле печи. Соне ничего не стоит протянуть руку и растормошить меня.

Но я на нее не сержусь. Понимаю, что она будит меня для того, чтобы мне не доставалось от строгих и требовательных Бершадских.

Сейчас же после меня встает Соня. Она сбрасывает с себя ночную рубаху, влезает в большой таз и, стоя, обдает себя холодной водой из кувшина. Потом она суровым полотенцем растирает тело до того сильно, что спина, ноги, живот и груди становятся тёмно-красными, и тогда она мне кажется индианкой из девственных лесов Америки.

Первая моя обязанность — поставить самовар. А самовар этот почти с меня величиною. По пятницам я его чищу кирпичным порошком, не сдвигая с места.

Покончив с этим делом, набираю, в тяжелый медный чайник воды и тихонько, чтобы не разбудить хозяев, поднимаюсь в магазин, обрызгиваю пол и плоским веником подметаю лавку. Потом бегу через дворовые ворота на Тираспольскую улицу, где в булочной Амбатьелло покупаю горячие бублики.

Тогда только встает мадам Бершадсхая, и мы с нею идем на базар. С плетеной корзинкой на изгибе руки я следую позади хозяйки босиком (сапоги мне выдают, когда зазываю покупателей). На обратном пути эту самую корзинку, наполненную мясом, помидорами, огурцами, капустой и всякими кореньями, я с помощью хозяйки ставлю себе на голову, и мы шествуем домой.

Перед тем как сесть за утренний чай, просыпается сам Меер Бершадский или, как он себя называет, Михаил Петрович.

Соня убирает квартиру, а я открываю магазин, и начинается мой трудовой день. Зазываю покупателей, бегаю в табачную лавочку за папиросами для мусье Бершадского, слежу на кухне за тем, чтобы суп или щи не выкипали, а после обеда, когда Бершадские по случаю жары идут отдыхать, я предварительно выгоняю мух, закрываю в спальне ставни, а сам возвращаюсь в магазин, где из вороха всевозможных остатков лент, кружев, прошивок, тесьмы, резины и вышивок должен подобрать кусочки по сортам, по узорам, по цветам, а потом наматывать их на куски картона.

Работа нудная, и я, не выспавшись, делаю все это сквозь дрему, и, чтобы скорее отделаться, я путаю кружева с прошивками, репсовые ленты с атласными и лишь последние ряды я правильно кладу на картон.

А ближе к вечеру я опять в сапожках лаю на прохожих и всячески стараюсь заманить их в магазин.

6. Любовь

Однообразие жизни обтачивает дни мои так, что я не отличаю их один от другого, и они катятся беспрерывной полосой, унося из моего бытия часы, дни, недели, месяцы…

Если бы не Соня, я бы давно сбежал отсюда, но эта замечательная девушка, полная неиссякаемой веселости и жизнерадостной энергии, удерживает меня, и я исключительно ради нее тяну эту надоевшую мне лямку.

Соня умеет писать и хорошо разбирается в цифрах, а читает она хуже меня.

Однажды, в одну из суббот, когда обычно все уходят, а я остаюсь один сторожить добро, я нахожу за печкой растрепанную книгу под названием «Фиакр номер тринадцатый». Сажусь за кухонный стол у окна и принимаюсь за чтение.

С первых же страниц книга поднимает меня и уносит в прекрасную страну, где так много солнца, красивых людей, золота, благородства, безудержных радостей, любви, ревности и злодейства.

Я давно уже знаю, что такое любовь. Знаю, что влюбляются мужчины в женщин, а женщины в мужчин.

Мне также известно, что любовь живет среди красивых людей, а уроды никого не любят и ненавидят влюбленных. Из прочитанных мною книг я знаю, что тот, кто любит, мучительно страдает, завоевывая свое счастье подвигами, красотой, дуэлями, богатством, львиной храбростью, а иногда истекая кровью. И я, когда читаю о любви, сочувствую влюбленным и ненавижу соперниц и соперников, разбивающих нежные и возвышенные чувства несчастных героев и героинь.

Увлекшись чтением, я не слышу, как Соня открывает своим ключом дверь и входит в кухню.

— Шимеле, ты никак книгу читаешь?

От неожиданности вздрагиваю и растерянно гляжу на своего «командира».

На ней красная юбка с оборочками, белая кисейная кофточка с малиновым бантиком у воротника, тонкая талия охвачена черным лакированным пояском, на голове широкополая соломенная шляпа, украшенная алыми розами, а в руке шелковый зонтик под цвет шляпы.

Соня кладет руку мне на плечо и наклоняется над книгой. От нее пахнет липовым медом.

— Неужели ты понимаешь, что здесь напечатано?

— Очень хорошо понимаю, — говорю я, оправившись от смущения, и тут же вкратце рассказываю ей о том, как я научился читать, говорю о Житомире, о Нюренберге, о тете, о Гарине и о многом другом.

Она слушает меня с большим вниманием, и я чувствую, что Соня перестает видеть во мне глупенького мальчика.

— И ты все это пережил?‥ Ах ты, мой милый Шимеле!

Она обнимает мою голову, прижимает ее к груди своей и целует меня.

— Ну, теперь читай вслух, а я послушаю.

Она снимает шляпу, подвигает вторую табуретку и садится рядом. А во мне поет радость, и я не знаю, что мне сделать для Сони, чтобы быть достойным этой мимолетной и столь неожиданной для меня ласки.

В следующую субботу, когда Бершадские уходят в гости, а мы с Соней остаемся вдвоем, между нами на той же кухне происходит следующий разговор:

— Шимеле, ты меня очень любишь? — спрашивает Соня, и обе ямочки на щеках улыбаются, а в прищуренных глазах теплится мягкая, нежная доброта.

— Да, — тихо отвечаю я, ошеломленный неожиданным вопросом.

— И ты для меня сделаешь все, что попрошу?

— Все…

— Ну, так слушай, Шимеле… Я открою тебе одну тайну, и ты должен ее хранить, как мать хранит ребенка. Понял?

— Да, очень хорошо все понимаю, — отвечаю я; а сам трепещу при мысли, что Соня усомнится во мне и тайны не откроет.

— Так слушай же, Шимеле… Со мною случилось несчастье…

Ямочки на щеках исчезают, шире раскрываются теплые черные глаза, и красивое лицо становится грустносерьезным.

— Да, со мною случилось несчастье, — повторяет Соня тихим голосом. — В меня влюбился сын Амбатьелло — Николай… Ты его знаешь — он стоит за кассой в булочной… Высокий такой, красивый, с черными усиками…

— Так он же грек! — невольно вырывается у меня.

— Да, Шимеле, он — грек… И в этом мое горе… Теперь ты все знаешь и должен мне помочь. Вот тебе пять копеек, сбегай в булочную, купи пирожное и, когда будешь платить, незаметно передай ему мою записочку… Сделаешь?‥

— Да.

— И никто этого не узнает?

— Умру, а не скажу! — взволнованно и твердо заявляю я.

Соня благодарит улыбкой и ласково проводит рукой по моим кудрям.

С этого момента моя жизнь наполняется новым содержанием. Живу за себя и за Соню. Меня теперь интересует каждый ее шаг, каждое движенье. Я замечаю, как Соня расцветает, становится еще красивей и веселей.

Работает она с великой охотой и без всякой устали. Торгует одна за всех. Пока Этль — наша одушевленная глыба из мяса и жира — повернется, Соня уже успевает отпустить несколько покупательниц, сбегать на кухню, приготовить что нужно для варева, подсчитать вчерашнюю кассу, убрать комнаты и снова работать за прилавком.

И все это она делает легко и бодро. А вечерами она готовится к свиданию и плетет венки из цветов своей первой любви.

Я всем сердцем ей сочувствую, бережно храню доверенную мне тайну, радуюсь ее радостями и в то же время мучаюсь вопросом: почему грек?‥ Ведь греки совсем чужие нам люди?

Через некоторое время я начинаю замечать, что Соня чем-то озабочена и реже смеется. Записочки от нее передаю ежедневно молодому Амбатьелло.

Мы с ним уже хорошо знакомы, и когда я плачу ему за бублики, он сам протягивает руку за сониной запиской и улыбается всеми зубами. Он действительно очень красив. Черноглазый, румяный, широкоплечий парень, — он со всеми ласков, приветлив и всегда одет по-праздничному.

Пробежав глазами по записке, он рвет ее на мелкие кусочки, наклоняется ко мне, треплет меня по плечу, сует в руку конфету и шепчет: — Скажи, что буду…

Соня рдеет от счастья, когда я передаю ей коротенький ответ Николая…

7. Обида

Догорает лето. Тяжелее становится таскать корзину с базара. Ко всем обычным продуктам прибавляются виноград и арбузы.

Днем еще тепло, а ранним утром откуда-то дуют сквозняки и от деревьев пахнет сыростью.

Время и родственное отношение ко мне Сони прикрепляют меня к новой жизни, и я привыкаю к окружающей обстановке. Но когда остаюсь один, а читать нечего, тоска до боли сжимает сердце, и я готов бежать отсюда без оглядки, бежать туда, где много людей, где вертится, клокочет, кричит и поет многоголосая жизнь.

Осень здесь тянется долго и оставляет для зимы очень коротенькое время. В такие дни, когда льют дожди, когда прохожие, сгорбившись под зонтиками, не только не замечают меня, но и не слышат твоих зазываний, когда ветер срывает с моря синий покров и море становится желто-серым и, кипя седыми космами вздыбленных валов, мчится с воплями в атаку на город, и когда умирающие тополя и акации, раздетые догола, мечутся в предсмертной лихорадке, — скука окончательно заедает, и мысль об уходе неотступно преследует меня.

Хозяева сердятся. Что между ними происходит, я не знаю, но чаще всего Этль нападает на Меера, упрекая его какой-то Кларой.

— Помни, несчастный супчик… Если эта дешовка осмелиться еще раз войти в мой магазин, я и тебе и ей глаза выколю…

Меер молчит и трусливо ухмыляется, но потом он затаенную злобу вымещает на мне: придирается ко всякому пустяку, зло подшучивает и всячески старается причинить неприятность, оскорбить и унизить.

Всеми силами начинаю ненавидеть этого рыжего человека, осыпанного веснушками, золотыми запонками и перстнями на волосатых пальцах.

Всегда так бывает: одна неудача тащит за собою другую.

Однажды стою утром перед лавкой и механически выкрикиваю зазывательские слова, давно уже потерявшие для меня всякий смысл и опротивевшие мне до последней степени. Как вдруг я вижу бегущую через дорогу к нам бедно одетую женщину с вязаным платком на голове. Она вихрем врывается в лавку и набрасывается на хозяйку.

— Вы что же это такое делаете!‥ За мои кровью и потом добытые деньги вместо товара отпускаете мусор!‥ И вы думаете, что это вам сойдет!‥ Ошибаетесь… Я всю Одессу притащу сюда… Пусть все знают, за чей счет богатеют Бершадекие…

— Ша, прошу вас… Не кричите так… Подумают, что вы сюда рожать пришли… — слышу я голос Этль.

Из дальнейшего мне становится ясным, что всему виною я. Сама Этль отмерила покупательнице из остатков три аршина кружев. Но эти кружева когда-то собирал я, и в трех аршинах оказываются пять различных кусочков, скрепленных булавками.

Знаю, что мне за это достанется, и я начинаю стараться и кричу во весь голос:

— Пожалуйте, господа!‥ Получены свежие товары из Парижа… Венские шики…

Но тут я умолкаю: Меер выбегает из магазина, хватает меня за руку и тащит к прилавку, где белеет груда всевозможных остатков.

— На́, шарлатан, полюбуйся… Это твоя работа?‥ Видишь, что наделал!‥

Он крепко сжимает мое ухо и наклоняет меня к кружевам и прошивкам.

— Покажи, покажи ему, арестанту, как надо работать!‥ — кричит Этль. Какие неприятности мы имеем из-за тебя, дармоеда!‥ Чтоб ты сгорел на медленном огне, мамзер несчастный…

Я молчу, терплю, трушу, а сердце наливается злобой и ненавистью. При Соне они бы не смели так расправляться со мною. Но ее нет, она где-то у оптовиков закупает товар для магазина.

Мелкокудрая, цвета красной меди голова Меера, его коричневые зрачки, вращающиеся на одном месте, и желтая бородка, подстриженная совочком, вызывают во мне отвращение и страх, а громоздкая Этль с большим жадным ртом, наполненным гнилыми, дурно пахнущими зубами, приводит меня в ярость, и я мысленно придумываю для нее всевозможные казни.

«Хорошо бы ее поставить рядом с двумя каменными бабами подпирать балкон дома Маразли»[11].

А вечером того же дня происходит новый скандал.

Мне приказывают поставить самовар. Работаю почти бессознательно. Решаю большой вопрос, весьма для меня важный и серьезный: если уйти, то куда, и как к моему бегству отнесется Соня?

Поставленный мною самовар через минуту уже начинает петь.

Меня это удивляет, и кроме того замечаю, что кран согнулся.

Подхожу с тем, чтобы его выпрямить, а он и вовсе отламывается.

— Смотрите, — обращаюсь я к Мееру, — кран отклеился…

— Отклеился?! А воду ты налил?‥ Вот я этот кран к твоей цыганской роже приклею…

И Меер, размахнувшись, попадает мне краном в глаз.

Звериный крик вырывается у меня из горла.

— Ай, ай!‥ Спасите!‥ Я слепой!‥ — кричу не столько от боли, сколько от злости.

На мой крик прибегает Соня, а вслед за нею и сама хозяйка.

— Что случилось?‥

Соня подходит ко мне, отрывает мою руку, прижатую к глазу, видит на оцарапанном веке кровь и приходит в неистовство.

— Как вы смеете… разбойники?! Где ваше милосердие?‥ Калечите сироту!‥ Сейчас позову полицию…

Соня неузнаваема. Она воя — пламень. Огромные глаза сверкают черным блеском, высоко вздымается грудь, и в каждой черточке ее красивого лица пылают негодование и протест.

— Пойдем, Шимеле, в полицию…

Она берет меня за руку и ведет к выходу, но дорогу нам преграждает Этль.

— Соня, пожалуйста, без скандала… Меер нечаянно это сделал… И не надо кричать: здесь не сумасшедший дом…

Меер прячется за жену. В эту минуту он напоминает воробья у подножия памятника.

Три дня я ничего не делаю. Соня лечит мой глаз примочками, хотя оцарапанное веко и без того заживает.

Пользуюсь полной свободой и могу выходить на улицу; но в моем сознании живет нанесенная мне обида, и чувство неприязни к Бершадским не оставляет меня.

— Если бы не вы, — говорю я Соне перед тем, как спать, — я бы ушел отсюда…

— Куда?

— В карантин. Вот куда…

— Что же ты там стал бы делать?

— Разгружал бы фрукты… Там много детей занимаются этим делом. Им за это деньги платят и хозяев у них нет.

Соня поражена и вглядывается в меня расширенными глазами.

— Шимеле, откуда у тебя такие мысли? И когда ты успел все это узнать?‥

— О, я уже сколько раз там был!‥ Как отпустите меня погулять, так я сейчас же бегу к морю… Мне там очень нравится: пароходов много, барж, лодок… А людей еще больше… Оттуда можно даже в Америку попасть.

— Глупости говоришь ты, — перебивает меня Соня, — в порту одни только босяки, дешовки и пьяницы… Тебя там убить могут… Ах, какой ты глупый мальчик!‥ Вот уж я не думала!‥ Зима на дворе, а ты уходить хочешь… Спи лучше. Завтра пойду с тобою и куплю тебе теплое пальтишко и шапку. Я уже говорила Бершадским, и они деньга дали. Спи!

Укрываюсь байковым платком, прижимаюсь спиной к печи, вспоминаю все обиды, нанесенные мне хозяевами, глажу раненое веко и беззвучно плачу.

8. Тарасевичи

Однажды, в одну из суббот, в свободный час выхожу на нашу Тираспольскую улицу. Мороз, тишина и далекое низкое солнце. Снег сухой, скрипучий и белее сахара. На мне длинное ватное пальто, купленное Соней на рост, а на голове круглая шапка из поддельной серой мерлушки.

Соня говорит, что эта шапочка очень подходит к моим черным кудрям.

Выхожу из ворот и вижу хромого мальчика на костылях, катающегося на одном деревянном коньке; другая нога у него согнута пополам.

Катается он очень ловко: разбежится, взмахнет костылями и на одной ноге проделывает несколько фигур.

Хромой конькобежец меня заинтересовывает. Подхожу ближе. В это время у мальчика развязывается конек.

Тогда он прислоняется к стене, повисает на костылях и силится закрепить развязавшуюся бечевочку.

Вижу, что хромому трудно приходится, и говорю ему:

— Дай я тебе помогу…

— Помоги, если не шутишь.

И наше знакомство начинается.

Узнаю, что его зовут Петя, что живет он рядом в большом подвале, где помещается столярная мастерская его отца. Отец у него украинец, а мать русская. Узнаю также, что из пяти братьев и сестер он самый старший, хотя ему всего десять лет.

— У меня еще один конек есть… Хочешь покататься? Я сейчас вынесу, хочешь? — предлагает мне Петя и с помощью костылей скачет к себе в подвал.

Я остаюсь ждать его. Он мне нравится. Лицо у него маленькое, заостренное у подбородка и печальное, а глаза лучистые, цвета весеннего неба.

Впоследствии я узнаю от самого Пети, что у него нет товарищей: он боится сверстников. Мальчишки обижают его, отнимают костыли и относят их подальше, а когда он скачет на одной ноге к своим костылям, ребята бьют в ладоши и улюлюкают.

— У меня коньки настоящие… Я их сам делаю… И железка вставлена для скользкости… Видишь? — говорит Петя, возвращаясь ко мне.

Мой новый товарищ хоть и хромой, но катается лучше меня.

Скользим мы по снегу в золотисто-снежное утро, смеемся, когда я падаю на мягкую зимнюю панель, и скачем вперед.

Вдруг Петя останавливается и шепчет в испуге: — Бежим назад… Вон они…

— Кто?

— Булочники…

Из дома, где помещается булочная Амбатьелло, выбегает суча мальчишек. По их смеющимся рожам и ужимкам чувствую, что без стычки дело не обойдется.

Правда, — ребята маленькие, но их четверо, а один из них ростом повыше меня и, судя по его ухваткам, драчун несомненный.

— Цапля-капля, стук-стук-стук… — хором приветствуют они Петю, смело наступая на него.

Хромой жмется к стене и всеми пальцами впивается в костыли.

Начинаю caм трусить, хочу задать стрекача, но стыдно перед беспомощным Петей.

— Вы чего? — кричу я, когда мальчишки ближе подходят к нам.

— А ты чего? — голосисто спрашивает один из них.

— Я ничего.

— И мы ничего…

— Поднеси ему, Васька, тютю… Чего смотришь?‥ Он «из наших»…

Это говорит водитель шайки, самый большой. А Васька, румянощекий, курносый и сероглазый, не задумываясь, подскакивает ко мне и одновременно по-одесски — ударяет меня кулаком в грудь и ногой по моим ногам. От неожиданности теряю равновесие и сваливаюсь.

Мое падение сопровождается громким смехом детворы. Стыд и злоба поднимают меня. Вырываю у Петьки костыль и бросаюсь к мальчишкам, но те разбегаются и уже издали грозят мне. А старший кричит на прощанье:

— Погоди, черномазый, наскочишь на мои кулаки!

Мы с Петей торжествуем.

— Идем к нам… Ты будешь моим товарищем… Хорошо? У меня книжки с картинками, верстак с инструментами… Пойдешь?‥ Да?‥

Голубые глаза Пети светятся такой ласковой добротой, а голос звучит так просительно, что не могу отказать и следую за ним.

По дороге спрашиваю у Пети:

— Давно у тебя с ногой?

— Давно… Я еще маленький был, когда с лестницы свалился… Батя говорит, что ее могут выпрямить…

— Кто может?

— Такие доктора имеются… В Питере живут. Вот как батя получит большой заказ, заработает много денег, мы с ним покатим в Питер, а оттуда я вернусь как все, без костылей…

Мы по каменной лестнице спускаемся в подвал. Над входом читаю вывеску, написанную печатными буквами углем: «Ось де столяр Тарасевич живет»

Помещение большое, но оно ниже улицы, и когда проходят люди, мы видим только ноги. При входе в подвал в нос проникает смешанный запах сырости, клея, русских щей и свежих сосновых стружек.

Меня окружают белоголовые ребятишки, с любопытством рассматривающие меня.

— Ты кто?

— Ты для чего сюда пришел?‥

Петя бесцеремонно отгоняет мелюзгу и ведет меня «к себе».

Это «к себе» представляет собою небольшой угол за печкой, где в строгом порядке находятся детские столярные инструменты, книжки с картинками, тетради, карандаши и ажурные полочки, выпиленные самим Петей.

Мать моего нового приятеля — блондинка среднего роста, с добрым, симпатичным лицом и приятным голосом. Она — русская из Ярославской губернии. Меня она тотчас же узнает: видит меня чуть ли не ежедневно, как проходит мимо лавки Бершадских.

Сам Тарасевич немного пугает меня: он похож на медведя, поднявшегося на задние лапы; а лицом напоминает запорожца с темнорусыми усами, висящими ниже подбородка. Но он только с виду кажется страшным, а когда заговорит и смешливые огоньки зажгутся в карих глазах, — перестаешь его бояться.

Родители Пети обходятся со мною ласково. Они, видимо, рады, что у их первенца нашелся товарищ.

— Батя, мы с этим мальчиком дружить будем… Он хороший, защищает меня, — говорит Петя.

— Добре, добре, хлопчики, — соглашается отец.

— Как тебя зовут? — обращается ко мне мать.

— Шим… Нет, просто Сеня, — отвечаю я, немного смущенный тем, что не сразу назвал себя по-русски.

— Идем к себе, — настойчиво приглашает меня Петя.

За нами вдогонку по чисто вымытому полу быстро ползет малыш с закатанной до затылка рубашонкой. Мальчишка беспричинно смеется, показывая два молочных зуба.

Отныне у меня есть дом, куда могу приходить, когда мне вздумается. Ко мне здесь относятся хорошо, а малыши уважают меня за силу и за вранье: я часто рассказываю им небылицы, мною самим выдуманные.

Жизнь Тарасевичей мне понятна и близка. Понимаю, что бедность заставляет их жить в подвале и пить чай вприкуску. Но эта бедность освещена всеобщей мечтой о «большом заказе». И вот когда будет получен заказ и когда Тарасевич заработает много денег, тогда жизнь изменится: снимут светлое, сухое помещение, наймут подмастерьев и каждый день станут есть мясо. Откуда явится заказ — никто не знает, но вся семья верит в это чудесное завтра, и в ожидании лучшего они бодро переносят нужду, весело «жартуют» над постными щами и над «братской могилой», как называет свой подвал сам Тарасевич.

9. Неожиданное событие

Зима в Одессе гостит недолго: дыхнет море теплом, и мякнет снег, и снова звенят по камню железные шины биндюг, и высекают искры из обнаженных мостовых мчащиеся рысаки собственников. Все выше и выше плавает над городом солнце, и голосистей перекликается воробьи.

Еще немного — и в белый город врывается весна.

Поют ручьи. По нежной лазури теплого неба кочует перламутровая зыбь легких облачков. Смеется и кричит детвора, цветут улыбки на лицах женщин и мужчин, и даже у стариков выпрямляются спины и уверенней становится их шаг.

Соня живет какой-то своей, нездешней жизнью. То, что с нею происходит, так огромно, что моментами, когда ей не под силу одной нести в себе все радости и печали, все сомнения и восторги, Соня чуть-чуть открывает краешек своей сердечной тайны и, за неимением другого слушателя, вводит меня в свой, ей одной принадлежащий мир.

В такие минуты я напрягаю все свои умственные силы, чтобы быть достойным этого высокого доверия.

— Ах, Шимеле, ты не поймешь… Он такой нежный, благородный, красивый… Мне с ним так хорошо и так… страшно… Пойми, Шимеле, мы с ним совсем разные… Отец у него суровый и чужой для меня… Старик никогда не допустит…. А я готова на все жертвы… Я знаю — меня погубит красота моя, потому что я бедная и сирота… Бедные не имеют права быть красивыми… Нет, Шимеле, ты не поймешь этого…

Черные горячие глаза Сони наполняются слезами.

Что делать? Как мне осушить эти алмазные капли, сверкающие на темных изогнутых ресницах дорогой и близкой девушки? Как доказать ей, что я все понимаю и что я готов умереть за нее?‥

И все, что я знаю о любви, все, что мною вычитано в книгах, и все слова лучших героев приходят мне на память, и я голосом, напитанным пламенным сочувствием, доказываю Соне, что любовь сильнее людей, что она на пути своем сокрушает все препятствия и соединяет любящие сердца…

Соня слушает меня с удивлением и любопытством. Я вырастаю в ее глазах, а сам, когда говорю, прислушиваюсь к собственному голосу, физически ощущаю свои мысли и горжусь тем, что могу в таком серьезном деле быть поверенным и советчиком взрослой девушки.

Перед тем как уснуть, я мысленно следую за Соней, вижу ее вместе с Николаем, слежу за тем, как он берет ее под руку… Потом они садятся на скамейку, шепчутся, целуются… И вот тут впервые мною овладевает тяжелое чувство, мне самому непонятное, — и я перестаю любить молодого Амбатьелло.

Весна все ярче и шумнее гуляет по городу и осыпает людей золотыми цветами молодого солнца. Но этот буйный праздник южной весны неожиданно омрачается невероятным и страшным событием.

Однажды встаю по обыкновению раньше всех, иду открывать ставни и вижу на всех домах висят черные флаги. По городу носится тягучий звон церквей. Тишина.

Людей мало. Чувствуется какая-то тревога.

— Ты что делаешь?

Оглядываюсь и вижу «нашего» городового — толстого усача, получающего за что-то от Бершадских три рубля в месяц.

— Магазин открываю.

— Не смей открывать! Видишь, кругом все закрыто.

— А какой сегодня праздник!

— Вoт я тебе покажу праздник… Закрывай обратно!‥ Ишь ты праздник… Царя убили, а он — праздник…

Один момент — и я уже в спальне хозяев.

— Вставайте, царя убили!‥ — кричу я.

Из-за тяжелой туши Бершадской шевелится маленький Меер. Он, по-детски, кулаками протирает глаза, зевает, сопит носом и, наконец, приходит в себя.

— Кто сказал?

— Наш городовой. Все магазины закрыты…

— Этль, ты слышишь?

— Шимеле, что случилось? — доносится из кухни голос Сони.

Просыпается хозяйка. Начинаются расспросы, шопоты, вздохи, и я становлюсь центром внимания, хотя сам ничего не знаю.

— Позвольте мне выйти на улицу и посмотреть, что делается, — предлагаю я.

— Ну, ну, иди… Только скорей возвращайся.

Верчусь по ближайшим улицам, присматриваюсь к взрослым, прислушиваюсь, хочу понять смысл случившегося, но ничего не выходит: люди потеряли голос, и если говорят, то до того тихо, что до меня редко какое слово долетит. Зато по выражению лиц догадываюсь, что все очень встревожены и чего-то боятся.

По всему видно, что евреи больше всех заинтересованы событием. Они собираются кучками, торопливо перебрасываются коротенькими фразами, размахивают руками и пугливо озираются по сторонам.

— Ах, бросьте… Не будет Александра второго — станет царствовать Александр третий, четвертый, пятый… Что у них — мало Александров?‥

Это говорит молодой смуглолицый еврей, одетый не по-одесски: в длинный сюртук до пят и высокие русские сапоги. Вдоль сухих щек, обрамленных мелкокудрой бородкой, висят черные винтообразные пейсы. Молодого человека окружают несколько пожилых евреев, слушающих его с большим вниманием.

— А я думаю, что все кончится тем, что мы окажемся виноватыми, — тихо говорит старый еврей с широкой седой бородой.

— В чем вы видите причину такого исхода? — задает вопрос молодой с пейсами.

— Когда дело касается евреев, причины отсутствуют.

— Я только одно знаю: всякая ихняя неприятность кончается одним и тем же: «бей жидов!»

— Ша, говорите тише, пожалуйста…

— Позвольте, — начинает молодой, — в телеграмме стоит, что бомбу под царя бросил студент Рысаков. А Рысаков — не еврейская фамилия…

В это время на другой стороне проспекта показывается небольшая группа конных жандармов, и беседующие торопливо расходятся.

Бегу домой, чтобы рассказать все, что знаю. А знаю я много: воображение работает безостановочно и, фантазируя, рисует картину за картиной. И, как всегда, начинаю верить в то, что сам выдумываю.

По дороге ныряю в подвал Тарасевичей — хочу и с ними поделиться интересными новостями.

— Слыхали?‥ Царь убит! — весело и звонко кричу я с порога.

Но здесь уже знaют. Мать Пети очень взволнована, поминутно крестится, охает, причитает и никак не может успокоиться. Сам Тарасевич — единственный грамотный в доме — пошел читать телеграммы, расклеенные по всему городу.

— Господи Иисусе, что же это будет? Освободителя и вдруг убивают… И как они могли это сделать? — причитает Петина мама и недоуменно разводит руками.

— Очень просто, — объясняю я. — Прокрался в спальню Рысаков… студент такой, и как шваркнет под кровать бомбу… Тут и царь и подушки сразу разлетелись в куски… и сам дворец раскололся пополам…

— Брехня! — вдруг раздается голос Тарасевича. Царь ехал в карете, а не в кровати…

Вижу его длинные висящие усы, насмешливый взгляд карих очей, мне становится стыдно. Петя тащит меня «к себе», но я решительно отказываюсь и лечу домой.

Здесь уж я не стесняюсь и фантазирую, сколько мне хочется.

Бершадские и Соня слушают меня с широко раскрытыми глазами.

— Царь по главной улице ехал в золотой карете. Вдруг из-за угла выбегает студент такой… Рысаков… и бросает бомбу… Раздается гром… И карета и царь разлетаются на мелкие кусочки…

— Слава богу, что не еврей это сделал, — вставляет хозяйка.

— Это ничего не значит, — твердо заявляю я. — Нас все равно бить будут…

— Откуда ты это знаешь?

— Раввин говорил.

— Какой раввин?

— Молодой, с черной бородкой… Его слушали старики и качали головами… Он говорил, что так всегда бывает: как бьют царя, так сейчас же начинают громить евреев…

— Ой, мне дурно делается… Ведь это может случиться…

Этль ломает руки, она в отчаянии, а мне ничуть не страшно, и я доволен, что мне удалось крепко заинтересовать взрослых.

10. Уход

Все ждут чего-то, а ничего не случается. Евреев никто не думает бить, и все идет по-старому. Ежедневно ношу записочки от Сони и ежедневно таскаю корзину с базара.

Но проходит еще недели две, и Одесса снова возвращается к убитому царю. Оказывается, что среди лиц, напавших на царя, имеется одна еврейка — Геся Гельфман. И как только об этом становится известно, неприязненное отношение к евреям усиливается.

Всюду говорят o предстоящем погроме. Захожу к Тарасевичам.

Петя радуется моему приходу, тащит к себе и сообщает просто и деловито:

— Скоро ваших бить будут.

— За что?

— За то, что они Христа распнули и царя убили…

Заглядываю в голубые глаза Пети и не нахожу в них никаких признаков злобы или ненависти.

Домой возвращаюсь растеряиным: не могу себе представить погрома. А главное, не знаю, когда это происходит — днем или ночью. Если ночью, то должно быть очень страшно.

Но в нашей собственной маленькой жизни в эти тревожные дни происходит такое непредвиденное событие, что мысли о погроме отходят в сторону.

Отчетливо помню весеннее утро, когда без посторонней помощи просыпаюсь и не вижу на обычном месте Сони.

«Ого, я проспал!» — мелькает у меня в голове, и первым делом бросаюсь ставить самовар.

— Соня, что ты валяешься!‥ — падает из спальни голос мадам Бершадской. — Ты забыла, что надо ехать за товаром?‥

— Она уже уехала! — кричу я.

И снова тишина. А спустя немного я уже слышу свистящий храп хозяйки.

Наскоро умываюсь и бегу за бубликами. В кассе сидит младший брат Николая — Сергей. Я его знаю. Ему восемнадцать лет, и на верхней губе уже пробивается темный пушок.

Просовываю в окошечко пять копеек и вежливо спрашиваю с исключительной целью поговорить с красивым взрослым парнем:

— Сегодня вы вместо господина Николая?

— А тебе какое дело? Получил бублики и убирайся к чeрту!‥

В булочной много покупателей. Все слышат… Ухожу, обожженный стыдом.

А дома у нас скандал. Хозяйка проверяет выручку и убеждается, что Соня уехала за товаром без денег.

— И о чем она только думает, эта паршивая кукла… Да разве она может думать, когда голова набита кавалерами.

Голос Бершадской заполняет все помещение. Потом она раскрывает гардеробный шкаф, чего-то ищет и опять разражается ругательствами.

— Ну, как вам это нравится!‥ Пошла в оптовые ряды и расфрантилась, как на свадьбу… Ну, не дура она?‥ Ох, давно ее космы не были в моих руках… А ты чего тут шморгаешь носом, холера? Бери корзину… Ну…

Последние слова относятся ко мне.

Когда мы с хозяйкой возвращаемся с базара, нас встречает Меер, радостно взволнованный, с маленькой записочкой в руке.

— Ты видишь эту бумажку? Нам письмо от Сони: «Ушла от вас навсегда»‥ И больше здесь ничего нет, заканчивает мусье Бершадский.

— Ой, я сейчас в обморок упаду, — тихо произносит Этль и опускается на стул, широко расставив толстые большие ноги.

Только теперь я начинаю понимать, в чем дело. Соня бежала с Николаем.

Ушла «навсегда» и безжалостно унесла с собою все то, что наполняло мое личное крохотное существование.

Весть об исчезновении Сони распространяется по всему нашему торговому ряду. Больше всех тараторят женщины, а девушки — сверстницы и подруги бежавшей — хотя и молчат из скромности, но в их глазах горит такое любопытство, такое желание узнать подробности происшедшего, что мне, знающему больше всех, с трудом приходится хранить поверенную тайну, и я молчу, притворяясь маленьким и ничего не понимающим.

Но и без меня все становится известно. На другой день к нам в магазин приходит старик Амбатьелло с толстой тростью в руке. Он сразу набрасывается на Бершадоких и стучит палкой об пол. Он еще крепкий старик с круглой седой бородой. Из-под мягкой фетровой шляпы выбиваются серые колечки вьющихся седин. Но глаза и брови у него черные и сердитые.

— Вицтози это такое?‥ Заманили доцькой насего сына… А? Десять тысяц рупли стасцили… А?! Я градонацальника пойду… А?!

Старый Амбатьелло не говорит, а стреляет в Бершадских колючими словами. И в каждом звуке его голоса слышится угроза, ненависть и презрение…

В первый раз я вижу струсившую Этль. Она не только молчит, но становится ниже ростом. Старается улыбками и поклонами задобрить старика, но тот ничего видеть не хочет: кричит, ругается и угрожает всему еврейскому народу. А Меер совсем в комочек превратился, и его рыжая, насмерть перепуганная голова едва видна из-за прилавка.

Вдоволь накричавшись, Амбатьелло, дрожа от волнения и все еще кому-то угрожая, выходит из магазина, тяжело опираясь на трость.

С уходом старика моя хозяйка мгновенно преображается. Теперь уже она негодует и воя горит безудержной злобой.

— Еврейское дитя бежит с греком!‥ Какой срам! Какими морями смыть этот стыд!‥ Разве она не знает, что греки еще более православные, чем русские? Ну, как после этого жить на свете?‥ Растила, воспитывала и выкормила змею… Чтоб черными стали дни ее подлой жизни.

Из широкого толстогубого рта Бершадской выпадают тяжелые и жуткие слова.

Чтобы не попадаться на глаза, я поминутно бегаю тo на кухню, то на проспект зазывать покупателей.

Мысли мои бегут вразброд, и мне трудно собрать их, не могу вдуматься, не в силах понять то, что вокруг меня происходит. Мне очень обидно, что Соня не сочла нужным посвятить меня в тайну побега, но в общем я доволен случившимся и считаю Соню великой героиней…

— Ты давно здесь служишь?

Поднимаю голову и вижу перед собою еврея среднего роста, с небольшой коричневой бородкой и круглыми светло-карими глазами.

— Не узнаешь меня?‥ Забыл, как ты кричал у меня: «Каждая вещь две копейки»? Я — Давид Зайдеман. Вспоминаешь?

Вспоминаю и радостно улыбаюсь моему первому работодателю.

— Скоро уже два года будет с того времени, — говорит Зайдеман, — а ты все такой же маленький. Почему не растешь?

— Не знаю, — тихо отвечаю я, немного смущенный.

— Службой ты доволен?

— Нет, — отвечаю я искренно и просто.

— Да, жить у Бершадских — не рай. Я их знаю. Сколько они тебе платят?

— Ничего.

— Как ничего?! Они обязаны тебе жалованье платить.

— Они меня кормят, одевают…

— Подумаешь, какое благодеяние!‥ Но ты должен иметь и свою копейку…

Из предосторожности заглядываю в лавку. Там продолжается буря, и хозяевам не до меня. Тогда я уже смелее начинаю разговаривать с Зайдеманом. В немногих словах сообщаю ему о бегстве Сони, чем привожу его в крайнее изумление, a пoтoм жалуюсь на собственную судьбу, говорю о том, как тяжело мне жить у Бершадских, и рассказываю об обидах, наносимых мне этими злыми и грубыми людьми.

— Вот что, — перебивает меня Зайдеман. — Ты знаешь дом Черепенникова?

— Знаю… Мы с хозяйкой через этот двор на базар ходим. Там училище…

— Вот, вот, казенное двухклассное еврейское училище… Я там служу сторожем. Скоро, по случаю летнего времени, училище закроют, и мне там будет мало дела. И вот, как раз сегодня я вошел в компанию к моему старшему брату Леве, и мы сняли погреб.

— Зачем погреб? — спрашиваю я, крайне заинтересованный.

— Чтобы торговать фруктами. Нам нужен будет мальчик. Если захочешь — мы тебя наймем…

— Хочу, очень даже хочу!‥ — живо перебиваю я, захлебываясь от радости.

— Тогда сделай вот что. Завтра суббота, занятий в училище нет. Придешь, и мы с тобой сговоримся… Приходи пораньше… Согласен?

— Очень согласен… Спасибо вам, господин Зайдеман…

Давид удаляется, я остаюсь один с моими торопливыми мыслями об уходе. Пользуясь тем, что Бершадским сейчас ни до кого дела нет, перестаю тявкать на прохожих и ухожу в мои мечты.

Завтра оставлю это место «навсегда». Трудно только дождаться этого завтра: время совсем не двигается. Весь горю нетерпением, а впереди еще целая ночь. Пусть теперь Бершадские поторгуют без «нас». Мы — это я и Соня.

Мысли путаются и кружатся, подобно снежинкам на ветру. Никак не могу остановиться на самом главном: что я буду делать у Давида Зайдемана? Вместо этого в моем воображении живет Соня. Где она?

Куда бежала с Николаем? Наверно, в Америку, — решаю я, — и образ красивой черноглазой Сони неотступно преследует меня.

И я вижу ее в сиянии волшебного счастья. Она смелая, умная, прекрасная…

Потом перехожу к дому Черепенникова. Я знаю этот дом: каждый день проходим с хозяйкой через его двор на базар. Снаружи обойти дом Черепенникова — дело не легкое: устанешь. А внутри двора живет, клокочет и нищенствует целое местечко. Народу там столько, что в год не сосчитать. Там и трактир «Белый орел», выходящий прямо на толкучку, и греческая ресторация, похожая на вокзал. А как войдешь в ворота с Базарной улицы — читаешь вывеску: «Еврейское казенное двухклассное училище». Эти слова вызывают во мне воспоминание о житомирском учительском институте, и когда я их читаю — в мое сердце вливается грусть.

Завтра пусть сам мусье Бершадский ставит самовар, а я уйду тихонечко, чуть свет. Сделаю то же, что и Соня.

«Ты долго еще будешь дрыхать, холера?» — закричит мадам, а меня уже нету… Вот потеха будет!

11. На новом месте

Живу у сторожа двухклассного училища Давида Зайдемана. Живем отлично: сплю на столе, а мой начальник — на складных козлах, обтянутых мешком.

Работа пустячная: по утрам моем швабрами полы, снимаем пыль с парт, доливаем чернильницы и влажной тряпкой стираем мел с классных досок. Во время перемен на нашей обязанности — наблюдать за ребятами, чтобы они не забирались в «Белый орел» слушать машину и не вступали в разговоры с пьяными.

Никто на меня не кричит, никто не понукает, и я чувствую себя свободным. Кончаются классы — и я могу делать, что мне угодно и уходить, куда захочу.

Зайдеман мне нравится — он всегда весел, шутлив и редко жалуется на судьбу. Его брат Лева приходит к нам по субботам, когда ему делать нечего. Он недавно женился на немецкой еврейке Матильде, получил в приданое сто рублей и хочет заняться торговлей фруктами, чтобы жить покрасивей. Сейчас он подкидальщик — в хлебных амбарах лопатой пшеницу ворошит, получая за это восемьдесят копеек в день.

Лева ростом выше Давида, шире в плечах и не похож на еврея.

Он светлый блондин с большими на выкате глазами и хорошо говорит по-русски. Он бреется и носит светлорусые усы.

Начинаю понимать, что между житомирскими и одесскими евреями большая разница. Если бы дядя Шмуни увидал этого Леву и тысячу, ему подобных, нарушающих законы религии, если бы он увидал их курящими в субботу и кушающими ветчину, — он бы умер от ужаса.

Товарищей у меня сколько хочу. Весь второй класс — мои сверстники. Я с каждым из них боролся, и теперь они меня чтут за силу и смелость.

Во время занятий я чуточку открываю дверь и простаиваю до конца урока. Когда идут устные урки по русскому языку, я чувствую себя первым учеником. Запоминаю стихи, басни, прочитанные рассказы и про себя отвечаю на все вопросы учителя.

И снова начинаю мечтать о том, чтобы стать образованным.

Вечерами, когда мы с Давидом остаемся наедине в нашей маленькой передней, я держу перед ним экзамен и произношу наизусть стихи Пушкина и басни Крылова.

Давид слушает внимательно и удивляется моей памяти, но когда я говорю ему о моем желании поступить в школу, Зайдеман отрицательно качает головой.

— Это все равно, — говорит он, — если бы пастух захотел поступить в помещики…

— Почему?

— Тут, дитя мое, много этих «почему», а главное «почему» заключается в том, что ты много понимаешь, мало знаешь…

Но Давид ошибается. Из Житомира приезжает Резник, окончивший там учительский институт и назначенный учителем в наше училище. Резник меня хорошо помнит. Он даже почти мой родственник — сын родного брата дяди Шмуни.

На второй день после появления нового преподавателя мы с ним сталкиваемся у дверей учительской, где я мелом чищу медную ручку.

Резник узнает меня с первого взгляда.

— Это ты, Шимеле?

Предо мною стоит молодой учитель в новеньком вицмундире с сияющими пуговицами. Он небольшого роста, узкогрудый, бледнолицый и старше меня на шесть лет.

— Как ты сюда попал?

— Приехал из Киева, — тихо отвечаю я, низко склоняя голову.

— Что же ты здесь делаешь?

— Я помощник сторожа.

Чувствую себя неловко. В руке у меня грязная тряпка и по обыкновению неблагополучно с носом.

— Ты так нигде и не учишься?

— Нет…

— Жаль… Помнится, ты был очень способный мальчик… Неплохо читал…

— Я и сейчас хорошо читаю…

— А как ты пишешь?

Еще ниже опускаю голову и молчу. Учитель задумывается.

Чувствую, что он меня жалеет.

— Совсем писать не умеешь?

Продолжаю молчать.

— Жаль, очень жаль… Если бы ты умел писать, я бы мог тебя принять во вторую группу… Окончил бы училище, а там, может быть, и дальше пошел бы.

— Я никогда писать не буду! — неожиданно вырывается у меня восклицание, и слезы затуманивают глаза.

— Отчего не будешь?‥

— Оттого, что я… левша, — отвечаю, едва удерживаясь, чтобы не заплакать.

— Пустяки… Когда человек захочет — всего достигнуть сможет… Ты не волнуйся… Я поговорю с заведующим, и что-нибудь придумаем… Ну, не вешай головы…

Резник узкой и хрупкой ладонью ласково проводит по моей щеке и уходит. А я остаюсь в коридоре с тряпкой в руке и долго ощущаю на лице прикосновение тонких, холодных пальцев молодого учителя.

Заведующий училищем Сегаль очень красивый человек. Из черной рамы окладистой бороды выступает бледное чистое лицо, озаренное большими темнокарими глазами. Он высок ростом, вицмундир на нем сидит без единой морщинки, а сам строг и величав. Я его побаиваюсь. При случайных встречах я ему кланяюсь и очень вежливо приветствую: «Здравствуйте, господин заведующий». А он хоть бы взглянул…

И вдруг на другой день после моего разговора с Резником к нам в переднюю приходит Хася — прислуга Сегалей, пожилая женщина с таким большим животом, что голова ее кажется откинутой назад.

Хася кончиком передника вытирает нос и обращается ко мне.

— Тебя зовут.

— Кто?

— А я знаю — кто? Хозяева зовут… Мне ты не нужен…

Иду за Хасей, а у самого сердце неспокойно. За что?

Чем я провинился?‥ И вспоминаю, что сегодня после уроков один из старших учеников, Вейсман, вызвал меня «один на один». Я принял вызов, и мы немного подрались, но тут же и помирились.

Неужели заведующий все это видел? Ну, тогда я погиб… Мы с Хасей проходим через все классы и останавливаемся перед, белой дверью, ведущей в квартиру Сегаля.

— Ну, войди, а я ухожу на кухню, — говорит Хася и оставляет меня одного.

Осторожно открываю дверь и воровато вхожу в первую комнату.

Там никого. Стоят большой письменный стол, мягкие кресла и стеклянные шкафы, набитые книгами. Знаю, что это кабинет заведующего и вместе с тем и учительская, а следующая — столовая, откуда доносятся голоса. Там, наверно, обедают.

Тихонько просовываю в дверь голову, не решаясь войти. За обеденным столом сидит вся семья Сегаля и Резник. Догадываюсь, что новый учитель здесь — свой человек, а может быть, и родственник, потому что жена Сегаля, рыжеватая блондинка, затянутая в легкое голубое платье, говорит ему «ты».

— Войди, что ты там стоишь? — говорит мне Резник.

И когда я подхожу ближе к столу, он меня представляет:

— Рекомендую… Вот он и есть наш житомирский Шимеле…

Все глаза обращены на меня. Чувствую, что больше всех заинтересованы девочки — дочери заведующего: старшая Анюта и младшая Женя. Анюта имеет большое сходство с отцом — у нее такой же широкий разрез темнокарих глаз и такой же бледноматовый цвет продолговатого лица. Волосы с черным блеском гладко причесаны и наполовину закрывают, уши. Женя, наоборот, живая копия матери: веселые серые глаза, круглое румяное личико и желтые кудельки, падающие на лоб и вдоль румяных щек. Догадываюсь, что от меня чего-то ждут, и настораживаюсь. Во мне просыпается артистическая жилка, унаследованная мною от Гарина, и я начинаю позировать.

— Говорят, что ты очень начитанный мальчик, — обращается ко мне жена Сегаля. — Какие же ты книги читаешь?

— Здесь я мало читаю — книг негде взять, а у нас, в Житомире, я читал сочинения Майн-Рида, Купера, а потом и… ученые книги читал…

— Какие, например? — спрашивает сам Сегаль.

Замечаю под его черными усами ласковую улыбку.

Тогда я делаю жест Гарина из третьего действия «Разбойников»: переплетаю пальцы обеих рук, одну ногу слегка выставляю вперед и голову откидываю назад. По лицам взрослых пробегает благожелательная усмешка, а девочки впиваются в меня удивленными глазами.

— Читал я Бокля «История цивилизации Англии» и Дарвина «Происхождение видов»…

Чувствую, что сейчас скачусь, и заранее начинаю краснеть, но голос мой помимо воли продолжает звучать, и я вру до конца.

— Что же ты вычитал у Дарвина? — все с тою же добротой спрашивает заведующий, разглаживая свою черную шелковистую бороду.

— Я узнал, что человек родился от обезьяны…

Внезапно раздавшийся смех моих слушателей обрывает меня. Но я доволен, что этим заканчивается допрос и начинается более серьезный разговор.

Теперь рассказывает Резник. Мое присутствие его ничуть не стесняет, и он говорит о том, как я «валялся» на кухне института, как на меня обратил внимание убитый жандармами Нюренберг и как до сих пор я не умею писать.

— Как же так: читаешь такие мудрые книги, а писать не умеешь?! — восклицает жена заведующего, пожимая узенькими плечами.

— У меня не выходит — я левша, — упавшим голосом говорю я.

— Это ничего не доказывает, — вдруг врывается в разговор старшая дочь Аня. — У нас Лиза Гликман тоже левша и ничего правой рукой не делает, а наша классная наставница ее лечит: на уроках чистописания она левую руку Лизы привязывает полотенцем… Я его тоже могу выучить писать…

— Видишь, Шимеле, — говорит Резник, — как тебе повезло. Даже учительница нашлась… Ты ведь хочешь учиться?‥

— Хочу… Очень даже хочу, — живо отвечаю я.

Радостно взволнованный, бегу через все комнаты в нашу переднюю, где Давид стоит перед печуркой и, обливаясь потом, варит неизменную фасоль с сахаром.

— Вы знаете, что со мной случилось?

— Сейчас, наверно, узнаю.

— Меня принимают в училище и прямо во второй класс.

— Как принимают — за гостя? — насмешливо спрашивает Давид.

— Нет, не за гостя, а я буду экзамен держать…

— Держаться можно за все — за дверь, за палку и даже за собственный живот, но чтобы держать экзамен — надо что-нибудь знать. Надо хоть уметь написать слово «дурак» с твердым знаком на конце.

— Меня научит писать Анюта.

— Она сама сказала?

— Сама.

— Ну, тогда твое дело в сундуке. Учительница у тебя — первый сорт. Недаром ее из третьего класса не выпускают… Два года сидит.

Шутки Давида меня не обижают — знаю, что он не со зла.

— А вот я тебе сообщу более интересную новость, говорит Давид, ставя на стол горячий горшок с фасольной кашей. — Завтра мы с Левой едем за товаром.

— За каким?

— За самым вкусным — вишни и абрикосы…

— И я с вами поеду?

— Конечно, поедешь… Кому не лестно за фруктами ездить!

И новая полоса вычерчивается на маленьком поле моей жизни.

12. В ожидании

Опять лето. Всюду солнце, фрукты и цветы. Богачи уезжают на Фонтаны, а мы, остающиеся в городе, принимаем горячие души из солнечных лучей, глотаем мелкую пыль мостовых и боремся из-за хлеба.

Впрочем, мне лично хлеба искать не приходится. Работаю у братьев Зайдеман и голода не ощущаю. Училище закрыто на все лето, и мы с Давидом приходим сюда только ночевать.

Анюта недовольна мною. Она говорит, что я никогда не научусь писать, если по целым дням не буду дома.

Сознаю, что она права. Мне самому хочется стать образованным человеком, и кроме того, учительница мне очень нравится, но разве можно это сравнить с фруктовым погребом, где так много яблок, груш, апельсинов, персиков…

Наш погреб уго́льный и выходит прямо на толкучку, а на другом углу большая вывеска с золотыми буквами на синем поле — «Белый орел».

Торгуем мы наславу. Людей здесь огромное множество, и в покупателях недостатка нет. Внизу, под каменной лестницей, ведущей в нежилой подвал, где хранится наш товар, стоит корзина, наполненная «браком». Эта корзина предоставлена мне, и я могу оттуда брать сколько хочу. И я частенько спускаюсь вниз, вылавливаю грушу или персик, пальцем выковыриваю гнилые места, а хорошие куски отправляю в рот.

Бывают дни, когда я сам отказываюсь обедать, — я сыт фруктами.

В те часы, когда мои новые хозяева отправляются за товаром, а я остаюсь один, меня, посещают знакомые.

Подходят некоторые из учеников нашего училища, дружески здороваются со мною и чего-то ждут. Я наделяю их браком. Иногда прискачет на костылях Петя. Я и его угощаю. Но чаще всех наносит визит мой первый одесский приятель, получивший когда-то от Сони двугривенный.

Он все такой же оборванный, голодный и страшно худой. Тонкое оливковое лицо его совершенно разучилось улыбаться, а в темных глазах часто вспыхивают злые огоньки недобитой собаки. Зовут его Шмерл. Он просится ко мне в помощники. Но разве Зайдеманы примут такого халамидника…[12]

Никогда еще я не был так доволен жизнью. Чего мне не хватает?

Работа у меня легкая и занятная — торгую фруктами! Сыт доотказа, сплю много, крепко и одет прилично.

И если бы не Шмерл — этот живой призрак нищеты и голода, вызывающий во мне мучительное чувство жалости, переходящее подчас в досаду, и если бы не Анюта, упрекающая меня в лени, — я окончательно считал бы себя счастливым.

И вот в эти горячие солнечные дни, когда мне так хорошо живется, вдруг снова носится по городу тревожный слух о погроме.

На этот раз говорят, что евреев хотят громить греки за то, что где-то в Турции убит их самый больший священник, по имени патриарх Григорий.

— А при чем тут евреи? — спрашиваю я у Давида.

— Евреи тут не при чем, но кого-нибудь надо же бить!‥ Если нападешь на немцев — они сдачу дадут, у них войска, крепости, пушки… То же самое у французов, у англичан… У евреев же ничего и никого. За нас никто не заступится… Ну и бьют…

В его дрожащем голосе мне слышится речь взволнованного человека, и, кроме того, в его темно-коричневых глазах я улавливаю блестки сдерживаемого негодования.

— Когда бывает погром — днем или ночью? — допытываюсь я.

— Этого никто не знает. Пожар, землетрясение и еврейский погром случаются неожиданно, без расписания.

— Скажите, кого больше в Одессе — евреев или греков? — спрашиваю я.

— На одного грека приходится десять евреев, — отвечает Давид и тут же добавляет: — Но нам не греки страшны, а русские…

— Разве русские тоже бить нас будут?

— А ты думал как?‥ Портовая босовня, полиция, священники, купцы, а может быть, и сам градоначальник ждут этого праздника…

Последние слова Давид произносит таким осторожным топотом, что у меня по спине холодные шарики катятся.

В эту ночь я долго не могу уснуть. Картины предстоящего погрома лезут в глаза. Я думаю: «Как же бог?‥ Ведь он все видит и евреев любит больше всех… Почему же он допускает?‥ Ему стоит только рукой махнуть — и все кончится».

Потом предо мною встает трудный и неразрешимый вопрос: «За что?» И, не найдя ответа, я засыпаю.

Сегодня воскресенье, и тревога растет. Все утверждают, что погром начнется после обедни, когда православные выйдут из церквей.

На толкучке народу меньше обыкновенного. Многие палатки и ларьки заколочены. Население нашего района сильно взволновано.

Испуг кривит лица и горбит спины.

Черный страх с оскаленными зубами ползет по улицам, по площадям, проникает в дома, отравляет сознание, шуршит в ушах и острыми когтями впивается в череп каждому, кто чувствует себя евреем.

Даже дети перестают шалить и смеяться. Они испуганно заглядывают в лица взрослых и боязливо жмутся к каменным выступам домов.

Напротив нас в трактире «Белый орел» гремит машина, в открытых окнах мелькают белые рубахи шестерок и пьяные рожи посетителей.

Мне этот трактир хорошо знаком: часто бегаю сюда с чайником покупать кипяток. И каждый раз, когда попадаю в теплый и влажный пар, напитанный тяжелым смрадом человеческого гнилья, пота, пьяных отрыжек, махорочного дыма и кислого запаха тряпья, мне хочется скорей миновать угар и выбраться на свежий воздух, но любопытство замедляет мой шаг и заставляет прислушиваться к реву обалделых мужчин и женщин и запоминать небольшие кучки маленьких оборванцев, с удивительной точностью подражающих взрослым. Они тоже курят, отплевываются углами ртов и произносят длинные кабацкие ругательства.

Среди возбужденных лиц, среди бород, воспаленных глаз, среди лохмотьев, грязных кулаков, опорок, бессмысленного гвалта, барабанной трескотни и яростного звона медных тарелок играющей машины и воплей поющей голытьбы — я четко и навсегда запоминаю фигуру известного одесского босяка по имени «Мотя-Стой».

Этого человека знает вся Молдаванка. Когда он шествует в огромных опорках по базару, его взлохмаченная и ничем не покрытая голова высоко плавает над толпой.

О его силе рассказывают чудеса. Утверждают, что он на своей спине может снести рояль, а когда работает в порту, ему платят двойную цену за то, что сразу два мешка пшеницы взваливает на себя.

Из всех оборванцев нашего района Мотя-Стой самый тихий и безобидный. Никто не боится ни его гигантского роста, ни его звериной силы. К евреям он относится миролюбиво и по субботам за шкалик водки снимает подсвечники и выполняет всякие иные мелкие поручения.

Мотя-Стой знает много еврейских слов и выговаривает их правильно и чисто. Дети его любят и ничуть не боятся, когда шутя замахивается на них.

А вот сегодня, когда ждут погрома, Мотя страшен, и все вспоминают, что он — русский, что он — чужой.

Мотя выходит из трактира и направляется к нам. Я слежу за ним внимательно и зорко. Сейчас в его просторных серых глазах живут усмешка и задор подвыпившего человека. Его огромное и крепко сбитое мускулистое тело покрыто замасленными парусиновыми штанами и рваной курткой. Украшенная татуировкой богатырская грудь, как всегда, нараспашку, и мне хорошо виден выжженный на живой коже рисунок, изображающий сломанный якорь у ног плачущей женщины.

— Лева, гиб а эпль (дай яблоко), — обращается Мотя по еврейски.

В его голосе мне слышится не просьба, а приказание.

Лева выбирает хорошее яблоко и молча протягивает великану.

Мотя-Стой с треском откусывает большой кусок, а я слежу за тем, как он размалывает яблоко крепкими зубами, как при этом раскачивается его серая, набитая пылью бородка, похожая на небольшой обрезок войлока, и как ходуном ходит его крупное скуластое лицо.

— Не жалеешь?‥ Все едино разнесут? А?‥ — сиплым голосом спрашивает Мотя.

Лева вскипает.

— Кто разнесет?‥ Вы — несчастные дешовки?‥ Посмейте только…

Мотя большой широкой ладонью проводит по давно нечесанной голове и, усмехнувшись, отходит прочь,

— Знаешь, Лева, уберем лучше товар. Можно один день пропустить… Все же безопаснее будет, — говорит Давид.

— Оставь, пожалуйста!‥ Я их не боюсь, — возражает Лева и с особенной старательностью и упрямством раскладывает фрукты так, чтобы они бросались в глаза всем проходящим.

— Пусть только посмеют… — ворчит про себя Лева, продолжая свое дело.

Хоть я и боюсь чего-то, но мысленно хвалю моего хозяина за стойкость и мужество. Он единственный человек, не поддающийся панике. Все же остальные, живущие вокруг нас, так придавлены муками страха, что взглянешь — и самому становится страшно.

Хуже всего на меня действует шопот взрослых. Я к нему прислушиваюсь с болезненной остротой, стараюсь вникнуть в смысл происходящего, — и ничего понять не могу.

К нашему погребу подходят и останавливаются две женщины: Песя — жена кузнеца Арона, нищенски одетая, бледная, истощенная двадцатилетняя «старуха» с преждевременными морщинами на лбу и вокруг глаз, и Голда — торгующая пирогами. Голда страдает водянкой, ужасно толста, с трудом переводит дыхание, а конкурентки во время ругани называют ее свиньей, ожиревшей от сытости. Сегодня Голда не торгует — боится погрома.

— Почему вы думаете, что на Молдаванке — да, а на Дерибасовской нет? — тихо спрашивает Песя, пугливо озираясь по сторонам.

— Потому, — отвечает, задыхаясь, Голда, — что со вчерашнего дня большие балабатам и габоим ходят с листом и собирают деньги…

— Откупаются, ростовщики… — цедит сквозь зубы Лева.

— Ну, конечно, разве богачи допустят, чтобы их грабили, когда они сами грабежом занимаются…

Хозяева и синагогальные старосты.

В это время из трактира вышибается кем-то оконное стекло, и оно со звоном разбивается о камни тротуара.

Безудержный страх овладевает всей толкучкой.

— Началось! — кричит кто-то.

И люди бегут, давя друг друга. Дрожащие руки торопливо закрывают окна, двери, ворота.

В истерике мечутся женщины, под тяжестью животного страха сгибаются мужчины и плачут дети.

И все оттого, что неожиданно и случайно зазвенело разбитое стекло.

В просветах трактира показываются смеющиеся бороды и усы веселых биндюжников, портовых грузчиков, амбарных осьгащиков, представителей «золотой роты», мелкого жулья и всякой иной трущобной голи одесских окраин. Смеются, улюлюкают, свистят и пугают страшным выкриком:

— Бей жидов!‥

А внизу, одержимые паникой, бьются в страхе евреи всех возрастов. Они бросают к ногам русских свою беспомощность, свою покорность и больные улыбки, полные мольбы и ненависти…

Но вот проходит ложная тревога — и опять в кварталах бедноты тишина и скорбный покой… — Песя держится за железный прут нашего погреба и плачет.

— Сколько же времени мы будем жить в ожидании погрома?‥ Ведь это невозможно вынести!‥

Мы молчим, и молчат над нами голубое небо и пламенное солнце, обдающее нас расплавленным металлом.

Проходит один только день, и все успокаиваются.

Если вчера не было полрома, когда весь город его ждал, то, значит, его никогда не будет. И снова улыбаются люди, и уверенней звучат голоса.

Лева с Давидом привозят целый воз свежего товара, и мы дружно работаем до самого полудня. Впервые в нашем деле принимает участие жена Левы — Матильда.

Она — маленькая веселая брюнетка, похожая на мальчика.

Вьющиеся черные волосы коротко острижены, и когда темные кольца волос падают на глаза, она задорным кивком головы откидывает их назад.

Матильда говорит на ломаном еврейско-немецком языке и сама первая смеется над неправильностью своей речи. Гибкая и ловкая, эта маленькая женщина вносит в нашу работу шумную радость, а ее звонкий мальчишеский голос не умолкает ни на минуту.

В ее присутствии Лева не морщит лба и не хмурит бровей. Он ласков, внимателен, и в его пышных светлорусых усах дрожит улыбка счастливого человека.

Со мною Матильда обращается по-приятельски. Для первого знакомства она ударяет меня детским кулачком по затылку и спрашивает:

— Карашо?

— Нет, — отвечаю я, заливаясь смехом.

— Ти маладес, малшишка… — продолжает шалить хозяйка, смешно выговаривая русские слова.

Два каменных выступа нашего погреба разукрашены фруктами так, что невольно залюбуешься. Большие тёмнокрасные яблоки, бледно-зеленые груши, оранжевые персики, янтарные венки из винных ягод, фиолетовые пирамиды из скороспелых слив яркими и заманчивыми цветами светятся над каменными плитами серой панели.

— Ты бы сбегал домой, — говорит мне Давид, — и посмотрел бы, что там делается. Уж заодно и поучишься немного, а то учительница твоя от скуки все свои ногти изгрызла…

Бросаю последний взгляд на нашу выставку, на прыгающую по ступеням погреба молодую хозяйку и ухожу.

День чудесный. Под синевой безоблачного неба горит солнце.

Но сегодня не жарко: откуда-то дует прохладный ветер, и дышится легко. Чувствую себя бодрым и не знаю, куда девать избыток сил…

Хорошо бы сейчас с кем-нибудь побороться или поднять невероятную тяжесть и удивить взрослых.

На мне кремовая косоворотка, изрядно поношенные брючки и… больше ничего. Здесь босоногих — сколько хочешь, и мне ничуть не стыдно.

Раньше чем направиться домой, я решаю пройтись по Тираспольской улице и заглянуть на минутку к Тарасевичам, где я давно не был.

Прохожу мимо булочной Амбатьелло и останавливаюсь в изумлении: за кассой стоит Николай. Он все такой же красивый, и, как прежде, густой румянец играет на смуглом черноусом лице.

«Если он здесь, — думаю я, — значит, и Соня вернулась».

От этой мысли сердце наполняется радостью, и кровь приливает к лицу.

Не отдавая себе отчета в том, что делаю, вхожу в булочную.

— Здравствуйте, господин Николай…

— Тебе чего?

Предо мною совсем другой человек — не ласково улыбающийся Николай, а жестоко озлобленное лицо, искаженное до неузнаваемости.

Черные глаза на выкате, губы сжаты, а в крепко стиснутом кулаке хрустят пальцы.

Делаю быстрый скачок назад, углами глаз задеваю двух продавцов, стоящих за прилавком, озорно кричу: «А где Соня?!» — вылетаю из булочной.

К Тарасевичам попадаю во время обеда. За столом сидят одни взрослые. Детишки, видимо, уже поели и бегают, шумят и кружатся по обширному подвалу.

Меня встречают дружески и весело. Петя скачет предо мною на костылях, ласкает голубыми лучами ясных очей и смеется тихим, нежным смехом.

— День добрый, — отвечает на мое приветствие Петина мама. — Ты совсем нас забыл, — добавляет она сочным грудным голосом.

За столом вижу двух незнакомых мне мужчин — один из них с одутловатым круглым лицом, заросшим тремя кустиками коричневой бородки, а другой тощий, в переднике, с белыми жидкими усами, он ест с аппетитом, и скулы, обтянутые сухой кожей, работают сильно и безостановочно.

Догадываюсь, что незнакомые — подмастерья. Наверно, Тарасевич получил заказ.

— Молодой Амбатьелло приехал, — говорю я, обращаясь к хозяйке.

— Да, миленький, вернулся… С повинной к отцу явился… Говорят, в ноги поклонился…

— И Соня тоже? — тихо спрашиваю я.

— Эге, якый ты швыдкий! Хиба ж дивчина ворочается?‥ Ей ходу нема… Бона теперь по рукам пошла…

— Как по рукам?! — невольно вырывается у меня.

Тарасевич вытирает пальцами темные длинные усы и ухмыляется.

— Бачил ты, як на стройке кирпич кидают? Вот так и Соню твою теперь швыряють…

Слова Тарасевича я воспринимаю в буквальном смысле. Я живо представляю себе, как Соню неизвестные и жестокие люди бросают из рук в руки, и мне страшно становится за нее. Но Петя не дает мне одуматься. Он почти насильно тащит меня в глубь подвала и говорит, говорит без передышки:

— Помнишь, я сказал тебе, что придет большой заказ? Помнишь?‥ Вот и пришел… Теперь батя повезет меня в Питер на операцию, и я вернусь с ногами… Вот когда мы с тобой побегаем! Да?‥

Петя на минутку останавливается, повисает на костылях так, что плечи поднимаются до ушей, и ждет моего согласия, после чего вводит меня в мастерскую.

Здесь в обширном помещении стоят три верстака, кругом высятся желтые кучи свежих стружек, много выструганных досок. В одном углу светятся длинные золотые багеты, а в другом сложены на полу, иконы с изображениями святых мучеников, апостолов, Христа, богоматери и всяких иных с длинными седыми бородами угодников, похожих на наших еврейских цадиков.

— Почему они на полу валяются? — опрашиваю я у Пети, указывая на иконы.

— Сейчас ничего, можно… Хочешь, я даже сяду на них — и мне ничего за это…

— Почему?

— Вот чудак… Не знает… Да потому, что они еще не освящены… А вот когда батя сделает киоты… Знаешь, киоты? Такие ящички со стеклами, куда вставляются иконы… Ну, вот… Тогда сам митрополит освятит их, окропит иорданской водой… Ну, тогда совсем другое дело… Тогда знай крестись да прикладывайся…

Слушаю объяснения Пети, а сам думаю о нашем еврейском боге. Как же это он, всевидящий и всезнающий, допускает все это?‥

13. Погром

От Тарасевичей направляюсь домой. Прохожу через наши ворота и вижу Анюту. Она шагает взад и вперед вдоль здания, где помещается училище. В одной руке, закинутой за спину, белеет истрепанная книжка — арифметика Малшина и Буренина. Другая рука находится около рта — моя учительница грызет ногти. Глянцовиточерная голова, гладко причесанная, низко опущена, а сама медленно ступает, широко расставляя длинные тонкие ноги. На ней форменное коричневое платьице, а на белой пелеринке покойно лежат две черные косички, перевязанные краснрй ленточкой.

Подхожу совсем близко, а она меня не видит — занята зубрежкой.

— А я — вот он! — кричу.

Анюта поднимает голову, и тонкое лицо ее озаряется улыбкою.

— Вот хорошо, что пришел! Тебя нарисовать хотят…

— Кто хочет?

— Один наш знакомый студент. Отлично рисует… Видишь стеклянную галерею? Вон там, в углу двора. Видишь?

Анюта указывает рукой на противоположную сторону нашего двора, где на солнце поблескивает множество маленьких стекол в рамах деревянной галереи. Туда мы и направляемся.

Под галереей в нижнем этаже помещается портняжная мастерская Нухима и его четырех сыновей, а рядом — для малолетних.

Сейчас малыши высыпали во двор и кричат птичьими голосами.

Когда мы с Анютой подходим к галерее, я вижу у открытой рамы молодого человека в серой, ярко вышитой косоворотке.

— Вот я привела его, — обращается Анюта к молодому человеку[13].

Тот всматривается, проводит рукой по мягким темнокаштановым волосам и велит нам оставаться внизу.

— Я буду, — говорит студент, — рисовать с балкона. Позировать умеешь? — спрашивает он меня.

Студент ласково улыбается и внимательно оглядывает меня.

— Он настоящий артист, — отвечает за меня Анюта.

— Смеяться умеешь?

— Умею, — отвечаю я и тут же показываю.

Опускаюсь на корточки, откидываю назад чернокудрую голову, прищуриваю глаза, растягиваю раскрытый рот, и получается такая рожа, что все окружающее меня становится смеющимся.

Заливчато звонко смеются дети, указывая на меня пальцами, стонет и давится хохотом Анюта, смехом наполняются большие добрые глаза студента, и живыми улыбками мне кажутся солнечные зайчики, на белой стене галереи.

— Могу и плач показать, — предлагаю я, почувствовав успех.

— А ну-ка…

Показываю. И снова смех.

— Ну, нет, уж ты лучше смейся, — говорит студент и торопливо раскрывает альбом в парусиновом переплете.

Понимаю, что шевелиться мне сейчас нельзя, и застываю в позе хохочущего мальчугана. Но вскоре мне становится трудно сидеть на корточках и скалить зубы… А студент подбадривает меня, лихорадочно работая карандашами и резинкой.

— Сейчас отдохнешь… Еще немного… Потерпи чуточку. Ну, вот, на сегодня довольно. Завтра придешь?

— Приду. А можно посмотреть?

— Когда кончу — покажу, — отвечает студент и захлопывает альбом.

— А теперь идем учиться, — приказывает Анюта, и мы направляемся к училищу.

Сидим рядышком за партой в пустом классе. Анюта учит меня писать палочки. Для меня это скучное и бесполезное занятие.

Заранее убежден, что никогда не научусь писать. Но зато Анюта очень довольна. Ей лестно быть учительницей, а больше всего ее радует моя покорность. Что хочет, то и делает со мною. Мою левую руку привязывает полотенцем к спине, меня самого поминутно поправляет: то не так сижу, то неправильно держу перо, а когда вылезаю из линейки, она берет меня за ухо и приговаривает:

— Зачем вылез? Говорила тебе, что нельзя… Говорила!

Хорошо понимаю, что для Анюты я — живая игрушка. И все оттого, что я мал ростом. Моя учительница забывает, что мы с нею однолетки.

— Это, голубчик мой, не палочка… Это… червяки, а не палочки… Дай, я твоей рукой водить буду.

Анюта узкой и длинной ладонью обнимает мою короткопалую руку, велит прямо держать перо, и… выходит еще хуже. Голова учительницы прикасается к моей голове. Свободную руку она кладет на мое плечо, и мы сливаемся в одно целое. Розовая мочка ее уха почти у самых губ моих, и, забыв, что она мне совсем чужая, я чуть слышно целую ее смуглую щеку.

— Как ты смеешь?

Учительница вскакивает и выходит из-за парты.

Внезапный стыд обжигает лицо мое. Хочу исчезнуть, уничтожиться и боюсь взглянуть на Анюту.

— Как ты осмелился?‥ Разве можно так поступать с… женщиной.

В ее голосе я улавливаю примирительную ноту.

— Если тебе, — продолжает она, — я нравлюсь, и скажем, что ты даже влюблен, — все равно не смеешь целоваться, пока не объяснишься в любви.

— Я умею объясняться, — кричу я, окончательно успокоенный.

Анюта подходит к окну, выпрямляется, делает повелительный рукой и приказывает:

— Объяснись… я требую… Ну!‥

Изо всех сил напрягаю память, чтобы повторить слова книжных героев, но в голове кружится одна и та же фраза: «По улицам слона водили, как видно напоказ»… И больше ничего.

Гляжу на учительницу, на ее выжидающую позу, замечаю, как от нетерпения у нее раздуваются крылья продолговатого носа, краснею, пальцами рук ловлю воздух, и… вдруг чьи-то торопливые шаги в соседнем классе, а вслед за этим в дверях показывается сам заведующий.

На нем все в порядке — черная шелковистая борода разглажена, белый китель с блестящими пуговицами сверкает чистотой, но лицо бледнее обыкновенного, а в темных глазах мерцает беспокойство.

— Анюта, ступай в комнаты: в городе погром.

Для меня этих слов вполне достаточно, чтобы в одно мгновение очутиться на улице. Но как быстро все здесь изменилось и стало по-другому. Кто прибил, кто снизил жизнь…

Дрожащие руки закрывают окна; в нижних этажах захлопываются ставни. Детей не видать… И это в солнечный летний полдень.

Стою посреди Базарной улицы и всматриваюсь в даль. Там, далеко, предгрозовой тучей движется черная живая масса. Вот уже доносится рев, вой, буйный посвист и слышится звон разбиваемых стекол. Позади меня мертвая жуткая пустота. Хочу бежать, но не могу: окован страхом. В мое маленькое тело врывается крупная холодная дрожь, и, чтобы не стучать зубами, я крепко сжимаю челюсти.

Ураганом несется погром. Все ближе и ближе придвигается буря. Я уже вижу отважных грабителей, радостно преступающих закон человеколюбия… В грязных лохмотьях, с искаженными лицами врываются они в жилые гнезда, бьют стекла, уничтожают домашний скарб, превращая бедняков в нищих.

Погромщиков, быть может, не так много, но в моих испуганных глазах толпа вырастает в человеческое море, заливающее мир.

— Бей жидов!‥

Дзинь!‥

И снова вдребезги разбиваются окна, и шумнее становится неистовство нападающих.

Одесская босовня гуляет… Минутная власть человека над человеком дает бодрость, отвагу и веселую жестокость…

— Бей жидов!‥

Из раскрытых окон вылетают пух и перья разрываемых перин и подушек. Ветер поднимает все это, кружит над домами, и получается снежная метель среди летнего солнечного дня.

Вырываюсь из оцепенения и удираю, насколько хватает прыти.

Мчусь к нашему фруктовому погребу и попадаю в самую гущу погрома.

Весь толкучий рынок бурлит, клокочет и буйствует. Здесь ломают, растаскивают деревянные палатки, ларьки, будки, лавчонки… Треск отрываемых досок, звон разбиваемой посуды, вопли женщин, свист, пьяный хохот — все это сливается в оглушительный гул, затуманивающий сознание.

Сколько здесь набежало людей, чуждых, неведомо откуда взявшихся, сколько страшных лиц, бород, воспаленных глаз, сжатых кулаков, оскаленных зубов и хмельной радости!‥

Мотя-Стой, окруженный ватагой поклонников его могучей силы, выступает героем. Перед ним собачонкой прыгает и вертится Васька Мухомор, портовый босяк, изъеденный алкоголем и дурной болезнью.

Мухомор — маленький, тщедушный оборванец — не живет, а пирует.

Для него погром — большой праздник. На его круглом плоском лице вместо носа едва виднеется крохотный катышек с двумя дырочками, под глазом темнеет свежий синяк, но это ничуть не мешает Ваське быть счастливым от сознания, что и он, Мухомор, сегодня пугает людей.

— Мотя, голубчик, вот этот магазинчик опрокинь, миленький. Сделай одолжение! — сиплым голосом кричит Васька.

Мухомор приплясывает, гримасничает и старается быть забавным; а Мотя, подталкиваемый толпой, неспеша подходит к заколоченной лавчонке. Движения его размашисты и медлительны. На его крупном, обросшем путаной бородой лице живет мирная застенчивая улыбка.

Мотя-Стой заметно пьян, но крепкая сила все же чувствуется в его тяжелых мускулистых руках и необыкновенно широкой спине.

Ни минутку становится тихо.

Мотя подходит к палатке и плотно прижимается к ней.

Потом он сгибает колени, присасывая свое огромное тело к деревянной стене лавчонки.

Богатырская грудь Моти обнажена, и всем бросается в глаза фигура женщины, плачущей над обломками якоря. При каждом движении Моти татуировка оживает, и фигурка то кланяется, то сожмется, а то вытянется во всю истину грудь.

Найдя точку опоры, Стой надавливает плечами палатку и медленно начинает выпрямляться.

Лавчонка под напором силача скрипит и постепенно приподнимается.

Вот уже будка оторвалась одним боком, и я вижу извивающихся красных червей на черной полосе обнаженной земли.

— Один раз!‥ Еще раз!‥ — кричат погромщики.

Мотя делает последнее усилие, и лавчонка, опрокидывается и разваливается.

Взлетает шум сотни голосов, начинается давка, победно кричат, смеются и свистят в два пальца подростки.

Грабят грошовую галантерею разбитой палатки.

14. Подвал спасения

Вихри погрома вертят меня на маленьком клочке — блуждаю вокруг одного и того же квартала, не нахожу дороги к дому и не знаю, как мне вырваться из этой человеческой бури, где плач, мольбы и стоны заглушаются хохотом, свистом и ломким треском нищенской рухляди.

Страх, животный, омерзительный страх не оставляет меня ни на минуту. В расширенных зрачках моих живет весь ужас происходящего, а напряженный слух улавливает острые вопли женщин и беспомощный писк детей.

Всем телом прижимаюсь к выступам домов, стараюсь казаться незаметным, а когда толпа с пугающими выкриками пробегает мимо, я закрываю лицо руками и замираю в ожидании… Вот сейчас меня увидят и замучают до смерти…

Вдруг становится тихо. Базарная улица и толкучка уже «обработаны». Остаются только следы разбоя — мостовая и панели замусорены перьями, бумажками, битыми стеклами и обломками мебели.

Перестаю дрожать и постепенно прихожу в себя.

Лишь теперь замечаю, что нахожусь в нескольких шагах от нашего погреба, С трудом узнаю это место — ни товара, ни хозяев.

Валяются поломанные корзинки и желто-бурая каша растоптанных фруктов.

Осторожно обхожу дом Черепенникова, надеясь попасть домой через Тираспольскую улицу. Откуда-то издалека доносятся обрывки многих голосов, где-то, наверно, продолжают грабить.

Тихонько, с оглядками и по-стариковски сгорбившись, вхожу в знакомую улицу и останавливаюсь в нерешительности: на другом конце, со стороны Соборной площади, я вижу собирающуюся толпу, с гаком и залихватским посвистом подвигающуюся вперед по Тираспольской.

Через два дома от меня блестит золотая вывеска с двуглавым орлом над булочной Амбатьелло. Один вид этой пекарни вызывает во мне бессильную злобу к грекам, участвующим в погроме. Малорослые, черноликие и сами похожие на евреев, — они науськивают русских и тонкими горловыми тенорками выкрикивают: «Бей зидов!» Напротив меня подвал Тарасевичей, а рядом другой маленький подвальчик — там живет вдова Мирьям и ее две дочери — тоже вдовы с детишками. По пятницам Мирьям выпекает из белой муки плетеные булки (хале) и сама продает их на базаре. Этим живет вся семья.

Не успеваю собраться с мыслями, чтобы решить, куда мне удрать отсюда, как из ворот Амбатьелло вырывается многочисленная ватага булочников и во всю ширь занимает мостовую. Из магазина выходит Николай. На нем свежевыглаженная чесучовая тройка, а на голове соломенная шляпа.

Он кому-то отдает приказание, указывая рукой на подвальчик Мирьям. Полупьяные пекари с крепкими ругательствами бросаются к убогому жилищу трех вдов.

Николай стоит в нескольких шагах от меня. Я вижу его протянутую руку, украшенную сверкающим белизной накрахмаленным манжетом, и большую запонку.

У меня к горлу подкатывается горький ком, в глазах мелькают красные стрелы, от волнения сгибаются колени, я весь дрожу от безудержной ненависти к этому человеку.

Поворачиваю назад с тем, чтобы бежать, пока не поздно, и вдруг замечаю у самых ног большой осколок зеркала в палец толщиною. Наклоняюсь, поднимаю тяжелый кусок стекла и… неожиданно для самого себя изо всей силы бросаю его в Николая, а сам подбегаю к подвалу Тарасевичей и лечу вниз. Дверь распахиваю всем туловищем и падаю к ногам самого хозяина.

— Эх, як хлопчика злякалы, бисовые подлюги, — слышу над собой голос столяра. — Пойдь в куток — тамо Петрусь сидит… Пойдь, хлопчик…

Встаю и понемногу начинаю соображать. Подвал, к крайнему моему удивлению, переполнен евреями обоего пола и всех возрастов.

Запоминаю старшую дочь Мирьям — Хаве, красивую смуглую женщину.

Она стоя кормит грудью ребенка и безостановочно раскачивается взад и вперед. С одной стороны трехлетний мальчуган обеими ручонками цепко держится за ее ветхую юбку, а с другой девочка постарше сосет палец, старается плотнее прижаться к матери и глядит испуганными глазами в одну точку. А рядом женщины, еще дети и мужчины, молодые и старые… Беженцев так много, что вся мастерская занята и нет почти прохода. Многие взволнованы до того, что по лицам их пробегает судорога и в глазах застывает испуг; а некоторых бьет лихорадка, и они зябко ляскают оскаленными зубами. Шум и крики, доносящиеся с улицы, на этих одержимых страхом людей действуют с такой силой, что они окончательно теряют рассудок… И тогда Петина мама успокаивает их:

— Не бойтесь, пожалуйста… Сюда никто не войдет… Вы сами видите, сколько икон я расставила на окнах… не посмеют напасть на христиан…

Старики и женщины благодарят хозяйку низкими поклонами и просящими улыбками. И трясутся седые бороды, горбятся костлявые спины и текут безмолвные слезы…

Петя сидит у «себя» за печкой. При моем появлении мальчик хватает костыли и скачет мне навстречу. Он рад моему приходу и, по обыкновению, осыпает меня быстрым мелким говорком:

— Вот молодец, что пришел!‥ Видел, сколько к нам жид… евреев набежало?‥ Мама не позволяет ваших жидами называть… Их батя защищать будет… Сначала соседка с ребятишками прибежала, а потом — во́ сколько… Мама иконами все окна заставила… Теперь погромщики не могут к нам войти… Правда, ведь не могут? Правда?

Не дождавшись ответа, Петя продолжает:

— А ежели посмеют, батя им задаст…

Не успевает Петя договорить, как многочисленная толпа разъяренных людей с ревом обступает окна подвала, а в дверь раздаются громкие удары.

— Открывай, покеда не вышибли! — слышится за дверью чей-то пьяный голос.

Укрывавшиеся немедленно поддаются панике, и я впервые вижу предел человеческого унижения и беспомощного отчаяния. Собака, извивающаяся у ног хозяина, заносящего над нею плетку, не так жалка, как эти люди, умоляющие о спасении. Сколько рук, протянутых к хозяйке дома, сколько искаженных лиц, и какая унизительная, трепетная покорность!‥

А перед подвалом собирается гроза. И снова дрожат каменные стены подвала от сильных ударов в дверь.

— Геть, паршивцы! — слышится громкий и уверенный голос Тарасевича, и он сам открывает дверь.

В подвал проникает буйный рев злого дня. Много голосов кричат одновременно.

— Гони жидов!‥ Мы тебя не тронем…

— Ты кто — хрестианин?‥ Зачем проклятых укрываешь? А!‥

— Ты погляди, что с нашим молодым хозяином сделали… Православную кровь проливают, гадюки, не нашей веры…

— Геть, кажу вам!‥ — покрывает всех голос Тарасевича.

Петя уже не храбрится. Его маленькое личико бледнеет, дрожит остренький подбородок, а в голубых глазах накапливаются слезы.

Евреи перестают дышать и становятся ниже ростом.

Там за дверью начинается борьба. Толпа наступает и хочет ворваться к нам в подвал. На помощь хозяину спешат подмастерья, вооруженные длинными и толстыми брусками. На улице шум усиливается.

— Тащи его за усы! Какого черта смотреть…

— Дорогу дай, хохлацкая образина!‥

Мы с Петей высовываемся из-за печи, пригибая головы к полу, и сквозь окна наблюдаем за ногами бунтующих людей.

Среди опорок и рваных галош и просто босых ног я улавливаю крепкие хорошо сшитые сапоги и ботинки на пуговицах…

— Посмотри, какая обувь хорошая на погромщиках, — говорю я Пете.

— А ты думал как… И порядочные люди против ваших идут… Глянь-кось, — вдруг меняет тон Петя, — бегут… Ей-богу, удирают!‥ Вон мой батя какой молодец!

Сотни ног рассыпавшимся частоколом носятся и мелькают мимо окон. Слышны свистки полицейских и цоканье конских подков о каменные кубики мостовой.

Вместе с убегающими ногами удаляется и становится едва слышным только что гремевший водопад людских глоток. И наступает приятная ласкающая тишина.

— Ну, годи… Нема погрома… Градоначальник приказал закончить… отдуваясь и тяжело дыша, заявляет вернувшийся к нам Тарасевич.

Евреи выпрямляются, и я вижу, как страх сползает с их плеч.

— Ну, дети, идемте, — говорит Хале, подбирая малышей своих.

— Теперь, — продолжает она шопотом, — их судить будут и в Сибирь сошлют… Закон есть-таки закон…

— Нате вам орех с дырочкой за этот закон, — отзывается молодой парень в коричневом помятом пиджаке, осыпанном белым пухом. — А где была полиция раньше? — продолжает он. — Когда Молдаванку превратили в большой эгдеш[14], тогда градоначальник приказывает: «Годи, бо бильш нема!‥» Пусть они вам все сгорят на медленном огне, — заканчивает он и натягивает на голову мягкий парусиновый картуз.

— Еврею очень трудно угодить, — тихим говорком замечает небольшого роста старик с реденькой седой бородкой. — Ему все мало… Когда у него есть парх, то он еще и килу хочет…

Слышен сдержанный смешок. Люди оживают и свободней начинают дышать. Многие горячо благодарят Тарасевичей за «спасение от разбойников». Все направляются к выходу, низко кланяясь хозяевам.

— Мы этого никогда не забудем…

— Дай вам бог увидеть ваших детей счастливыми…

Последней говорит Хаве, обращаясь к Петиной маме:

— За то, что вы спасли моих сирот, пусть радость живет в вашем доме…

— Полноте, — отмахивается смущенная хозяйка. — Это такие пустяки…

У самого выхода дорогу уходящим преграждают внезапно появившиеся квартальный надзиратель и знакомый мне усач-городовой, получающий от Бершадских три рубля в месяц.

При виде полиции евреи шарахаются назад.

— Кто это? — спрашивает квартальный.

— От лиходеев спрятались, — сочным голосом отвечает петина мама.

Надзиратель неподвижным взглядом белесых глаз смотрит на сбившихся в кучу беженцев и, оправив на себе белый китель, делает широкий жест рукой, дескать, можете уходить. Евреи, сутулясь и кланяясь, робко один за другим оставляют подвал.

Я не свожу глаз с квартального. Он небольшого роста толстяк с выпуклой грудью и квадратной спиной. Он имеет вид человека, только что вышедшего из горячей бани. Круглое безволосое лицо покрыто красными пятнами, на подбородке и верхней губе поблескивают крупные капли пота. Подмышкой у него набитый бумагами портфель. Тесный китель туго обхватывает мясистые плечи и складочками взбегает на живот; и надзиратель свой летний мундир часто одергивает.

Когда все посторонние оставляют подвал, квартальный снимает фуражку, платком вытирает вспотевший лоб и говорит, обращаясь к обступившим его подмастерьям и хозяевам:

— Мы сюда вот по какому делу: старший сын пекаря двора его императорского величества Амбатьелло тяжело ранен. Сейчас пострадавшего свезли в больницу. Имеются свидетели, видевшие, как мальчик Бершадских бросил в него чем-то острым, а сам спрятался у вас.

При последних словах я действительно прячусь за печкой в надежде, что Тарасевичи меня не выдадут.

— Когда это произошло? — слышу я голос хозяйки.

— Минут двадцать тому назад, — отвечает голос квартального надзирателя.

— Тогда это ошибка: мальчик у нас с самого обеда… Сеня, иди сюда, возвышает она голос.

С тревожно бьющимся сердцем выхожу из-за печи, и вслед за мною стучит костылями Петя.

— Вот этот самый и есть, — подтверждает городовой.

— Ты кто? — спрашивает меня надзиратель.

На секунду заглядываю в неподвижные стеклянные глаза квартального и тихо отвечаю:

— Я — мальчик…

— Сам вижу, что не девочка… Как звать?

— Сеня… а то можно Семен…

— Фамилия?

— Свирский.

— Сколько лет?

— Четырнадцать… а может, и больше.

Допрашивающий измеряет меня немигающим взглядом.

— Что врешь?

— Нет, господин надзиратель, я правду говорю. Спросите у всех… У меня рост маленький…

Я говорю нарочно громко и много, чтобы отвлечь внимание от главного.

Квартальный оборачивается к городовому:

— Где же они, твои очевидцы?

— Сбежали, сучьи дети… Конницы спужались…

— Нет, стало быть, свидетелей?‥ Ну, в таком случае дознание прекращаю. До свидания, — добавляет он, обращаясь к Тарасевичам, и направляется к выходу.

У меня из груди вырывается вздох облегчения.

Вечер. Из открытого окна я вижу в густой синеве горящую зеленым светом большую звезду. Тепло и тихо.

Ограбленные жители дома Черепенникова забились в свои норы и зализывают раны.

В передней училища за кухонным столиком напротив меня сидит Давид и плачет, закрыв лицо руками. Мне впервые приходится видеть плачущего мужчину, и эти всхлипывания производят на меня такое тягостное впечатление, что я готов бежать, лишь бы не видеть этого откровенного, беззастенчивого горя взрослого человека.

— Господин Зайдеман, что случилось? Убили кого, да?‥

Давид не отвечает и плачет не хуже маленького. Потом он сразу утихает, издает тяжелый вздох, встает с табуретки и принимается шагать по нашей маленькой комнатке, делая три шага вперед и три назад.

В полумраке летнего вечера я вижу только темную фигуру хозяина, шествующего мимо меня неровной, усталой поступью.

— Разве можно жить вместе с такими душегубами!‥ Ни чести, ни совести, ни милосердия… Звери, идолопоклонники…

Зайдеман возвышает голос до крика, и мне становится страшно: боюсь, что он сошел с ума. Но вдруг он затихает и, чиркнув по стене серной спичкой, зажигает маленькую нашу лампочку и подносит свет к моему лицу.

— Тебя тоже били?‥ Да?‥

— Нет, я спрятался.

— Спрятался? Ты-таки хорошо поступил: могли убить… А у меня, ничего не вышло… Как я упрашивал Леву!‥ Ах, как я его упрашивал… Давай, говорю я ему, запрем товар, а сами уедем за город… А он — ни с места… Ну, ну, так ему показали, что значит быть храбрым…

— А хозяйка? — осторожно спрашиваю я.

— Хозяйка? Так она ведь такая же сумасшедшая, как он — сам Лева! Как стали подходить погромщики, она, знаешь, что сделала? Стала бросать в них яблоками, как бросают камни… Ну, и тут началось… Эти дешовки не посмотрели, что она маленькая, слабенькая женщина… Набросились, разорвали на ней одежду, а один босяк, я его знаю — Васька Мухомор — ударил ее по лицу железной подковой и вышиб глаз… Она упала и покатилась вниз по каменным ступенькам.

— А где был дядя Лева? — спрашиваю чуть дыша.

— Ох, о нем рассказывать три дня и три ночи… Кто бы мог подумать, что еврей способен дойти до такого безумия!‥ Он один вздумал вступить в битву с этой сворой бешеных собак… Выскочил на панель, врезался голыми руками в толпу и свалил с ног предводителя шайки… Вначале оборванцы растерялись; тогда что делает мой Лева? Бросается к погребу, хватает железный засов и опять поднимается к погромщикам… И… нет, не могу!‥ Я этого не выдержу… Нет, нет!‥

Давид срывается с места, хватает себя за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, принимается выть.

Вижу тень на стене, огромную и уродливую, и едва сдерживаюсь, чтобы самому не зареветь.

Проходит несколько бесконечно долгих минут. Давид понемногу успокаивается, садится на прежнее место и снова приступает к рассказу.

— Чтобы так били человека!‥ Если Лева останется живой — это будет чудо… Но что я мог сделать с взбесившимся стадом зверей?‥ Я вымаливал у них жизнь брата, плакал, падал на колени; а они терзали его, рвали на куски… Били ногами, били по лицу, по глазам… Он весь в крови, голова изранена, изо рта хлещет кровь, а они все бьют, бьют, топчут его… Но лучше оставим это!‥ Нельзя прикасаться к таким ранам… Завтра пойдем в больницу, и если мы его найдем живым — будет великое счастье…

На этом Давид заканчивает и утихает. Мы долго молчим. Мне хочется рассказать Зайдеману, как я посрамил Николая Амбатьелло, но не решаюсь. А потом, спустя немного, я не выдерживаю и начинаю издалека:

— Я все время был у Тарасевичей.

— Кто они такие? — нехотя спрашивает хозяин.

— Рабочие… столяры…

— Евреи?

— Нет, настоящие русские… с иконами… Они у себя в мастерской много народу спрятали.

— Это тебе приснилось или им заплатили?

— Что вы!‥ У кого там могли быть деньги… Прятались самые что ни на есть бедные.

— Откуда ты их знаешь…

— Кого?

— Да этих Тарасевичей?

— О, я давно с ними знаком. Их старший сын Петя — мой товарищ…

— Какие-то вчерашние сны рассказываешь ты мне, — ворчливо замечает Давид, занятый собственными думами, и низко опускает голову.

— Совсем не сны… Честное слово, правда… Я еще, если хотите, могу вам рассказать самое страшное…

И подгоняемый желанием поделиться тайной, я излагаю происшедший со мной случай наиподробнейшим образом, вплоть до сцены с квартальным надзирателем.

Зайдеман все время слушал меня безучастно, но когда я дохожу до места, где квартальный говорит о тяжелом ранении и о том, что Николая свезли в больницу, — он быстро выпрямляется, заглядывает мне прямо в глаза, укоризненно качает головой, щелкает языком и вообще наводит панику.

— Несчастный, что ты наделал?‥ Ведь это может вызвать второй погром!‥

— А зачем он приказывал своим булочникам участвовать в погроме… Ведь я же все это видел, — возражаю я.

— Так-то оно так, но, знаешь, что я скажу? Тебе придется исчезнуть и не показываться им на глаза: поймают тебя булочники, и попрощайся с жизнью. Будь осторожен.

— Да я никогда по Тираепольской ходить не буду.

— И хорошо сделаешь… Ты давно здесь?

— Очень давно… еще светло было…

— Наши господа дома?

— Никого нет. Здесь была одна Хася, и та собрала какие-то вещи и уехала на дачу.

— Школу не тронули?

— Нет… но окна с улицы все выбиты, и камни валяются на полу… Я даже боюсь войти туда.

— Ах, негодяи, даже училища не пощадили… Пойдем, посмотрим…

Давид со стены снимает жестяную лампочку и направляется к классам. Я следую за ним. Вот он открывает дверь и не без опаски переступает порог.

Впереди четыре пустых квадрата разбитых окон. В них глядит теплая летняя ночь, и мы чувствуем тишину безлюдной улицы.

Давид делает еще шаг и вдруг издает короткий, но такой страшный крик, что у меня спина холодеет и ноги ослабевают. В то же мгновенье кто-то вышибает из рук Давида лампочку. Она падает на пол и гаснет.

— Караул!‥ Убивают!‥ — неестественным визгливым голосом кричит Зайдеман, пятясь назад, к двери.

В моих глазах мелькает чья-то фигура, прыгающая по партам, а вслед за тем раздается падение тяжелого предмета, рассыпающихся металлических вещей. И сейчас же появляется на партах вторая фигура. А потом оба неизвестных один за другим выскакивают из оконных просветов на улицу. Мы слышим быстрые шлепки их босых ног по каменной мостовой.

— Жулики, — коротко произносит Давид, придя в себя.

Он зажигает спичку и на минуту освещает пустой класс. В проходе между партами белеет узел, набитый столовым серебром и всякой иной домашней утварью.

— Беги скорей за дворником, — приказывает мне Давид. — Не бойся, теперь никто тебя не тронет: я их на всю жизнь испугал, — бросает он мне вдогонку.

Я ощупью двигаюсь к выходу.

15. После погрома

Проходят два-три дня, и пострадавшие от погрома начинают понимать, что их били и грабили не босяки, а те, кто организовал это чудовищное насилие.

По этому поводу идут разговоры, сначала тихие, осторожные, а затем, под влиянием более смелых и горячих людей, растет сознание обиды, и боязливые шопоты превращаются в сплошной протест. И в то же время нет известно откуда идут упорные слухи, что все потерпевшие получат возмещение «убытков».

И вся Молдаванка и все улицы, прилегающие к базару, переполнены говорливыми и бурно жестикулирующими людьми. Эта часть города превращается в ярмарку или, лучше сказать, грандиозную выставку нищеты. Раскрываются раны и обнажаются язвы злой жизни.

Теперь уже нечего стесняться, и убожество, и гниль, и лохмотья беспросветного бытия выволакиваются на свет, на солнце.

Пусть все видят, как живет и чем дышит трудовая масса богатой и красивой Одессы.

Всюду пишут прошения, жалобы, удостоверения, свидетельства… Адвокаты настоящие и адвокаты подпольные завалены работой. Камеры мировых судей, приемная городской думы, ремесленная и мещанская управы, благотворительные учреждения, синагоги и дом казенного раввина переполнены просителями.

Студенты, гимназисты и гимназистки старших классов ходят по густо заселенным кварталам, поднимаются на чердаки, проникают в подвалы, расспрашивают, отвечают на вопросы и что-то заносят в свои записные книжки.

Обыватели принимают их за благодетелей и забрасывают жалобами, мольбами, требованиями, и каждый при этом старается запечатлеть свою нужду в их памяти.

Студенты напоминают мне Нюренберга и его товарищей. По их внешнему облику и по их обращению с бедняками я догадываюсь, что они сами дети небогатых родителей, и меня тянет к ним, к этим молодым, задорно смелым юношам, одетым в широкополые черные шляпы и ярко вышитые косоворотки.

Один из них, небольшого роста, длинноволосый, с остроконечной черной бородкой, особенно нравится мне.

Я следую за ним по пятам, запоминаю каждое его движение и вслушиваюсь в каждое его слово. Со стариками и старухами он говорит на чистом еврейском языке, украшая свою речь древнееврейскими словечками. По всему видно, что этот длинноволосый студент является предводителем всей кучки молодежи, пришедшей сюда для обследования зверств, произведенных погромщиками.

У меня от любви этому студенту кровь бросается в голову.

Очень хочется с ним заговорить, но смелости не хватает. Я всячески стараюсь попасться ему на глаза, долго простаиваю-на улице, когда он с товарищами входит в какой-нибудь дом, и первый бросаюсь ему навстречу, когда возвращается; а он меня, маленького, босоногого, не замечает. Ведь ему стоит только одно слово сказать мне, и я расскажу ему о Нюренберге, о Гарине, о Розенцвейгах, о Соне и о том, как я отомстил Николаю Амбатьелло. И когда выслушает, он меня полюбит и не даст погибнуть… Он из меня «человека» сделает…

И я верчусь около студентов, мучаясь желанием вступить в разговор.

— Этот погром, — тихо говорит окружавшим его товарищам отмеченный сердцем моим длинноволосый студент, — крепкий удар по самодержавию… Тебе чего здесь надо?‥ Нечего подслушивать… Ступай своей дорогой.

Это относится ко мне и сказано в тот момент, когда мне, наконец, удается войти в его темные густооресниченные глаза.

Раскаленными камнями падают на меня его слова, и, сгорая от стыда и унижения, я отбегаю прочь.

В Одессу из Винницы приезжает известный и любимый проповедник — он же и знаменитый цадик реб Ицхок Шнеерсон. Говорят, что он приезжает по приглашению тех, кто от погрома не пострадал. Этих почтенных людей беспокоит слишком большой шум, поднятый потерпевшими «голодранцами», и состоятельные хозяева надеются проповедями Шнеерсона образумить «буйных крикунов».

Сегодня суббота. Давид будит меня раньше обыкновенного — нам надо в больницу. Сегодня приемный день.

Раньше нас не допускали, но по собранным Давидом сведениям мы знаем, что Лева и его жена «еще живы».

— Если хочешь пойти со мной, вставай скорей, а не то один уйду, — говорит мне Зайдеман.

Я вглядываюсь в него. Пиджак, порванный во время погрома, починен, а от синяка под глазом едва заметный след виднеется. В общем он тот же, каким был всегда.

Но теперь он уже не шутит, и в светлокарих глазах его не видать смешливых огоньков.

На столе лежит узелок, приготовленный еще накануне для наших больных.

Мне одеться и кончиками пальцев промочить глаза — одна минута. Мы готовы. Но в это время быстро и широко раскрывается дверь, и к нам входит человек с забинтованной головой и фиолетовыми кровоподтеками под глазами. Белые бинты туго обхватывают подбородок, лоб, уши и затылок.

— Ну вот, я уже сам выписался, — говорит изуродованный человек.

— Лева, это ты… — кричит Давид.

— Да, братик, это я… Но ничего, мы еще с ними посчитаемся…

Он медленно опускается на табуреточку, кладет руку на забинтованное темя и слегка раскачивается.

— Болит? — участливо спрашивает Давид.

— Хуже: мне все кажется, что кто-то ввинчивает в мой череп буравчик, — отвечает Лева. — Но ничего. Доктор говорит, что на еврее все засыхает, как на собаке, — добавляет он и вдруг с силой ударяет по столу, — не беспокойся, брат, они за все ответят… Это им так не пройдет!‥

Смотрю на Леву, и меня жуть берет. Пугает меня его непомерно большая белая голова, густо обмотанная ватой и бинтами.

— Что с Матильдой? — спрашивает Давид.

— Мы с нею еще вчера вечером вышли из больницы. Она поправилась… Глаз уцелел, а ноги все еще болят… Теперь она старается комнату убрать.

— Благодарение богу, что хоть так случилось, — замечает Давид.

— Конечно, конечно… нашего бога за все благодарить надо… По этому случаю мы сегодня в синагогу собираемся… Я не шучу, — добавляет Лева, заметив, что Давид смотрит на него с недоумением.

— В старой синагоге, — продолжает он, — сегодня парусиновые картузы побеседуют с бархатными ермолками. Будет жарко. А кроме того, святой Шнеерсон обогатит нас проповедью. Я сговорился с Бриками — они тоже идут. Пойдешь?

— Хорошо, пойду, — соглашается Давид.

— Дядя Лева, а мне можно с вами? — спрашиваю я.

— Ты ведь тоже еврей, а каждый еврей имеет право войти в синагогу, если хватит места. Можешь итти с нами…

Лева нервничает. Из-под белой повязки густые брови то сходятся вместе, то разбегаются врозь. Глаза горят сухим блеском, а русые усы на вспухшей от побоев верхней губе топорщатся и придают всему лицу, покрытому синяками, свирепый вид. Говорит он сегодня больше обыкновенного и слова подбирает язвительные и сугубо злые.

В десятом часу мы отправляемся в путь. Сначала Лева ведет нас на Прохоровскую улицу, где живут биндюжники (ломовые извозчики) братья Брик. Я их знаю — они привозили нам фрукты с Карантинской гавани. Старшего зовут Беня, среднего — Саша, а младшего — Лазарь.

Такие евреи встречаются очень редко, и я всегда смотрю на них с удивлением.

Все трое огромного роста, с большими мозолистыми руками, грудастые и плечистые. Они блондины и бреются. Усы висят вниз по казацки. Говорят братья на смешанном русско-украинском языке.

Единственно, что есть в них национального, это то, что по субботам они на биржу не выезжают.

Брики попадаются нам навстречу, и мы все вместе поворачиваем назад и держим направление к старой синагоге.

Беня сочувственно пожимает руну Левы, возмущаясь погромщиками.

Завязывается разговор. Я ловлю каждое слово и узнаю, что Брики собственными силами отстояли часть Прохоровской улицы.

Лева спрашивает, не был ли среди погромщиков Мотя-Стой.

— Як же, був, — отвечает Беня. — Тилько громить вин больше не буде, продолжает Брик, — нехай трошки похарькае кровью да ридну маму успоминае, шо родыла такого дурня…

Прислушиваясь к словам Бени, я с изумлением думаю: «Неужели этот ломовой извозчик — еврей?‥» В глубине обширного двора возвышается громоздкое здание из серого камня. По бокам входа высечены из мрамора и покрыты золотом и синей эмалью скрижали с десятью заповедями. Мне знакома эта синагога — мы с Бершадским приходили сюда в большие праздники.

Огромное помещение переполнено до отказа. Широкий коридор набит людьми так, что пройти невозможно; но при виде забинтованной головы Зайдемана толпа в ужасе расступается и дает нам дорогу.

Братья Брик вызывают удивление, на них указывают, пожимают плечами, а один пожилой еврей, припав к уху соседа, шепчет: они — геры (чужие).

Стараюсь держаться ближе к Леве и в то же время остерегаюсь, чтобы не наступили на мои босые ноги.

С большим трудом из коридора попадаем в синагогу.

Меня заслоняют взрослые, и мне видна только верхняя часть молельни. Вижу высокий куполообразный потолок и тяжелую трехъярусную люстру, состоящую из бронзы, хрусталя и множества восковых свечей.

Во всю длину стен — южной, северной и западной — на самом верху вырезаны просветы женского отделения.

Нижние плинтусы этих фрамуг обиты мягким материалом и обтянуты плюшем цвета бордо. Из этих длинных, под самым потолком окон выглядывают женщины молодые, красивые, старые и бесцветные.

Их головы покрыты платками, шарфами, шляпками и черными париками с белыми проборами посредине. Гирляндами свисают руки. Между полными, белыми, сухожильными, смуглыми и выхоленными кистями рук то тут, то там светлячками поблескивают камешки на золотых колечках женских пальцев.

Обливаясь потом, мы жмемся в тесноте, подвигаясь на воробьиный шаг, и, наконец, достигаем большой изразцовой печи, опоясанной с трех сторон скамейками. На них взобрались и стоят мальчишки. Они сейчас выше всех, и им все видно. Мне тоже хочется встать на скамейку. Кстати, и Шмерл там. Худой и, как всегда оборванный, стоит он на краю скамьи, вытянув тонкую гусиную шею, и глядит куда-то вперед.

Одним сильным толчком в сторону отделяюсь от Зайдемана, вскакиваю на скамью и я вижу все.

Предо мною несколько сот евреев, покрытых полосатыми талесами. От этой плотно скученной массы, а в особенности от чернобелых полос молитвенных покрывал рябит в глазах, и трудно здесь отличить одного человека от другого. Среди многочисленных бород — седых, черных и темнокаштановых — цветущими подсолнухами выделяются медно-рыжие и светлорусые бороды.

Несмотря на необычайное скопление народа, в синагоге тихо.

Все взоры устремлены на центр, где на трибуне перед столом, покрытым тяжелой скатертью темномалинового цвета, стоит высокий стройный старик. Шестигранная синяя ермолка хорошо оттеняет его белый чистый лоб. Бледное красивое лицо старика обрамлено седой бородой, длинной, широкой и пышно расчесанной.

Он говорит, а сотни Людей, сдерживая дыхание, ловят его каждое слово, каждый звук мягко-приятного голоса.

Когда тишину нарушают вновь приходящие, староста ударяет пухлой рукой по пюпитру и шипит: — Ша!‥

И становится совсем тихо. Благоговейное молчание, полуоткрытые рты и напряженные взоры огромного собрания говорят о том высоком уважении, каким пользуется проповедник у слушателей.

— Кто это? — шопотом спрашиваю я у Шмерла.

Тот в припадке умиления пожимает мне руку, наклоняется ко мне, и я сквозь порванную рубаху вижу желтое костлявое плечо мальчугана.

— Это сам реб Ицхок Шнеерсон… добрый еврей… великий цадик, — беззвучно и дрожа от волнения, высыпает мне в ухо Шмерл.

Его чувство немедленно передается мне, и я тоже начинаю уважать «великого цадика». И чем больше наблюдаю за ним, тем сильнее убеждаюсь, что Шнеерсон не простой человек: у него каждый жест рассчитан, каждое слово обдумано… И невольно на память приходит образ Гарина — этого замечательного артиста.

Проповедник сейчас цитирует какое-то изречение из библии на непонятном мне древнееврейском языке. Делает это он так: приподнимает талес, покрывает голову так, что накладка, вышитая серебром и золотом, блестит расплавленной короной, опускает веки и произносит слова раздельно, чисто и медленно; а когда фраза кончена, он опускает талес на плечи, не спеша открывает веки и обводит слушателей зорким взглядом больших черных глаз. Каждому хочется, чтобы благодать очей святого человека коснулась именно его, и люди, зачарованные проповедником, ловят его взгляд, ища в нем надежду и утешение.

Теперь, когда у реб Ицхока распахнут талес, я вижу на нем черный атласный сюртук до пят, опоясанный шелковым платком цвета спелой вишни.

Выдержав небольшую паузу после произнесенной цитаты, Шнеерсон голосом трогательным и нежным обращается к слушателям на обычном разговорном и понятном для всех языке.

— Для кого это сказано? — Это сказано для тех, кто в дни несчастья, в дни больших печалей отвращает разум свой от всевышнего, кто, падая духом, вступает в борьбу с небесами…

Из женского отделения доносятся всхлипывания и сдерживаемые рыдания.

У проповедника лицо оживляется, черным пламенем загораются глаза, и голос становится гибче и уверенней.

— Это сказано, — продолжает Шнеерсон, — для тех, кто в горестном безумии ненавистью и местью осыпает свой путь к худшему.

— Ребе, а что сказано для тех, кто откупается от погрома и отдает бедных детей Израиля на растерзание?‥

Это Лева… Узнаю его голос. А вот и белая забинтованная голова… Зайдеман по ступеням поднимается к трибуне… Лева стоит перед самим Шнеерсоном и резко впивается в него буйными глазами.

Все это происходит так неожиданно, а поступок Левы так необычен, что заправилы синагоги в продолжение нескольких секунд находятся в полнейшей растерянности.

Но вскоре поднимается настоящий скандал.

— Вон отсюда, грубиян… — раздается голос старосты, круглолицего и жирнотелого человека, обросшего бородой цвета луковой шелухи.

— Ша… — запальчиво отзывается Лева. — Я не к вам пришел и не с вами разговариваю, мусье Найдис… У меня еще с вами будет разговор, а сейчас я хочу спросить у нашего доброго еврея… Ребе, — поворачивает Лева израненную голову к Шнеерсону, — вы ближе стоите к богу, чем я… Спросите у милосердного, известно ли ему, что еврейской кровью удобряется русская земля…

— Да, да… Нашей кровью и кровью детей наших… — падает из женской половины истерический голос.

И заметеливается буря. Сотни голосов кричат нестройным хором. Ни одного спокойного лица, ни одной неподвижной бороды.

Там, у восточной стены, где возвышается кавчег завета, где дорого оплаченные места принадлежат состоятельным прихожанам, теперь собрались те, кто всю жизнь простаивал у дверей или в коридоре.

Тут шумят сейчас братья Брики в брезентовых плащах, муж Песи — кузнец Арон, портной Хацкель, курносый и мелкогрудый сапожник Кичка и многие другие представители молдаванской «рвани».

Буря разрастается в ураган. Множество голосов кричат вместе.

Древняя кровь, навеки согретая знойным солнцем Африки и кострами испанской инквизиции, вновь закипает в жилах, и мятежный темперамент развертывается до крайних пределов.

Обиженные сбрасывают ярмо немой покорности и хотят здесь, где нет власти чужих, накричаться досыта, набуйствоватьея до усталости.

И дикие крики толпы бьются о каменные стены, вырываются через настежь раскрытые окна и далеко разносятся по городу.

Один только Шнеерсон молчит. Его спектакль сорван, и нет величия артиста. Сейчас, когда никто на него не смотрит, он — обыкновенный еврей с седой бородой и туго накрученными пейсами.

16. В Америку

Небывалый скандал в синагоге приносит свои плоды.

Еврейская община приступает к сбору пожертвований.

Члены благотворительных кружков лично обходят магазины, склады, дома зажиточных людей с подписными листами. А «миллионеры» готовятся к большому благотворительному вечеру. О последнем меня осведомляет Анюта. Моя учительница неузнаваема — говорит охотно и много, чему-то радуется и ждет чего-то необычайного.

Ее мама — ближайшая родственница казенного раввина — приглашена принять участие в вечере. По этому случаю заказывается платье, ходят по магазинам, покупают приклад, перчатки до локтей, шляпку, отделки, искусственные цветы и кружева.

Анюта посвящает меня в тайны жизни богачей.

— Мадам Ашкинази, — рассказывает она, — сама ездила к градоначальнику за разрешением, а Бродская и Эпштейн согласились участвовать в концерте… Мама говорит, что банкирша Хаит уже успела выписать из Парижа самое модное платье… Вот ей будут завидовать!

— А для чего этот вечер? — спрашиваю я.

— Как для чего?‥ Неужели ты не знаешь?‥ Для бедных все это делается. Если бы не наши богачи, бедные умерли бы от голода…

— Но почему же в синагоге…

— Ах, оставь, пожалуйста, — сердито перебивает меня Анюта. — Они просто скандалисты и… неблагодарные… Неужели и ты этого не понимаешь?‥

Я действительно плохо разбираюсь и делах богачей, живущих по ту сторону жизни, для меня недосягаемой.

Но зато мне ясна и понятна жизнь окружающих меня людей.

От Давида узнаю, что первый еврейский погром получил большую огласку. О нем уже известно даже за границей. А в Варшаве, Киеве и других городах бунтуют студенты, и царь Алексаедр третий по этому случаю откладывает коронацию.

— Он боится надеть корону, чтобы ее не сняли вместе с головой, — поясняет Давид.

И меня радует сознание, что сам царь боится нас, бедняков.

Но все это пустяки в сравнении с теми ощущениями, какие переживаю я, когда узнаю, что многие семьи, пострадавшие от погрома, в том числе и Зайдеманы, собираются уехать в Америку…

В эти бурные дни, когда люди в торопливой суматохе с гневной радостью собираются оставить родину, во мне вновь оживают мечты о далекой сказочной стране, озаренной чудесным светом моей собственной фантазии.

И когда я слышу разговоры о том, что в американском городе Нью-Йорке обыкновенный портной зарабатывает сорок рублей в неделю, я думаю о вождях индейских племен, совершающих великие подвиги.

А когда братья Брик отказываются ехать, не желая бросить своих лошадей, мне хочется им рассказать о диких мустангах, свободно скачущих по цветущим долинам солнечной Мексики.

Все, что мною прочитано когда-то, и все, что рассказывал мне Яков Розенцвейг об Америке, сейчас оживает в моей памяти с необычной четкостью, и я весь трепещу от желания пристать, прилепиться к какой-либо семье и как-нибудь, крадучись, проскользнуть на пароход, когда евреи и дети их густой массой станут подниматься по трапу.

Уж создан комитет по оказанию помощи отъезжающим, и всюду готовятся в путь.

Из нашего двора собирается в дорогу многочисленная семья портного Нухима. Останавливаю на улице мальчугана, одного из внуков портного, и спрашиваю:

— Вы тоже уезжаете?

— А то нет, думаешь?‥ Мы уже все распродали — утюги, ножницы, кровати… Бабушка говорит — в Америке купим все новое.

Слушаю и сохну от зависти.

Школа по случаю летнего времени еще закрыта, мне делать нечего, и я брожу по ближайшим улицам и всячески стараюсь принять участие в общем движении. Сейчас такое время, что можно войти в любой дом и посмотреть, что там делается. Окна и двери раскрыты, жизнь обнажена — нет никаких тайн, нет ничего скрытного. Вот так бывает во время пожаров или похорон.

Уезжающие становятся другими людьми. Еще недавно они боролись за свое скудное существование, всеми силами отстаивали свой грош, жадничали и дорожили каждой тряпкой, всяким обломком; а теперь, после погрома, эти люди теряют любовь к вещам и легко с ними расстаются.

— Сколько вы просите за сковородки и КУВШИН?

— Ах, чтоб я так знала свои мучения, как я знаю цену этим вещам… Что дадите — ладно будет…

Вот так сегодня торгуются. Вот так люди в последний раз, объединенные одним несчастьем, обмениваются убожеством и нищетой.

И когда Голда, опухшая от водянки и через силу двигая слоновыми ногами, тащит на себе кухонный столик с дверцами и ящиками, приобретенный за четвертак, никто ей не завидуeт.

Вечером перед сном набираюсь храбрости и говорю Давиду:

— Господин Зайдеман, вы с дядей Левой не можете меня захватить с собой в Америку?

— Куда? — спрашивает сонным голосом улегшийся хозяин.

— В Америку, — робко повторяю я.

— Если бы ты был узелок, мы бы тебя захватили, а ты хотя и маленький, но живой… Под каким же видом мы тебя возьмем?‥ Ты знаешь, как мы едем. Нас всех перепишут, составят семейные списки, где будут указаны даже грудные ребята, и всех проверят жандармы, когда попадем на пароход… Вот и соображай…

— А меня в списки нельзя вставить?

— Что значит вставить? Ведь ты же не стеклышко для очков… За такую «вставку» нас самих могут оставить в Одессе, и мы будем здесь жить до второго погрома…

Давид лежит, а я сижу перед столиком и через раскрытое окно гляжу на звезды. Печаль садится мне на плечи. Кладу голову на ладони, и сквозь слезы звездная сеть в черной глубине летней ночи пугает меня своей беспредельностью. Что я один буду делать в этом огромном мире?‥

— Дядя Давид! — с отчаянием в голосе взываю я.

— Ну? — откликается хозяин.

Слезаю с табуретки и подхожу к нему.

— Разве нельзя так сделать, чтобы я спрятался на пароходе?

Давид молчит.

— Во время посадки, — продолжаю я упавшим тоном, — легко проскользнуть… Многие знаменитые путешественники так делали, будучи мальчиками… Я сам читал об этом…

— Вот это совсем другая история… Все будет зависеть от ловкости… Ну, а потом?‥

— Что потом?

— Когда попадешь в Америку… Что ты там делать будешь?

Не будь Давид взрослым, я, конечно, не стал бы перед ним скрываться и рассказал бы ему о моем твердом намерении по прибытии в Америку отправиться в девственные леса и вместе с вождями индейских племен бороться за освобождение краснокожих, но я знаю, что Давид меня высмеет, и, притворившись тихим домашним мальчиком, я отвечаю:

— Буду работать, служить… Вместе с вами, с дядей Левой… Стану делать все, что прикажете…

— Что же, я ничего не имею против, если тебе удастся спрятаться. Думаю, что и Лева не станет возражать… Завтра поговорю с ним. В Америке ты не пропадешь…

Давид громко и длительно зевает, поворачивается лицом к стене и… уже спит.

И пусть спит. Он свое дело сделал: отравил сладким ядом мое сознание и успокоился. А мне не до сна. В этот тихий вечерний час я переживаю вечность. Никогда еще мечты не поднимали меня на такую высоту. Я уже в Америке и творю чудеса. Побеждаю белых, освобождаю рабов, торжественно возвращаю индейцам принадлежащую им страну, открываю алмазные копи, золотые россыпи и отправляюсь вместе с «Красным Волком» и «Меткой Пулей» в Россию наводить порядок. Вот и Петербург. Врываемся во дворец, и по моему приказанию «Красный Волк» срывает корону с головы царя. Александр третий падает на колени, низко кланяется — бородой пол метет и, плача, клянется, что никогда в России не будет еврейских погромов… Но я ему не верю и… сам засыпаю, сидя за столом.

Лева согласен взять меня с собой, если мне удастся спрятаться. Матильда тоже согласна. В первый раз после погрома она смеется и дружески похлопывает меня по плечу.

— Короша малшишка…

Но моя хозяйка уже не та: сошел живой румянец с лица, под глазом желтеет пятно заживающего синяка, и нет прежней восторженности в голосе.

Лева мне тоже кажется другим. Коричневый шрам от виска до подбородка и темно-серые струпья засыхающих ран на коротко остриженной голове делают его почти неузнаваемым.

Сейчас Зайдеманы для меня самые близкие люди, и я всячески стараюсь войти в их жизнь и стать им необходимым. Я готов расшибиться вдребезги, лишь бы угодить и помочь им.

Почти все вещи уже уложены и запакованы. В комнате, всегда чистой и красиво убранной, теперь небывалый беспорядок. Железная кровать уже продана и стоит сложенная у стены и покрытая рогожей.

На подоконнике и на полу кучи мусора.

Лева работает над каким-то узлом, крепко стягивая веревку, и при этом кряхтит и сквозь стиснутые зубы выдавливает слова:

— Одесса-мама, чтоб тебя холера задавила… Шимеле, — вдруг обращается он ко мне, — не можешь ли где достать газетной бумаги?‥ Не во что завернуть мелкие вещи…

— Сию минуту, — радостно откликаюсь я и выбегаю на улицу.

Минута — и я уже во дворе дома Черепенникова.

Здесь около ворот находится сарай, принадлежащий нашему училищу. Там мы держим все принадлежности для уборки классов — щетки, половые тряпки, мел, чернила и дрова. Кроме того, здесь же вдоль стены сложены большие книги в парусиновых переплетах. Это комплекты «Русского еврея» и «Рассвета» за целое десятилетие. Вот к этим переплетенным газетам я и хочу добраться; но они лежат высокими кипами, и без подставки мне не достать.

Через открытую дверь солнце стелет золотую дорожку, и мне все видно. За рогожным кулем древесных углей стоит колода для колки дров. Обеими руками хватаюсь за куль и отшвыриваю его в сторону. Поднимается черная туча пыли.

Потом подкатываю колоду к штабелю книг, взбираюсь наверх и хочу сбросить первый фолиант, — как вдруг становится темней.

Оглядываюсь — и вижу в просвете Анюту в беленькой пелериночке.

— Где ты пропадаешь? Ни тебя, ни Давида… Папа беспокоится… скоро начнутся занятия, надо привести училище в порядок, а служащих нет…

Соскакиваю с колоды, руками вытираю вспотевшее лицо, а сам думаю: «Противная девчонка… и за коим чортом ее принесло сюда…»

Анюта, увидев мое лицо, всплескивает руками и хихикает.

— Ты — настоящий трубочист, — сквозь смех говорит она. — Где ты измазался?‥ Слушай, Шимеле, что я тебе расскажу, — успокоившись, продолжает она. — Благотворительный вечер прошел блестяще… Мама рассказывает, что было много офицеров и генералов… Сам градоначальник посетил вечер, подошел к мадам Хаит, ручку поцеловал, выпил бокал шампанского и положил на серебряный поднос сто рублей… Вот он какой удивительный человек…

— А зачем он погром устроил! — перебиваю Анюту.

— Кто тебе это сказал?

— Все говорят… И Зайдеманы…

— Зайдеманы! — презрительно повторяет она, скривив рот и пожимая плечами. — Скажи лучше Давиду, что папа требует его к себе…

— Он не пойдет. И я не пойду… Мы уезжаем в Америку…

— И ты?!

У моей учительницы глаза становятся круглыми. Она поражена.

Мне хочется стать смелым и дерзким.

— Вам придется теперь русского сторожа нанимать, — говорю я.

— Почему? — тихо спрашивает Анюта.

— Потому, что все работающие евреи завтра уезжают в Америку. И я тоже… Там, в Америке, мы рассчитаемся с теми, кто от погрома не пострадал, — добавляю я и угрожающе потрясаю кулаком.

Анюта поджимает губы, сердито поворачивается и уходит.

Быстро взбираюсь на колоду, сбрасываю огромный том, с остервенением срываю переплет, складываю пополам весь комплект, с большими усилиями взваливаю газеты на плечо и бегу к Зайдеманам.

— Где ты взял? — спрашивает Давид и тут же догадывается, когда сбрасываю ношу на пол.

— Ай, ай, что ты наделал!‥ Сегаль с ума сойдет. Ведь ты разрознил года…

— Я не боюсь… Все равно я уезжаю с вами в Америку… Уезжаю? Да?

Братья переглядываются, а я бегаю глазами по их лицам, ища подтверждения.

Маленькое молчание, а потом Лева обращается ко мне:

— Видишь ли… мы, конечно, рады будем, если тебе удастся переправиться в Америку, но взять тебя с собой и внести в наш семейный список мы не имеем права. Понял? Ну, вот… Теперь будем так говорить: до времени ты нас не знаешь, а мы тебя не знаем… Понял?‥ Дальше… тебе, скажем, удалось спрятаться… В море живых людей капитан парохода не выбрасывает. Наше судно будет нагружено одними евреями… Что это значит? Это значит, что тебе не дадут погибнуть. Но в случае чего — ты на нас не указывай, а прямо говори: я, мол, сирота, одинокий мальчик и хочу в Америку. Ну, а там посмотрим… Понял?‥

— Очень хорошо понял, — бодро отвечаю я, в полной уверенности, что Америка от маня не уйдет.

Надо хорошенько спрятаться.

Ночь бдения, тихих бесед, вздохов и слез. Не спит беднота.

Приближается час разлуки. Старики, больные и робкие остаются в Одессе доживать свой безрадостный век, а крепкие духом готовы ринуться в неизвестность, сулящую свободу и достойное человека существование.

Мы тоже не спим. На большом сундуке, крепко обмотанном толстыми веревками, сидит маленькая сутулая старушка — мать братьев Зайдеманов. Она мигает красными ободками воспаленных век и плохо видящими глазами старается хорошенько наглядеться на своих сыновей.

Делать нам больше нечего: все уложено и упаковано.

Говорить не о чем. Скоро начнет светать. Мы ждем Беню — он должен подать дроги и отвезти нас в порт.

Поминутно выбегаю и прислушиваюсь, не стучат ли колеса. Хочу думать о себе и не могу. Знаю, что наступает для меня решительный час, что в жизни моей произойдет очень важное событие, а в голове путаются мысли, коротенькие и ненужные.

Гаснут звезды. На востоке появляются оранжевые полосы восхода. Где-то далеко за базаром громыхает телега. Это, наверное, Брик.

— Беня едет! — кричу я с порога.

И все приходит в движение. Старуха с помощью рук слезает с сундука. Все морщины ее маленького личика сбегаются к мягкому беззубому рту. Она быстро-быстро мигает красными веками и протягивает сухие жилистые руки к старшему сыну.

— Лейбеле, — говорит старуха, — когда тебя избивали, ко мне прибегает Перелс и вопит: «Рохл, вашего сына убивают!» У меня ноги отнялись… Дышать стало трудно… А сейчас ничего… видишь, стою на ногах…

Она дрожащими руками гладит сына и беззвучно плачет.

— Мама, все к лучшему, — прерывающимся голосом говорит Лева и обнимает старуху.

Та припадает головой к груди сына и шепчет жалобно и тихо:

— Лейбеле… Мой золотой Лейбеле…

В эту минуту старуха кажется мне маленьким, беспомощным ребенком. Слежу за выражением лица Левы и замечаю, как слеза катится стеклянным шариком по коричневому шраму и зарывается в усы.

С треском, грохотом и звоном подкатывают к нашему подвалу ломовые дроги.

— Тпрр… бисова дитына… — слышен сиплый голос Бени.

И тут же у нашего соседа Лропа раздаются вопли его жены. Неся не может ехать: она должна скоро родить.

— Ну, будет… Успокойся, — слышим мы за тонкой перегородкой голос Арона. — Ведь я же не разбойник… Говорю тебе, как я — еврей, что первые заработанные деньги вышлю тебе на дорогу… Ну, перестань, Неся!‥ Ты мне сердце сверлишь…

Но Беня не унимается, и ее крики напоминают визги ушибленной собаки.

Беня, стуча сапогами, входит в комнату.

— Доброе утро, евреи!‥

Я хватаю первый попавшийся узел с намерением положить его на дроги; но Давид отнимает его, отводит меня в сторону и шопотом говорит мне:

— Шимеле, ты не должен с нами ехать в гавань. Увидят и скажут, что мы тебя везем с собою… Получится неприятность… Понимаешь?‥ А ты сделай так: беги на берег, и там ты увидишь наш пароход, войдешь в него и спрячешься… А там уже видно будет… Понимаешь… Ну, беги!‥

Выхожу на улицу. В глубоких сумерках рассвета четко вырисовывается любимый конь Бени. Конь краснорыжей масти прочно стоит на коротких толстых ногах с белыми кистями вокруг копыт, co свежим дегтем.

Белая челка между ушами спускается к выпуклым глазам, похожим на большие сочные сливы. Волнистая грива цвета красной меди пышно расчесана, а промасленная шлея с белым набором лежит в обтяжку. Не конь, а щеголь. Особенно нравится мне широкая грудь с белой полоской на коричневом поле и лоснящийся бескостный круп с ложбинкой посредине.

Хочется мне погладить красавца.

Немного робея, подхожу к оглоблям, протягиваю руку и с любовной нежностью провожу ладонью по теплой шерсти.

Конь вздрагивает, поднимает голову и ржет бодрым веселым ржаньем сытого животного.

В это время из нашего подвала поднимается с корзиной на спине едущий вместе с Зайдеманами кузнец Арон — небольшого роста, с темной запыленной бородкой и широкими ладонями натруженных рук, покрытых железной копотью и зачерствевшими мозолями. Вслед за ним, тяжело дыша, с беременным животом, дрожа и плача, тащится его жена — «маленькая Песя».

Я удираю. Бегу к морю. Прислушиваюсь к тишине спящих улиц и упираюсь взглядом в малиновое пожарище восхода.

На бульваре останавливаюсь, перевожу дух и впервые ощущаю безграничную величину мира. Стою в необъятном куполе предутреннего неба и удивляюсь тому, что я — крохотная точечка — могу так далеко видеть, измерять взглядом безбрежное море, расцвеченное зарей, замечать, как розовым перламутром играет мелкая рябь по водной равнине и как золотыми мостами ложатся на жидком зеркале покойного моря огненные ресницы медленно поднимающегося солнца. Но я хорошо знаю, что эта огромная ширь не весь еще свет и что по ту сторону рубинового горизонта лежит Америка.

Наш пароход узнаю по портному Нухиму и его многочисленной семье, уже устроившейся на палубе.

Вся гавань полна народом. На одного уезжающего приходится десять провожающих. С каждой минутой становится шумней и многолюдней. Сейчас прикатят Зайдеманы. Все, кому надо, свободно, без всякой задержки поднимаются по мостику с перилами по бокам и входят на пароход. Не вижу ни одного городового, ни одного жандарма. Отсутствие начальства придает мне смелость, и первый раз за всю мою жизнь мои ноги касаются деревянного настила палубы.

На меня никто не обращает внимания, и я очень скоро осваиваюсь, заботливо ищу укромного местечка, где бы я мог скрыться. А таких местечек здесь сколько хочешь.

Можно, например, забраться в одну из лодок, висящих на высоких железных крюках и покрытых брезентом.

Стоит только подняться по одному из столбиков, залезть и — лежи себе до самой Америки…

Но это хорошо сделать ночью, когда все спят. А сейчас на палубе евреев не меньше, чем в большой синагоге.

Хорошо, что меня никто не замечает и что никому до меня нет дела. Настоящим пассажиром могу разгуливать по этому огромному пароходу и заглядывать, куда мне угодно.

Но до чего здесь чисто!‥ Даже плюнуть негде… А сколько интересных вещей, машин, веревочных лестниц, высоченных мачт!‥ А вот и целый ресторан с роялью и длинным столом, накрытым скатертью белее снега. Зажженные первыми лучами взошедшего солнца хрустальные бокалы и графины рассыпают по столу бриллиантовые блестки… Но мне некогда заниматься разглядыванием — надо спрятаться, пока есть время.

Бродя по палубе, нахожу, наконец, пригодное место.

Предо мною квадратное отверстие с откинутой в сторону крышкой. Зияет темная глубина. Оглядываюсь. Вблизи нет никого.

Пользуюсь удобным случаем и по узенькой отвесной лесенке осторожно спускаюсь вниз. Сначала темно, а потом глаза привыкают, и я догадываюсь, что попал в какой-то склад. Тут и бочки, и ящики, и кули всякие. Пахнет свежей рогожей и смолой.

Тихонько подвигаюсь вперед и поминутно оглядываюсь на свет, падающий из квадратного отверстия. Обхожу бочку и натыкаюсь на мягкую груду пустых мешков. Ложусь. Бочка служит прикрытием.

С палубы доносится топот множества ног. Пронзительный крик сирены потрясает весь пароход. Слышны лязг цепей и гудение машины.

Вдруг над отверстием появляется человек. Он по лесенке спускается ко мне. Прячу голову и замираю.

Сейчас меня найдут, и конец всему…

Проходит несколько минут тяжелого ожидания. Меня не трогают, не ищут. Потом спускаются еще два человека.

— Майна! — кричит один из них диким голосом.

— Вира! — отвечают сверху.

И вскоре под лязг цепей и грохот машины появляется огромная вязанка ящиков. Становится темно. Груз медленно падает на дно, и освобожденный канат с большим железным крючком на конце сам собою поднимается наверх.

А после опять это бесконечное «майна-вира», и тюки, тюки без конца.

Усталость клонит мою голову. Мне хочется спать. Тяжелеют веки, глаза слипаются. Мысли становятся далекими, обрывистыми. Я засылаю.

Вижу сон. Шагаю по зеленой степи неизвестной мне страны.

Трава высокая, сочная, приходится мне по самый пояс.

У меня через плечо индейский лук, а на боку из кожаной трубки торчат стрелы, отравленные смертоносным ядом. Вдали вижу пасущееся стадо овец. Чернолицый пастух сидит на краю степи на высоком камне.

Подхожу и вежливо здороваюсь с ним; а сам в это время замечаю, что у каждой овцы одна задняя нога перевязана веревкой.

— Зачем это? — спрашиваю.

— А ты подойди к самому краю этого луга да посмотри, тогда поймешь, отвечает пастух.

Делаю несколько шагов и невольно отшатываюсь назад. Стою на вершине отвесной скалы, а подо мною бездонная пропасть.

Пастух скалит зубы, и коричневые глаза его смеются.

— Понял?‥ Овцы мои часто сваливаются, и чтобы они не погибли, я перевязываю веревкой одну только ногу, и когда овца падает со скалы, — я ее вытягиваю наверх. Сейчас я и тебя перевяжу, — добавляет он, поднимая с земли конец длинной веревки.

Хочу все это превратить в шутку, но черный пастух моментально свирепеет, хватает меня за ногу, набрасывает петлю и сталкивает меня со скалы.

Лечу головой вниз, бьюсь грудью и лицом о каменную громаду и в то же время чувствую, что веревка дошла до конца и пастух тянет меня обратно.

— Ишь, чертяка, еще упирается, — слышу я совсем другой голос и… просыпаюсь.

Быстро вскакиваю на ноги и никак не могу понять, где я нахожусь. Но когда человек, вытянувший меня за ногу из-за бочки, подводит меня к отверстию и когда я убеждаюсь, что предо мною стоит здоровенный жандарм, — я вспоминаю все, и мне становится холодно.

— Ну, марш скорей!‥ Сейчас отчаливаем, — командует жандарм и награждает меня шлепком по мягкой части.

Быстро поднимаюсь по лесенке. За мной звенит шпорами жандарм. На высокой белой площадке в летнем кителе с золотыми пуговицами стоит сам капитан, черноусый здоровяк с обветренным лицом. Он что-то говорит в медную трубку, торчащую рядом с ним.

Машина начинает работать. Под пароходом закипает вода. Из широкой черной трубы вылетают огромные черные мячи дыма. Пароход незаметно отрывается от берега, и взмыленная пена с шумом выбивается из-под кормы. Тяжелая рука ложится на мое плечо и толкает меня вперед.

Истерически кричат рыдающие женщины, мужчины плачут молча и ладонями вытирают глаза.

— Ты зачем в трюм забрался? А? — спрашивает меня жандарм.

— В Америку хотел… А вам жалко? Да?

Говорю вызывающе… Я сейчас никого не боюсь… мне все равно… хоть умереть…

— В Америку… Вот оно что!‥ Сказал бы раньше — я бы тебе билет выправил… Ах ты, сопля несушеная… Америка ему понадобилась… Какую деревеньку нашел, Америку!‥ Ну, ступай. А ежели еще раз попадешься, добавляет жандарм, — я тебя таким цимесом угощу, что долго облизываться будешь!‥ Пшел!‥

И он освобождает меня из-под тяжелой руки своей.

Иду по берегу моря и плачу без слез.

Что я теперь буду делать? Куда мне деться?

Мои взоры все еще тянутся к далекому горизонту, где полоска дыма пачкает чистую лазурь небосклона.

Жара усиливается. Монотонно шуршит прибрежная волна. Лежу на животе, уткнувшись глазами в песок. Не хочу ничего видеть, и не хочу, чтоб меня видели. Вдруг чудится: подле меня бренчит железо, а на мои оголенные ноги падают холодные капли. Приподнимаюсь, поворачиваю назад голову и вскрикиваю от неожиданности: предо мною стоит большая собака серо-дымчатой масти.

На ней ошейник с медным замочком. Она волочит по гравию длинную цепочку!

Пес величиной с теленка. Морда продолговатая, зрачки коричневые, белки человечьи, уши торчат, а из разинутой зубастой пасти выпадает красный язык. С этого языка и стекает тягучими каплями слюна. Собака дышит коротким беспрерывным дыханием. Ей, видно, жарко. Из предосторожности встаю и с опаской слежу за животным.

Собака подходит к воде, прячет язык и, понюхав море, пятится назад.

С береговой кручи белым шаром катится к нам маленький гимназистик в летней форме. Он размахивает руками, свистит — зовет собаку, а та даже головы не поворачивает.

— Марс, кому говорят?! Иди сюда, Марс! — визгливо кричит мальчик. Он поднимает конец цепочки и тянет собаку к себе. — Ты хорошо плаваешь? — обращается он ко мне.

Отвечаю утвердительно.

— Тогда знаешь что? Возьми Марса и поведи его на глубокое место. Он тоже хорошо плавает… Не бойся: Марс маленьких не кусает…

Мне самому интересно поплавать с такой большой собакой, и я быстро сбрасываю с себя рубашку и штанишки, а гимназистик беспрерывно осыпает меня словами.

— Одному купаться мне запрещает учитель. Ему и маме все кажется, что я утону. Вот чудаки!‥ А как я утону, если я сам боюсь глубины?‥

Мальчик хлопает густыми черными ресницами и растягивает в улыбку толстые малиновые губы.

На нем все новенькое. Пряжка на поясе и герб над козырьком горят и сверкают на солнце. Из-под клешей парусиновых брюк выглядывают носы крепких ботинок.

Наливными яблоками играют румяные щеки, и весь он набит мясом и кровью. Даже спина горбится от жира.

— В приготовительный поступил? — спрашиваю я.

— Да, в первый класс не принимают, — мне девять лет.

— Неужели девять?‥ — вырывается у меня восклицание, — и мне становится обидно от сознания, что этот сытый бутуз, будучи моложе меня на целых пять лет, одного со мною роста.

Держу собаку за ошейник. Стою голый и легонько прикасаюсь телом к горячей шерсти Марса.

— Мы живем на собственной даче, — продолжает без умолку мальчуган. Наша фамилия Чацкины. Вон наверху каменная ограда и железная решетка… Видишь?‥ А в саду наша дача. Не нравится мне здесь жить… Комнат много, сад большой, а всех нас всего пять душ: я, Марс, мама, учитель и папа… Не с кем поговорить как следует…

— Можно? — перебиваю болтовню гимназиста и поворачиваю собаку к морю.

— Да, да, очень можно… Не бойся, Марс — умный пес.

Он еще что-то кричит вдогонку, но мы с собакой уже шагаем по воде и рассыпаем вокруг алмазные искры.

Достигаем глубины и пускаемся вплавь. Марс с вытянутой мордой и хвостом плавает отлично, по-лошадиному, и передними лапами не брызгает, как это делают маленькие собачки.

После солнцепека очутиться в ласковой прохладе морокой воды до того приятно, что я поминутно ныряю, смывая жару с головы. Мне хочется доставить это удовольствие и псу. Подплываю к нему вплотную, кладу руку на его сухую голову и надавливаю. Марс, окунувшись, тотчас же вырывает из воды морду, фыркает, чихает и со всего маху несется обратно к берегу, выдернув из руки моей цепочку.

А на берегу стоит человек на длинных тонких ногах в чистенькой косоворотке и в белой фуражке с зеленым околышком и кокардой над козырьком.

По околышку и по строгому взгляду серых глаз я догадываюсь, что это учитель.

— Сколько раз я и мама говорили тебе, чтобы ты один к морю не бегал… Завтрак давно уже накрыт, а тебя приходится разыскивать…

Мальчуган хлопает ресницами и молчит, надув толстые губы. Они уходят, не взглянув на меня.

Сажусь на песок, нехотя тянусь рукой к моим ветхим штанишкам, слежу за подымающимися по крутой тропинке учителем, его воспитанником, собакой и думаю о… боге.

«Ведь наш еврейский бог все видит, все знает и все может… Почему же он не сделал так, чтобы я был сыном богатых родителей, а не этот глупый мясистый приготовишка?‥» И тут же перед моим воображением рисуется просторная терраса с накрытым для завтрака столом. Мать встречает сына, усаживает его и подвигает к нему два больших и горячих пирога, начиненных ливером. Мальчуган, подобно всем богатым детям, подносит пирог ко рту и откусывает малюсенький кусочек…

Мой рот наполняется слюной, и я начинаю ощущать издавна знакомую мне боль голода. Мучительно сосет подложечкой, вся слюна уже проглочена, и шершавым становится сухой язык.

Поднимаюсь и медленно ухожу. Куда?‥ зачем?‥ — сам не знаю.

Загрузка...