Отчего это так бывает, что когда человек голоден, а есть нечего, время перестает двигаться? Вот, например, сегодня — поднялось солнце до самой середины неба и — ни с места. Уж я в который раз обхожу обе гавани, босыми ногами измеряю береговые улицы, верчусь в порту среди грузчиков, ломовиков, разносчиков, босяков, глохну от воплей сирен, железного лязга, грохота биндюг, жадными ноздрями ловлю запах сельдей, роняю голодную слюну перед раскрытыми дверями харчевен, — а солнце все еще висит над головой, сушит воздух и… сжигает мои последние надежды…
Я погибаю… Погибаю в одесском порту, где так много хлеба, фруктов, сахару… Люди заняты, куда-то спешат и все наверно уже ели горячие бублики и пили чай внакладку…
Только я один, подобно собаке, потерявшей хозяина, кружусь без пользы и не смею подойти к кому-нибудь, чтобы рассказать о безвыходном положении.
Если бы среди множества незнакомых глаз увидеть хоть один зрачок, смотрящий на меня с участием!‥ Если бы найти сейчас маленькую горсточку человеческой доброты!‥
Двигаюсь с трудом. Я уже не в силах волочить свою голодную беспризорность. Надо этому положить конец…
Уйду подальше, в тень, упаду на камни и умру… Пусть тогда увидят взрослые, как погиб среди них никому не нужный мальчик…
Слабеет мысль, через силу плету ногами маленькие шажки. Подложечкой такая боль, что готов зареветь.
Бессознательно ползу вверх по гигантской лестнице, ведущей на бульвар.
Брожу по душным улицам раскаленного каменного города и случайно попадаю на Александровский сквер, на тот самый сквер, где я целых три года выронил из моей недолгой жизни.
Предо мной хорошо знакомый маленький водопроводный фонтанчик.
Чугунный купидон держит во рту медную трубку, а из трубки поднимается тонкая водяная струя, падающая в большую чашу.
Поднимаюсь на цыпочки, наклоняю голову, припадаю воспаленными губами к прохладной влаге и… замираю.
Как я раньше не догадывался, что водой можно утолить голод!‥
Да, сейчас, когда желудок налит доотказа, я чувствую себя бодрее.
Выхожу из сквера и попадаю на Базарную улицу.
Здесь я вспоминаю об училище и думаю: итти или не итти туда?
Если уже известно, что я утащил из сарая газетный комплект, то лучше не показываться, — Сегаль за воровство ласкать не станет.
— Ты же уплыл в Америку! — вдруг слышу позади себя знакомый голос.
Оборачиваюсь, и предо мной Хася — стряпуха Сегалей.
Хася задыхается от жары, но круглое бородавчатое лицо улыбается.
— Хорошенький американец, нечего сказать…
— Тетя Хася! — восклицаю я. — Вы не смейтесь — я чуть-чуть не уехал!‥ Я даже в середке парохода был, — добавляю я, обрадованный встречей.
— На пароходе бывают всякие — и умные и дураки, но обычно уезжают первые…
— Нет, не так — перебиваю я. — И умный не уезжает, когда его жандарм выбрасывает на берег…
У Хаси от внутреннего смеха колышется живот.
— Ну, иди уж домой, великий путешественник… Тебя ищут…
— Почему ищут? — спрашиваю я настороженно.
— Потому, что каждую вещь принято искать, когда она пропадает… Вчера я весь день искала мочалку… Ну, иди уж…
Следую за Хассй и в то же время стараюсь по ее глазам, по выражению лица догадаться об ожидающей меня участи…
Опять я на старом месте. Скоро начнутся занятия, и на моей обязанности — привести училище в надлежащий вид. Мною все довольны. Взрослые удивляются моей силе и ловкости. Один, без посторонней помощи, передвигаю парты и классные доски. А когда мою полы, я тряпку так выжимаю, что после меня ни одной капли не выдавишь…
Получаю то самое жалованье, что и Давид, — пятьдесят копеек в день или пятнадцать рублей в месяц, а лучше сказать — сто восемьдесят в год. Вот так цифра!‥
Пусть кто-нибудь попробует через год помешать мне уехать в Америку, когда обутый и одетый я взойду на пароход с билетом в боковом кармане!‥
Моя бывшая учительница Анюта относится ко мне с прежним дружелюбием; но до переэкзаменовки осталось несколько дней, и сейчас ей не до меня. Да и мне тоже некогда — мы готовимся к царскому празднику. Заведующий училищем хочет не только зажечь плошки по всему фасаду дома, но еще пустить фейерверк.
По поводу фейерверка между Сегалем и учителем Резником происходит спор. Стою у закрытой двери и прислушиваюсь. Голос учителя — высокий и тонкий взволнованно поднимается над низким грудным говором заведующего.
— Я спрашиваю, почему мы, евреи, должны особенно стараться?‥ Почему именины русского царя вы хотите превратить в наш народный праздник. Давно ли мы пережили погром?
— Для того, — не повышая тона, перебивает учителя Сегаль, — чтобы погрома в дальнейшем не было, мы обязаны всем нашим поведением доказать, что мы такие же верноподданные, такие же…
— Бросьте!‥ Этим не поможете!‥ Чем ниже раб сгибает спину, тем выше над ним взлетает кнут палача!‥ — кричит Резник.
Приближаются шаги. Я отскакиваю от двери. Входит Сегаль. На нем коричневый поношенный пиджак, а на руках — темно-серые перчатки.
Заведующий сегодня работает в качестве пиротехника, поэтому одет в столь необычайный для него костюм.
Но и сейчас он производит впечатление гордого, недоступного человека, и меня удивляет смелость маленького узкогрудого Резника, спорящего с таким строгим человеком.
Боюсь Сегаля. Меня пугают его красивое бледное и малоподвижное лицо, обрамленное черной волнистой бородой, и безогненный взгляд больших темных глаз.
— Послушай, — обращается он ко мне, — ты умеешь толочь уголь?
— Да, — не задумываясь, отвечаю я и при этом, из вежливости, опускаю руки по швам.
— В таком случае сделай вот что: пойди к Хасе, и пусть она тебе даст ступку… или нет, пусть сама натолчет мелко-мелко… Надо только коробочку найти…
— У меня есть, — с живостью перебиваю я, — табачная коробка… От Зайдемана осталась… Годится?
— Конечно, годится. Но прежде всего сходим с тобой в сарай: там за полками у задней стены лежит картон для переплетов…
У меня кровь приливает к лицу — сейчас произойдет то, чего я пуще всего боюсь. Сегаль заметит исчезновение газетного комплекта, и начнется допрос…
Чтобы этого не допустить, я иду на маленькую хитрость: первый вбегаю в сарай и босыми ногами поднимаю такую пыль, что чихнув, закашлявшись, <Сегаль> остается у порога, не решаясь войти.
С большим трудом мне удается вытащить из-под темных груд газетного старья огромную кипу, перевязавшую толстой веревкой.
Волочу по сараю непосильный груз, обливаюсь потом и выползаю на воздух черным пуделем.
Хозяин, боясь запачкаться, пятится от меня и отмахивается носовым платочком.
— Фуй, какая грязь!‥ Надо заняться сараем как следует. А эту пачку тащи к черному ходу. Там развяжешь веревку, перетрешь листы тряпкой. И скажи Хасе, чтобы она тебе помогла.
Я слушаю, улыбаюсь всеми зубами и время от времени рукавом рубахи вытираю пот с лица или, вернее, размазываю грязь.
— Потом, — продолжает Сегаль, — отдельными частями перенесешь картон во второй класс. Там на столе станем делать гильзы для фейерверка и бенгальских огней… Кстати, умойся… На тебя смотреть страшно…
— Хорошо… Слушаюсь… — беспрерывно повторяю я и с трудом сдерживаю буйный прилив горячей радости.
Меня приводит в восторг ласковое отношение ко мне заведующего и, главным образом, то обстоятельство, что мы вместе делаем фейерверк и какие-то бенгальские огни, никогда мною не виданные.
Хасю нахожу в кухне. Толстуха сидит на широкой, скамье и дерет гусиные перья. На полу играет солнце.
Две наволоки — заменяют мешки — наполнены пером и пухом.
Вокруг стряпухи и над ее головой кружатся белые пушинки.
— Не входи, — запачкаешь пол! — восклицает Хася, завидев меня. — Из какой трубы вылез ты?‥
— Не из трубы, а из сарая, — смеясь и тяжело дыша, отвечаю я. — Тетя Хася, вам приказал господин заведующий…
— У евреев нет господ, — перебивает меня Хася, — и свиней тоже нет; а потому — иди к колодцу, смой всю черную грязь, а затем уже будем разговаривать.
Она встает и встряхивает передник. От ее движений поднимается пушистая метель, напоминающая давно прошедшую зиму.
В просторную классную комнату внесен из учительской большой стол, а за столом сидим мы: Анюта с Женей, их отец и я. На столе мисочка с клейстером, клубок суровых ниток, ножницы, шило, кисточки и груда разноцветной бумаги.
Мы готовим ракеты. Сам заведующий с помощью ниток, круглой палочки и шила делает из нарезанного картона трубки, а мы эти трубки склеиваем красной, голубой, желтой, фиолетовой глянцевитой бумагой.
Я окончательно осваиваюсь и чувствую себя здесь своим человеком. Смелость моя доходит до того, что я позволяю себе шалить с дочерьми моих хозяев. То Женю толкну под локоть, то у Анюты вышибу из рук кисточку.
Сестры отвечают тем же: моя учительница намазывает клейстером клочок цветной бумажки и прилепляет к моей щеке. Под визгливый хохот Жени я подолом косоворотки вытираю лицо.
Входит жена заведующего. Эта маленькая рыжая женщина всегда одета по-праздничному. И сейчас на ней белое ажурное платье, пышно отделанное широкими кружевами цвета крем. В ушах сверкают круглые камешки, а на длинной золотой цепочке висит и болтается у самого живота перламутровый лорнет. Тонкая талия, крохотные золотые туфельки на высоких каблучках, маленькие осторожные шажки и плавно раскачивающаяся фигура делают мою хозяйку похожей на большую птицу из зоологического сада.
— Настоящая фабрика, — произносит она тонким певучим голосом, подойдя к столу. — Тебе волосы не мешают? Они у тебя совсем на глаза надвигаются, обращается она ко мне.
— Нет, не мешают, — звонко отвечаю я и лихим кивком головы отбрасываю к затылку свои действительно длинные и нечесаные кудри.
Клара Мироновна, — так зовут Анютину маму, — берет в руки лорнет, надавливает какую-то кнопку; выскочившие очки она прикладывает к переносице, щурит голубые глаза, рассматривает меня и говорит:
— Удивительно: сам еще мальчик, а руки взрослого — толстые и жилистые…
— Мама, а ты пощупай, какие у него мускулы! — радостно кричит Анюта. Шимеле, покажи маме!‥ — приказывает она мне.
Встаю, вытягиваю во всю длину левую руку и, весь содрагаясь от напряжения, медленно тяну крепко сжатый кулак к плечу.
Клара Мироновна двумя пальцами дотрагивается до моего вздувшегося бицепса и отступает в изумлении.
— Бернард, ты посмотри, какая у него мускулатура! — восклицает она, обращаясь к мужу. — Он настоящий силач!‥
— Да, среди литовских евреев попадаются крепыши, — тоном ученого поясняет Сегаль.
В это время в дверях показывается Хася. Она подходит к нам, ставит на стол дымящуюся черной пылью коробку, наполненную толченым углем, и кончиком передника вытирает лицо.
Нас начинает разбирать смех. Первая колокольчиком рассыпается Женя. Вслед за нею закатывается Анюта, а когда я своим высоким и крепким альтом выбрасываю из глотки неудержимый, раскатистый и заразительный хохот, то не выдерживают и взрослые: отец Анюты зарывает в бороду густой смешок, причем его большие темные глаза наполняются веселым блеском. Клара Мироновна не смеется, а кудахчет, и при этом, сгибаясь, становится ниже ростом, а желтые кудряшки завитых волос золотыми колечками катятся по черным круто изогнутым бровям.
Смех вызван тем, что Хася кончиком передника, запачканного углем, навела себе усы и маленькую эспаньолку на круглом подбородке.
— Хася, вы сейчас настоящий молодой испанец! — сквозь смех выкрикивает Анюта.
— Слава богу, что молодой испанец, а не молодая дура! — огрызается Хася и под общий смех уходит, сердито хлопнув дверью.
Своими хозяевами я очень доволен: они зря не бранят меня и обращаются просто — иногда забываю, что я их слуга. Больше же всего меня приводит в отличное настроение сознание: я здесь необходим. Ведь недаром же заведующий не отпускает меня, и мы вместе готовим ракеты, начиняя их порохом, селитрой, углем и еще чем-то.
Работаем на дворе возле сарая, где, по указанию Сегаля, мною вырыта небольшая ямка.
День чудесный. Горячее солнце на высоком голубом небе и приятная прохлада в тени дают мне бодрость и твердую уверенность, что жизнь замечательно хорошая вещь.
Заведующий сидит на корточках и с помощью круглой палочки и деревянного молотка набивает картонную гильзу темно-серой массой.
Сижу напротив хозяина и, заинтересованный до крайности, слежу за каждым его движением.
Первая ракета уже готова. Принимаемся за вторую.
— Принеси остальные палочки. Они лежат у меня на столе…
Заведующий не успевает кончить, как я уже улетучиваюсь, а через минуту возвращаюсь с тремя палочками в руке. Вот уже предо мною широкая спина и белая фуражка на черноволосой голове. Сейчас протяну хозяину палочки с вежливым словом «извольте»… Но мне не удается этого сделать: сильный сухой треск и облако дыма преграждают путь.
Слышен слабый человеческий крик, и Сегаль валится навзничь.
Его обожженное лицо неузнаваемо: оно покрыто черным песком, борода наполовину опалена, а вместо глаз — кровавые щелки.
На взрыв появляются люди. Первая прибегает Анюта.
Мелькают лица Жени, Хаси… Теснятся любопытные.
Слезы, вздохи, рты, искривленные состраданием, молчание, тишина. Появляются носилки, на них укладывают грузное тело Сегаля.
Обезображенное безглазое лицо покрывают куском черного шелка… И нет заведующего, и никто не думает о фейерверке. Доктор говорит Кларе Мироновне, что пострадавший выздоровеет, но зрение не вернется.
Маленькая хрупкая женщина стойко выслушивает врача, не плачет, и на деле оказывается сильнее всех.
Приходит Резник. Он очень взволнован.
— Я как будто предчувствовал, — говорит он. — Всячески упрашивал не делать из пустяка события. И вот результат…
— Ты был прав, но сейчас спорить уже поздно… Бернарду необходим полный покой…
Клара Миронозна тихо в мягких туфлях удаляется в комнату больного.
Вечером, после ухода врачей и родных, я мельком вижу хозяйку, сидящую за тем самым столом, где мы недавно делали фейерверк и где наш здоровый молодой смех звенел во всех углах обширной комнаты.
Клара Мироновна сидит спиной к дверям в скорбном согбенном положении. По ее вздрагивающим плечам и заглушенным всхлипам я догадываюсь, что мама Анюты и Жени прячет от людей свое горе.
Неслышно прохожу мимо и на ходу кулаками вытираю мои намокшие глаза.
Все, что приказывает мне Клара Мироновна, я исполняю с особенным старанием. Мне хочется быть полезным, оказать помощь и насколько возможно облегчить тяжесть несчастья.
На другой день состояние больного окончательно определяется: Сегаль навсегда останется слепым, а наружные ожоги лица пройдут бесследно.
Клара Мироновна просит меня достать для больного кусочек льда.
Бегу к Хасе, хватаю первую попавшуюся кастрюлю и мчусь в «Белый орел». Действую с быстротой пожарного.
В трактир проникаю через черный ход и неожиданно попадаю прямо на кухню, где десяток поваров в белых передниках и колпаках суетится вокруг огромной плиты, утопая в жирном пару.
— Нет ли льду у вас?‥ Мне для больного… Один маленький кусочек… кричу я, переступив порог.
— А вот этого не хочешь?
Надо мною склоняется длинное морщинистое лицо с двумя клыками на нижней беззубой челюсти.
Отшатываюсь к дверям и не могу отвести глаз от уродливого лица старшего повара.
— Эй, берегись! — раздается позади меня.
Оглядываюсь и в испуге отскакиваю в сторону: еще одно движение — и я мог упасть в глубокий подвал.
Только сейчас, после окрика, я замечаю на полу рядом со мною поднятую деревянную крышку над зияющим квадратом черной пустоты.
Из темной глубины по невидимой лестнице подымается двуногое чудовище, нагруженное огромным кулем, наполненным пудовыми глыбами каменного угля.
Матовый взгляд серых глаз, запыленная бородка в виде обрезка войлока и на широкой обнаженной груди татуировка, изображающая обломок якоря и плачущую женщину, — напоминают мне известного босяка «Мотю-Стой».
Великан, поднявшись наверх, сбрасывает ношу под лестницу, ведущую на второй этаж трактира.
Мотя узнает меня и приветливо скалит зубы.
— Ты что тут делаешь? — спрашивает он меня.
— За льдом пришел… Вчера у нас взрыв случился. У заведующего глаза лопнули… От пороха… Вот я и пришел за льдом, а они не дают…
— У них на крещенье льду не выпросишь, а уж летом и подавно… Ну, давай посуду — сейчас достану…
Мотя-Стой берет у меня кастрюлю и обратно спускается в подвал.
Проходит время. Сижу на корточках под лестницей и жду великана. Половые в белых косоворотках с измятыми салфетками на изгибе руки торопливо спускаются в кухню с различными заказами.
Надо мною скрипят деревянные ступени трактирной лестницы, сыплется мелкий песок, и в легкое движение приходит тонкий прозрачный паутинный щит, хитро сплетенный пузатым серым пауком.
Вижу самого мастера.
Быстро перебирая длинными петлистыми ногами, он поднимается по невидимой воздушной нити и там на высоте, забившись в угол, зорко осматривает выпученным глазом собственное произведение и ждет недогадливых мух.
— Отбивной котлет!‥ Сборный гарнир!‥
— Скобелевские битки — соус томат!‥
— К паре пива — тарань да сушки!‥
Прислушиваюсь к звонким голосам подростков и завидую им. Мее думается, что я не хуже их мог бы исполнять обязанности полового.
Что тут особенного?‥ Пустяки, а не работа…
Но куда запропастился Мотя? Я уже готов сам спуститься в подвал, когда, наконец, появляется нечесаная голова… В широких и черных ладонях Моти особенно ярко сверкает кристально чистый квадрат искусственного льда.
— Черти полосатые, — ворчит Стой, — замок повесили… Боятся — провизию утащут… А кому она нужна?‥ Пришлось сорвать… Ну, и задержался малость… Тикай да не оглядывайся…
Запоминаю выражение мотиного лица. Оно такое же ленивоспокойное, виновато-улыбчивое, каким оно было во время погрома, когда Мотя-Стой единолично, с помощью своей колоссальной спины, опрокидывал на толкучке деревянные лавчонки знакомых евреев.
Жизнь налаживается. Сегаля лечат бинтами и примочками.
Заведывать училищем он уже никогда не будет: слепым запрещается служить. Говорят, наше училище совсем закроют. Вообще носятся слухи, что всем еврейским казенным школам скоро наступит конец.
Новый Александр не любит евреев и хочет запретить им учиться. Вот в кого хорошо бы бомбой угодить!‥
В один из самых жарких дней Клара Мироновна посылает меня в аптеку получить заказанные бинты и вату.
Аптека находится на Тираспольской улице. Здесь я не был со дня погрома.
Прохожу мимо подвала Тарасевичей и хочу спуститься к старым друзьям, хочу остудить себя подвальным холодом, но решаю это сделать на обратном пути.
Еще немного, и я поравняюсь с булочной Амбатьелло.
Двуглавый золотой орел в центре вывески, горящий на солнце, ожигает мои ресницы, и я останавливаюсь в нерешительности — боюсь я этой булочной. Жалею, что не пошел кружным путем.
Сердце полно тревоги. Мною овладевает смешанное чувство ненависти и страха. Невольно замедляю шаг, чтобы в случае надобности иметь возможность повернуть обратно.
Тоскливое ощущение, похожее на предчувствие, давит мне грудь. На улице полное безлюдье — ни детей, ни взрослых, все прячутся от жары. Один я босыми ногами шлепаю по каменным плитам тротуара и с торопливо бьющимся сердцем прислушиваюсь к тишине, пугающей меня.
Мои опасения, моя боязнь не напрасны — я замечен и узнан булочниками и самим Николаем. Я даже успеваю углом глаза отметить черную повязку, в виде хомута, переброшенную через шею на грудь, и раненую руку с искривленной кистью.
— Он самый и есть…
— Держи его!‥
События разыгрываются с необычайной быстротой.
Брошенные мне в спину угрожающие слова являются для меня толчком к бегству. Собираю весь запас моих сил, всю мою гибкость и кидаюсь вперед. Напряженный слух улавливает погоню. С предельной скоростью топочут по мостовой опорки, и порывисто дышит догоняющий меня человек.
Я весь во власти страха. Когтистые лапы неожиданного несчастья вот-вот вопьются в меня, я упаду — и меня затопчут, уничтожат…
— Врешь, не уйдешь… — задыхающимся говорком рассыпает над моей головой настигающий меня человек.
Сгибаюсь под тяжестью чужой руки и подчиняюсь силе. Меня тащит за собой Гришка-Потоп. Я его знаю.
Он — молодой круглолицый булочник, русокудрый, грудастый, любит подраться, поет высоким тенором, а когда пьян, длинно и непередаваемо грубо рассказывает о том, как жил в ковчеге Ной во время всемирного потопа.
К нам подбегают еще два амбатьелловских парня, и хотя я не сопротивляюсь, но каждый из них считает нужным вцепиться в мою косоворотку. Потом нас обгоняет на извозчяке сам Николай и кричит своим работникам:
— Тащите прямо к приставу!‥ Я там буду…
Окончательно падаю духом. Звенит в ушах, а в голове все мысли спутываются.
Выходим с Тираспольской и через площадь направляемся к Преображенской улице. Здесь уже попадаются прохожие.
При виде посторонних людей я быстро теряю покорность, перестаю шагать и всем туловищем опускаюсь на мостовую.
Булочники немедленно поднимают меня и уже не ведут, а волокут. Один из них — криворотый парень с выпуклым глазом, мокрым от вечной слезы, ударяет меня по затылку с такой силой, что на мгновенье теряю сознание, и мне кажется, что лечу в бездну; но через секунду жгучая обида вливает в меня решимость, и, горя ненавистью, я издаю бешеный крик, вырываюсь из цепких рук, кричу о спасении, катаюсь по камням, сопротивляюсь до последней возможности и… снова попадаю в железные тиски обозленных булочников.
Вокруг нас собирается толпа. В моих затуманенных слезами глазах мелькают сутулые фигуры пожилых евреев и загорелые черноглазые лица женщин.
— За что они тебя?‥
— Ах, безобразие какое!‥
— Ну, скажите, пожалуйста, напали здоровенные голодращы на ребенка.
— Надо позвать полицию… Где полиция?‥
— Во, во, в полицию мы и ведем! — отзывается на голос из толпы Гришка-Потоп.
К нам подходит человек с продолговатым чисто выбритым лицом, в фуражке с синим околышем и с кокардой над козырьком.
— В чем дело? За что мальчика терзаете?‥
— Известно за что… Он нашего хозяина изувечил, — отвечает за всех Гришка.
— Как же он, такой маленький, мог изувечить?‥
— Известно как, — перебивает булочник. — Схватил кусок стекла и шваркнул в живого человека.
— И что же? — допытывается кокарда.
— Известно что… Перерезал острым осколком жилу и навеки искалечил хорошего господина…
— Кто ваш хозяин?
— Известно кто… Амбатьелло — вот кто…
Происходит движение. Хорошо знакомое всему городу имя перекатывается из уст в уста. Больше всех волнуются евреи. Мой заостренный слух улавливает не только отдельные слова и фразы, но и характерную напевность еврейской речи.
— Вы слышите? Самого Амбатьелло…
— Чей этот мальчик, не знаете?‥
— Не плохое дело сработал он… Попортить такого миллионера… Чтоб ему бог за это здоровья дал…
Человек с кокардой резонно замечает:
— Если так, то, конечно, следует мальчугана передать полиции. Там произведут следствие…
— Известно дело… Чего ради народ собирать… Гайда к приставу!‥
Гришка хватает меня за руку и намеревается снова тащить, но я неожиданно для самого себя крутым движением вырываю руку и голосом, полным отчаяния, бросаю в толпу:
— Разве я виноват, если случилось со мной во время погрома? Их молодой хозяин стоял на улице и приказывал им, своим булочникам, разгромить бедных вдов и сирот. И они грабили, — указываю я на трех булочников, стоящих тут же, в белых от мучной пыли передниках, с обнаженными выше локтей руками и в опорках на босу ногу.
— Если мальчик говорит правду, то мы все должны сейчас пойти и потребовать от начальства задержать погромщиков…
Эту коротенькую речь произносит молодой человек в соломенной шляпе, в легком светлом костюме и с золотыми очками на носу.
Вокруг меня теснее смыкается толпа. Раздаются трели полицейского свистка, и в людскую гущу врезывается городовой.
От имени одесского градоначальника расклеены извещения о том, что всем евреям, пострадавшим от погрома, предоставляется право подавать заявления о понесенных убытках. Листки делают свое дело, и все учреждения градоначальника уже завалены прошениями. А Преображенский участок, куда я вхожу в сопровождении булочников, городового и случайных свидетелей, переполнен через край.
Попадаем в человеческую мешанину, говорливую, шумную и нервную.
Несмотря на то, что по широкому каменному коридору снуют городовые и часто показывается из кабинета пристава усатый околоточный с грозящим окриком «тише!», — евреи не перестают шуметь и ведут себя так решительно и смело, что я, попав сюда впервые, перестаю бояться, и даже такое страшное слово, как «арестантская», печатными буквами написанное мелом на одной из дверей, меня не особенно пугает.
На некоторое время я забываю о моем собственном положении и, заинтересованный до крайности, слежу за игрою возбужденных лиц, заглядываю в горящие протестом глаза и запоминаю энергичные жесты и неподвижные фигуры бунтующих людей.
Десятками голосов гудит здесь беднота, пострадавшая от погрома. Каждому хочется доказать, что он потерпел больше другого.
Русская речь то и дело переплетается с еврейской. Прислушиваюсь к бурному потоку голосов обиженных и улавливаю особенно крепкие слова, задорно смелые выражения и напитанные скорбным юмором язвительные поговорки.
— Любили погромничать — любите и ответ держать!‥ — кричит среднего роста человек с широким губастым ртом, наполненным редко расставленными желтыми зубами…
— Вы думаете, начальство на самом деле хочет нам помочь? — задает вопрос длинный и тощий еврей в коротеньких брючках и сам же отвечает, размашисто жестикулируя обеими руками: — Нет, их заставляют это делать студенческие беспорядки и заграничные газеты…
Слушатели вполне соглашаются с оратором и утвердительно кивают головами.
— Э, погодите немного, — продолжает длинноногий. — Усмирят студентов, и нас наградят новым погромом…
— А как же иначе, — слышится женский голос, — ежели еврей — что тесто: его бьют, а он подымается…
— Слушайте, мы отсюда не уйдем, пока…
— Тише! — раздается окрик околоточного, и в широко раскрытой двери кабинета появляется высокий пристав, одетый в новую офицерскую форму.
Сухое лицо с тонкими бачками, золотые эполеты, выпуклая грудь и застывший взгляд широко раскрытых серых глаз заставляют толпу притихнуть.
— Все подавшие заявления должны немедленно разойтись по домам и ждать, когда их вызовут, — отчеканивает пристав. — Вы слышите?! — громко добавляет он и соединяет у переносья свои темные густые брови.
Толпа шарахается к выходу. Хочу воспользоваться удобным случаем и тоже увильнуть отсюда, но молодой человек в соломенной шляпе, выступавший на площади неожиданно делает шаг по направлению к приставу, смело откидывает назад голову и на чисто русском языке обращается к полицейскому офицеру:
— Разрешите мне на основании сегодняшнего постановления градоначальства сделать устное заявление…
При первых звуках этого голоса евреи останавливаются на полпути и в наступившей тишине с глубоким вниманием прислушиваются к каждому слову. А человек в соломенной шляпе длинными тонкими пальцами поправляет золотое пенсне на продолговатом с горбинкой носу и продолжает:
— Здесь находятся непосредственные участники погрома… Согласно постановлению вы должны их задержать и…
— Кто вы такой? — резко перебивает пристав. — Ваша фамилия?‥ Чем занимаетесь?‥
Узнав, что имеет дело с частным поверенным, пристав приходит в ярость. Стучит об пол ногой, обутой в лакированный ботфорт, и уже не говорит, а стреляет словами:
— Устраивать сейчас по желанию частных поверенных трибунал я не стану, но могу вам кое-что показать…
Он круто, по-военному, оборачивается к кабинету и делает пригласительный жест рукой.
— Пожалуйте сюда, Николай Христофорович…
В дверном просвете показывается Амбатьелло с перевязанной рукой.
— Вот этого господина, — обращается пристав к евреям, — искалечили не русские люди, а смиренные сыны Израиля… Этим делом займется суд, а пока требую немедленно освободить помещение!‥ А не то… — с внезапным бешенством заканчивает пристав и угрожающе запускает руку в глубокий карман синих брюк.
Этого жеста вполне достаточно, чтобы у выхода поднялась паническая давка, а когда выходная дверь захлопывается за последним посетителем, начальник участка, усмехнувшись, вытаскивает из кармана серебряный портсигар и вежливо предлагает Амбатьелло папиросу. Тот благодарит, закуривает и на прощанье протягивает левую руку.
Мы остаемся втроем: пристав, городовой и я.
— Веди его сюда, — коротко приказывает пристав и первым входит в кабинет.
Робко переступаю порог и сталкиваюсь с холодным, жутким взглядом убитого Александра второго. Царь висит на стене во весь рост в широкой золотой раме.
Начальник участка садится за письменный стол, наклоняет коротко остриженную голову над чистым листом бумаги и намеревается писать.
— Ближе, сюда, — тихо говорит он, опуская перо в чернильницу.
Городовой кулаком подталкивает меня, и я подхожу к столу.
— Как звать? Родина? Где паспорт?‥
На все эти вопросы я отвечаю дрожащим голосом и не свожу глаз с грушеобразной, ежиком подстриженной головы пристава.
В кабинете тихо. Брюхатый околоточный сидит напротив за своим столиком и что-то вписывает в большую книгу, блики солнца горят на сапогах и бакенбардах Александра второго.
— Откуда родом? — все тем же спокойным и приятным голосом переспрашивает пристав.
— Не знаю, — шепотом отвечаю я.
— Что?‥ Не знаешь?!‥ Тараненко, слышишь?‥ Непомнящего изображает…
Околоточный с шумом отодвигает стул, подходит и внимательно вглядывается в меня.
— Э, тай я же его знаю! — весело говорит толстяк. — Вин у Бершадских зазывалыщжом жил!‥
— Ах, чертово семя! — добродушно перебивает пристав. — Такой маленький, а уже Ивана Непомнящего разыграть хочет… Была ведь у тебя метрика?
— Была.
— Откуда ее получил?
— Из Свенцян…
— Свенцяны, говоришь… Гм, где это?‥ Дай-ка маршрутную, — приказывает он околоточному.
Пристав раскрывает большую книгу, водит указательным пальцем по строкам и повторяет про себя: «Свенцяны, Свенцяны…»
Обстановка самая мирная и ничего худого не предвещает. Во мне крепнет уверенность, что меня отпустят.
— Правильно, есть такой город, — низким, густым голосом не говорит, а воркует пристав. — Значит, ты родился в Свенцянах Виленской губернии? Ну, вот… А то — не знаю… Так не годится, братец ты мой. Человек без родины, что свинья без корыта… Дас… Запомни это, милый мой…
Пристав припадает грудью к столу и принимается писать. В комнате солнечно и тихо. Слышно, как жужжит муха на оконном стекле и как царапает бумагу беглое перо начальника.
Хочу попросить подобревшего пристава, чтобы он разрешил мне уйти отсюда, но я никак не могу найти удобного момента и все чего-то жду. Наконец я улавливаю улыбку на сухом треугольном лице полицейского офицера и осмеливаюсь:
— Ваше благородие…
Мой голос среди безмолвия раздается особенно звонко и четко.
— Ну? — не поднимая головы, роняет пристав.
— Отпустите меня, пожалуйста… Больше не буду… Ей-богу не буду… Меня в аптеку послали… У моего хозяина от пороха глаза лопнули…
Начальник откидывается на спинку кресла, закуривает папиросу, со вкусом затягивается и густыми струями выпускает дым из ноздрей.
— То есть как это лопнули? — с доброй улыбкой спрашивает офицер ласковым голосом.
Начинаю понемногу осваиваться. А спустя немного мой голос рассыпается по всему кабинету. Меня слушают внимательно, с заметным любопытством, и все улыбаются. У городового улыбка приводит в движение густые коричневые усы, у околоточного расплывается по круглому полному лицу, а у начальника живою ниточкой извивается на тонких губах.
— Каков мальчик, а?
Пристав лукаво подмигивает, околоточному и встает из-за стола. Потом выходит на середину комнаты, потягивается, зевает и, собираясь уходить, отдает последние распоряжения:
— Проходное свидетельство передашь начальнику местной команды. Отправишь его завтра первым маршрутом в пересыльную тюрьму… Паек на месте…
Мне становится страшно: слова пристава гасят вспыхнувшую во мне надежду и бросают меня в черную бездну неведомого. В глазах, темных от слез, меркнет солнечный день. До боли ощущаю удар, нанесенный моей маленькой неустойчивой жизни, и навсегда запоминаю одесского пристава, его сухое, тонкогубое, чисто выбритое лицо с узенькими бачками вдоль впалых щек.
На рассвете следующего дня нас, арестованных, выводят во двор, выстраивают по четыре в ряд и, окружив конвоем, отправляют в тюрьму.
Со мной в последнем ряду — три женщины, одеты легко, бедно и пестро. На одной красная кофточка без рукавов и зеленая юбка с прорехой назади, на другой коричневое платье, с белой пелеринкой в жирных пятнах, а на третьей ситцевое платье с желтыми грушами на красном фоне.
Вообще вся наша партия состоит из босяков, обвешенных грязными лохмотьями.
Предутренний сумрак пропитан ночной стужей. Я зябну, сжимаю челюсти, чтобы не стучать зубами, и не хожу, а прыгаю босыми ногами по холодным камням мостовой.
Нас тридцать два арестанта и восемь конвойных.
Огни еще не взошедшего солнца уже растекаются сиренево-розовыми озерами по светлеющему небу, и мягко сползают с домов легкие тени медленно отступающей ночи.
По спящим камням мостовой катится экипаж. Четко цокают подковы невидимой лошади, и звенят железные шины колес.
Мои спутники сильно заинтересованы вытягивают шеи и глазами ищут просвет между затылками идущих впереди.
— Не иначе Англичанин и Золотая ручка свой фарт прогуливают, — говорит маленького роста женщина с опухшими темномалинавыми губами.
Она имеет в виду, как я потом узнаю, знаменитого одесского карманника и его не менее известную подругу — воровку.
Я иду с краю, мне видна даль улицы. На мягко-оранжевом фойе горизонта вырисовывается бегущий нам навстречу рысак, запряженный в легкую венскую коляску.
Различаю серую в яблоках масть и широкую грудь коня.
В прозрачном свежем воздухе весело бежит лошадь, размашисто перебирая звонкими ногами. Старой бронзой горит на заре широкая борода извозчика. В экипаже сидит морской офицер в летней форме, а с ним девушка в белой широкополой шляпе с красным кудрявым пером.
— Стой! — командует девушка, протягивает к желтому кушаку возницы тонкую руку в длинной до локтя перчатке цвета беж.
Извозчик опрокидывает назад спину, натягивает вожжи. Рысак останавливается. Офицер — беленький, тоненький, чистенький, с густым румянцем на юношеском безусом лице, — спрыгивает с коляски и срывающимся голосом приказывает этапу остановиться.
Разводящий подчиняется команде, отдает честь, впивается глазами я смеющееся лицо моряка и ждет дальнейших, приказаний.
В это время намеревается сойти на мостовую девушка — спутница офицера. Она встает, одной рукой держится за плечо извозчика и медленно вытягивает обутую в черный атласный башмачок маленькую ножку в тонком, хорошо натянутом чулке того же цвета беж, что и перчатки.
Девушка сходит на мостовую и танцующей походкой приближается к офицеру. У моряка в руках небольшой кожаный бумажник, наполовину раскрытый.
— Костенька, миленький, отдай им все, отдай им все… На что нам деньги…
У девушки из-под шляпы выбивается черная волна густых волос.
Она растрогана и глядит на нас с добрым и теплым участием. Ее большие черные глаза полны сверкающей влагой, и поблескивает белая россыпь зубов. Не стесняясь этапа, она прижимается к моряку всем телом и истомно шепчет: «Отдай им все…»
Я вглядываюсь в лицо девушки и узнаю Соню. Мою Соню… Стыд обжигает глаза. Боюсь, что и она меня узнает. Прячусь за арестантами и готов провалиться, уничтожиться, лишь бы только Соня меня не узнала.
Я уже не маленький и все понимаю. Знаю, по какому колючему пути катится жизнь красавицы Сони. Недаром она сказала, что бедные не имеют права на красоту. И вот она уже не та. Пьяная, вместе с пьяным офицером, на заре летнего дня, она стоит перед молчаливой толпой арестантов и, по всей вероятности, не чувствует и не сознает, в каком она сейчас находится положении.
Немытые босяцкие рожи, окруженные конвоем, красавица Соня с ее горящими пьяными глазами, чистенький офицерик, рыжебородый возница, серый в яблоках конь, тихий восход и золотые цветы первых лучей поднимающегося солнца создают странную картину… Эта сцена врезается в мою память, живет и волнует мое сердце даже сейчас, когда набрасываю эти строки.
Нахожусь в пересыльной тюрьме — в общей камере для несовершеннолетних. Нас сорок человек, самому старшему восемнадцать, самому младшему двенадцать.
Меня сейчас будут бить за то, что я не имею двух копеек, чтобы заплатить за парашу, за то, что я не вор, а пуще всего за то, что я меньше всех ростом и совсем беспомощный. Стою, на нарах, прижимаюсь к стене и испытываю тяжкий гнет страха. Мои сотоварищи по камере не стесняется и вслух обсуждают вопрос, как лучше меня изувечить.
— Сделать ему темный киф и закляпить пасть, чтобы не звонил, и баста! — говорит староста камеры Митька-Скок.
Непонятные слова ужасают меня. Но инстинкт самосохранения подсказывает мне, что я не должен и виду показывать, что трушу. И когда арестанты, вскочив на нары, окружают меня плотным полукругом, а один из них, с рябым лицом, по прозвищу Федька-Налим, совсем близко подносит к лицу моему кулак, я обращаюсь к камере неожиданно для самого себя с речью:
— Вы что думаете: вас поблагодарят за то, что вы меня убьете?‥ Нет, голубчики, вы за это так ответите, что всю жизнь будете помнить… Я вам ничего не сделал худого. И посмейте только!‥
Мой взволнованный голос, а главное — чистое произношение русского языка приводит моих врагов в удивление, похожее на замешательство. Они переглядываются, делают какие-то знаки друг другу, и, наконец, Митька-Скок задает мне вопрос:
— А за что ты сюда попал?
— Я искалечил одного богача…
Камера поражена. Малолетние узники глядят на меня широко раскрытыми глазами.
— Ты?! Искалечил? Ну, расскажи, как это ты сделал, и кто такой этот самый богач…
Чувствую себя освобожденным и с облегчением перевожу дух.
Подробно рассказываю своим слушателям о погроме и о том моменте, когда я бросил в Амбатьелло осколок зеркала. Меня слушают с большим вниманием.
Некоторые из арестантов, больше всех заинтересованные, предлагают мне сесть на нары и не бояться.
— Знаете что? — восклицает староста. — Сделаем его нашим звонарем, и он расквитается с нами за парашу.
— Хочешь быть звонарем? — обращается он ко мне.
— А что это значит? — в свою очередь спрашиваю я.
— Звонарь — это сказочник. Ты будешь нам рассказывать сказки, а мы тебя будем слушать, а за это ты не будешь платить за парашу… Вы согласны? — спрашивает староста, обращаясь к остальным.
— Конечно, пускай… Что ж, послушаем… Видно, у него колокол хорошо работает.
— Дадим ему кличку.
— Давай дадим…
— Ты будешь у нас — Мишка-Арапчик.
— Почему Мишка? — невольно вырывается у меня.
— А потому, что ты кудлатый и короткопалый, вот и выходишь вроде медвежонка, — объясняет мне староста.
К вечеру я окончательно осваиваюсь и уже не чувствую никакого гнета тюремной жизни. Ребята хорошие, меня не обижают и много от меня не требуют.
Вечером, после проверки, я сажусь посреди камеры и рассказываю моим внимательным слушателям все, что я когда-либо слышал, все, что я прочел, а больше всего то, что я выдумываю во время рассказа. Получается смесь из рассказов, повестей и романов Майн-Рида, Купера, Монтшена, Габорио, волшебных сказок Арона Пииеса и печальных сказаний Станислава.
Я сам испытываю внутреннюю радость, и мне нравится, что я могу заинтересовать слушающих меня. В голове роятся образы, происшествия, таинственные видения, герои необычайной силы и смелости, великодушные разбойники, грабящие для того, чтобы раздать награбленное бедным…
Рассказываю о том, как страдают люди от любви, от пламенной прекрасной любви… Рассказываю о бедных индейцах, замученных белыми плантаторами.
И все, о чем я мечтал в тихие вечера, и все, что мне представляется наиболее героическим, благородным и красивым, я отдаю притихшим узникам, забывая, что сижу в тюрьме, что меня гонят на неведомую родину и что грядущую осень я встречу босиком и в холодной косоворотке.
Да и могу ли я думать о таких мелочах, когда, напитав свой голос звонким серебром, я бросаю горячие призывы к геройству, к уничтожению злой несправедливости, к обогащению бедных, к борьбе с богатыми, с жестокими царями и… городовыми!
В холодный сентябрьский день я в сопровождении конвойного выхожу из виленской тюрьмы и направляюсь к железной дороге.
Через два часа мы уже на станции Новые Свенцяны, где конвойный передает меня из рук в руки долговязому городовому, с облезлой шашкой на боку и говорит:
— Прими арестанта… Назначен в Старые Свенцяны в распоряжение исправника.
Тощий длинный городовой с опущенными усами и серыми безжизненными глазами дотрагивается рукой до моего плеча и нехотя роняет: — Идем!‥
Выходим из вокзала и направляемся по шоссейной дороге, ведущей в уездный город Свенцяны. На мне полуистлевшая косоворотка. Болят и покрыты корочками мои ноги, босые и заскорузлые. Мы идем по узкой тропинке соснового леса, перепрыгивая через множество луж. Городовой шагает длинными тонкими ногами широко и быстро, а я, чтобы успеть за ним, бегу мелкой иноходью, что отчасти меня и радует: на бегу согреваюсь.
Низкое небо, резкий холодный ветер и сыплющиеся с деревьев капли недавно прошедшего дождя создают тяжелое настроение. Не знаю, что ждет меня в этом городе, являющемся моей родиной.
Пытаюсь заговорить с моим конвойным, но тот, согнув узкую длинную Спину, хранит угрюмое молчание.
Вдруг позади нас раздается тарахтение колес. Конвойный оглядывается и говорит:
— Почтарь едет, може, подвезет…
Нас догоняет бричка, запряженная парой гнедых тощих лошадей.
На облучке сидит одноглазый еврей с длинным кнутом в руках.
— Стой!‥ Подвези малость, — обращается к «ямщику» мой провожатый.
— Сядьте, панове, — говорит почтарь, и мы забираемся на бричку.
Первым делом я зарываю ноги в сено и мокрыми руками закрываю грудь от ветра.
Ухабистая дорога, серое низкое небо и осенняя муть впереди наводят на печальные мысли.
«Что будет, что будет?» — мысленно задаю себе вопрос, но ответа не нахожу.
Элли, — так зовут почтаря, — причмокнув на лошадей, оглядывается, глядит на меня и спрашивает по-еврейски:
— Ты чей?
Отвечаю, что я — сын Вигдора Свирского. Элли, по-видимому, удивлен.
— Вигдора, говоришь ты? Откуда же ты взялся?
— Из Одессы, — коротко отвечаю я.
— Слухайте, панове, — вмешивается в наш разговор конвойный, разговаривать с арестантом не полагается, но ежели дашь покурить, то можно.
Возница достает из-за пазухи кожаный кисетик с махоркой и протягивает моему стражу. Тот принимается крутить цыгарку, а Элли продолжает свой допрос:
— В Одессе жил, а?‥ И почему тебя арестовали?
— Потому, что у меня нет метрики.
— Ну как же теперь быть, — твоего отца нет в Свенцянах. Он в Креславке, женился на молодой девушке, — сообщает мне одноглазый.
Вскоре наша бричка вкатывается в город, и на Базарной площади мы сходим. Идем с провожатым по главной свенцянской улице — Линтупсной. Народу мало.
Начинает лить дождь. Я и этому рад — меньше любопытных.
Но вот и полицейское управление. Меня вводят в канцелярию.
Только я переступаю порог, как из противоположной двери выходит одетый в мундир с блестящими пуговицами толстый исправник с большой круглой, коротко остриженной седой головой и длинными серыми усиками с подусниками.
— Откеда? — бросает он вопрос.
— Не могу знать, — отвечает городовой и протягивает последнему проходное свидетельство.
Исправник, взглянув на бумагу, впивается в меня коричневыми зрачками и насупливает серые взлохмаченные брови.
— Проворовался?
— Нет, — отвечаю я.
— А по какому же случаю из Одессы гонят?
— За неимением письменного вида, — отвечаю я, наученный тюремной жизнью за время моего этапного путешествия.
— Кто ж у тебя тут еть?
— Не знаю, — тихо отвечаю я.
В это время появляется околоточный надзиратель — маленький коротконогий человек в тесном мундирчике, с большой книгой подмышкой и с пером за ухом.
— Видзерский, — обращается исправник к околоточному, — кто тут у нас из Свирских?
— Их дюже много тут, почитай полгорода.
Исправник, покрутив ус, говорит:
— Я сам знаю, что их тут бисова туча, да тут, понимаешь, требуется человек домовитый, чтобы мальчишку мог принять.
— А можно крикнуть Мойше-Бере, он самый богатый.
— Добре, — соглашается исправник и оставляет канцелярию.
Не проходит и получаса, как в полицейское управление является среднего роста еврей с черной кудрявой бородкой, большими черными глазами и круто завитыми кудрями цвета воронова крыла.
— Мине пан Родзевич просит?
— Да, да, сейчас выйдет к тебе, — отвечает околоточный и, открыв дверь во внутреннее помещение, сообщает о прибытии Мойше-Бера Свирского — родного брата моего отца, как я узнаю впоследствии.
До появления исправника Мойше-Бер, увидев меня, внимательно вглядывается в мое лицо и, наклонившись ко мне, спрашивает: — Ты кто?
— Я сын Вигдора.
— Почему ты сюда явился?
— Меня пригнали по этапу.
Мне очень трудно говорить. Я не совсем понимаю литовский еврейский выговор и отвечаю так, как говорят евреи в южнопольских городах.
Входит исправник.
— Добрый день! — низко кланяется Мойше-Бер.
— Ага, день добрый… Знаешь этого? — рукой указывает на меня исправник.
— Знаю, — нехотя отвечает дядя.
— Добре, добре. Он тебе как приходится?
Мойше-Бер молчит.
— Ты не отмалчивайся, а скажи — ваш он?
— Наш-то он наш, паночек, тилько нам он не потребен.
— А я тебя не спрашиваю — потребен или не потребен, раз ваш, то возьми его, нам он тоже не потребен.
Спустя немного мы уже идем по улиде, держим направление к той же Линтупской улице — самой главной в городе.
Мое появление в Свенцянах производит сенсацию.
Родственников у меня действительно оказывается чуть ли не полгорода. Но самым богатым из всех родных оказывается дядя Мойше-Бер. У него собственный дом, хорошо построенный, во дворе, и большой длинный сарай, где несколько десятков женщин чешут лен.
Мой дядя зарабатывает деньги, торгуя льном.
Когда мы приходим и домашние узнают, зачем исправник вызывал Мойше-Бера, меня окружает целая толпа теток, дядей, двоюродных братьев и сестер, прибежавших словно на пожар. Одна из теток, по имени Мине-Тайбе, взглянув на меня, восклицает:
— Ой, я сейчас в обморок упаду, ведь это же сын Вигдора! Ведь ты Шимеле? Да?
Я кивком головы отвечаю утвердительно.
— Что ж мы теперь будем делать с этим ободранцем? — спрашивает Мойше-Бер, обращаясь к окружающим родным.
— Надо написать Вигдору, пусть он распорядится, ведь это его сын, советует кто-то из родных.
Жена Мойше-Бера — красивая женщина средних лет с добрыми серыми глазами, взглянув на мои ноги, тяжко вздыхает и говорит:
— Но нельзя же в таком виде его оставить… Он же совсем голый.
— Тебе это не нравится? Так возьми его, поезжай с ним в Вильну и сходи к Вейнштейну, и пусть он по твоему заказу сошьет ему костюм, может быть, даже фрак…
— Ах, Берке, ты настоящий разбойник! А если бы с твоим сыном это случилось, так ты бы тоже смеялся?
Это говорит бедно одетая пожилая женщина с черным платком на голове.
Потом я узнаю, что это одна из сестер моего отца по имени Рашке.
Ее голос, мягкий и добрый, напоминает мне Оксану и Соню, взятых вместе…
Кончается тем, что тетя Рашке, поругавшись со своим братом Мойше-Бером, берет меня за руку и со словами: «Плюнь на них, пойдем со мной!» — уводит меня.
Тетя Рашке — самая старшая из семи сестер моего отца — считается среди многочисленной родни самой бедной женщиной. Она приводит меня в маленький покосившийся домишко, состоящий из сеней и маленькой комнаты, наполовину занятой русской печью. Живет тетя Рашке на жалованье своего мужа — хромого, преждевременно состарившегося человека. Он служит у Мойше-Бера сторожем и получает за свой труд три рубля в неделю.
Когда вхожу в комнату и вижу низенькие два оконца, две скамьи, ничем не покрытый стол и убожество всего помещения, — мне вспоминается тетя Сара с ее вечной нуждой.
Первой заботой тети Рашке было хоть чем-нибудь прикрыть мое наполовину обнаженное тело. Роясь на печке среди тряпья, она громко проклинала Мойше-Бера, подарившего мне старый картуз. Эту фуражку с засаленным козырьком, сползающую мне на глаза, я ношу целую зиму. Старые брюки с новыми заплатами, положенными тетей, и ватная кофта с загнутыми длинными рукавами составляют мой костюм.
Обут я в большие валенки, наполовину набитые соломой.
Нищенская обстановка, полуголодное существование, вечные разговоры о хлебе и тяжкий непрерывный труд тети Рашке меня не особенно смущают. Я отчасти даже доволен, что попал в это гнездо нужды, — с бедными чувствуешь себя легче.
Тетя Рашке меня подробно расспрашивает, когда и где умерла моя мать. В ее голосе я улавливаю мягкие задушевные нотки, ласкающие меня, и я гляжу на нее с благодарностью и уважением.
Проходят несколько дней, и я привыкаю к окружающей меня обстановке и становлюсь настоящим свенцянским гражданином. Меня скоро узнают все двоюродные братья и сестры и относятся ко мне как к человеку, больше их видевшему и знающему. Среди подростков я, конечно, имею успех, но зато старшие на меня смотрят не то с сожалением, не то с презрением и нередко запрещают детям очень дружить со мной.
Чаще всего я посещаю дом двух моих теток — старых дев Мине-Тайбе и Лее-Рохе. Им достался в наследство от деда дом, разделенный сенями на две равные половины.
В одной половине живут они, а в другой — еще один брат моего отца Айзик, его жена и сын Арон. От мальчишек — моих двоюродных братьев — я узнаю, что дядя Айзик и его сын Арон известны всей округе как самые смелые и отчаянные конокрады.
После тети Рашке наилучший прием мне оказывает дядя Айзик.
Это — единственный блондин из всех Свирских. Он большого роста, широкоплечий, с широкой густой бородой. От него так и веет огромной физической силой и ничем не заглушаемой жизнерадостностью.
— Вот это я понимаю, сразу видно, что сын Вигдора. Черный, как уголь, и глаза жулика, — так приветствует дядя, дружески хлопнув меня по спине. Аппетит есть у тебя? — спрашивает он.
Я, смеясь, отвечаю:
— Конечно, есть.
— Ну, так садись.
Тетя Цивье — его жена — ставит предо мною горячую картошку, селедку и подает полкаравая хлеба.
— Ну, покушай себе немножко, а потом расскажи, какими делами ты занимался в Одессе, какие у тебя там были фабрики, заводы, банкирские конторы, — ведь я же вижу, что ты из богатых.
Меня не смущает насмешливый тон дяди: в нем очень много добродушия. Быстро привыкаю к нему и очень подробно рассказываю о моем житье-бытье. Но когда дохожу до того, как меня арестовали и как я по этапу пришел в Свенцяны, он просит, чтобы я подробно ему рассказал о моей тюремной жизни. Особенно интересуется он тем обстоятельством, что не только в одесской тюрьме, но и в николаевской, харьковской, киевской, минской и виленской тюрьмах, куда попадал с очередными этапами, я исполнял роль звонаря, пользовался хорошим арестантским пайкам и не терпел никаких обид.
— Это-таки правда, в тюрьме скорее найдешь хороших людей чем у нас на воле, — говорит он.
Раз в неделю на Торговой площади происходит конский базар, куда меня берет с собой дядя Айзик. Дядя — большой любитель и редкий знаток лошадей. Крестьяне его знают. Тайно они его ненавидят как конокрада, но из боязни обращаются с ним очень вежливо.
В один из базарных дней дядя Айзик, увидев у знакомого крестьянина небольшого роста гнедую лошадку, подходит к ней, гладит ее, ласково заглядывает лошади в глаза, а затем неожиданно наклоняется, просовывает голову под живот лошади, обхватывает ее руками и поднимает на себя. Литовцы, в серых полушубках, с трубками в зубах, приходят в восторг и, ласково трепля дядю по плечу, повторяют:
— Ну, и сильный жидюга… Добрый мужик из тебя вышел бы…
Дядя ухмыляется, польщенный похвалой.
Тетя Мине-Тайбе и Лее-Рохе живут не плохо. Всегда у них чисто, хорошие вещи, стулья, столы, шкафы, комоды, все в порядке, хорошо едят, одеваются не хуже самых богатых хозяек города. У них бывают чиновники — акцизные, из ратуши, из полицейского управления. Тети их угощают водкой, закуской, и я никак не могу понять, откуда у них такое богатство. Потом уже от тети Рашке узнаю, что тети, хотя и старые девы, но очень красивые, получают свой доход от тех самых чиовников, что так часто посещают их дом.
На углу Линтупской и Казначейской улиц стоит больших размеров деревянное здание, принадлежащее Перецу Окуню — двоюродному брату моего отца. Окунь, его жена Ципе, дородная, большая женщина, и два сына живут в этом доме.
Чем занимается дядя Окунь, я не знаю, но он молится три раза в день, аккуратно посещает синагогу и считается хорошим, солидным хозяином. Снаружи нет никакой вывески, а между тем внутри происходит то же самое, что бывает в харчевнях, кабаках, дешевых трактирах.
Даже имеется большая стойка, где разложены приготовленные закуски. День и ночь гостеприимно открыты двери этого дома, и часто слышны оттуда песни, крики, буйные скандалы… Начинаю понимать, что благочестивый Перец Окунь является настоящим корчмарем. Но все это делается втайне, чтобы не платить акцизного сбора.
Я люблю ходить туда. Там можно хорошо покушать, — Окуни не жадные люди. Там я научился впервые курить. Папиросами меня наделяет девица Ядвига, исполняющая обязанности буфетчицы. Но я часто вижу, как эта самая Ядвига в небольшой боковой комнате до поздней ночи сидит с чиновниками и приезжающими из деревень панами, пьет вино и услаждает слух гостей пением.
Здесь же мне приходится познакомиться с одной очень интересной семьей князьями Ширинскими-Шихматовыми. Старый князь — бедно одетый, обрюзглый старик в фуражке с красным околышем, свидетельствующим об его дворянском происхождении, его жена — рыхлая старуха и сын Николай — молодой двадцатипятилетний парень — страдают алкоголизмом. Для того чтобы добыть деньги на водку, княгиня моет полы у состоятельных обывателей, стирает поденно и ни одной чертой не напоминает дворянку. А между тем в документах старого князя (эти документы он держит в фуражке и показывает каждому незнакомому человеку) говорится о том, что он действительно князь Ширинсний-Шихматов, штабс-капитан в отставке, а его жена- урожденная баронесса Толь — не менее знатного рода.
Опустившись на самое дно жизни, эта пара не только не напоминает собой бывших богатых людей, но является для Свенцян самыми назойливыми и противными попрошайками.
Зато их сын Николай — такой же пьяница, как и отец, — на меня производит хорошее впечатление. Он никогда ни у кого ничего не просит, не унижается и, несмотря на бедную внешность, гордо держит голову и с презрением отзывается о моем дяде Мойше-Бере и о многих других богачах города Свенцяны.
Мы с ним становимся друзьями. Не знаю почему, но Коля — как я его называю с его разрешения — мне очень близок и понятен. Ему я обязан как первому своему учителю, научившему меня смотреть правильно на жизнь.
Часто мы с ним уединяемся в боковую комнату дома Окуней, когда там никого нет, и он рассказывает мне чрезвычайно интересные истории о жизни первобытных людей и животных, о миллионерах, о тяжкой несправедливости капиталистов и о том, как надо поднять всемирное восстание против людей, загребающих все блага только для себя. Очарованный, я внимательно слушаю эти речи и проникаюсь уважением к моему старшему и образованному другу.
По внешности Николай мне кажется самым красивым человеком во всем городе. Он хорошего роста, шатен, с большими лучистыми голубыми глазами, обрамленными черными ресницами, и такими же круто изогнутыми бровями. Прекрасна его улыбка, когда он трезв и в хорошем настроении. Но и пьяный, он не производит отталкивающего впечатления. Он не говорит грубостей, не резок, но очень разговорчив. Говорит он тогда без конца и говорит все умные и дельные вещи.
— Если ты хочешь стать человеком и победителем, — говорит он мне, — ты должен помнить одно правило: не бойся жизни и презирай людей, вот тогда тебя начнут любить и уважать. Никогда не жди, <чтоб> тебя кто-нибудь ударил, но если ты замечаешь, что тебя хотят ударить, так ударь первый. Чем жесточе человек, тем он трусливе. Помни сие и не робей. Не завидуй богатым и не стремись к обогащению, если хочешь быть хорошим и благородным человеком, ибо богатство не уживается с правдой и добротой.
Подобные речи, произносимые с большим подъемом согретым вином, я всегда выслушиваю внимательно. Меня одно удивляет: как может жить в таком поганом городишке и довольствоваться нищенским существованием такой умный, образованный и деликатный человек?
Однажды, набравшись храбрости, я его спрашиваю: — Скажите, Коля, почему вы живете в Свенцянах, почему вы не поедете в Петербург или Москву?
— А зачем это? — с задумчивой грустью в голосе опрашивает молодой князь.
— Как зачем? В больших городах много людей, а чем больше людей, тем…
— Тем больше свиней, — перебивает меня Коля.
На этом наша беседа обрывается.
Живу в Свенцянах три месяца. Я уже ознакомился cо всеми улицами и переулками и знаю почти всех жителей.
Город небольшой, жители — евреи, поляки, литовцы и чиновники — все между собой знакомы и почти все находятся в родстве. Если что случится, немедленно об этом узнает весь город. Живу большей частью у тети Рашке, но бываю и у дяди Айзика, у тети Мине-Тайбе, а чаще всего у Окуня. Там всегда весело. Каждый день к вечеру приходит скрипач Давидка, маленький горбун с острым длинным подбородком и тонкими худыми ногами. Он из футляра достает скрипку, садится в уголке боковой комнаты и начинает играть.
Играет печальные мотивы известных еврейских песен, а когда приходят чиновники и Ядвига вместе с ними угощается в комнатке, Давидка начинает играть «мазурки», и нередко под его скрипку пляшет Ядвига.
Ядвига — молодая девушка, темная шатенка, с удивительно добрыми, кроткими глазами темносерого цвета, с длинными черными ресницами. Вот за эти глаза ее, по всей вероятности, больше всего любят чиновники. Я тоже ее люблю, но люблю за то, что она ко мне относится с нежным вниманием — то папироску даст, то вкусный пирожок сунет в руку, а то сядет напротив меня, водит рукой по моим кудрям, тяжко вздыхает и шепчет:
— Вот такой братишка и у меня имеется, да очень далеко живет…
Зима наступает внезапно. Ударяют сильные морозы, и если бы не мои валенки, набитые соломой, я бы не мог выйти на улицу. Город становится чистым, белый снег покрывает крыши и мостовые, и низкое красное солнце озаряет розовыми пятнами улицы, площади и в особенности высокий холм в конце Линтупской улицы, виднеющийся из окон дома Мойше-Бера. Там, за этим холмом, находится еврейское кладбище с плоскими могилами.
Однажды рано утром, когда дети тети Рашке и я валяемся еще на печи в ожидании завтрака, тетя кричит мне:
— Шимеле, вставай! Отец твой приехал.
Минута — и я уже на ногах.
— А где он?
— Известно где — у Мине-Тайбе.
— Он сюда придет?
— Нет, он сюда не придет, мы ему не нужны. Он велел тебе притти.
Не знаю почему, но известие о приезде моего отца меня не очень радует. Отчасти я даже испытываю неприятное чувство, похожее на боязнь. Тем не менее подчиняюсь обстоятельствам, и спустя немного я робко переступаю порог дома моих теток. Испытываю ощущение, неловкости из-за моей бедной одежды, особенно стыжусь моих огромных и грязных валенок. Отца я вижу прохаживающимся по комнате с заложенными за спину руками.
При моем появлении он останавливается, прищуривается и всматривается в меня близорукими глазами.
— А где Бася? — тихо спрашивает он меня.
— Не знаю, — отвечаю я.
— Почему ты не знаешь?
— Когда умерла мама, она была с нами, а потом уехала и поступила в няни.
— Куда уехала?
— Тетя Сара говорила — в Бердичев…
Чернобородое смуглое лицо отца затуманивается, и быстро трепещут ресницы черных глаз. Мне кажется, что он сейчас заплачет.
Он достает из заднего кармана сюртумб носовой платок, сморкается, вздыхает, — подходит к столу, садится и задумывается. В это время из соседней комнаты входит молодая красивая женщина и, улыбнувшись, спрашивает, обращаясь ко мне:
— Это ты и есть тот самый Шимеле?
Я догадываюсь, что это новая жена моего отца: о ней мне говорила тетя Рашке. Неприязненное чувство овладевает мною, и я оставляю ее вопрос без ответа.
Отец мой очень похож на дядю Мойше-Бера: такой же смуглолицый, широкоплечий, с такой же маленькой кудрявой бородкой, но чуть-чуть повыше ростом, и лицо его мне кажется красивее, чем у дяди.
Отец первый прерывает наступившее молчание:
— Как же ты жил в Одессе, что делал, и почему тебя пригнали по этапу? Знаешь ли ты, какой это стыд, какой это позор? И мне уже говорили, что ты не молишься, совсем отстал от еврейства и даже тфилн[15] не имеешь.
Вспоминаю поучения князя Николая, и в груди у меня закипает чувство досады и обиды, и я отвечаю:
— У меня рубашки нет, а ты заботишься о тфилн! Они мне не нужны.
Отец вскакивает с места, и в глазах у него зажигаются злые огоньки.
— Ты смеешь так разговаривать с отцом? Ты смеешь так говорить о нашей вере?
— Да, смею, тем более, что меня и Басю ты бросил, когда мы были совсем маленькими…
— Это ужасно! — кричит из другой комнаты Лее-Рохе и вбегает в комнату. — Весь город говорит об этом ребенке, поднявшем знамя позора над всей нашей фамилией… Ты должен, — обращается она к отцу, — сделать все возможное, чтобы его здесь, в Свенцянах, не было…
Снова наступает молчание. Хмурится отец, молчу и я, приткнувшись к стене около дверей. Женщины тихо удаляются.
Отец медленно подходит ко мне, кладет руку на мое плечо и говорит уже другим голосом, мягким, и добрым.
— Ну, Шимеле, не будь таким злым, не думай, что я такой уж плохой человек… Мне обидно, что жизнь так зло насмеялась надо мною, и не думай, что я, и только я, виноват в том, что мама твоя ушла от меня…
Он опять вынимает из заднего кармана платок, вытирает глаза и начинает по диагонали взад и вперед ходить по комнате. Я смотрю на его сутулые плечи, и мне становится жаль человека, родившего меня.
В тот же день к вечеру я сижу в боковой комнате у Окуня в обществе князя Николая и Ядвиги и подробно им рассказываю о моем свидании с отцом. Ядвига возмущена.
— Ну, як же це можно… ридного сына… И що за люди!‥
— Молчи, Ягодка, — перебивает ее Николай, — здесь нужно хорошенько обсудить вопрос, а потом уже возмущаться. — Затем, обращаясь ко мне, он продолжает: — Что он хочет дальше сделать с тобой?
— Ничего не говорит… Он только сказал, что ему тяжело видеть меня в этих отрепьях.
— Ага, значит, тяжело! Ну, раз тяжело — можно надеяться, — что он что-нибудь для тебя сделает.
— Нет, не сделает. Он очень беден, полгода находится без работы и живет за счет родных своей жены.
— Откуда ты все это знаешь?
— Мне Мине-Тайбе говорила.
— Да, плохи твои дела… А от Мойше-Бера, конечно, и ждать нечего… Ну и человечек! Вот кому хорошо было бы выбить зубы!‥
К нам в комнату входит сам Окунь с большой рыжей бородой, высокого роста, одетый в плюшевый картуз, а из-под околыша видна полукруглая полоска черной ермолки.
— Приехал отец твой? — обращается он ко мне.
Мне уже надоели все эти вопросы, и я только кивком головы даю ему понять, что отец приехал.
— Ты скажи ему, чтобы он ко мне пришел, мне с ним нужно поговорить об очень важном деле.
С этими словами Окунь поворачивается. и уходит.
Оказывается, что важное дело действительно имеется.
Мой отец по специальности крошильщик табака и первоклассный папиросник. Окуням приходит мысль завести у себя в тайной корчме тайную табачную фабрику. Узнаю на следующий день, что отец до поздней ночи сидел у Окуней и вел длительную беседу. По уверению Рашке, участие принимал и дядя Мойше-Бер.
С помощью акцизных чиновников, пьянствующих здесь, этой маленькой компании удается их замысел, и на чердаке дома Окуня устанавливается станок для крошки табака.
Дело прибыльное, и у отца появляются деньги. Прежде всего мне покупают пальто, рубаху, круглую шапку из поддельного барашка и первые в моей жизни новые кожаные сапоги. Но вместе с тем отец покупает и тфилн и настойчиво требует, чтобы я ежедневно ходил в синагогу, иначе он угрожает совсем оставить меня.
Я покоряюсь. Посещаю синагогу, обматываю правую руку ремнями от тфилн и вместо молитв шепчу все, что взбредет на память, вплоть до басен Крылова.
В синагоге я знакомлюсь с одним бедным парнем лет шестнадцати, живущим на общественный счет. Общество содержит его за то, что он очень способный, прекрасно знает талмуд со всеми комментариями и совершенно свободно говорит на древнееврейском языке. Зовут его Илель. Тощий, костлявый юноша с умным лицом, матово-смуглым, он на меня производит очень хорошее впечатление, и, повидимому, я ему тоже нравлюсь.
Однажды он уговаривает меня ночевать с ним вместе в синагоге. Я соглашаюсь. Сплю на широкой скамье около огромной печки, положив под голову маленький мешочек с моими тфилн.
Просыпаюсь ночью и вижу, как Илель садит за своим пюпитром и, раскачиваясь из стороны в сторону, тихо шевелит губами, заучивая что-то из книги.
Долго смотрю я прищуренными глазами на его профиль, на сальную свечу, приклеенную к краю пюпитра, и думаю: «Почему он так долго и так старательно учит талмуд. Неужели ему спать не хочется?»
Я тихо поднимаюсь со скамьи и подхожу к Илелю.
Тот, услыхав меня, быстро, с испугом на лице оборачивается и рукой захлопывает какую-то небольшую книжку.
— Ты что? — спрашиваю я его.
Он растягивает сухие щеки в улыбку и говорит:
— Ты меня ужасно напугал. Прошу тебя только об одном: никому не говори, что ты видел вот эту книжку, прошу тебя.
— А что это за книжка?
Он мне показывает. Книга называется «Родное слово».
Меня это крайне удивляет.
— Так вот ты какой талмуд изучаешь! — восклицаю я.
— Шимеле, голубчик, никому ни слова, ты меня погубишь… Если узнает габе[16], — он меня выгонит, и я останусь на улице. Если хочешь, я расскажу тебе все по чистой совести.
Он садится со мной рядом на скамье и продолжает:
— Я хорошо изучил библию, знаю талмуд, знаю все законы нашей еврейской религии, но этого мне мало. Я хочу знать все, решительно все!‥ И поэтому я изучаю русский и немецкий языки.
— А зачем тебе это все знать нужно?
— Понимаешь, у меня явились сомнения. Мне кажется, что бога нет на свете. Но как же это можно доказать? Ведь для того чтобы верить — не надо знать: верь — и больше ничего. Но чтобы не верить — надо очень много знать. Без знания неверие невозможно. Вот почему я учусь тайно от всех, ибо по приказанию наших мудрецов мы не имеем права изучать науки иноверцев…
В эту ночь я долго не могу заснуть. Слова Илеля горят в моем мозгу, и мне тоже хочется знать истину — есть на свете бог или нет его?‥
Дела отца идут в гору. Среди родных возникают всевозможные слухи о внезапном обогащении Свирских.
Чувство зависти зарождается в сознании моих теток, дядей, не имеющих отношения к тайной фабрике. Отец мой оказывается человеком щедрым: он тете Рашке — зато, что приютила меня, дает десять рублей. Об этом тоже говорят в городе: «Вигдор сорит деньгами. Хочет показать себя первым богачом. Но ничего, всему бывает конец. Фальшивыми делами долго не проживешь…»
В городе в большом количестве появляются очень вкусные папиросы: в коробках и рассыпные. Наряду с папиросами тети Мине-Тайбе и Лее-Рохе продают чиновникам табак цвета шафран. Коля говорит, что такого табака никогда в Свенцянах не было.
На чердак, где происходит работа, никто не вхож, даже мне запрещено входить туда. Меня это очень огорчает, а главное — стыдно перед сверстниками, что я не могу видеть, как работает родной отец.
С улучшением материального положения отец проявляет заботу об украшении нашей жизни. У него появляются часы с цепочкой; у Мине — моей мачехи — новое шикарное платье; у теток Мине-Тайбе и Лее-Рохе — много новинок.
Моя мачеха и тетки Лее-Рохе и Мине-Тайбе живут дружно. Все они очень красивы и по внешности севершенно различны, Лее-Рохе — высокая женщина лет тридцати, с продолговатым лицом и глазами с зеленоватым блеском. Одевается по-модному, видимо, следит за своей внешностью. Родная сестра ее Мине-Тайбе — моложе ее на два года. Она светлая шатенка с большой толстой косой, среднего роста, очень ловка, гибка, хорошо говорит, и всем нравятся ее полнозубая улыбка и теплый взгляд, больших черных глаз. Но красивее их моя мачеха: она и моложе, и грациознее, и проще. Мы с нею становимся друзьями.
— Шимеле, — говорит она мне однажды, — мне кажется, что тебе скучно жить без дела. Ты уже не маленький, и пора подумать о твоем будущем. Мы часто говорим с отцом о тебе, он хочет отдать тебя в учение к золотых дел мастеру. Что ты на это скажешь?
Немного подумав и найдя, что быть золотых дел мастером очень хорошо, я отвечаю согласием.
Но, увы, верно говорится, что счастье недолговечно, когда обогащение идет неправильным путем. Кто-то доносит кому следует, что на чердаке дома Окуней организована тайная табачная фабрика, и в один ясный зимний день из Вильны приезжает ревизор, и наших фабрикантов накрывают с поличным.
Мгновенно весь город узнает об этом. Одни выражают свое сожаление, другие, наоборот, радуются несчастью ближнего. Но дело кончается пустяком. Отец мой вместе с женой исчезают вечером того же дня, а Мойше-Бер и Окунь крупной взяткой освобождаются от ответственности. И опять течет жизнь по-прежнему.
Я шатаюсь без дела, дни провожу у Окуней и теток, а вечером, чтобы не видеть тяжкой нужды тети Рашке, не быть лишним ртом, я ухожу в синагогу. Тут у меня есть хороший собеседник — Илель. О чем только мы не говорим, каких планов мы только не строим! У Илеля мир — в кулаке. Протянув предо мною руку, он пальцем водит по ладони и говорит мне:
— Вот здесь, видишь? — Черное море. Вот тут стоит город Константинополь. Отсюда (он проводит пальцем по ладони) можно объехать весь мир.
И он рисует предо мной картину земной жизни. Он все знает.
Он знает, где лежит Америка, Африка, что собою представляет Австралия и где живут дикие народы, где добывают золото и бриллианты, где находятся высочайшие горы, непроходимые леса и бездонные океаны. Я слушаю его с замиранием сердца, и в моем мозгу вновь пробуждаются мечты о путешествиях, о далеких странах, о жизни по ту сторону горизонта. Жду весны. Хочу во чтобы то ни стало уйти из Свенцян. Уйти от этих людей, надоевших мне, от этой бедноты, от вечной нищеты и невероятно жестокой борьбы за существование.
Помимо Илеля у меня есть еще один друг, укрепляющий мои стремления к уходу. Это молодой князь Николай. Вот он действительно хорошо разбирается в вопросах жизни и смерти. Для него нет никаких тайн, он все знает, и мне думается, что нет человека умнее и образованнее князя Николая. Меня только удивляет — почему он живет в Свенцянах.
В один из вечеров мы сходимся с Николаем в боковой комнате окуневского кабака. Князь только наполовину пьян. Ему приходит фантазия излить горечь действительной жизни. На столе стоят недопитый полуштоф, рюмка и красуется бутерброд из селедки.
Ядвига, положив голову на ладони рук, по-детски, с широко раскрытыми глазами, слушает своего «красавчика».
— Ты не думай, — говорит князь, обращаясь главным образом ко мне, — что я всегда жил в такой грязи, как сейчас. О нет! Князья Ширинские-Шихматовы это, брат, не блоха накашляла. У нас в Ковенской губернии рядом с поместьем графа Тышкевича был майонтек — побольше вот этого поганого городишки. Отец, рано уйдя в отставку, занялся, как говорится, хозяйством. Он связался с управляющим Тышкевича. Этот хитрый, жадный человек сумел поставить дело так, что незаметно для отца наше имение уходило все дальше и дальше от владельцев. Отец тогда много пил, проигрывал в карты; мать, чтобы быть ближе к мужу, научилась пить, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что и меня насильно заставили быть алкоголиком. Двенадцати лет, помню, я напился до бесчувствия, и няни и гувернеры отнесли меня на руках в мою комнату. Такое пиршество, конечно, не могло же вечно продолжаться. Росли долги. Неправильные, совершенно безумные сделки отца с разного рода темными личностями довели дело до того, что пришлось из проданного с молотка колоссального имения Ширинских-Шихматовых уйти… Мы очутились в Свенцянах, лучше сказать спрятались от позора… Но не думай, что я никогда ничему не учился. Я два года имел честь находиться в стенах Пажеского корпуса, а потом пришлось уйти и оттуда. Теперь сообрази, что остается мне делать: сбросить с себя княжеский титул, плюнуть на фамильный герб несуществующего дома? Этого делать наше сословие не позволяет: «дворянин, да еще титулованный, обязан умереть дворянином…» Теперь ты понял, почему я в Свенцянах? Ну, а если понял, то не строго суди меня за то, что я закончу этот полуштоф…
Николай наливает стаканчик, смеющимися глазами смотрит на Ядвигу и со словами: «Ну, Ягодка, будь счастлива!» — опрокидывает стаканчик себе в рот.
Зима подходит к концу. С каждым днем темнее на огородах снег, все чаще голубым становится небо, и солнце, хоть еще низкое, но уже дарит нас яркими лучами, обещая скорую весну.
В один из таких дней Мойше-Бер неожиданно получает письмо из Нижнего Новгорода. Пишет моя сестра, справляется о моем существовании и просит сообщить ей, где я нахожусь. В письме, очень коротеньком, говорится еще о том, что сестра хочет взять меня к себе в Москву, где она постоянно живет, и для этого готова выслать мне на дорогу деньги.
Огромная радость вливается в мою грудь. Мне читают письмо, написанное на русском языке, с подписью: «Бывшая Бася, а ныне Александра Беляева». Письмо вызывает тяжелые нарекания, насмешки и проклятия.
— Она крестилась! Она изменила вере отцов! Так будь же она проклята! — восклицает Мойше-Бер и, скомкав письмо, бросает мне в лицо.
Я подбираю бумажку и бегу к князю Николаю с просьбой еще раз прочесть письмо вслух.
С этого момента начинаю жить двойной жизнью. Все, что делается вокруг, меня, я едва замечаю, но зато мысль о далекой Москве, о предстоящем пути и о новой жизни овладевает всем моим существом. И, очутившись один у подножья горы в конце Линтупской улицы, я кричу, обращаясь к красноватому солнцу, медленно плывущему по голубому горизонту:
— Весна, я жду тебя!‥
И приходит весна. Зазмеились вешние воды вдоль Линтупской улицы, бодрее запрыгали воробьи. Некрасивый деревянный городишко, похожий на большую деревню, под лучами вешнего солнца выглядит наряднее и красивее. Мы с Николаем совершаем загородные прогулки и наблюдаем за тем, как просыпается природа после зимнего сна.
В лесу поют, щелкают, свистят и чирикают маленькие невидимые птички. Гуще становится аромат соснового бора.
А я изнываю от тоски, рвусь всеми мыслями к далекой Москве: не могу больше оставаться в этом бедном, бессодержательном городишке, где люди не любят друг друга и не уважают чужих страданий.
Я советуюсь с Николаем, прошу, чтобы он рассказал мне подробно, каким путем можно мне без денег добраться до Москвы.
Николай меня поучает:
— Как ехать по железной дороге зайцем, я, пожалуй, тебя научу, у меня есть маленький опыт. Сделай так: войди в вагон третьего класса, займи место посреди вагона и следи — как, с какой стороны войдет кондуктор. Тогда ты быстренько выйди из вагона… Там, где топка, ты увидишь дрова, бери одно полено, иди в уборную, становись в угол и держи полено перед собою. Кондуктор, проверяя билеты, обязательно откроет дверь уборной, чтобы убедиться, есть ли там кто. Дверь ударится о твое полено, и по звуку кондуктор поймет, что никого нет. Он захлопнет уборную, пойдет дальше, а ты вернешься туда же в вагон, и — будьте здоровы! — мы едем.
Совет Николая мне очень нравится, это не трудно исполнить.
— Хорошо, — говорю я, — у меня выйдет как следует.
— Ну и чудесно… Теперь остается подумать вот о чем: тебе необходимо немного денег на дорогу, чтобы не умереть с голоду, пока доберешься до Москвы. Вот подумай: кто из твоей родни мог бы тебе дать пять рублей?
— Никто! — восклицаю я. — Тетя Рашке бедна; Мойше-Бер жаден, а дядя Айзик сидит в тюрьме.
Наступает молчание. Мы оба напряженно, думаем.
— Стой! Есть выход, — говорит князь. — Пойдем к Коварскому…
— Он мне не дядя.
— Знаю, но он очень богат и не так жаден, как Мойше-Бер. Наконец можно и угрозой взять.
— Как угрозой? — спрашиваю я.
— Очень просто. Скажи, что подожжешь Свенцяны со всех четырех сторон, а у него самый большой двухэтажный дом в городе, он испугается и, смотри, раскошелится.
— А ежели он рассердится?
— Что ж он сможет сделать? Поймать тебя он не в состоянии: у тебя ноги быстрее…
Твердо решаю поступить так, как меня учит Николай.
Несколько раз в день я хожу на Базарную площадь, внимательно осматриваю единственный в городе двухэтажный кирпичный дом, принадлежащий Ошеру Коварскому — первому богачу города Свенцян. Я так внимательно изучаю этот дом, что могу легко вызвать подозрение. В одну из таких прогулок я решаюсь войти во двор посмотреть, что там делается. Предо мною большой квадрат незамещенного двора. Гордо разгуливает огромный золотой летух, окруженный курами. Вижу деревянную галерею с лестницей, ведущей на второй этаж.
Довольный осмотром, я возвращаюсь в нашу боковую комнату и подробно рассказываю князю и Ядвиге о результате моих наблюдений.
— Мне думается, — говорит Николай, — что у тебя не хватит смелости выполнить намерение, а потому напишем лучше второй раз твоей сестре. Возможно, что она вышлет денег, и тогда поедешь барином.
Живо соглашаюсь с князем, потому что, если сказать откровенно, я-таки действительно трушу.
Ялвига жертвует марку. Коля сидит и пишет письмо моей сестре. Адрес известен: Ново-Пименовская улица, дом 31, квартира 20.
Не может быть, чтобы Бася не выслала денег. Ведь она же сама первая написала, что ищет меня. Письмо отправляется, и я снова ухожу в мою мечту.
Николаю в эти дни ничего не удается заработать.
Обычно он получает от обывателей и крестьян небольшие суммы, не больше тридцати – сорока копеек, за то, что пишет всевозможные прошения, ходатайства, удостоверения и письма. Но стоит ему только получить деньги, как он немедленно их пропивает. Тем не менее он дает мне слово, что если сестра все же не вышлет денег, а с Коварским ничего не выйдет, то он постарается скопить хоть сколько-нибудь и даст мне на дорогу.
Все мои ожидания напрасны. Никто не может мне помочь, и от сестры нет больше известий. Тогда я решаюсь — пойду к Коварскому.
Сегодня особенно светлый и теплый день. Решительно шагаю по Линтупской улице, дохожу до Базарной площади и вхожу во двор. Раннее утро. На деревянном балконе сидит за столом, в ермолке, с небольшой седой бородой сам Коварский пьет чай с молоком, а на тарелке лежат румяные бублики.
Поднимаюсь по деревянной скрипучей лестнице и останавливаюсь на площадке неподалеку от стола. Наши глаза встречаются. Старик салфеткой вытирает усы и спрашивает: — Тебе чего?
— Я к вам, реб Ошер…
— Ты чей?
— Я Свирский, сын Вигдора…
— Ну?
— Вы извините, пожалуйста… Я хочу просить у вас… не могли бы вы дать мне на дорогу пять рублей?
Старик ухмыляется, в глазах его вспыхивают насмешливые огоньки, и он спрашивает:
— А с какой стороны ты мне родственник, и почему ты ко мне обращаешься? У тебя ведь есть дядя Мойше-Бер…
— Нет, я вас очень прошу…
— Я тоже очень прошу, чтобы ты немедленно скатился вниз по этой лестнице… Я — не благотворитель. Надо трудиться, а не ниществовать, добавляет он.
Во мне закипает возмущение, и, не помня себя от злости, я говорю ему в лицо:
— Если так, то я подожгу город со всех четырех сторон!‥
Коварский делает движение, чтобы встать. Я мгновенно отступаю на шаг назад.
— Ты!‥ Такие слова говоришь, такой щенок?!.
Старик не находит слов, чтобы выразить свое негодование.
Наконец он встает и как будто успокаивается.
— Если бы, — обращается он ко мне, — ты не был сын еврейского народа, я бы сейчас дал знать исправнику, и за эти слова тебе бы всыпали полсотни таких горячих, что ты целый месяц не мог бы сесть. Но ты все же еврейский мальчик, и я дам тебе пять рублей, но помни: ты должен дать мне сейчас же клятву, что, пока я жив — твоего духу здесь не будет…
Старик уходит и возвращается с пятирублевкой в руке.
— На и скорей исчезни!‥
Я бегу, бегу без оглядки. В груди поет радость — жизнь моя спасена. Теперь я уйду и скоро увижу величайший город, а там — новые люди и новая жизнь, как хорошо!‥
С момента, когда становится известно, что я покидаю Свенцяны, со стороны некоторых моих родных улучшается отношение ко мне. Тетя Рашке вздыхает и клянет судьбу, что не может меня — сироту — справить на дорогу как следует. Мине-Тайбе и Лее-Рохе доходят до такой нежности, что пекут мне на дорогу пирожки, и вообще я привлекаю внимание окружающих, что мне в достаточной мере льстит.
С Николаем и Ядвигой мы подробнейшим образом обсуждаем, как лучше мне ехать. Мой план — отправиться прямым путем по Варшавской железной дороге до Петербурга, а оттуда до Москвы — отвергается.
Отвергается он и моим другом Илелем, Он говорит:
— По этому пути ты погибнешь: между Петербургом и Москвой нет евреев. Лучше поезжай на Минск. Смоленск и Москву. Тут тебе будет целый ряд городов и местечек, наполненных евреями, и, что бы с тобой в пути ни случилось, ты сможешь найти помощь.
И я этот совет принимаю окончательно.
До станции Новые Свенцяны, отстоящей на двенадцать верст от города, меня бесплатно везет Элли, почтарь. Весь мой багаж состоит из небольшого холщевого мешочка, пожертвованного тетей Рашке и наполненного хлебом, пирожками и тфилн. О последних позаботился муж тети Рашке, очень религиозный человек. Помня наставления моих друзей, я покупаю билет до Вильны, заплатив шестьдесят копеек, а уже там дальше я буду ехать зайцем. Меня провожают солнце, голубое небо и несущийся из соснового бора веселый птичий свист.
Мчится поезд, а я сижу в вагоне — душном, накуренном, многолюдном — жду обычного появления кондуктора. А когда он входит, я уже достаточно опытный заяц, с независимым выражением лица выхожу в противоположную дверь. Должно быть, уже поздно, пассажиры наполовину спят. Я проделываю номер с поленом, хочу войти в уборную, но она заперта. Приходится ждать, когда освободится. Но вдруг преждевременно выходит кондуктор и видит меня с поленом в руке.
— Ты что здесь делаешь?
— Ничего.
— Билет?
— Простите, у меня нет билета.
— Ага, вот ты какой гусь! А зачем у тебя это полено?
— Если вы не рассердитесь, я расскажу всю правду.
— Ну, говори.
Я честно и со всею откровенностью рассказываю о моем способе путешествовать по железной дороге.
— Откуда же ты едешь?
— Из Вильны.
— Так ты из Вильны проехал зайцем? Ну и дело!‥ Вот пошли пассажиры! Ну-ка, пойдем к нам в бригадную.
Мы отправляемся по стучащим и пляшущим площадкам в последний вагон поезда. Там в служебном отделении сидит обер-кондуктор.
— Василь Дмитрич, вот я зайца поймал, так зайца! — кричит мой провожатый.
Обер-кондуктор, выслушав рассказ, приходит в неменьшее изумление, чем его помощник.
— Да, надо будет передать на ближайшей большой станции. Пусть жандармы познакомятся с ним.
Тут я начинаю просить: — Будьте добры… отпустите меня… я больше не стану… Остановится поезд, и я сойду…
Обер-кондуктор, подмигнув младшему кондуктору, говорит: — Ну, отпусти его.
Поед замедляет ход, и я вижу сквозь окошко первые сигнальные огни. Кондуктор сопровождает меня до самой площадки и, несмотря на то, что поезд продолжает двигаться, ударом ноги сметает меня с площадки.
Лежу на песке почти без памяти. А потом, когда от поезда остается только далекий, замирающий гул, я встаю и вижу себя среди рельс и без дорожного мешочка.
Собравшись с мыслями и довольный тем, что в сущности я дешево отделался, направляюсь к полустанку, мигающему вдали желтыми язычками огней. С этого момента я твердо решаю итти пешком.
В этом году весна ранняя. Стоит середина марта, а земля уже совсем высохла от зимней влаги, и можно ходить по сухим тропинкам.
Печальнее всего то, что и мои сбережения — около двух рублей — тоже остались в мешочке, и я не знаю, как я пойду дальше и кто мне поможет. Маленький полустанок состоит всего из двух комнат.
В одной помещается телеграф, в другой — комната для пассажиров и касса. Две лампочки бедно освещают здание. Вхожу в вокзал и натыкаюсь на сторожа.
— Тебе куда? — спрашивает он, глядя на меня подслеповатыми мигающими глазами.
Предо мною стоит небольшого роста сутулый человек с длинной узкой бородой и больными красноватыми глазами. В руке у него фонарь.
— Хочу здесь побыть до утра… Можно?
— Нет, нельзя. Никак невозможно. А ты откеля?
— Из Вильны.
— Вон оно откуда тебя принесло!‥ А по какой надобности приехал?
Сторож поднимает фонарь и шарит по моему лицу.
— Я не сюда приехал, а еду в Москву, — отвечаю я.
— В Москву? А по какой — надобности?
— К сестре еду.
— Ну ладно, полежи вон там на скамейке. Скоро, чай, светать начнет, а там и поезд придет. Купишь билет и поезжай с богом.
Он уходит. Я ложусь на указанное место, но уснуть не могу. Я не знаю, где нахожусь, и не имею понятия о том, каким путем мне надо итти, чтобы добраться до Москвы. Но все же перед рассветам сон осиливает меня.
Просыпаюсь от удара колокола, извещающего о прибытии товарного поезда.
Вскакиваю, протираю глаза, выхожу на платформу и встречаю старого еврея с седой бородой в длинном черном капоте, а рядом с ним — юношу с большими выпученными глазами и широким полногубым ртом. Я подхожу и спрашиваю — когда придет поезд на Москву.
— А тебе на что? — интересуется старик.
— Мне нужно в Москву, там живет моя сестра…
— В Москве живет твоя сестра? — перебивает старик. — А право жительства? И кто тебя туда пустит?
Я смущен я не знаю, что ему ответить. Наступает молчание. Мы продолжаем двигаться по деревянной платформе.
Только теперь, когда солнце поднялось над синим полукругом необозримого леса, я замечаю пустынные обглоданные пространства.
Тощая трава растет кустиками, и убогие маленькие жилища, раскинутые вокруг, говорят о бедности местного населения.
— Я y вас хочу спросить, — прерываю я молчание, — не знаете ли вы, где дорога на Москву? Я хочу пешком итти…
— Ну, а если я тебе скажу, так что? Ты пойдешь в Москву? Восемьсот верст хочешь пройти? Так ты ведь придешь туда седым стариком!
Мой собеседник тихо смеется. Растягивается в улыбку большой рот и у юноши, идущего с ним.
— А как же иначе? — говорю я. — У меня нет денег. Я все потерял в поезде, а без билета мне не добраться.
Еврей зорко вглядывается в меня острыми глазами, а затем подробно расспрашивает, откуда я иду, чей я сын и кто моя сестра.
Я подробно рассказываю ему все происшедшее со времени моего прибытия в Свенцяны, умалчивая о том, как меня на родину привели по этапу и что моя сестра переменила свое имя.
Старик проникается ко мне сочувствием. Я об этом догадываюсь по выражению его лица и по участливому вздоху.
— Да, — говорит он, — трудно теперь живется евреям в России! Добраться до такого большого города тебе — мальчику — будет не легко. Есть одна возможность, но для этого ты должен будешь пройти дo нашего местечка. Оно недалеко, в четырех верстах отсюда, за тем лесом…
— А как же туда дойти?
— Сейчас объясню. Когда приедешь в местечко, ты спросишь, где живет Меер Вишневич. Скажешь ему, что я, его отец, тебя к нему направил. Мы на днях будем отправлять в Москву через Минск поезд, нагруженный шпалами. Вот с этим поездом он сможет тебя устроить. Там, в трех верстах от этого местечка, будет станция, где грузят шпалы.
Я не знаю, как и благодарить старика. Я все время повторяю: «благодарю вас, благодарю вас!» — и низко кланяюсь ему.
Иду мягкой широкой тропой по указанному направлению и не отвожу глаз от синего полукольца соснового бора. Солнце поднялось до зенита, и мне становится жарко. Я снимаю тяжелое длинное пальто, купленное отцом, и несу его на плече. Кругом безлюдно, пустынно. За все время встретились только две крестьянки с лукошками, наполненными яйцами, и больше никого. Обхожу край леса, и предо мною — очертания местечка с церковным крестом, сверкающим на солнце.
Дорога идет к низине.
Впереди виднеется маленький домишко, куда я и направляюсь.
Перед домиком старуха, загоняющая в хлев корову.
Подхожу и спрашиваю, могу ли я немного здесь отдохнуть и как мне ближе пройти к местечку, уже видному с пригорка, где мы стоим.
Старуха обстоятельно объясняет мне, что ближе всего итти напрямик, но здесь опасно — можно попасть в болото, а лучше итти кругом, то есть сделать еще лишних две версты.
— Ты посиди, хлопчик; апосля и пойдешь.
Сажусь на завалинку и решаю вопрос, куда мне итти — кругом или напрямик.
— Видишь, — говорит крестьянка, — тут надо прямо итти, никуда не поворачивать, а то, гляди, как бы болото не засосало… По этой тропинке ты быстренько дойдешь…
Оглядываю темно-серую полосу зеленеющего поля, усыпанного желтыми цветочками, и решаю итти напрямик. Для меня, чужака, слово «засасывает» не играет никакой роли, но зато ведь как близко…
Меня очень мучает голод. Со вчерашнего полдня я ничего не ел. Но как сказать, что я хочу есть! Стыдно быть попрошайкой.
Однако крестьянка или догадывается, или, может быть, в этой местности существует обычай, но она меня спрашивает:
— Исть хочешь?
— Да, — говорю я, — хочу.
— Ну, так взойди в хату и покушай на здоровье.
Сижу за длинным столом и с жадностью уписываю вкусный ржаной хлеб с простоквашей. Чувствую большую благодарность к этой простой женщине и думаю: почему бедные всегда узнают голодного?‥
Незаметно уходит время, и когда я, поблагодарив хозяйку, направляюсь вниз по тропинке, ведущей к местечку, солнце уже далеко уходит к западу.
Иду и чувствую, как мягко пружинит под моими ногами земля.
Вот начались кочки. Становлюсь на одну из них, перепрыгиваю на другую, слежу за тем, чтобы не сойти с тропинки, и осторожно продолжаю свой путь. И вдруг под моей ногой проваливается кочка. Я быстро становлюсь на следующую и та проваливается. Тогда я мгновенно оборачиваюсь назад и хочу итти обратно, но левая нога уходит почти по колено в холодную жижу.
Стараюсь выдернуть ее, и тогда уходит и вторая нога, и я чувствую, как постепенно погружаюсь в ледяное болото.
С каждой минутой глубже ухожу в этот кисель. Начинаю звать на помощь в надежде, что меня услышит старуха, оставшаяся в избе.
Сознаю, как велика опасность. Я уже увязаю выше колена; что-то крепкое и скользкое обматывает мои ноги и с силой тянет вниз.
Вот уже я по пояс в болоте. Садится солнце, справа и слева подымается зеленоватый дымок влажного дыхания болотного поля, и нигде ни души. Я кричу изо всей мочи, и голос мой бесполезно катится по кочкам и замирает в клубах тяжелых испарений. Мне становится тяжело дышать, я уже ушел по грудь. Во мне стынет кровь. Холодный пот катится с лица. Я распластываю руки в надежде удержать свое тело, но я тяжелею и тону в холодной бездне. Вот уже руки мои поравнялись с ближайшей кочкой. Я судорожно схватываю ee, делаю последние усилия, чтобы подняться, но кочка вместе с моими руками уходит вниз.
И вот в этот момент, когда я теряю уже последнюю надежду, когда засасывает меня всего, когда плечи уходят в омерзительное болото, — я вижу небольшую группу людей, приближающихся ко мне.
По инструментальным ящикам за спинами идущих я догадываюсь, что это плотники. Они останавливаются в пяти шагах от меня, а дальше итти боятся. Один из них, с красной бородой и в большой меховой шапке, снимает накрученную вокруг пояса веревку и кричит мне:
— Сейчас я брошу тебе узел, хватай ртом!
И действительно, я вижу, как извивается в воздухе веревка и узел попадает мне под подбородок. Я делаю последнее усилие, наклоняю голову, хватаю узел в рот и зажимаю зубами. Плотники, взяв конец веревки, медленно тянут меня вверх. Что есть силы сжимаю зубы и чувствую, как плечи мои уже освобождаются. Вот я уже могу свободно вздохнуть… А затем теряю сознание и прихожу в себя, лежа на земле возле избы, где меня так гостеприимно встретила хозяйка.
С трудом поднимаются веки. «Наверное, болото коснулось и глаз моих», думаю я. Подле меня суетится крестьянка, давеча накормившая меня, и все охает и вздыхает.
— Ах, боже ж мий… боже ж мий… Видный хлопче… Говорила ж я…
Плотники — мои спасители, убедившись, что я жив, уходят.
Вскоре из местечка, несмотря на вечерний час, прибегают подростки мальчишки и девчонки, смуглолицые, черноглазые, окружают избушку со всех сторон и голосят на еврейском языке:
— Что ж теперь будет?
— Как он тут будет жить?
— А он не умрет?
— Если умрет, то его похоронят на еврейском кладбище.
Прислушиваюсь к гомону ребят, и мне взаправду становится страшно. Меня сильно начинает трепать лихорадка. Старуха говорит мне, что она затопила баню и что меня нужно будет хорошенько попарить.
Приходит старик-еврей из местечка, откуда я должен через несколько дней отправиться с лесом в Москву. У него озабоченное лицо, и меня он, видимо, очень жалеет.
Из рассказа крестьянки я узнаю, что на мне было так много грязи, что четверо плотников с трудом принесли меня к избе.
— Треба буде почистить да постирать, а то в такой грязи хлопчику нельзя буде ихать, — говорит крестьянка.
Старик-еврей соглашается с ней, но вместе с тем, наклонившись ко мне, шепчет:
— Завтра пятница, тебе же нужно будет где-нибудь «держать» субботу…
Молчу, не знаю, что ему сказать.
С каждой минутой усиливается лихорадка. Становится больно глазам, я их закрываю. Проходит время. Уже совсем темнеет.
Посторонние уходят, и со мною остается только хозяйка избы.
Поздно вечером она ведет меня в баню, раздевает догола и, поддав пару, в сильной жаре принимается мыть мое трясущееся от озноба тело. Не знаю сколько времени продолжается эта операция, но, когда прихожу в себя, вижу комнату, широкую скамью, стол и в красном углу иконы, с закопченными разбитыми стеклами киот.
Мне хорошо, перестало лихорадить, лежу, укрытый тулупом. Старуха подает мне стакан, наполненный зеленой жидкостью, и говорит:
— На, выпей, хлопче, и николи хворобы не будешь знаты.
Не могу отказать доброй женщине и пью неведомую мне настойку с большим омерзением. Такой горечи, такой гадости мне никогда не приходилось пить. Зато на другой день я просыпаюсь совершенно здоровым, бодрым, с твердым намерением снова пуститься в дорогу, но уже иным путем.
Длинный поезд, нагруженный лесом, прибывает на товарную станцию Москва. Спрыгиваю с платформы.
Долго блуждаю по рельсам, путаюсь между стрелками, семафорами, сторожевыми будками и, наконец, замечаю вдали пассажирский вокзал. Еще немного — и я в Москве. Большая площадь, мост, высокие дома, многолюдная Садовая улица, но никакой поражающей красоты. Мне кажется, что Одесса выглядит наряднее и богаче. Но что меня удивляет и отчасти тревожит — это полное отсутствие евреев: ни одного типичного лица!
Иду и расспрашиваю, как мне добраться до Ново-Пименовской улицы. Мне охотно указывают и подробно объясняют, как пройти, вообще в Москве, как я вижу, люди вежливы и хорошо понимают по-русски. Нахожу Пименовскую улицу. Вот и двухэтажный домик за номером тридцать один. Сильно бьется сердце в груди. Непонятная робость овладевает мною. У меня даже слегка кружится голова.
— А вдруг… А если не примет?‥ А может быть ее совсем и нет…
Каменная лестница. Второй этаж. Я робко дергаю звонок.
Открывается дверь, и передо мною маленькая красивая женщина с крохотной черной точечкой на верхней губе. Узнаю Басю.
— Сеня! — вырывается у нее возглас, и мы крепко обнимаемся.
Бася плачет, вытирает глаза и ведет меня в комнату.
Она сейчас одна во всей квартире: кухарка ушла на базар, и мы можем поговорить, не стесняясь. Переступив порог комнаты, я снимаю круглую свенцянскую шапочку из поддельного барашка и устремляю взгляд на большие разнообразные иконы в углу, освещенные лампадой.
— Садись, Сеня. Как ты плохо одет! — Неужели отец не мог тебя справить как следует? Ведь я послала двадцать пять рублей…
Я вкратце рассказываю Басе о скверных обстоятельствах отца, о бедной тете Рашке и о жадном и жестоком дяде Мойше-Бере.
Она перебивает меня:
— Сеня, ты, пожалуйста, не называй меня Басей. Я теперь уже не еврейка, и меня зовут Саша.
Молчу, низко опустив голову. Безотчетный страх заполняет мое сознание, и мне хочется уйти. Чего боюсь, я сам не знаю, но мне кажется, что моя сестра уже не сестра мне.
— Слушай, Сеня, ты знаешь, зачем я тебя вызвала сюда? Я хочу, чтобы ты стал человеком. Ведь так ты пропадешь. Кому ты нужен? Мы ведь с тобой одни на белом свете. Но жить евреям в Москве нельзя. Тебе придется принять православие, и я скажу тебе по чистой совести, что православная вера лучшая вера. Вот уже пять лет, как я приняла святое крещение, и я счастлива. У меня хороший муж, он меня любит. Я не испытываю нужды, и видишь — здесь не то, что у тети Сары.
Молчу и еще ниже опускаю голову. Вдруг звонок.
Саша спешит открыть дверь. Входит молодой человек хорошего роста с влажными голубыми глазами и белым лицом без всякой растительности, с небольшими рябинками вокруг носа.
— Вот мой брат. Видишь, Коля, какой он… Черный, как цыган.
Муж Саши — я сразу догадываюсь, что это так — дружески протягивает мне руку и говорит:
— Вот и хорошо, что приехал. Будешь жить с нами. Получишь образование, и хорошо нам всем будет.
Голос у Николая густой и в то же время мягкий, ласкающий. Мне он кажется симпатичным, а главное — его простое, милое отношение, голубые глаза и удивительно приятный голос развязывают меня, и я чувствую, как путы стыда и неловкости сползают с меня.
— Ну, так что ж, Сашенька, нужно накормить твоего брата… Кажется, Сеней зовут?
— Да, — отвечаю я охотно.
— Ну вот, покушаем, а потом побеседуем. Мне о тебе Саша много говорила. Хвастала, что ты очень способный мальчик. Вот мы эти способности и проверим. Водку пьешь? — неожиданно обращается он ко мне с вопросом.
— Нет, — отвечаю я, смеясь.
— Ну и отлично. Обойдемся без водки. Что у тебя там есть? — обращается он к сестре. — Сеня с пути, небось, голоден.
— Найдется, найдется, что покушать. Сейчас Катя придет и принесет что надо, а я накрою на стол.
Я всматриваюсь в движения бывшей моей Баси и не могу понять: как могла она так переделать себя. Ведь если бы не эта черная точечка на верхней губе и не густые вьющиеся локоны и эти маленькие ручки и ножки, — я бы ее не узнал. Совсем другая стала.
За обедом я рассказываю о моих приключениях, одесских и свенцянских. Меня слушают с большим вниманием. Саша несколько раз принимается плакать. Беляев нежно гладит ее по локонам и утешает:
— Не горюй, Сашенька, все будет к лучшему. Но только ему надо скорее принять православие, иначе завтра же придет дворник и нам придется расстаться. А чтобы этого не было, — поворачивает он голову в мою сторону, ты должен хорошенько обдумать вопрос, и если у тебя явится чистосердечное желание, то все остальное уже дастся.
Весь день живу, нагруженный тяжелыми вопросами, касающимися моей дальнейшей жизни, а главное — предстоящего крещения.
Никогда я не думал, что вопрос о перемене религии меня так устрашит и взволнует. Ведь я же почти совсем не еврей. В бога хотя и верю, но не очень, и вообще наш еврейский бог мне представляется стариком с большой седой бородой, оглохшим от старости…
Несколько раз, в особенности ночью, предо мною встает образ Илеля. Ведь даже его, такого замечательного талмудиста, знающего все законы нашей религии, и то одолевают сомнения. И все же мысль о предстоящем принятии православия меня сильно пугает.
Вечером того же дня, когда муж Саши, Николай Иванович Беляев — певчий синодального хора — отправляется ко всенощной, а мы с сестрой остаемся вдвоем, у нас завязывается беседа.
— Ну, чего ты, Сеня, боишься? В этом нет ничего страшного. Окунешься в теплой воде, куплю я тебе маленький крестик, и будешь жить человеком.
— Нет, Саша, я не могу на это решиться, пока я в точности не узнаю, что собою представляет русская вера…
— А что собою представляет еврейская вера? — живо перебивает меня сестра. — Много она хорошего нам дала, эта вера? Хоть раз заступился за нас, сирот, еврейский бог?‥ Нет? Ну, так нечего и жалеть об этом. Вот я живу ты видишь, — и со мной ничего не делается, здорова, весела, и еврейский бог меня за это не наказывает. То же самое будет и с тобой.
— Как же все это случится? — спрашиваю я.
— Ах, вот это я тебе могу объяснить. Мы уже тут задолго до твоего приезда все обсудили и обдумали. У моего мужа имеется здесь родная сестра Елена Ивановна, она замужем за Протопоповым — протодьяконом о. Иваном, он служит в церкви при Межевом институте. Люди они замечательные, доброты необычайной. И вот этот самый Протопопов берет на себя весь труд по подготовлению тебя к крещению.
— А какие это подготовления? — спрашиваю я.
— А как же? Он тебе даст евангелие, ты познакомишься с содержанием его, он будет разъяснять тебе все то, что тебе покажется непонятным, укажет, какие молитвы тебе нужно выучить наизусть, а затем наступит день крещения…
— Когда? — перебиваю я.
— Наверное до пасхи — через неделю, может быть, через две. Назовут тебя другим именем, выдадут тебе новый паспорт, и будешь жить, как все христиане живут. Ну, что тут плохого.
— Так скоро… Почему так скоро?
— А ты думаешь как? Ведь откладывать нельзя: тебя вышлют из Москвы. А если Коля заявит в наш участок, что мы подготовляем тебя к принятию православия, то несколько дней тебе разрешат здесь жить…
— Расскажи мне, как это с тобой произошло и что ты испытывала? Какая причина заставила тебя креститься?
— Хорошо, я тебе все расскажу, и тогда ты убедишься, что другого пути у меня не было, как у тебя сейчас нет иной возможности, кроме принятия православия.
Мы садимся на диван, и сестра приступает к рассказу.
— Ты помнишь, когда и как умерла наша мама?‥ За два дня до ее смерти меня вызвали из Бердичева, где я жила у Вейсов. Ну, а затем поплакали, погоревали, и я вернулась обратно к своим господам.
— А кто такие Вейсы? — перебиваю я.
— Вот погоди, сейчас расскажу. Сначала мне было очень хорошо там. Сам Вейс часто разъезжал по разным городам, жена его хозяйничала, а я няньчила трехлетнюю девочку. К нам часто приезжали гостить родственницы — молоденькие красивые девушки. Хозяйка говорила, что это ее двоюродные сестры, племянницы мужа… Долго они у нас не засиживались, а когда им надо было уезжать, сам Вейс их провожал до места жительства. Мне тогда шел тринадцатый год. Я была девочка развитая, кое-что понимала в жизни и очень страдала от того, что не знала грамоты, а Вейс, в утешение мне, говорил: — Вот погоди, исполнится тебе тринадцать лет, и я отдам в учение. И я ему верила. Однажды мне хозяин заявляет: — Если хочешь быть грамотной, я могу тебя устроить в школу, но не здесь, — таких школ в Бердичеве нет, — а мы поедем в Харьков. Там тебя научат и писать и читать, и вообще будешь настоящей девицей. Я верила каждому слову и охотно поехала с хозяином в Харьков. Там он познакомил меня с Родзянко — содержателем большого русского хора. Никакой школы там не было, и я только впоследствии узнала, что Вейс занимается тем, что продает девушек Родзянко, а последний, научив нас петь, отправляет в Москву, Петербург, Варшаву… Ты знаешь, что такое кафешантан? Нет? Ну, так потом узнаешь… И вот я попадаю в Москву. Снимаю номер в гостинице, и я там живу втроем — еще с двумя такими же хористками, как я… Нас кормят, одевают, и мы ничего не делаем.
Однажды нас вызывают в какой-то большой дом, где мы находим весь русский хор Родзянко и его жены — Анны Захаровны. Вот эта женщина и сыграла самую важную роль в моей несчастной юности. Мы пели в Сокольниках, в ресторане «Золотой якорь», куда приезжали кутить самые богатые московские купцы. Я все поняла.
Мне уже шел четырнадцатый год, и я отлично видела, какой путь для меня подготовляет Анна Захаровна. Но протестовать я не могла, некуда было девать себя, — а пойти на улицу — еще страшнее. Короче говоря, я сделалась хористкой кафешантана. Бессонные ночи., песни, пляски, нахальные мужчины, приставания, вино — все взятое вместе огромным дурманом окутало меня, и я завертелась в этом многоликом я страшном хороводе… У меня оказался очень хороший голос, меня выдвинули солисткой. Для меня специально молодые музыканты сочиняли романсы, марши, шансонетки, и я все это исполняла с большим успехом. Меня засыпали цветами, мне аплодировали, меня отвозили домой на рысаках, мне дарили бриллианты…
Тут Саша умолкает, подносит платок к глазам, и по ее вздрагивающим плечам я догадываюсь, что она плачет.
Горький ком катится вверх к моему горлу, и я употребляю усилия, чтобы самому не зареветь.
— Ты ничего еще не понимаешь в этой жизни, ты слишком молод и ничего не знаешь. Ах, Сеня, если бы ты знал, какие страдания, какие унижения, какой позор я вынесла за эти годы! Но зато стала знаменитостью. У меня имеются и сейчас еще афиши, где я значусь знаменитой каскадной певицей Флеровой. Хочешь, я тебе покажу?‥
И, не дожидаясь ответа, Саша быстренько идет в следующую комнату и приносит пачку афиш. Я читаю. Громадными буквами написано слово «Флерова».
— Почему Флерова? — спрашиваю я.
— А это псевдоним, у нас — у артистов — принято называть себя не своими именами, а выдуманными.
— Ты, значит, артистка?
— Да, — не без гордости отвечает Саша. — Теперь у нас великий пост, и нам петь нельзя, а пройдет праздник, и тогда я снова начну играть. Уже договор у меня заключен с хозяином «Золотого якоря», и еще меня приглашают на лето в Эрмитаж. Каждый год езжу в Нижний на ярмарку… Вот из Нижнего я и написала первое письмо в Свенцяны… Ну, а теперь слушай дальше. В нашем хору пел один молодой человек, обладатель большого красивого голоса. Он в меня влюбился и стал предлагать, чтобы я вышла за него замуж. Я долго не хотела, отказывалась, но он не отступал, и в конце концов я дала согласие и стала женой Николая Беляева — теперешнего моего мужа. Я нарочно очень мало тебе рассказываю о моей жизни. Мне трудно перетряхивать всю нечисть и весь мой тяжелый путь… Пройдет время, и ты сам все увидишь, поймешь и узнаешь о том, о чем я сейчас промолчала… Ну, вот и все! — заканчивает сестра, обнимает мою голову и целует меня в глаза…
Квартира Саши состоит из двух комнат, передней и кухни.
Первая — самая большая комната — служит столовой и гостиной. Здесь помимо обеденного стола и буфета имеется еще диван.
— Вот здесь ты будешь спать, — говорит мне Саша.
Вторая комната — поменьше размером — является спальней. Тут икон еще больше, чем в столовой, и тоже горит розовая лампадка с золотым ободком.
Мне уже знаком обиход домашней жизни сестры. Курносая полнощекая Катя убирает комнаты, производит всю черную работу, а Саша стряпает. Делает она это с большим старанием и любовью.
Вообще Саша меня очень удивляет: как может она совмещать и хозяйку, и религиозную женщину, и артистку. Особенно меня поражает религиозность. Сколько раз я замечаю ее стоящей на коленях перед иконами. Стоит с устремленными на образа большими темно-серыми глазами в немой молитвенной позе, а потом — поклоны, поклоны без конца. Неужели она искренне так привязалась к чужой вере? Какая же она христианка, если и отец и бабушка евреи!
Однажды я не выдерживаю и завожу с ней разговор напрямик.
— Я сначала тоже очень смущалась, — говорит Саша в ответ на мои вопросы. — Но постепенно привыкла и нашла в этом утешение. Ах, Сеня, ты не знаешь, как бывает легко одинокой душе, всеми оставленной, никому не интересной, припасть с надеждой к тому, кто любит и оберегает всех обездоленных…
— Я тоже видел жизнь, — перебиваю я, — но не замечал, чтобы какой-либо бог — наш или русский — очень уж заботился об обездоленных.
— Ты так говоришь потому, что не веришь, но когда прильнешь всей душой к религии, тогда почувствуешь совсем другое…
В таких разговорах с Сашей мы часто проводим время. С ней мне не стыдно говорить все то, что волнует мое сознание.
К предстоящему крещению идут большие приготовления и хлопоты. На третий день после моего приезда приходит сам Протопопов — будущий мой крестный отец.
Еще до его прихода, накануне, Саша особенно готовится, ставит тесто, приготовляет фарш — конечно, постный — для пирожков.
Николай старательно крошит шкурки апельсинов для водки, готовятся рыбные закуски. Вообще чувствуется, что ждут большого, солидного гостя. А у меня сердце не на месте. Наступают последние решительные дни, и от этого становится особенно тоскливо.
Один вид дьякона Протопопова меня приводит в трепет. В комнату входит большой, дородный густобородый и длинноволосый человек с низким, немного надтреснутым голосом. Произносит: «Здравствуйте!» после того, как молча и длинно осеняет себя крестом, поднявши глаза к иконам.
Садятся за стол, выпивают, закусывают. Замечаю, что Николай, выпив, хватает кусочек хлеба с солью и подносит не ко рту, а к носу. То же самое вспоминаю — делают и князь Николай и все пьяницы.
Беседа, посвященная мне, начинается сейчас же после первой рюмки.
— Ты грамотный? — обращается ко мне дьякон.
— Читать умею, — отвечаю я.
— А писать?
— Нет.
— Почему?
Я молчу.
— А кто его учил? — вмешивается сестра. — Ведь он круглый сирота. Кому он вообще был нужен! Вот почему я его и выписала, зная, что без нас он погибнет.
— Да, да. Это верно, — гудит дьякон. — Но ты все-таки не очень-то горюй. Грамота — не звезда небесная, ее достать можно. А вот насчет того, чтобы ознакомиться тебе с Новым заветом, с нашей великий христианской верой, это уже моя будет забота… Прежде всего надо тебе прочитать святое наше евангелие. Прочтешь от Матфея, а потом и евангелистов, а затем я с тобой поведу беседу. Ты, Саша, — обращается он к сестре, — заставь его выучить «Отче наш», «Богородицу», а самое главное — «Верую»… Ну вот, — поворачивает он голову ко мне, — потрудись маленько, напряги свой разум и поверни сердце твое к нашему спасителю.
С этими словами, поддерживая одной рукой широкий рукав рясы, он берет рюмку, чокается и выпивает.
Пьет он чисто, аккуратно, ни одной капли не прольет, а выпив, крякает и берется за закуску. Вообще человек он очень сильный, с могучей широкой грудью и большим голосом.
Читаю евангелие, стараюсь быть внимательным и всячески сосредоточиваюсь. Мне нравится. Чудес очень много. Правда, и в библии их тоже не мало напихано, но здесь как будто их побольше, а главное — нет ни одного чуда без свидетелей — стало быть, можно считать, что и взаправду все это происходило. Запоминаю, как Христос шел по воде, и мне самому хочется это проделать. Плавать, придет лето — попробую. Потом запоминаю воскрешение Лазаря, а больше всего мне нравится, как Христос накормил пятью хлебами пять тысяч человек, да еще в корзине осталось. Вот бы теперь так сделать, веселее бы жилось!‥ Но что производит на меня странное впечатление — это нагорная проповедь. Тут я уже не со всем согласен, и по этому поводу у меня происходит разговор с моим будущим крестным отцом — дьяконом Протопоповым, к кому я впервые прихожу в сопровождении сестры.
— Какие же у тебя сомнения? — спрашивает меня о. Иван.
— Да у меня, собственно, нет сомнений, а я как будто не совсем понимаю, — говорю я и продолжаю. — Вот, например, Христос говорит: люби ближнего, как самого себя. Ну, конечно, это очень хорошо, почему не любить, а вот зачем другую щеку подставлять, ежели тебе кто по морде дал? Тут я не совсем понимаю…
— А ты как хотел? — спрашивает меня мой первый христианский воспитатель.
— А у нас так говорится: ударил тебя кто в зубы — ты ему обратно, — вот и квиты…
Наступает маленькое молчание. о. Иван руками разглаживает бороду и, видимо, готовится возразить.
— Н-да… Сразу видно, что ты из иудеев. Сообрази-ка хорошенько. Ежели мы пойдем по стопам Старого завета и будем выполнять — око за око, зуб за зуб, то ведь побоище будет всеобщее, на улицах и всюду драться будут, городовых не хватит в участок тащить… Какая же это будет жизнь?
— А может быть, и не будут, — тихо возражаю я.
— Почему не будут?
— А потому, что ежели я знаю, что мне сдачи дадут, то я в драку не полезу, а раз я знаю, что я дам в морду, а мне другую щеку подставят, так и буду бить… Вот тут мне, извините, кажется, что очень большая жестокость выходит со стороны Иисуса Христа.
— Жестокость? Какая жестокость?
Дьякон очень взволновался, даже в глазах его, всегда безогненных, вдруг вспыхивает искра.
— Ну, ну, докажи, где тут жестокость, очень интересно…
Мне хоть и страшно, но уж раз я начал излагать свою мысль, то помимо воли качусь дальше.
— Жестокость, — говорю я, — в том, что если человек назовет меня безумным, а я ему в ответ — ничего, то получается такая картина: мой оскорбитель попадает в геенну огненную на веки вечные, а я за то, что промолчал, попадаю в рай, где радость и счастье, тоже на веки вечные. Вот я и думаю, что здесь большая жестокость. Нельзя же человека бросать в геенну огненную за одно только слово, а меня за то, что схитрил и промолчал, — в царство небесное…
Опять наступает молчание. Слышу, как тяжело дышит о. Иван и при этом отдувается, как будто глотнул горячего. Он бросает на меня косой взгляд и сейчас же отводит глаза.
— Прости ты, господи, — шепчет Протопопов, — впервые слышу такую ересь! Видишь ли, — возвышает он голос, обращаясь уже непосредственно ко мне, — ты еще не христианин и не проникся духом священного писания, и потому у тебя в голове зарождаются такие мысли. Ежели читать евангелие вот так, как ты читаешь, то, конечно, можно и бог весть что подумать. Но здесь следует понимать, что Христос говорит не простыми словами, а притчами. Нельзя каждое слово понимать так, как оно звучит. Ежели сказано — подставь другую щеку, то это не значит, что когда тебя бьют, ты должен щеку подставлять, а это значит, что ты должен призвать на помощь всю кротость твоей души и всю премудрость любви к ближнему…
Протопопов говорит много, долго, горячо, складно, но не совсем для меня понятно, и волей-неволей, подчиняясь обстоятельствам, а в особенности немым знакам сестры, я делаю вид, что соглашаюсь и что все для меня ясно.
Бесконечные беседы, уговоры сестры, мягкие и нежные речи Елены Ивановны — жены Протопопова, красивой полнотелой женщины, меня не убеждают, а только усыпляют. Мысль моя перестает жить, перестает работать так, как она всегда работала. Перед моими глазами и воображением встают иконы, горящие свечи и кресты, кресты без конца. Иногда вижу Иисуса Христа с небольшой русой бородкой; красивый мужчина с длинными волнистыми волосами лежит на древнем мягком ложе, а у его ног прекрасная Магдалина вытирает его пятки чудесными своими волосами. Мне нравится такая картина, но особенной веры, христианской веры она в мое сознание не вливает.
Мне нравится внешность христианской религии. Уж очень все красиво и богато. Сколько в Москве одних только церквей и какое в них собрано богатство! Как чудесно там поют! Но все же мне боязно подойти и прикоснуться моим внутренним «я» к этим золотым и серебряным ризам, к этим трепетным огням.
Близится мой страшный день. Саша приносит мне черный пиджак, брюки с жилеткой, ботинки и мягкую серую шляпу. Мне даже не верится: неужели я все это буду носить?
— Ну, Сеня, — говорит сестра, — последний раз я тебя называю этим именем.
Сестра взбудоражена, взволнована. Ее большие с удлиненным разрезом глаза полны горячей веры. Она радостно возбуждена.
— Я так рада, так рада! — повторяет она беспрерывно. — Елена Ивановна собственноручно сшила тебе крестильную рубашку, а для торжественного случая даже заказала себе новое платье. Мы с нею сговорились быть твоими восприемницами. Ах, как хорошо, Сеня! Ты еще не все понял. Погоди, пройдет время, и ты поймешь — какая могучая сила живет в христианской религии.
Молчу. Да и что сказать? Не могу же я огорчить Сашу, горящую таким экстазом, и сказать ей, что, отправляясь в храм, я испытываю то самое, что, должно быть, испытывает человек, когда его ведут на эшафот.
Да, мне очень тяжело, но у меня нет никого, кому я мог бы отдать хоть небольшую долю мучительно терзающих меня сомнений.
Ночью я не сплю и много плачу, призывая на помощь покойную маму…
Приезжает Елена Ивановна, а с нею еще две старшие сестры с мужьями и детьми. Маленькая квартирка Саши наполняется народом, и мне моментами кажется, что в доме покойник. Говорят тихо, в спальне шепчутся. Девочки с розовыми и красными бантиками на волосах сидят смирненько на стульях, в белых чулочках и новеньких башмачках. Я, забившись в угол, сижу и зверски догрызаю последние остатки ногтей.
Дальше я уже плохо начинаю соображать. Саша уводит меня в спальню и велит мне переодеться. Я слышу звонки. Приходят люди, спрашивают — когда начнется, где Николай Иванович, будут ли певчие, и каждое слово, доходящее до моего слуха, бьет меня по сознанию, а сердце трепещет и мечется в груди, причиняя мне физическую боль.
Мне все это, должно быть, снится…
Меня вводят в храм. На моих ресницах горят золотые блики иконостаса, и всюду трепетно плещутся в воздухе огоньки свечей и лампад. С каждой секундой слабеет мое сознание, и я очень плохо соображаю. Какие-то ширмы, какой-то чан, наполненный водой. Дьякон в серебряной ризе кадит, широко размахивая кадилом. Все это происходит в страстную неделю, за три дня до пасхи.
Недавно закончилась обедня, и я надолго запоминаю странные, малопонятные слова: «Господи, владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия…» К кому это относится, и при чем праздность и живот? — спрашиваю я сам себя, но в затуманенной голове нет ответа.
Медленно снимаю с себя одежду. Дрожу всем телом и сгораю от стыда, когда встречаюсь с голубыми глазами Елены Ивановны. Какое радостное выражение ее пухлого лица, какая умиленная улыбка играет на ее губах. А я… Ах, если бы я мог упасть в бездну, не стать, не быть больше, уничтожиться, совсем уничтожиться!‥ Но что-то произносит в нос тоненьким голоском священник — старенький о. Александр с седой длинненькой бородкой, напоминающей метелочку. Мне велят прочесть «Символ веры». Дрожащим голосом произношу: «Верую во единого бога отца, вседержителя…» и больше не могу. Слова застревают в горле, и чувствую, что вот сейчас неудержимые рыдания вырвутся из груди моей.
Меня выводит из тяжкого положения Саша. Она крепко сжимает мне руку и помогает одеться. Меня поздравляют солидные люди, седобородые священнослужители, старшие певчие синодального хора пожимают мне руки и поздравляют с принятием святых тайн, а Саша падает мне на грудь и, крепко прижавшись ко мие, шепчет:
— Ты теперь мой дорогой и единственный Алеша…
Ко всякой мерзости может привыкнуть человек. Проходит всего два дня, а я уже привыкаю к новому имени.
Саша зовет меня «Алеша», а Протопопов, называет меня «Алексей Иванович». Елена Ивановна, принимавшая очень близкое участие в моем крещении, упорно называет меня «Леней».
Меня уже не смущает церковная служба, долгое стояние за обедней и вечерней, и я даже становлюсь на колени, когда все молящиеся падают ниц. Единственное, что меня тревожит, это мое смуглое лицо, черные глаза и кудри, делающие меня похожим на еврея. Когда вхожу в церковь — чувствую множество глаз, с удивлением и любопытством устремленных на меня. Но это так, только минутное замешательство, а потом все сглаживается.
Возвращаюсь домой с булочкой, похожей на кукольную шляпку, и передаю ее сестре.
— Вот просвирка, — говорю я ей.
— Ну, вот видишь, Алеша, говорила я тебе, а ты боялся! Ничего в этом нет ужасного.
Я молчу, не желая возражениями огорчать сестру. Да если по правде сказать, то и возражений никаких у меня уж нет. Плыву по течению и стараюсь не думать о предстоящем.
Сегодня впервые по настоянию сестры я наношу визит моему крестному отцу, хотя время совсем не для визитов: сегодня страстная суббота. Везде и всюду готовятся к светлому празднику — так христиане называют пасху. Перед уходом Саша внимательно оглядывает меня, поправляет у воротничка галстук первый галстук в моей жизни, целует меня и говорит:
— Ведь я теперь не только твоя сестра, но и мать…
Я не возражаю и ухожу.
Квартира Протопопова во много раз обширнее и богаче нашей.
Комнат много, потолки высокие, окна широкие, обстановка богатая — ковры, бронза, картины духовного содержания, портреты архиереев и митрополитов, а уж икон — так и не счесть. Отца не застаю дома, зато Елена Ивановна принимает меня с такой сердечной теплотой, что меня сразу же оставляет смущение бедняка, попавшего в богатый дом.
Я даже чувствую, как Елена Ивановна, приветствуя меня родственным поцелуем, задерживает свои пухлые губы на моих губах. Меня угощают вкусными оладушками на постном масле с изюмом и великолепным компотом из всевозможных фруктов.
Возвращаюсь домой уже к вечеру и отвечаю на подробные расспросы Саши, как я провел время у Протопоповых. Застаю дома Николая. Этот человек мне все больше и больше начинает нравиться.
Удивительно добрый и нежный в своем обращении с Сашей и со мною. Я не замечаю с его стороны никаких резких жестов, никаких злых выражений, и о каждом знакомом или родственнике он всегда отзывается с большим доброжелательством.
Меня он называет «братишка» и, мне кажется, искренне ко мне привязывается. Особенно много внимания уделяет он моей неграмотности.
— Скажи на милость, — говорит он мне, — как могло случиться, чтобы ты, такой начитанный малый, не мог заставить себя писать? Неужели это так трудно?
— Да я, Николай Иванович, левша…
— Брось, пожалуйста. Подумаешь, какое несчастье быть левшой! Можешь и левой рукой писать, а не хочешь — можно заставить себя и правой рукой работать. Все зависит от желания.
Когда наступает вечер, Николай приглашает меня в Кремль.
— Вот увидишь, как Москва встречает светлый праздник, и тогда ты полюбишь христианство.
— Знаешь, Коля, — вмешивается в разговор Саша, устрой его так, чтобы он видел крестный ход с Ивана Великого. Попроси Володю, и он это сделает.
Впоследствии я узнаю, что Володя — двоюродный брат Беляева и старший звонарь Успенского собора.
Приготовляемся к празднику. Саша одевается во все новое и выглядит красавицей. Все на ней так складно, сама она так грациозна, и так чудесно блестят ее глаза, что Беляев поминутно целует ее, каждый раз повторяя: «Прости, господи, мои прегрешения» — и при этом смеется мягким бархатным голосом.
Высокий тощий человек с козлиной желтой бородкой и беспрерывно мигающими глазами встречает нас перед каменной лестницей, ведущей на высочайшую колокольню Кремля. Этот человек и есть Владимир Степанович Добровольский — двоюродный брат Беляева. Его-то Саша и называет Володей. Время — около десяти часов. В Москве тишина, жизнь на уяицах затихает, чувствуется приближение торжественного часа.
Мы с звонарем медленно поднимаемся по крутой винтообразной лестнице и, наконец, попадаем в раздел, называемый «Двенадцать». Здесь имеется двенадцать колоколов такой величины, что мне кажется невероятным поднятие необычайной тяжести на такую огромную, высоту. Но Володя ведет меня еще дальше и говорит не без хвастливости в тоне:
— Это что — апостолы! Вот увидишь «Ивана Великого», тогда поймешь какой колокольчик висит над Москвой.
И действительно, когда, поднявшись на самую вершину колокольни, попадаем на гранитную площадку, где висит на толстых стальных балках колокол, объемом своим не меньше нашей комнаты, — я искренне прихожу в изумление.
— А как же можно было поднять это? — спрашиваю я.
— С помощью господней все возможно, — отвечает звонарь.
Я стою перед узким полукругом каменного просвета и вижу всю Москву. Колоссальный город, широко разметавшись, поблескивает множеством огней и чарует глаз.
Долго сидим мы с Владимиром Степановичем на низенькой каменной скамеечке и ждем момента, когда нужно будет ударить в большой колокол. Толстый канат, привязанный к огромному многопудовому языку колокола, лежит тут же, на скамье. Большие серебряные часы лежат на ладони звонаря, он, ежесекундно поглядывая на них, шепчет:
— Еще две минуты…
К нам приходят два помощника звонаря и берут канат в руки.
Владимир Степанович идет к просвету и впивается глазами в темноту теплой весенней ночи. Он оборачивается и делает знак рукой.
Звонари раскачивают язык колокола, и после третьего движения раздается невыразимый, непередаваемый медный густой гул. Я мгновенно глохну, все мое существо заполняется этим гулом.
Проходят два-три мгновенья, и нашему колоколу начинают отвечать сотни колоколов московских церквей.
Медные крики шумными волнами несутся в темноте тихой ночи и так кричат, так вопят, что я всерьез начинаю верить, что в небесах не могут не услышать этих призывных металлических криков.
Я стою у просвета и хорошо вижу широко раскрытые врата Успенского собора. Оттуда вытекают густые волны людей. Это человеческое море ширится, растягивается н волнуется. В него со всех сторон Кремля вливаются новые человеческие громады, и образуется один сплошной черный океан, осыпанный множеством золотых звезд — горящих свечей.
Быстро спускаюсь, с колокольни, чтобы влиться в крестный ход.
Я — наивный мальчик — убежден, что в этот день в Москве не найти ни одного голодного. У самых бедных людей на столах красуются творожные пасхи и пышные высокие куличи, украшенные искусственными цветами и сахарными барашками. Перед моими глазами проходят бесконечные ряды женщин и мужчин с белыми узелками, наполненными куличами, пасхами и крашеными яйцами.
Между рядами медленно плывут священники и дьяконы, окропляют эти праздничные яства «святой» водой, и обыватели — радостные и счастливые торопливо расходятся по домам, где их ждут малые дети и дряхлые старики.
И так всюду — от самых низких, сырых подвалов до господских бельэтажей и холодных чердаков столичной бедноты. Разговляются все. Сегодня тот праздник, когда люди близко подходят друг к другу и считают себя братьями одной великой человеческой семьи.
Мы — я и Саша — разговляемся у Протопоповых.
Нежная розовая заря играет на высоких золотых куполах церквей, когда мы с Сашей приближаемся к дому моего крестного отца.
Входим, попадаем в столовую, ярко освещенную, с длинным развернутым столом на тридцать шесть персон.
И чего только нет на этом столе! Всевозможные водки, вина, ликеры, разные закуски, колбасы, рыбы, телятина, окорока — всего не перечесть. За столом уже сидит вся родня Протопоповых, но самого хозяина нет, как нет и Николая Беляева. Они где-то разъезжают по богатым домам и славят Христа. Елена Ивановна крепко обнимает меня, христосуется по всем правилам: трижды, а в последний раз, должно быть, нечаянно, слегка кусает мою нижнюю губу. Замечаю в ее голубых глазах теплые сверкающие точечки.
Солнце уже высоко, когда мы с Сашей возвращаемся домой, чувствую себя усталым и, сказать откровенно, объевшимся. Я перегружен небывалыми в моей жизни впечатлениями, и мне хочется остаться одному и хорошенько во всем разобраться.
Николай приходит домой сейчас же после нас. Он слегка покачивается и без всякой причины тихо смеется.
Уже утро. Саша уводит его в спальню, и я слышу, как она уговаривает его лечь спать. Он что-то возражает, в чем-то упрекает Сашу. Саша всячески его успокаивает, и я слышу:
— Ну, с чего ты это взял? Ведь я же все время была с Алешей.
— Я все знаю, все!‥ Меня не обманешь…
Что-то падает тяжелое, слышен легкий вскрик сестры.
Я настораживаюсь. Затем раздаются какие-то глухие мягкие удары и мелкий, совершенно неестественный смешок Саши.
— Ну, будет, не сумасшествуй… Ну, перестань…
И вслед за этим она сама выбегает в столовую, стараясь изобразить человека, готового сейчас расхохотаться после чрезвычайно смешного происшествия. Но странное выражение ее глаз и тяжелое порывистое дыхание совершенно не гармонируют с ее как будто веселым настроением.
— Что такое? — спрашиваю я.
— Да ничего. Ну, знаешь, человек выпил — день такой, вся Москва пьет, большой праздник, радостное настроение… Ну, он зацепил столик, там стояла лампа… Вот и все…
Минутное молчание, а затем Саша спрашивает меня, не хочу ли я спать.
— Нет, мне все равно не заснуть.
— Ну, тогда знаешь что, — живо подхватывает Саша, — пойди погулять… Сегодня ты увидишь Москву в самом прекрасном весеннем наряде… Пойди, голубчик, а потом, когда вернешься, мы поедим и тогда уже ляжем спать…
Очевидно, сестра старается убрать меня. Я это хорошо сознаю и, надев мое новое черное платье, купленное сестрой на рост, ухожу. Я крайне недоволен моим длинным пальто: оно всем бросается в глаза и портит всю мою фигуру.
Иду по Каретно-Садовой. Всюду флаги, и мелкие, торопливые, веселые, хохочущие звуки маленьких колоколов наполняют Москву таким звоном, таким серебряным смехом, что невольно становится весело самому и особенно ярким кажутся блики весеннего солнца.
Хорошо!‥ Да, в Москве сейчас очень хорошо… Вхожу на Тверскую улицу. Здесь еще краше — и дома, и чисто выметенная мостовая, и праздничные толпы людей, и даже кашляющие звуки гармоники и немного резкие песни подвыпивших мастеровых не кажутся уже столь дикими в это чудесное ароматное утро. Мне Саша говорила, чтобы я обязательно посмотрел на памятник Пушкину, поставленный в прошлом году, и я спрашиваю у одного прохожего — где стоит этот памятник.
— Пройдете прямо, — отвечает он мне, — и с этой же правой стороны увидите памятник, — он стоит в начале Тверского бульвара.
Я благодарю и иду дальше.
Сегодня нет свободных извозчиков. Мужчины и женщины, одетые по-праздничному, катаются по городу и делают визиты. Не только седоки, но и лошади разряжены.
В гривах и челках светятся разноцветные ленточки, а в хвостах вплетена свежая зелень.
Страстная площадь. Трезвон не прекращается ни на минуту.
Колокольни перекликаются между собой, а здесь — внизу — веселые лица, смех и щелканье семечек.
На углах продают красные и голубые шары, появляются первые мороженики. Детвора заполняет улицу и тротуары.
На самом углу Тверской улицы и площади останавливается рысак, и из коляски выходят два молодых человека в туго накрахмаленных воротничках и новых шляпах. Оба сильно выпивши. По наружности, насколько можно судить, молодые люди принадлежат к богатому купеческому классу. Это подтверждается тем, что они разъезжают не на извозчике, а в своем собственном экипаже. Завидя меня, один из них, указывая на меня пальцем, громко смеется и кричит:
— Васька, гляди-ка, какой жиденок затесался!
— Где? — спрашивает другой, хотя отлично видит меня.
— Да вот же… Эй, ты, Мошка, стой!‥
У меня кровь бросается в лицо, в глазах — колючие иглы, невольно ускоряю шаг. Вот уже бульвар, я вижу памятник.
Преследование продолжается и становится наглее.
— Тпру, Мошка, не удирай! — слышу я у себя за спиной.
Встречные улыбаются: всем, вероятно, нравится эта веселая молодых купчиков. Я почти бегу, но мое желание уйти от преследователей придает им еще больше смелости.
Стыд, огромный, невыносимый, тяжелый стыд сжигает меня. Я теряю соображение, сердце замирает в груди.
Перед глазами мелькают неясные очертания вершин колоколен, куски голубого неба и желтые блики теплого солнца. Сворачиваю на бульвар, направляюсь прямо к памятнику, в надежде, что меня здесь оставят в покое.
Но один из моих преследователей хватает меня за пальто и кричит:
— Тпру, жид… тпру, жид…
Детишки помирают со смеху, и не очень огорчены взрослые. И вот тут со мной происходит страшная неожиданность. Я левой рукой ударяю молодого парня с такой силой, что он падает через цепь памятника на гранит. Силой инерции я сам теряю равновесие и сваливаюсь вместе с моим врагом, и, не помня себя от злости и мучительного негодования, я впиваюсь зубами в его шею…
В глазах моих темнеет. Теряю над собой волю…
Сбегается народ, я это чувствую по топоту ног и по множеству голосов. Слышу отдельные возгласы:
— Жид что делает, а? Кровь христианскую пьет…
И вслед за этим собравшаяся толпа плотнее смыкает ряды, и меня начинают бить. Сначала бьют кулаками, а потом и ногами. Но мне не больно, мне кажется, что кто-то надо мною высыпал мешок с картофелем, и мне даже приходит мысль, — хорошо, что не бьют по лицу. Не знаю, сколько времени продолжается эта сцена. Я теряю последние остатки человечности, челюсти мои помимо воли замыкаются в мертвой хватке, и я не могу разжать их, а избиение продолжается, особенно ощутительны удары ногами в бока… Раздаются полицейские свистки, кричат: «Расступись!», и холодным куском металла кто-то раскрывает мне рот…
Что происходит дальше, я не помню. Хорошо представляю себе момент, когда, совершенно опустошенный внутри, без всякой мысли в голове, я поднимаюсь по лестнице квартиры Саши. Сейчас только я начинаю испытывать невероятную боль. Все тело ноет и горит. Саша, увидев меня, вскрикивает и бледнеет.
— Что с тобой? — кричит она.
— Я убит, — говорю я, — помоги мне… — и, шатаясь, подхожу к дивану и теряю сознание.
Саша и Катя помогают мне раздеться, пьяный Коля спит тяжелым сном и ничего не слышит. Когда с меня снимают рубаху, Саша вскрикивает и в ужасе отшатывается. Все мое тело покрыто сплошной синевой и огромными фиолетовыми подтеками.
— Не плачь и не изумляйся, так и должно было быть, и всегда так бывает, когда люди добровольно идут на обман…
Несмотря на сильные физические страдания, мозг мой сейчас совершенно ясен, и предо мною с необычайной четкостью встают мельчайшие детали только что происшедшего…
Любовь к ближнему… Люби ближнего, как самого себя, — кто выдумал эту мировую ложь, какому злодею надо было человечеству завязать глаза…
— Проклятие! — кричу изо всех сил, внутри у меня клокочет буря, моему возмущению нет предела.
А Саша, ломая руки, умоляет меня не кричать и не будить Колю.
— Пусть, пусть проснется! Пусть пожалеет, что его не было на бульваре: он бы тоже мог принять участие в избиении жида…
— Ну, я тебя умоляю — не кричи, ведь ты не понимаешь, что может быть…
— Может быть? Да ведь это уже случилось? Худшего ничего не может быть. Нет, голубчики, теперь для меня все ясно. Мы с тобою — добровольные статисты большой феерии, разыгранной попами за счет народной темноты…
Эта минутная вспышка окончательно ослабляет меня, и я снова падаю в бездну…
Сестра лечит меня серной вонючей мазью под названием «бадяга». Приглашенный врач — древний старик Карпов, известный в округе, осмотрев меня, говорит:
— М-да… Здорово влепили. Но и ты молодец, не всякий выдержит.
— Сильных повреждений нет? — спрашивает сестра.
— Сейчас трудно сказать, но думаю, что никаких переломов не имеется. Вот только разве легкие подбиты малость… Ну, да у молодых это проходит быстро.
Катя весь день не отходит от меня и все ахает, вздыхает и шепчет:
— Ну и разбойники… Так исколошматить парня… Вот уж нехристи поганые!‥
О происшедшем узнают все родные и близкие знакомые.
Получается большой конфуз. Елена Ивановна на другой день навещает нас, глядит на меня, в отчаянии ломает руки и не находит слов, чтобы выразить свое сочувствие. Николай, весь свой досуг отдает мне: помогает сестре натирать мое избитое тело, всячески; утешает нас и вообще проявляет необычайную доброту и участие. Я понимаю, какое чувство испытывают окружающие меня, — им стыдно за тех, кто так жестоко поступил со мною. А я внутренне доволен их смущением и всячески стараюсь его усилить.
— Люби ближнего, как самого себя, — повторяю я тихо стонущим голосом, а Беляев, его сестра и другие посетители, слушая мои укоризны, молчат и не знают, что сказать. Они испытывают сейчас такое чувство, будто они авторы христианской религии и искренне страдают за свое произведение.
Болезнь моя затягивается надолго. Я прикован к дивану, хоть уже давно не чувствую острых физических болей. Но кровоподтеки не совсем еще прошли, и я продолжаю лежать.
Проходят недели. Я все больше и больше вхожу в домашний быт Беляевых, и многое мне у них нравится. Николай очень нежен и внимателен к сестре и ко мне. Саша готовится к выступлению, и Беляев разучивает с нею новый репертуар. Вокальные уроки Беляева вносят в мою жизнь большую радость. Я готов слушать его без конца.
Голос Беляева производит на меня чарующее впечатление. Он поет мягким полнозвучным басом и так умеет утончать этот обычно тяжелый и грубый мужской голос, что временами кажется, что поет тенор или баритон.
У моей Саши от природы хороший слух и сильное контральто, но полная безграмотность в музыкальной теории. Она не знает нот и не имеет понятия о ритме.
Беляеву приходится учить ее чуть ли не с азбуки. Зато когда они вдвоем распевают те или иные дуэты или когда Саша сама поет уже заученные романсы или народные песни, — я положительно упиваюсь.
— А у тебя имеется какой-нибудь голос? — обращается Беляев ко мне.
— Не знаю, — отвечаю я. — Особенно много петь, не приходилось, но в Житомирском институте я пел в хору, вел добровольно… Стоят мальчишки и поют, и я подтягиваю. Однажды я взял очень высоко, меня и прогнали.
— Нет, у Алеши должен быть хороший голос, — вмешивается сестра. — Я помню, ты совсем маленький знал много песен.
Беляев берет в руки камертон и предлагает мне взять ноту.
Я беру, еще раз прохожу гамму. Беляев разводит руками.
— Запоздалый альт, но замечательно красивый по тембру. Это большая редкость — в семнадцать лет обладать альтом. Нужно будет его устроить к нам в синодальный хор, — Что ж, это очень хорошо, — говорит сестра.
С каждым днем все больше и больше сходят следы избиения. Я уже на ногах, помогаю Саше в хозяйстве, стараюсь быть ей полезным, но в глубине моего сознания не перестает жить и мучить меня происшедшее на бульваре. С вопросом религии я кончаю навсегда.
Никаких богов, выдуманных человеком, не существует, — твердо решаю я.
С этого момента между мною и сестрой хоть и незаметно, но прокладывается черта недовольства. Начинается с того, что, садясь за стол, я не осеняю уже себя крестом и далек от мысли посещать церковь. Саша боится, что об этом узнает Протопопов и придет в ярость, а мне — хоть бы что. Не могут же меня заставить быть религиозным, если я не верую.
Беляев пьет с промежутками: пропустит два-три дня и напивается. И тогда он совсем другой человек. Все мягкие и нравящиеся мне черты его лица стушевываются, обычно добрый взгляд его голубых глаз становится сухим и колким. И, подобно многим пьяным людям, он придирается к пустякам и грубит окружающим. В такие дни я не люблю Беляева и готов пустить насмарку все его добродетели. Однажды, в одну из суббот после всенощной, Беляев домой в сильно пьяном виде. Сестра старается уложить его.
В спальне немедленно вспыхивает скаедал. Николай кричит на Сашу, бранит ее и при этом нисколько не стесняется употреблять самые омерзительные уличные ругательства.
Я мечусь по столовой в нервном возбуждении и не знаю, что предпринять. Моментами мне хочется ворваться к ним и крикнуть Беляеву, что он негодяй, и если нужно — вступить с ним в драку, но боязнь за участь сестры меня сдерживает. До поздней ночи скандалит пьяный человек. Он бьет посуду, без стеснения бьет кулаками по лицу Сашу, забывая о моем присутствии; наконец он вспоминает и меня.
— Так тебе не нравится христианство? Жидовский бог ближе твоему сердцу?‥ — кричит он с искаженным лицом и белыми каплями пены у рта. — Жиды проклятые!‥ Истолку я вас, уничтожу…
И он снова уходит в спальню, где опять начинает безумствовать.
Несколько раз собираюсь уходить, но сестра, умоляюще преграждая дорогу, просит, заливаясь слезами:
— Не уходи, Алеша, — не покидай меня!‥
И я остаюсь.
После троицы сестра переезжает в Сокольники, бросив зимнюю квартиру. Мы устраиваемся на новом месте.
Небольшой домик, окрашенный в зеленую краску, терраска, крохотный садик делают похожим это загородное жилище на дачу.
Стоят жаркие дни, и я предлагаю сестре отдать мне ажурную беседку, стоящую в саду, с тем, чтобы я там спал. Сестра соглашается.
Беляев давно уже не пьет, ведет себя прекрасно. Вообще всегда после бурного пьянства, после скандалов и тяжких неприятностей Беляев старается загладить внимательностью, добротой и нежностью то неприятное, что он делает, когда нетрезв.
Он пробует даже учить меня писать, но из этого ничего не получается. Как ни стараюсь, но нарисовать пером или карандашом какую-нибудь букву мне не удается, получаются колеса и палки и больше ничего. Зато читаю много. Впервые знакомлюсь с русскими классиками. Проглатываю Гоголя, Писемского и многих других. Читаю запоем и все прочитанное запоминаю на всю жизнь.
Наступает время работы Саши.
Она берет меня с собой в Эрмитаж, где должна выступать под именем Флеровой в качестве каскадной певицы.
Охотно принимаю приглашение и сопровождаю Беляевых. Коля ежедневно не только провожает сестру, но дожидается конца и уезжает с нею домой, когда уже светает.
Попадаю в обширный многолюдный зал с расставленными всюду столиками, покрытыми белыми скатертями.
За столиками сидят посетители, мужчины и женщины, пьют, закусывают, стучат ножами по тарелкам, призывая официантов, а на сцене, сменяя номера, какие-то девушки в коротеньких платьицах сиплыми, простуженными голосами поют непонятные мне песенки на немецком, французском, испанском языках, задирают ноги до плеч и вообще выделывают невероятные па, приводя меня в смущение. Первый раз мне приходится это видеть.
Публика — та, что сидит ближе к эстраде — хлопает в ладоши, смеется, кричит и вообще не очень много уважения оказывает представительницам эстрадного искусства.
Но вот наступает момент, когда должна появиться Саша.
Какой-то мужчина в длинном черном сюртуке, гладко причесанный на косой пробор, с белым лицом и горящими глазами, бросает в публику:
— Господа, прошу быть внимательными и не стучать. Сейчас выход нашей знаменитой певицы Флеровой.
Раздаются аплодисменты, и вообще в зале растет волнение перед интересным зрелищем. Оркестр играет бравурный марш, и на сцену не выходит, а вылетает Саша.
В руках у нее хлыст, она одета в шелковое короткое платье, а в локонах горит большая пунцовая роза.
Она поет военный марш, восхваляя гвардию. Я не помню слов, да не в словах дело. Важно отметить, что с первого момента появления сестры и до конца номера она овладевает вниманием всего зала. В каждом ее движении, в каждом звуке ее красивого молодого сильного голоса столько бодрости, огня, гибкости и особенной сверкающей красоты, что становится вполне понятным тот бешеный шум, какой поднимается в зале, когда номер заканчивается. Ее засыпают цветами: многие встают с мест, подходят к самой эстраде и кричат неистовыми голосами:
— Флерова! Флерова!‥
Я ошеломлен. Ничего подобного не ожидал. Какая жизнь, какие люди, какой блеск! А потом — маленькая комната, пьяный муж, скандалы, руготня и побои. Какое уродство! И зачем она не уходит от этого изверга, ведь она несомненный талант!‥
Теплая летняя ночь. Ложусь спать в беседке. Саша дома. Она сегодня не поет, у нее простужено горло. Беляева нет дома, где-то, вероятно, кутит. Я засыпаю. Вдруг ощущаю сильный удар. Мгновенно вскакиваю я при свете наступающего утра вижу перед собою Беляева с толстой палкой в руке.
— Вставай, дармоед! — кричит он.
Но дальше я ему не даю говорить. Не помня себя от страха и боли, я обхватываю его, сжимаю в руках, поднимаю вверх и бросаю на землю. Беляев хотя и сильно пьян, но понимает, что вступать со мною в битву ему не выгодно, тем более, что палка уже в моих руках.
— Если ты посмеешь тронуть хотя одним пальцем Сашу, я тебе размозжу голову! — кричу я изо всей мочи.
На мой голос немедленно появляется Саша. Быстрыми маленькими шажками бежит она через террасу в сад и уже стоит между мною и Беляевым и кричит на меня.
— Ты не смеешь этого делать!
— А он смеет меня палкой бить, сонного?
— Вон отсюда! — кричит Беляев.
— Хорошо! — отвечаю я. — Сейчас уйду и уйду навсегда!‥
Отправляюсь в беседку. Быстро одеваюсь, выхожу на сонную пустынную улицу и направляюсь к первой просеке Сокольничьей рощи.
Брожу один среди аллей соснового леса. Изредка попадаются скамейки. Иногда сажусь и жду, когда наступит день. Утреннее солнце косыми лучами обнимает оранжевые стволы высоких сосен, и вековые колонны загораются золотыми огнями. Где-то попискивает птичка, и я ощущаю свое одиночество среди большого зеленого простора. Что будет дальше? Вернуться домой не намерен: пусть лучше я погибну, но итти на поклон к пьяному человеку я не стану!‥
Бросаю взгляд со стороны на самого себя и вижу — возвращаюсь к прошлому: опять без крова и без близких людей…
На мне — парусиновые брюки, перешитые сестрой из колиного старья, и белая сатиновая косоворотка. На ногах-мягкие серые туфля и больше ничего. Впрочем, нет, на мне еще имеется одна ценность — на шее висит серебряный позолоченный крестик на тоненькой цепочке.
Запускаю руку за пазуху и сильным движением разрываю цепочку. Хочу отшвырнуть от себя, но одумываюсь и прячу крестик в карман.
Встаю и продолжаю свой бесцельный путь. Все выше поднимается солнце, реже становятся деревья, и я выхожу из леса. Предо мною широкая улица с небольшими двухэтажными домишками. Продолжаю шагать, обуреваемый горячими бунтующими мыслями. Воспоминания об утренней сцене вызывают во мне острое возмущение.
Мои укоризны направлены и против сестры. Как ей не стыдно! Какая низость!‥ Что она в нем находит? Как может она переносить такие унижения?!
Я уже в самом городе. Незнакомые кривые улицы, большие дома, извозчики, ломовые… Уже не рано… Вдруг меня окликает женский голос:
— Леня!
Оглядываюсь и вижу Елену Ивановну в белом летнем костюме, с большой желтой соломенной шляпкой на голове. Она за руку ведет свою старшую дочку пятилетнюю девочку, нарядную куколку, всю в кружевах.
— Откуда ты? Как сюда попал?‥ Ведь мы случайно сегодня приехали в город, все время живем на даче. Что Саша?
Стою, опустив голову, и не знаю, что ей сказать. Мне не хочется посвящать ее в наши семейные скандалы.
— Что с тобою, Леня? Почему ты такой скучный?
— Не из чего веселиться, — отвечаю я, и вдруг кровь бросается мне в голову, и я хочу все, все рассказать ей.
Зачем скрывать, пусть она знает, какой у нее брат…
Рассказываю подробно о безумных поступках пьяного Беляева. В голосе моем так много горечи, обиды и злости, что Елена Ивановна даже меняется в лице, слушая меня.
— Да неужели это правда? Как же мне Саша никогда об этом не говорила… Неужели Коля бьет ее? Какой стыд!‥ Леня, пойдем с нами. Ты у нас отдохнешь. Идем…
Я отказываюсь.
— Нет, — говорю я, — у меня теперь своя дорога. Довольно с меня! Хлебнул я любви к ближнему… И будет!
Говорю, а самому становится страшно. Боюсь бесприютности, одиночества и бессонных ночей под открытым небом, Елена Ивановна, догадываясь, что я нахожусь в тяжелом положении, уже не просит, а требует, чтобы я шел с нею.
И я уступаю.
За завтраком я подробнейшим образом рассказываю Елене Ивановне о всей нашей жизни и обо всем, что произошло до сегодняшнего утра. Мы сидим с нею вдвоем в большой столовой с занавешенными окнами. Полумрак, тишина. Хозяйка дома рукой, мягкой и легкой, гладит меня по голове.
— Бедный ты мой Леня! Сколько тебе приходится страдать!‥
Эта неожиданная ласка трогает меня, и я очень благодарен Елене Иваоовне, так близко и нежно подошедшей к моему горю. Узнав от меня, что Беляев нашел во мне хороший альт и думает меня определить в какой-то хор, Елена Ивановна оживляется.
— О, это превосходно!‥ У тебя действительно хороший голос? Ну да, конечно, должен быть хороший, ведь и сестра твоя чудесно поет. Я скажу Ване, и он тебя устроит моментально.
— Как устроит?
— Очень просто. Главный регент синодального хора — Вигелев — женат на родной сестре Вани, ему стоит только слово оказать, и ты будешь принят. У тебя будет стол, помещение, тебя оденут, а потом, когда уже начнешь петь в храме, тебе и долю дадут из кружки.
Елена Ивановна приходит в очень хорошее, бодрое настроение.
— Замечательно! Завтра же я Ване скажу, чтобы он все устроил, и тогда не нужно тебе с Беляевым жить. А сегодня оставайся у нас, переночуешь… Ты любишь читать, у нас книг много, и все будет по-хорошему…
Она приподнимается, прижимает мою голову к своей мягкой, пышной груди и целует в шею. Заливаюсь стыдом. Елена Ивановна быстро уходит.
Долго меня не оставляет смущение, мысли мои теснятся в голове, и я не знаю — как мне отнестись к тому, что сейчас происходит между нами. Первый случай в моей жизни… Правда, в Свенцянах Ядвига тоже меня целовала, но она тут же объясняла мне, что она это делает для того, чтобы лучше вспомнить своего братишку. Но у Елены Ивановны это получается совсем иначе. Не может же она меня, еврея, любить, как родного сына или брата.
Вспоминаю, что и во время пасхального розговенья и в день крещения она также близко прикасалась, вызывая во мне смущение и стыд.
Вообще весь этот день является для меня днем необычайных происшествий. Я совершенно теряюсь и положительно не могу совладать с моими мыслями и решиться на что-нибудь. Воля оставляет меня. «Что будет, то и будет», говорю я самому себе и весь день до самой ночи остаюсь здесь.
Елена Ивановна ездит по делам, что-то покупает, возится с портнихой и на меня уже не обращает внимания.
Я очень доволен: чувствую себя освобожденным.
Беру толстую книгу из библиотеки Протопоповых, сажусь в детской комнате у окна и приступаю к чтению.
Книга называется «Четьи-Минеи». Первая повесть относится к биографии святого Алексея, человека божьего.
Меня зовут Алексеем в честь этого святого, и мне хочется узнать его жизнь. Читаю с большим интересом рассказ о том, как сын очень богатых родителей уходит из дому в тот день, когда должно состояться венчание его с прекрасной девушкой. Уходит, пропадает на долгие годы, бродяжничает, ведет нищенский образ жизни и хилым стариком возвращается домой и умирает у порога дома.
— Вранье, — говорю я, прочитав до конца. — У богатых родителей таких детей не бывает.
Перелистываю дальше, и там уже идут всевозможные Татьяны-победительницы, Екатерины-великомученицы, — все одно и то же, одно и то же… Все умирают за христову веру. Тут вспоминается мне бульвар, памятник Пушкину и мое избиение.
— А что, если бы меня тогда избили насмерть, я тоже мог бы попасть в «Четьи-Минеи» как великомученик христианской веры…
Захлопываю книгу и задаю себе вопрос: что сказал бы Илель?
Рядом со спальней Протопоповых имеется продолговатая комната с венецианским окном, выходящим в сад.
Комната красиво обставлена мягкой мебелью небольшого калибра.
Кушетка, пуфики, шелковые валики, мягкие подушечки и персидские ковры. Комната называется «будуар».
Елена Ивановна предлагает мне лечь спать на широкой турецкой тахте. Она сама стелит постель. Чистая полотняная шелестящая простыня, две мягкие пуховые подушки и легкое одеяло. Я смущен.
— Что вы, Елена Ивановна… Куда мне такая постель… Я могу прикорнуть где-нибудь… Что вы… Зачем это…
Я сам не знаю, что говорю, но мне действительно неловко, а главное меня смущает, как я лягу грязный на такой постели, тем более что белье на мне не первой свежести. Но Елена Ивановна только отмахивается рукой, обнаженной полной рукой с ямочками на локте.
— Ладно, я здесь хозяйка! — смеясь, говорит она и, пожелав спокойной ночи, удаляется.
Остаюсь один и долго не решаюсь раздеться: пышное ложе пугает меня своей редкой и невиданной мною белизной. Ведь стоит мне только раздеться и лечь, как будет пятно — черное пятно. Что от меня может больше быть?
Опускаюсь на близстоящий пуфик и долго сижу без дум, без желаний, наблюдая за тем, как все уже и уже становится малиновая полоска летнего заката. Неожиданно входит Елена Ивановна.
— Ты что ж не ложишься?! Сейчас же ложись! Мечтатель какой!‥
Приходится подчиниться. Когда за Еленой Ивановной закрывается дверь, я раздеваюсь и ложусь на приготовленную постель. Приятно холодит полотно. Я вытягиваюсь во весь рост и испытываю удовольствие, когда щека моя тонет в мягкой пуховой подушке. Засыпаю.
Пробуждаюсь от легкого прикосновения чьей-то руки к моей голове. Раскрываю глаза и в темных сумерках летней ночи вижу силуэт наклонившейся ко мне женщины в рубашке с большим вырезом.
— Кто это? — топотом опрашиваю я, испугавшись неожиданного появления ночного призрака.
— Ты еще не спишь? — слышу шопот и сейчас же догадываюсь, что это Елена Ивановна. — Ах ты, трусишка такой… — шепчет она, — испугался женщины… Можно прилечь к тебе? Мне так скучно, я одна во всем доме…
Молчу, крепко стиснув зубы. Елена Ивановна откидывает край одеяла и ложится рядом со мною. Горячая волна пробегает по мне, сердце торопливо бьется… Ощущаю грудь Елены Ивановны и прихожу в полное замешательство. Елена Ивановна впивается губами в мои губы, и я окончательно теряю соображение…
Рассвет. Елена Ивановна уходит. Стараюсь собраться с мыслями, хорошенько подумать и дать оценку происшедшему, но ничего не получается. Омерзение, брезгливость, угрызение совести и стыд мучают меня, и я места себе не нахожу.
Елена Ивановна свое обещание выполняет полностью.
Протопопов дает мне записку к главному регенту синодального хора Вигелеву и говорит:
— Вот ты поступишь в хор… Знаешь ли ты, что такое церковный певчий? Это то же духовное лицо. Певчие во время богослужения должны быть херувимами в храме, и потому и мысли твои и все твое поведение должны быть чистыми, херувимскими…
Беру записку и по адресу — Большая Никитская улица отправляюсь на новое место.
Всю дорогу мне сопутствуют херувимы с Еленой Ивановной во главе.
— Н-да… хорошие мы херувимы!‥ Если бы знал дьякон…
Вигелев оказывается человеком средних лет с небольшой бородкой, с темными, гладко зачесанными назад волосами. Занимает большую квартиру и обладает многочисленным семейством.
— Сколько тебе лет? — спрашивает он меня.
— Семнадцать, — говорю я.
— Семнадцать? Какой же ты альт, тебе в тенора пора.
— Не знаю, все говорят, что у меня альт.
— Хорошо, пройди в певческую. По двору пойдешь до самого конца — там флигель, войдешь и скажешь, что я велел сделать пробу.
В певческой нахожу много мальчиков, взрослых людей и стариков. Какой-то высокий, тощий человек со скрипкой в руке взбирается на подмостки и дает знак смычком. Окружающие его певчие, мальчишки и взрослые, стихают и ждут знака. Скрипач проводит смычком, издает протяжный звук, а затем этим же смычком готовится дирижировать. Разучивается концерт под названием «На реках вавилонских». Меня поражают торжественный мотив, стройность хора и замечательная гармония детских голосов.
Подхожу к самым подмосткам и, когда хор умолкает, протягиваю скрипачу записку. Он прочитывает, зорко вглядывается в меня и бросает сверху вниз.
— Подожди!
И снова хор повторяет только что пропетый концерт.
Живу в общежитии синодального хора. Нас — бездомных мальчиков, пользующихся казенным помещением, — девять человек. У каждого имеется небольшая койка, столик и табуретка. Похоже на больницу, только гораздо грязнее.
Привыкаю к новой жизни и ничего лучшего не желаю.
Старшие обращаются со мной не плохо, а некоторые, даже любят меня, — в особенности бас Сперанский. Он живет тут же во дворе, занимает большую квартиру и имеет девять человек детей; из них мальчик Борис пятнадцати лет второй дискант — мой лучший товарищ.
Мы с ним почти неразлучны. Он светлый блондин с удлиненным лицом и темно-серыми глазами. Он выше меня ростом, тонкий, ловкий и чрезвычайно нежный. Отец Бориса, подобно большинству певчих, пьяница. Пьет он всегда много, нередко от него несет вином даже на клиросе. Но человек он добрый, ласковый и любит детей.
Я часто бываю у Сперанских. Там, забившись в какой-либо угол, мы с Борисом отдаемся мечтам. Мысленно путешествуем, посещаем далекие страны, изобретаем невероятные машины и шагаем по широкой волшебной дороге, ведущей к победам. Вот за эту выдуманную жизнь ко мне и привязывается Боря.
Занятия происходят ежедневно два раза — утром и вечером. У меня оказывается неплохой голос, а благодаря ежедневным упражнениям он крепнет, наливается металлом и получает особенную гибкость. Младший регент предсказывает мне блестящую будущность — солиста синодального хора. Помимо спевок у нас, мальчишек, имеются еще другие обязанности — обслуживать старших. Я приставлен к первому тенору, Миролюбову Василию Петровичу. Он еще молод, красив и владеет чудесным лирическим тенором. Он холост, живет рядом с квартирой Сперанских, занимает небольшую комнату с крохотной передней.
На моей обязанности лежит ежедневно будить его между семью и восемью часами утра. Прихожу, трогаю его за ногу. Он просыпается, здоровается со мною и велит приготовить бриться. Затем бегу за кипятком, покупаю баранки, и мы с Миролюбовым пьем чай.
Василий Петрович — единственный взрослый певчий, не пьющий вина.
— Вот за это, — говорит, — меня женщины очень уважают. Поцелуешься, и табаком не пахнет, а она в восторге… Ты сегодня, — добавляет он, понизив голос, — опять снесешь записочку, понимаешь? Туда…
Я киваю головой.
А спустя немного я стараюсь незаметно проникнуть в Никитский монастырь, находящийся рядом и отделенный от нашего двора высоким каменным забором. Но я знаю, что в самом конце забора имеется внизу небольшое отверстие. Надо быть очень ловким, чтобы пролезть через эту дыру на монастырский двор. Кроме того, надо быть зорким и не попасться никому навстречу.
Длинный корпус с низенькими маленькими оконцами, заделанными толстыми решетками, является главным помещением монашеских келий.
Самая последняя келья находится как раз напротив отверстия и не более чем в трех шагах от ограды. Мне стоит подняться на цыпочки и пальцем слегка стукнуть в окошечко, и не проходит минуты, как открывается малюсенькая форточка, появляется красивое женское личико, обрамленное черным платочком, застегнутым у подбородка.
Улыбка обнажает два ряда чудесных зубов, и в форточку тянется тонкая рука с длинными пальцами. Записка передана — и больше ничего, никаких слов, никаких разговоров.
— Передал? — спрашивает Миролюбов, как только я появляюсь.
Я утвердительно киваю головой.
Не знаю почему, но мне не только нравится этот роман, но я горд доверием, оказываемым мне Миролюбовым. Мня особенно интересует и волнует одно обстоятельство. Мне известно, что монахини идут в монастырь для того, чтобы покончить со всеми радостями земной жизни и предаваться молитвам и служению одному только господу богу. Как же могла решиться такая затворница на столь смелый шаг?‥ Ведь она отвечает не только перед людьми, но и перед небом?
В быту певчих имеется еще одна сторона: мы должны беспрекословно подчиняться всякому приказанию взрослых певчих.
Так, например, если солист-певчий посылает кого-либо из нас за водкой, мы должны сделать это бегом и без оглядки. Чаще всего посылает меня за водкой бас-октава под кличкой Сириус. Человек он пожилой, с припухшим коричневым лицом, заросшим круглой бородой, с толстым, большим, выдающимся вперед животом. Он сует мне в руку монету и говорит: — Живо… одним духом… марш!‥
Не проходит и несколько минут, как я, спрятав под блузу полуштоф, бегу со всех ног выполнять приказание.
В певческой пить строго воспрещается. Бывают случаи, когда за это увольняют даже хороших певчих. Чаще всего пьют в трактире Саврасенкова, находящемся на углу Тверского бульвара и Страстной площади.
Трактир помещается в первом и во втором этажах.
Наверху гораздо чище и приличнее. Здесь можно видеть наших певчих, а также сотрудников «Московского листка» с Пазухиным во главе. На Пазухина я всегда смотрю с завистью и благоговением. Он — знаменитый писатель.
Пишет романы для «Московского листка». Я читаю их с большим вниманием и не дождусь следующего дня, чтобы проглотить продолжение. Пазухин молод, черноглаз и немного прихрамывает. Его знает и любит вся Москва, а в особенности Замоскворечье. Все его романы написаны из жизни замоскворецких купцов.
Я убежден, что лучшего писателя трудно найти, а он такой простой, такой милый, и каждый раз, когда я прибегаю в трактир звать старших на спевку, он указательным пальцем, украшенным толстым перстнем, подзывает меня и предлагает мне выпить рюмку водки. Я в смущении и большой бодрости отказываюсь.
— Ты что — бросил пить?
— Я никогда и не пил.
А затем в свою очередь, замирая от неловкости, спрашиваю:
— Господин Пазухии, ваш роман «Золото и слезы» еще долго будет продолжаться?
— Да, миляга, не скоро кончу… Это все будет зависеть от моего пищеварения, — добавляет он и густо смеется.
Ухожу довольный и счастливый: сам Пазухин меня удостоил разговором. Как хорошо быть писателем!‥ Один в тиши царапаешь перышком бумагу, а потом, гляди, весь свет тебя читает.
Сегодня Миролюбов поздно вечером с большой тревогой в голосе говорит мне:
— Слушай, голубчик… Ты должен мне помочь… Понимаешь, тут такое дело вышло… Ну вот с этой, кому записки носишь. Надо ей помочь пройти сюда к нам во двор, а затем мы ее увезем…
У меня от этого холодеет кровь и сердце перестает биться. Чувствую, что совершается таинственное и очень страшное дело и я являюсь участником этой тайны.
Наступает вечер. Мы с Миролюбовым идем туда, к концу двора, где имеется дыра. Никого вокруг, тишина, небо густо осыпано звездами, а здесь внизу уже пахнет опавшими листьями. Делаю привычное движение, растягиваюсь перед отверстием, ползу вперед…
Вот монастырский двор. Моя рука касается плоских камней, уложенных вдоль забора. Вылезаю и вижу черную фигуру, стоящую тут же.
— А можно будет мне пролезть? — тихо спрашивает монахиня.
— Конечно, можно. Вы только ложитесь и протяните руки, а я уж тогда вам помогу…
Спустя немного мы с Миролюбовым тащим монашенку, лежащую животом вверх по ту сторону забора.
В певческой никого нет, — в углу горит лампада и тускло освещает обширную комнату с широкими скамьями вдоль стен.
Миролюбов тихонько вводит монашенку, усаживает ее возле дверей, а сам остается стоять перед нею.
Вглядываюсь в ее лицо, и мне становится понятным ее положение. Непомерно большой и высокий живот, кривящиеся губы, сдерживаемые стоны и слезы в больших черных глазах говорят о многом.
— Беги скорее за извозчиком, — дрожащим голосом говорит Миролюбов.
В точности исполняю приказание тенора. Прибегаю обратно и застаю не монашенку, а обыкновенную молодую женщину в сером пальто и в маленькой светлой шляпке. «Вот ловко!» — мелькает у меня в голове.
— Извозчик у ворот! — сообщаю я шопотом.
Миролюбов подает бывшей монашенке руку.
Стою один под звездным небом и прислушиваюсь к торопливо бьющемуся сердцу.
Ежедневно бываю у Сперанских. Мать Бори, худенькая маленькая женщина, постоянно ходит с большим животом. Она очень проста в обращении и ко мне относится с большой добротой. С Борисом мы приятели. Мне мучительно хочется посвятить его в великую тайну, но боюсь — ведь я дал клятву. Миролюбов мне не простит, если станет известен его роман с монашенкой. Но я не могу удержаться и только намеками говорю Боре об этом.
— Если бы ты, Боря, знал, что произошло вчера на нашем дворе, вот бы ты удивился!‥
— А что?
— Нет, голубчик, этого я никому не могу сказать… Я поклялся до самой смерти хранить тайну.
Боря заинтересован и пристает ко мне, чтобы, я обязательно ему рассказал, тут же клятвенно обещает хранить эту тайну, как я ее храню. Не выдерживаю и под величайшим секретом передаю ему всю историю. Боря поражен.
— Да не может быть! Вот интересно!‥ Как же они не побоялись?‥
— Значит, не побоялись, — говорю я.
А затем мы переходим на другие темы.
В тот же день к Сперанским приходит в гости Елена Ивановна.
Узнаю впоследствии, что жена Сперанского является дальней родственницей Беляевых и что Елена Ивановна иногда наносит визиты Сперанским.
Елена Ивановна приходит в тот момент, когда мы с Борей собираемся к Вигелевым, где имеется наш третий приятель-Вадька, мальчишка четырнадцати лет, очень способный художник.
— Здравствуй, Леня, — приветствует меня Протопопова таким простым и спокойным тоном, как будто только вчера мы с нею виделись. — Расскажи, расскажи мне, как ты здесь живешь, каковы твои успехи… — продолжает она.
Молчу. Меня ее посещение угнетает, — не знаю, куда девать глаза.
В это время Сперанская зачем-то зовет Борю, и мы остаемся с Еленой Ивановной вдвоем.
— Слушай, Леня, я тебя очень прошу, — понизив голос, обращается она ко мне, — очень прошу… Приходи к нам после всенощной… Обязательно приходи… Я умираю от тоски… Ты мне очень, очень нужен… Придешь? — почти шепотом добавляет она.
Я отвечаю кивком головы и ухожу с Борисом.
Появление Елены Ивановны, ее полная фигура, круглое белое лицо и голубые глаза вызывают во мне то самое чувство омерзения и брезгливости, какое я испытывал в ту памятную ночь.
«И зачем она пристает ко мне?‥ Такая старая… Ведь ей уже тридцать лет!‥ Как не стыдно!‥ Я же ей в сыновья гожусь…» Итти туда не думаю. Зачем пойду? Пусть она найдет другого…
Вечером того же дня меня просит жена Сперанского, чтобы я постарался привести старика. Он весь день сидит в трактире и, несмотря на ее записочку, не возвращается домой.
— Он тебя любит и, может, послушается. Пойди, голубчик.
Охотно выполняю поручение. Попадаю на второй этаж саврасенковского трактира в тот момент, когда Сперанский за столом Пазухина поет старинные светские песни.
Посетители, подогретые вином, с умилением в глазах слушают песни. Сперанский поет «Под вечер, осенью ненастной». Пазухин приходит в восторг от такого исполнения всем известной песни. И действительно, Сперанский здесь совсем не так поет, как на клиросе. Он умеет свой огромный голос сжать, сделать гибким и тонким, и каждое слово умеет так преподнести слушателям, что те внимают с притаившимся сердцем, боясь проронить хотя б один звук замечательного голоса.
Когда Сперанский кончает, некоторые пьяницы вытирают слезы.
Ему аплодируют, а один кривоногий посетитель смешно шагает через весь зал, держа в руке бокал, наполненный вином.
— Вот, голубчик, выпей на здоровье… Усладил ты мое сердце… Ввек не забуду.
Подхожу ближе к столику и не знаю, как приступить к Сперанскому. Меня замечает Пазухин. Этот человек способен пить круглые сутки и не быть пьяным.
— А, ты здесь? Очень приятно видеть тебя, почитателя моего таланта.
Сперанский поднимает красные веки и устремляет влажный взгляд на меня.
— Ты что, Алеша?
— Мария Васильевна прислала. Просит вас очень итти домой.
— Тэк-с… Соскучилась… Хорошо, сейчас идем…
— Одну минутку!‥ Вы, дорогой Николай Вадимович, должны еще спеть нам про канарейку… Помните, как канарейка на ветке плакала? Вот ее спойте и тогда идите домой, — говорит Пазухин.
Начинаются просьбы со всех сторон, аплодисменты…
Готовится новый номер. Сперанский платком вытирает вспотевшее лицо, расправляет небольшую, с проседью, бородку, встает во весь огромный, тучный свой рост и приступает к исполнению старинной народной песни тихим тонким голосом. В зале наступает тишина.
Половые замирают на своих местах.
Сперанский поет, и с каждым мгновением его лицо оживляется, глаза становятся сухими и горячими, и разрастается песня.
Никогда в жизни мне не приходилось слышать подобного исполнения простой народной песни. Только теперь я понимаю, за что так любят Сперанского, московские купцы. Мария Васильевна говорит, что эта любовь хуже всякой ненависти, потому что купцы, кого любят, того и спаивают.
Мне жаль доброго старика; мне думается, что его роль здесь, в трактире, носит не тот характер, какой бывает, когда артист выступает в театре. Мне становится обидно за него, и я всеми силами стараюсь увести его отсюда, что и удается мне после упорного сопротивления со стороны сильно опьяневшего Сперанского.
Сперанский зарабатывает не плохо. Ему платят сто рублей за свадебного апостола. Он обладает едва ли не самым сильным и могучим басом. Он сам мне рассказывает, как присылают за ним карету и как он едет на свадьбу. Однажды одна богатая невеста во время обряда, когда Сперанский изо всей мочи рявкнул: «Жена да убоится своего мужа!», упала в обморок — так грозно гремел его голос.
Помимо жалованья, Сперанскому, как солисту и первой октаве, полагаются две доли из кружки. В общем он зарабатывает не меньше чем двести рублей в месяц, что является солидной цифрой.
И все же Сперанские очень бедны. Марии Васильевне приходится каждый день выдумывать, комбинировать, делать всевозможные экономические раскладки, чтобы добыть в достаточном количестве ту или иную провизию для прокормления многочисленной семьи. Мне хорошо известно, что ей приходится прибегать и к займу и тащить иногда необходимые вещи в кассу ссуд.
По этому поводу мы иногда беседуем с Борисом и мечтаем о том счастливом времени, когда мы — выдающие изобретатели — заработаем большие деньги и поможем всей семье.
— Если бы папа не пил, то мы были бы самыми богатыми среди певчих, грустно говорит Борис.
И я ему сочувствую, но ничем помочь не могу.
Сегодня Боря мне сознается и заранее просит у меня извинения за то, что он мою тайну рассказал Вадьке, а Вадька хочет нарисовать картину под названием «Похищение монашенки»‥ Прихожу в ужас.
— Ты же клятву дал! Зачем ты выдал тайну?
— Я и сам не знаю, уж очень мне захотелось заинтересовать Вадьку… Но ты не бойся, он дал клятву, что никому не скажет ни слова.
Вечером того же дня Сперанский, вернувшись со спевки совершенно трезвым, зовет меня, плотно закрывает дверь и говорит:
— Слушай, милый, здесь совершилась очень паршивая история, и ты, насколько мне известно, сыграл в ней немаловажную роль. Расскажи, <как> было дело, изложи все, ничего не утаивай, потому что дело серьезное и надо как-нибудь его затушить.
От слов Сперанского у меня начинают дрожать ноги, но в то же время я сознаю, что этому добряку надо все сказать, иначе может быть хуже.
Выслушав меня, Сперанский глубоко задумывается и даже закрывает глаза. Мне становится страшно.
— Да, миленький, состряпали вы штуку!‥ Ай да Миролюбов!‥ Все они, тенора, такие. Ах, черт возьми, э? Как же теперь быть? Ведь об этом уже сам Вигелев знает.
Я стою перед ним в виноватой позе и не нахожу слов и не знаю, как просить его, чтобы он защитил меня, если поднимется буря.
— Ну, вот что, — первый прерывает молчание, Сперанский, — найди мне Миролюбова и пришли сюда, а сам отправляйся с Борькой на Москва-реку, ловите рыбу, купайтесь, если вода не холодна, а в дела взрослых не вмешивайтесь, а там посмотрим.
— Спасибо, господин Сперанский, прошу вас очень, как-нибудь защитите меня. Ведь я не виноват, — мне что старший приказывает, то я и должен исполнить.
— Хорошо, хорошо, веди сюда Миролюбива.
Иду исполнять приказание. Во мне живет большая тревога, и тяжелые предчувствия давят грудь.
Скандал разрастается на другой же день и принимает свирепые размеры. Весь синодальний хор узнает о похищении монашенки тенором Миролюбивым. Следствие ведет сам Вигелев.
Миролюбов прячется от всех и даже меня к себе не подпускает.
Проходит еще несколько дней. Вигелева вызывают к митрополиту Иоанникию, все кругом затихает в ожидании дальнейших событий. Все знают, что древний старец Иоанникий шутить не любит и когда нужно — может показать звериную жестокость.
До нас доходят всевозможные слухи, сплетни, россказни, и мы узнаем, что настоятельница монастыря лично докладывала Иоанникию о происшедшем скандале.
Узнают об этом и в высших сферах. Черное духовенство старается всеми силами замять дело и не дать большой огласки.
Наконец судьба участников и даже посторонних решается быстро и страшно.
По предписанию митрополита Вигелев приговорен к ссылке в Виленский Троицкий монастырь, причем сделать это он обязан в трехдневный срок. Миролюбов изгнан из хора, а мне приказано не показываться даже во дворе, а не только что в общежитии или в певческой.
И я ухожу отсюда, ухожу навсегда.
Сперанский перед моим уходом старается смягчить мое положение добрыми словами, всячески утешает меня и дрожащей рукой вытаскивает из жилетного кармана серебряный полтинник и сует мне в руку.
— Советую тебе, — говорит он, — пойти к Беляевым. Там у тебя родная сестра, да и Колька парень хороший… Иногда только в нетрезвом виде буянить любит, а так я его знаю, человек он добрый.
— Нет, — говорю я, — туда не пойду. Вы сами знаете, что мы с ним не разговариваем, хотя ежедневно встречаемся в певческой.
— Ну, конечно, не может же он у тебя просить прощения, он ждет, когда ты подойдешь к нему. Ведь ты мальчик, а он взрослый человек.
Входит Мария Васильевна. Она тоже советует мне вернуться к сестре. Чтобы не огорчать этих добрых людей, я обещаю выполнить совет, но внутренне у меня уже созревает твердое намерение к Беляевым не возвращаться.
День пасмурный, с утра льет дождь с перерывами. На улице ветрено, всюду серый свет. Нависла над городом непроглядная муть, усиливающая мою тоску.
Шлепаю по мокрым камням мостовой, теряю почву под собою и ежеминутно готов заплакать.
Когда стоит непогожий день, когда нет солнца, нет неба и когда беспрерывно льет мелкий нудный дождь, — тогда вспоминаются все печальные переживания, все обиды, и начинаешь ссориться с жизнью, с судьбой, с богом и со всеми несуществующими силами, ища виновных в твоем несчастьи.
Вот в таком именно настроении я нахожусь в памятный тяжелый день моего ухода, из Москвы. Тоска давит меня, сгибает спину и печально наполняет мой взор.
Не помню, каким путем выхожу из города. Предо мною шоссе, мелкие строения и широкие поля, окаймленные темно-синим лесом. — Конец Москве, — говорю я себе. — и отлично… Пусть так… Ни одного дорогого и близкого существа, за исключением Бори Сперанского, я не оставляю в этом многолюдном, богатом городе, где так много голодных и бездомных людей. Пусть Москва живет без меня… Мне надоели колокольные звоны, священные гнезда и великая ложь… Этой ложью устлана вся жизнь Москвы. Мне не жаль расстаться навсегда с Беляевыми, с Еленой Ивановной и даже с единственной моей сестрой.
Дойду до последнего здания, виднеющегося вдали, может быть, сделаю маленький привал и пойду дальше.
Это здание оказывается постоялым двором. Широко раскрыты ворота, в обширном дворе стоят телеги, а вдоль забора жуют сено лошади. Большое крыльцо, деревянные ступеньки, мокрые от дождя, и четыре вспотевших оконца дают мне понять, что сюда может войти любой человек. На вывеске большими синими буквами на желтом фоне написано: «Двор для приезжающих».
Поднимаюсь по ступенькам, вхожу в обширную комнату с длинным непокрытым столом посредине и с тяжелыми скамьями. Вокруг стола сидят, пьют чай и закусывают извозчики, ямщики, пешеходы и всякий иной люд.
У краешка стола при моем входе устраивается небольшого роста плотный широкоплечий человек, одетый бедно, но довольно чисто.
Лицо у него круглое. Вдоль щек и на подбородке растет рыжекрасная бородка тремя кустиками. Глаза у него небольшие, бойкие, коричневые. Они все видят, все замечают… Когда я вхожу, этот человек так глядит на меня и так улыбается, что нас легко можно принять за добрых знакомых.
— Садись, — говорит он мне, видя мою нерешительность, — садись, садись! За этим столом все равны, ежели есть на кипяток и на хлеб.
Сажусь и слежу за тем, как незнакомый мне человек достает из туго набитой кожаной сумки ситный хлеб, соль в бумажке и осьмушку уже начатого чая.
— Откуда плетешься? — спрашивает он меня.
— Из Москвы.
— А куда путь держишь?
— А я еще сам не знаю.
Незнакомец весело поглядывает на меня и говорит:
— Все это мне нравится… Когда человек не знает, куда идет, — это уже хорошо.
— Почему? — вырывается у меня вопрос.
— А потому, что раз ты не знаешь, куда идешь, ты не знаешь и того, что тебя ждет, и тогда интересно — а что именно тебя ждет? Интерес тебя и подгоняет, и тебе легче шагать по земле, а когда все наперед известно — что ж тут заманчивого? Спроси у человека: «Куда ты идешь?» А он тебе ответит: «Иду домой». — «Зачем?» — «Пообедаю и лягу спать». Видишь — он все знает, какой же ему интерес жить на свете?‥
Он кончает свою речь тихим смехом, отвязывает от сумки небольшой жестяной чайник и просит меня пойти в соседнюю кухню и достать горячего кипятку. Я исполняю его просьбу, а спустя немного мы сидим с ним друг против друга вроде давних приятелей и пьем чай, закусываем ситным и холодными кусками вареного мяса.
Удивительно интересный человек. Впервые сталкиваемся, а я уже к нему отношусь с полным доверием.
— Ну хорошо, — говорит он, — допустим, что ты сам не знаешь, куда идешь, но все-таки куда-нибудь надо же уйти, раз ты покинул Москву?
Тут я вспоминаю, что старший сын Переца Окуня — Михель — живет в Севастополе. Мне говорила тетя Рашке, что Михель очень хорошо устроился там и часто высылает родителям большие деньги.
Почему мне приходит на мысль Севастополь и Михель Окунь — я сам не знаю, но с этого момента целью моей жизни становится Севастополь.
— Знаете, куда я хочу пойти? — обращаюсь я с вопросом.
— Полагаю, что сейчас узнаю, — с легкой усмешкой говорит мой собеседник.
— Мне хочется попасть в Севастополь… Ведь есть такой город?
— Ну конечно есть, да еще какой! Весь из белого камня. Бывал я там, только далеко отсюда стоит он.
— А как далеко?
— А так, что больше тысячи верст.
— Не страшно: у меня времени много.
— Да, это верно, времени много, только денег мало. А почему именно Севастополь? — хитро подмигнув мне, спрашивает он.
Я ему объясняю, что меня тянет туда один богатый родственник.
— Ах, вот оно что!‥ Богатый родственник! Ну, брат, заманка неважная, но все же цель есть, и это очень хорошо. Без цели никогда никуда не иди.
— А куда вы идете? — спрашиваю я.
— У меня тоже есть цель. Видишь ли, сейчас наступает конец лету, когда нашему брату надо подумать об осеннем и зимнем времени. Вот тут надо так устроиться, чтобы не быть сметенным с жизни зимними метелями и не утонуть в осенней непогоде. Вот у меня и есть цель — добраться до Тулы; это недалеко, и если итти не торопясь, то приду как раз к началу сентября.
— А дальше?
— Ну, а дальше придется подработать, а там, в зависимости об обстоятельств, двинуться дальше.
Покончив с чаепитием, мой собеседник все, что он достал из сумки, укладывает обратно и, по-видимому, готовится в путь. Гляжу на его плотную, уемистую сумку, на широкие ремни, и мне становится грустно. Вот он уйдет, и я останусь один.
— А мне нельзя с вами пойти?
— Куда?
— В Тулу.
— Отчего же нельзя? Тула ни для кого не запрет… Да тебе и по дороге, ежели хочешь попасть в Севастополь. Пройдешь Тулу, потом Орел, Курск, Харьков… Впереди еще сколько интересных больших городов!‥ Ну, что ж, после коротенькой паузы добавляет он, — пойдем, ежели охота есть.
И мы оставляем постоялый двор.
К вечеру того же дня попадаем в большую деревню, где думаем заночевать.
За время нашего небольшого путешествия я окончательно узнаю своего спутника. Зовут его Степан Гавриилович, а фамилия его Государев. По его словам, он происходит из очень знатного рода.
Его дед и ближайшие родственники занимались ассенизацией — чистили отхожие места, иначе, — по его словам, — купались в золоте.
— Мои родители, — рассказывает мне Государев, — хотя сами были неграмотны, но из меня хотели сделать образованного. С грехом пополам кончил я городское училище и попал в помощники к отцу. Мне быстро надоело наше ароматное дело, и на восемнадцатом году жизни я ушел из дому. Сейчас мне уже сорок лет, и я совсем отвык от дома. А жили мы в большом городе под названием Саратов. Вот и все. До Тулы еще далеко, пока дойдем — ты всю мою жизнь узнаешь, а хорошего понемножку, давай-ка заночуем здесь.
Первый раз в жизни мне приходится ближе увидеть русскую деревню. Она меня поражает своей убогостью, кривизной маленьких закоулков позади домов с соломенными крышами, слепыми оконцами и многим другим, чем полна нищенская жизнь русского крестьянства.
Мы находимся в избе старосты. Нам в сенях отводят место, застланное сеном. Мы устраиваемся на ночлег.
Мне нравится: пахнет ромашкой, не дует, и совершенно темно.
Засыпаю крепко и сладко. Чуть свет меня будит Степан Гавриилович.
— Вставайте, милорд, пора чай пить.
День обещает быть теплым и солнечным. Ни малейшего ветра, а далеко впереди, за лесом, разгорается пожар восхода.
Мы пьем чай, а затем отправляемся дальше. Над нами высокое голубое небо, а впереди желто-серой лентой светится бесконечно длинная дорога.
Мы идем по узкой мягкой тропе вдоль шоссе, держась ближе к сжатым полям. Куда ни глянешь — всюду желтые скирды хлеба и беспредельный светлый простор предосеннего утра.
— Нравится?
— Да, — отвечаю я, вдохнув в себя свежий, чистый воздух.
— Значит, будешь бродягой.
— А как живут бродяги? — спрашиваю я.
— Как живут? Вот так, как мы с тобой. Идут неведомо куда, меняют местности, ночуют часто в лесах, на берегах рек и озер. Летом, когда жарко, купаются, отдыхают на зелени, глядят в небо и часто плюют на весь мир. Им легко, за плечами нет никакого груза прошлого, никому они не обязаны, и жизнь у них подобна птицам небесным: они не сеют, не жнут, а сыты бывают…
— Это в евангелии есть, — вставляю я.
— Вот-вот, по евангелию и живем. Но ты спроси — кому мы нужны? Вот на это я тебе отвечу — никому, ни себе, ни людям.
Степан Гавриилович вздыхает, движением туловища поправляет за спиной хорошо налаженную сумку и говорит мне:
— Вот скоро будет село Вознесенское, там мы с тобой пообедаем. Согласен?
— Очень даже согласен. Степан Гавриилович, у меня деньга есть…
— Да что ты, неужели есть!‥
Смешливые огоньки вспыхивают в маленьких коричневых зрачках Государева.
Я гордо вытаскиваю из кармана серебряный полтинник Сперанского и показываю спутнику.
— Хо-хо, так мы живем! Ну, ладно, пусть же нам светит солнце, благо это дается даром. Скоро сделаем привал. Ну, старик, вперед!
Он уже несколько раз называет меня стариком, и мне нравится это шутливо-добродушное обращение ко мне…
После нищенской приземистой деревни село Вознесенское кажется мне городом. Главная улица вымощена, горят на солнце кресты двух церквей, попадается двухэтажный дом, имеется трактир, несколько кабаков и много лавок, где продают баранки; деготь, лапти…
— Ну, эта улица не для нас, — говорит Государев, — пойдем по боковушке, там найдем обед подешевле.
Сегодня воскресный день, и село оживлено. Много людей — женщин, детворы, девчат и парней. Разодеты все по-праздничному.
Светятся в голубом утре разноцветные ленты, платочки, ситцевые юбки с большими цветами и узорами; но попадаются и сермяги, лапти, облепленные грязью онучи… Звонят колокола, и где-то далеко за рекой наяривает гармошка.
Обедаем в маленькой избушке, где за нами ухаживает большого роста грязная старуха с острым взглядом черных глаз. Она ставит нам на стол миску горячих щей, соль и каравай хлеба.
— Ешьте на здоровье.
— Спасибо, спасибо, бабушка, уж постараемся для твоей милости, — откликается Государев.
С небывалым аппетитом пожираю горячую пищу, и мне по вкусу приходится деревенский хлеб, пахнущий парным молоком.
Уже полдень. Солнце стоит над селом, обливая его обильным золотом. Мы уходим.
В конце села, где находится кузница и совсем маленькие домишки, собрался народ. Слышу шум голосов и вижу массу детей в серых рубахах, со светлыми головками, цветом волос напоминающими солому.
— Что-то там интересное, — говорит Государев.
— А что?
— Не знаю, вот подойдем — увидим.
Когда мы приближаемся к толпе, я слышу воющий женский голос, а затем входим в толпу, и перед нами уже видна небольшая площадка перед кузницей.
Прихожу в изумление: в нескольких шагах от нас у деревянного столба, предназначенного для привязи лошадей во время ковки, стоит босая женщина, привязанная толстой веревкой к деревянной перекладине стойла. В кузнице разведен огонь, и я вижу темнобородого кузнеца, раздувающего мех.
Среди женщин, окружающих площадку, слышны шопот и робкие голоса. Все здесь чрезвычайно возбуждены.
Даже сам Государев, все знающий, все понимающий, не может мне объяснить, что здесь делается, и только спустя немного, когда кузнец с маленькой подковой подходит к привязанной женщине и приступает к обычной операции, какую проделывают кузнецы с лошадьми, — нам становится ясным страшное, кошмарное дело, происходящее на глазах у крестьян. Пьяный кузнец в наказание хочет подковать свою жену, а та, худая, изможденная, с выбитыми передними зубами, тянет одну высокую воющую ноту, и никто из присутствующих не думает за нее заступиться.
— Что за безобразие! — вырывается, у моего спутника. — Чево вы глядите, — обращается он к женщинам, — разве можно так истязать человека?
— Она, чай, явонная жена, а муж волен над ею… — говорит стоящая ближе всех к нему женщина в желтом платочке.
Кузнец подходит к жене и хочет красную подкову приложить к подошве ее босой ноги. Женщина продолжае выть, а кузнец, обведя толпу мутными глазами, прикладывает горячую подкову к пятке.
Раздается шипение, и слышен запах горелого мяса. Но тут происходит неожиданное. Государев движением руки и плеч сбрасывает с себя сумку, поднимает большой камень, подходит к кузнецу в ту минуту, когда он хочет еще раз приложить к ноге жены подкову, и ударяет его в грудь с такой силой, что кузнец сваливается наземь.
Поднимается многоголосый шум. Только сейчас многие начинают понимать, как хорошо сделал прохожий, не допустив полного искалечения женщины.
— Так ему и надо!‥
— Нельзя так зверствовать…
— Ежели в чем виновата жена — ну побей, потешь душеньку, но зачем такие издевательства…
Удар оказывается настолько сильным, что кузнец с трудом встает на ноги, икнув раза два, издает звериный крик и, шатаясь, уходит в избу.
Никто не думает заступиться за кузнеца, и мы беспрепятственно выходим из села и продолжаем путь.
В моих глазах Государев вырастает в необыкновенного героя, и я смотрю на него с любовью и уважением.
Сегодня мы с Государевым кончаем работу на железной дороге.
Нас наняли подбивать шпалы — поденно, конечно. За свой труд мы вдвоем получаем в день семьдесят пять копеек, Степан Гавриилович — полтинник, а я четвертак.
С непривычки мне приходится трудно. Кирка, заостренная с двух сторон, надета на длинную рукоятку.
Инструмент весит не менее пятнадцати фунтов. Стоя перед шпалой, надо бить по песку и этим способом приподнять настил.
Каждые десять минут мне приходится делать передышку. Потом становится жарко. А Государев, глядя на меня, посмеивается:
— Что, старик, устал? Не все же коту масленица… Вот, кончим сегодня и пойдем дальше — прямо на Орел.
Смотрю на Государева и удивляюсь ему. За все время нашего совместного житья я не помню его в скверном настроении духа.
Всегда весел, говорит прибаутками и ни на что не жалуется.
Работает усердно и умело, его движения ритмичны, неторопливы, рассчитаны и точны.
В полдень получаем расчет и отправляемся дальше.
Находимся в двадцати верстах от Тулы. Идем лесной тропинкой и глазами отыскиваем удобное местечко, где бы можно присесть пообедать и отдохнуть.
Сентябрь дарит нас золотыми улыбками ушедшего лета. Так тепло и так ярко светит солнце, что если бы не струящаяся золотая желтизна верхушек берез и не фиолетовые широкопалые листья кленов, опаленных заморозками, можно было бы подумать, что сейчас лето.
Хорошо шагать по мягкой, устланной опавшими листьями тропе и вдыхать свежий воздух, пахнущий грибами. В полуобнаженном лесу сейчас светло и просторно.
— Вон за тем бугорком, — говорит мой спутник, — есть чудесная поляна, там мы расположимся на отдых. Надо будет только достать кипятку. Можно было бы зайти в деревню, да жаль: последние хорошие дни стоят.
Он прав. Действительно, за бугорком открывается прекрасная зеленая лужайка, охраняемая высокими березами. В полуверсте от нас видна деревня. Государев просит меня сбегать за кипятком.
Обед наш прост, но сытен. Состоит из вареной колбасы, неизменного ситного хлеба с изюмом и горячего чая вприкуску.
Сытые и довольные, мы растягиваемся на мягкой траве и предаемся отдыху. Толстыми, но умелыми пальцами свертывает Государев собачью ножку, набивает ее махоркой, закуривает, с удовольствием выпускает тонкий дымок и говорит:
— Ну, скажи, старик, чем плоха наша жизнь? Любой богач может позавидовать. Аппетит у нас здоровый, желудок работает наславу, чего же больше?
Я долго смотрю в небо, слежу за хороводом легких белых облачков и говорю мечтательно:
— Почему так бывает, что весною все рождается, цветет, а зимою тихо умирает?‥ Почему человек рождается, живет, а потом становится стар, хил и тоже умирает?‥ Почему это?
— Очень просто почему — чтобы не надоело. Ты сообрази хорошенько: что хорошего в том, если бы человек не умирал? Ведь он не только другим, но и самому себе надоел бы. Вот поэтому и жизнь и смерть — для разнообразия, чтобы не было скуки на земле. Был такой на свете царь — Иван Грозный, и был другой такой же царь в древнем Риме по имени Нерон. Ну, вообрази себе, если бы эти коронованные звери жили всегда — какой ужас был бы на земле! Вот природа так и делает — сметает все скверное, а на место этого старается создать что-либо получше…
Я долго думаю над словами Государева, — но понять сущность его слов не могу, хотя все, что он говорит, мне нравится и кажется непреложной истиной.
Мы держимся ближе к железной дороге, «на всякий случай», говорит Государев. Часто нас настигает длительный гудок паровоза, а иногда останавливаемся перед шлагбаумом, даем пройти поезду и снова шествуем вдоль широкого шоссе. К вечеру мы подходим к маленькой станции Московско-Курской дороги и намереваемся там переночевать. Мы спускаемся с горки и при свете солнечного заката видим огромное количество людей — мужчин, женщин, детей.
— Переселенцы, — говорит Степан Гавриилович.
— А кто они такие? — спрашиваю я.
— Известно кто — мужики.
— А куда ж это они?
— Надо полагать, есть у них какой-либо путь. Теперь крестьяне расползлись по всей Руси подобно тараканам перед пожаром — землю ищут.
— А зачем это им? У них же есть земля?
— В том-то и беда, что у них нет земли, а глина да песок. Землю помещики себе забрали.
— Ну, и что ж?
— Ну, известно что. Каждый человек ищет, где лучше, вот и переселяются в разные далекие местности, где имеется свободная земля.
— А есть такая?
— Как же не быть, для чего-нибудь воюет же царь! Завоевываем новые земли в Средней Азии, на Дальнем Востоке, в Турции и гоним своих крестьян.
— А как же те?
— Кто же?
— Да вот, кого мы завоевываем.
— Ну, брат, тех никто не станет спрашивать, на то они и завоеваны.
Мы совсем уже подходим к полустанку и попадаем в тесную гущу людей, одетых в серые и коричневые грубошерстные сермяги, в самотканные порты, обутых в лапти к суровые обмотки вдоль ног.
Узлы, мешки, маленькие и грудные дети, крики ребят, голосистые выкрики женщин и хмурые бородатые запыленные лица мужчин производят тяжелое впечатление.
Оказывается, что эта огромная толпа людей тоже намеревается провести здесь ночь под открытым небом в ожидании обещанного им товарного поезда. Впервые вижу я такое скопление крестьян.
— Как же они жили до сих пор?
— И до сих пор жили так, как сейчас, и до самой смерти будут жить, ни на минуту не расставаясь с нуждой, темнотой и безысходной нищетой.
Государев говорит уже без усмешки, и глаза его полны печали.
Мне тоже жаль этих людей, в особенности маленьких ребят с заплаканными и грязными лицами.
На другой день чуть свет уходим, держа путь на Орел. Погода начинает портиться. Встают и тихо плывут по небосклону тяжелые серые тучи — вестники холодных дождливых дней. Наше настроение портится. Я жалуюсь:
— Чорт возьми, как хорошо было вчера…
— А ты думаешь, вечно будет солнце светить? Нет, старик, надо ко всему привыкать. Подождем малость, а ежели осень ударит и польет изо всех труб, тогда мы с тобой снова наймемся на работу и будем искать непротекающую крышу, а пока что давай держать путь вон на ту деревню, видишь? И прибавь шагу.
Идем. Нас провожают плакучие березы и обмокшие лохмотья верб и ветел.
Не дойдя еще до деревни, мы замечаем большое оживление и даже видим двух всадников, мчащихся прямо к селению. А когда входим в деревню, то попадаем на такой базар, какого я никогда еще не видел. По загонам люди с бляхами на груди тащат несколько коров, телят, овец и лошадей, а за ними с воем, криками и рыданиями следуют бабы. Их отгоняют урядники, сидящие на рослых сытых конях.
— Прочь отседа! — кричат они, размахивая нагайками.
— Что здесь? — спрашиваю я.
— Ничего особенного: начальство царскую подать выколачивает.
— Как выколачивает?
— А так. Не заплатили подушные за землю — вот у них отбирают живность в счет уплаты.
— Почему ж они не платят?
— Потому что денег нет… Откуда же мужику взять? А для мужика корова это, брат, кормилица, без нее совсем подохнешь.
— И они отбирают?
— Да, отбирают — сам, чай, видишь.
В это время одна пожилая женщина подбегает к своей корове, вырывает из рук сотского веревку н тащит к себе обратно. Но тут подъезжает верховой и, размахивая над головой женщины нагайкой, кричит:
— Отстань, стерва, отпусти, а не то засеку до смерти!
— Секи, родимый, убивай, а Буренушку не отдам я тебе, детишки помрут мои, не отдам! — кричит баба.
— Уйдем, — шепчет мне Государев. — Представление не очень веселое, и сделать его лучше мы не можем. Пойдем до следующего селения, а там и отдохнуть можно. Эх… эх…
Мы уходим, провожаемые воем, плачем женщины и гиканьем и свистом урядников.
Сейчас Степан Гавриилович является для меня единственным близким человеком. Я привязываюсь к нему, как бывает только привязан человек к брату, к отцу. Я уже знаю не только его прошлую жизнь, но могу угадывать его мысли, знаю, как он отнесется к тому или иному факту. Люблю его слушать. Он говорит всегда просто, понятно и умно. Для меня наши беседы являются откровением. Я начинаю понимать, какой ужас представляет собою человеческая жизнь, когда она скована жестоким бесправием деспотических законов.
— Почему так много крестьян, а защитить себя они не могут? Вот в деревне, где отбирали окот, там сотских и урядников было всего человек десять. Что бы стоило сотням крестьян задавить их и отнять свой скот?
— Да, нечего сказать, хорошие мысли гуляют в твоей голове! А не хочется ли тебе за эти слова сесть в тюрьму?
— Нет, мне не хочется, — отвечаю я. — Мне только желательно узнать, отчего это так бывает, что большинство людей подчинены меньшинству людей богачей.
— О, старик, куда ты забираешься! Видно, у тебя башка совсем не пустая. Ну, ладно, уж ежели так, то постараюсь тебе и это объяснить. Ты знаешь, что такое раб? Этот сорт людей существовал в самой глубокой древности и существует до наших дней. Раб — это человек, взятый другим человеком в плен. Более сильный заставляет на себя работать более слабого. Среди волков этого не бывает… И вот представь себе такую картину. Мы с тобой вооружены до зубов. У нас хорошие кони, мы садимся верхом и нападаем на ту самую деревню, где сейчас стоит стон обиженных. Налетаем, даем два-три выстрела и побеждаем всех — и сотских, и урядников, и всех крестьян, потому что мы напали врасплох и были вооружены. С этого момента ты можешь делать с людьми все, что захочешь. Прикажи пасть на колени — все упадут; прикажи работать — все возьмутся за труд; прикажи отдать все добытое трудом — все отдадут. Такова сила человеческой трусости и темноты. Этим пользуются все властители земли от древних времен до наших дней. И пока будут властвовать цари, короли, князья, бароны, помещики, до тех пор рабы будут жить во тьме и плоды своих трудов отдавать деспотам. Все понял?
— Да, — отвечаю я. — Но неужели нельзя найти справедливости?
— Как нельзя? Очень просто, можно. Слыхал ты такое слово — восстание?
— Знаю. Индейцы в Америке тоже восстают.
— Ну вот. Восстают, сбрасывают с тронов деспотов и выбирают президента.
— И тогда все уже хорошо?
— Не совсем. Президент, привыкнув сидеть на своем высоком кресле, начинает убеждаться, что он умнее всех и что все должны ему подчиняться, и тогда история начинается сызнова. Появляется новый деспот под названием президент, и число рабов становится еще больше.
— Чорт возьми! Какой дурак человек…
— Вот когда ты все понял! Раз ты это знаешь, то никогда не зазнавайся.
Наш разговор происходит на сеновале избы старосты, где мы ночуем.
Зима настигает нас, когда мы добираемся до Орла, — зима жестокая, с метелями, морозами, вьюгами.
Первые два-три дня мы ночуем в городской ночлежке среди вшивой босяцкой команды, в тесноте, духоте и махорочном дыму.
Проедаем последние гроши, оставшиеся от осенних заработков.
Государев целые дни куда-то ходит, переговаривается с какими-то людьми, заходит в частные слесарные мастерские и, наконец, находит то, чего искал: мы поступаем в железнодорожный механический цех.
Степан Гавриилович в качестве слесаря, а я — подручным.
Государев работает не хуже любого специалиста. Он становится у тисков, подбирает инструменты, получает работу и вообще ведет себя как опытный хороший мастер.
А я ношусь по большой мастерской, таскаю куски металла, ручные станки, исполняя приказания старших мастеров.
Мне это нравится, а главное, понемногу приучаюсь и сам владеть то одним, то другим инструментом. Степан Гавриилович меня учит и приговаривает:
— Ты, старик, стань ближе к твердому металлу, тогда жизнь твоя будет мягче.
И я стараюсь изо всех сил. А спустя месяц я уже неплохо владею напильником и радуюсь, когда мне удается исполнить тот или иной заказ Государева. Я уже не могу видеть равнодушно кусок железа или стали: мне хочется из бесформенных кусков сделать законченную полезную вещь.
Платят нам очень мало, но на питание хватает. Степан Гавриилович снимает у одного рабочего небольшую комнатенку, и мы устраиваемся по-хозяйски.
Так проходит время. Знакомимся с многими ребятами из мастерской. Бывают выпивки с песнями и плясками под гармошку, причем Государев и здесь занимает не последнее место. Он знает много песен, веселит общество, и что меня особенно удивляет, — это его умение пить. Наступит момент — отставит от себя рюмку и скажет: «Баста», и тут уже никакие уговоры, никакие приставания, никакие ругательства и насмешки не в состоянии заставить Степана Гаврииловича выпить хотя бы одну каплю.
Вот за это я особенно люблю его.
В длинные зимние ночи, когда остаемся одни, Государев рассказывает мне о своих интересных приключениях и об огромных пространствах, пройденных его собственными ногами. Теперь мне понятно, почему Государев все знает, умеет жить, понимать людей и смело отправляется в далекий путь.
— А когда пройдет зима, мы тоже здесь жить будем? — задаю я ему вопрос.
— Что касается меня, — отвечает он, — то заранее могу сказать тебе, что с первыми же весенними днями меня здесь не будет, а ты можешь оставаться.
— Это почему же вы так говорите? — обидчиво спрашиваю я.
Я не могу даже мириться с такой мыслью, чтобы расстаться с Государевым.
— Если захочешь, пойдем тогда вместе встречать весну.
С этой ночи мы только и делаем, что мечтаем вслух об уходе из Орла.
И действительно, как только становится теплее и сходит снег, нам уже не сидится на месте.
В один солнечный голубой день мы закупаем все, что нужно на дорогу, весело и бодро покидаем Орел, направляясь к югу, туда, где на пути стоит Курск.
Только теперь я начинаю по-настоящему любить природу. Только теперь я оценивлю каждое дерево, каждую рaспускаюшуюся почку, каждую волну лесного аромата.
Как хорошо лежать на согретой солнцем земле и вдыхать в себя сладкий и тонкий запах цветущей земляники!
Как удивительно звонко поют весною птицы. Откуда берутся у них такие сильные звуки, такие бесконечные песни? А эта голубая чаща над землею с ее перламутровыми облачками, освещенными солнцем… Как хорошо думается, глядя в высоту, какие мысли приходят в голову, какая смелость живет в твоей груди, когда обнимаешь далекие горизонты и чувствуешь себя живым участником всей этой безбрежной, необъятной жизни!
Мы делаем большие перевалы, совершенно незаметно и без всякой устали. На рассвете, разбуженный моим спутником и учителем, встаю, закидываю за спину маленький мешочек, беру в руку палку, и мы отправляемся дальше. Бодро шагаем вперед, и, когда солнце встает над нами, мы уже отмахали двадцать верст.
— Теперь, — говорит Государев, — можно подзакусить и всхрапнуть малость.
Выбираем с большим знанием дела небольшой, но уютный клочок, где имеется все для нас необходимое: и ручей с ключевой водой, и лес невдалеке, и не совсем крутой откос, и озеро или река, где можно купаться и поплавать, а главное — вблизи села или деревни, где легко раздобыть картофель и кусок свиного сала.
Да, мы умеем жить. Это не то, что бедняки-горожане, бегающие по лавчонкам и базарам, ищущие, где подешевле можно купить луковицу или стакан молока. У нас всего вдоволь, а главное и самое ценное — это золотые солнечные дни, малиновые закаты и сиреневорозовые тихие восходы. Где найдешь, где увидишь такие картины, такую красоту и такой отдых!‥
Моя радость велика потому, что со времени ухода из Орла я не испытываю ни малейшего огорчения, никакой усталости и никакого недостатка в насущном хлебе. И когда Государев, желая отрезвить меня, рассказывает о тяжелых днях бродяжничьей жизни, я не очень этого боюсь.
— Ну, так что ж, — говорю я. — Знаю, что неприятно ходить по дождю, шлепать босыми ногами по грязи, зябнуть холодной ночью, но не всегда же это бывает. Вот сейчас, когда мы сидим здесь на берегу этого зеркального озера и когда мне хочется немножко поспать под звонкий свист птиц, мне даже противно думать об угрюмой осени и о зимних метелях.
Так говорю я, не зная и не предчувствуя, какое огромное горе ждет меня впереди.
Середина лета. Стоят жаркие, душные дни. Мы забираемся куда-нибудь на дно обрыва или к подножию холма, куда не проникает солнце, и двумя серыми комьями лежим без движения, без дум.
Но чуть солнце склоняется к западу и раскаленный воздух теряет зной, как мы уже на ногах и шествуем до поздней ночи, наверстывая время.
Сегодня мы ночуем в степи, неподалеку от города Александровска, на берегу широкого Днепра. Завтра Государев выберет путь, и мы двинемся дальше.
— Здесь много дорог, — говорит Степан Гавриилович. — Пойдешь направо, вдоль Днепра — до Херсона доберешься, пойдешь налево — на город Екатеринослав наткнешься, а ежели вздумаешь прямо держать путь, то в Область Войска Донского попадешь — на родину Стеньки Разина. Вот, старик, сколько дорог перед нами.
— А где же Севастополь? — спрашиваю я.
— Отсюда дорога и на Севастополь. Пойдешь сначала направо, дойдешь до Мелитополя и по крымским степям доберешься и до Севастополя.
— Еще далеко?
— Нет, теперь уже недалече, верст триста, больше не будет.
Медленно начинает светать. Чуть-чуть светлеет синева, и далеко на востоке открывается оранжевая щель.
Там рождается солнце. Государев встает и велит мне собираться в путь. Идем прямо на Александровск. В светло-серых сумерках рассвета видны очертания города.
Немного времени спустя мы подходим к пристани — деревянный помост, а внизу караван больших, длинных, вместительных барж.
Тишина, безлюдье. Подходим ближе к воде.
На одной из барж, самой близкой к пристани, из трюма поднимается человек. На нем парусиновые штаны и больше ничего.
Серой пылью покрыто давно не бритое лицо, и опущены вниз длинные, тонкие светлорусые усы.
Не спеша поднимается он на борт, ленивым движением сбрасывает штаны, становится на самый край и делает движение перед тем как броситься в воду.
— Тимоша! — вырывается у Государева.
Тот оборачивается, смотрит на нас, мгновенно натягивает на себя брюки и бежит к нам. Крепкое рукопожатие и радостные взгляды дают мне понять, что Государев неожиданно встретился с дорогим, близким ему человеком.
— Вот так встреча! — кричит весело и бодро Государев.
— А я, Степа, был уверен, что встретимся с тобой. А это кто? — указывая на меня, спрашивает Тимоша.
— Попутчик молодой, из самой Москвы шаландаемся с ним. Зимовали в Орле, а сейчас меня тянет на Херсонщину, а его на Севастополь.
Слова Государева меня пугают. Неужели мы с ним должны расстаться? Этого не может быть. Но судьбе угодно нанести жестокий удар по моей жизни.
Степан Гавриилович, после небольших переговоров с Тимошей, обращается ко мне:
— Ну, старик, прощай, спасибо тебе за компанию. Я уйду на Херсонщину, а ты прямым путем ступай к Черному морю.
Молчу, чувствую, как глаза мои наполняются слезами и у горла. застревает горький ком.
— А мне нельзя с вами? — сквозь сдавленные рыдания спрашиваю я.
— Нет, голубчик, три человека в пути — это уже шайка. Так ходить не принято. Да и зря ты печалишься. Попутчиков сколько хочешь: выйди на шлях и выбирай по своему вкусу любого.
Я плохо вникаю в слова Государева, но каждый звук его голоса ударяет меня по сердцу, и я готов кричать от отчаяния. И наконец происходит то, чего я больше всего боюсь: меня оставляет Степан Гавриилович.
Один… Один среди необъятных пространств… Куда итги?
Только теперь я понимаю, какое огромное значение для меня имел Государев. За его широкой спиною мне жилось спокойно. Он, мой учитель, защитник, ушел от меня… Бросил навсегда…
Я падаю на скамью, закрываю лицо ладонями и плачу горячими, болезненными, мучительными слезами.