Часть пятая

1. Пристанище

До глубокой ночи брожу вокруг города и лишь с наступлением тишины и безлюдья осмеливаюсь войти в каменные улицы. Ночь скрывает мои лохмотья и надоедливо шаркающие опорки.

Под черным бархатом летнего неба, густо осыпанного сверкающими огоньками звезд, я чувствую себя освобожденным из плена солнечного дня, когда мое убожество, моя рванина бросается в глаза каждому. Зато сейчас, в ночной пустоте, на моем лице остывает стыд, и я позволяю себе выпрямить спину.

В Ростовском-на-Дону городском саду под высокими подмостками музыкантской эстрады нахожу ночлег, тишину и покой.

Зарываюсь в мрак августовской ночи и наедине с моим притихшим сердцем вторично переживаю мое трудное путешествие по Кавказу, оставившему в моей памяти неизгладимый след.

Долго буду помнить мое хождение по этой удивительной стране. Да разве можно забыть страну, где многообразие жизни сгущено с такой силой, что волшебным видением кажется этот высокий темнозеленый кусок мира, обласканный морем, и где горы, стоящие по пояс в тучах, в ясные дни сверкают вечными коронами из девственного льда; разве можно забыть страну, где подножия гор-великанов осыпаны ароматными садами, виноградниками и непроходимыми лесами; разве можно забыть страну, где бедняк с радостным блеском в глазах отдает гостю последнюю лепешку и где юный потомок закалывает старика, выполняя закон кровной мести; разве можно забыть страну, где все четыре времени года сталкиваются на небольшом пространстве и где среди тесно сжатых скал и бездонных пропастей настороженный путник видит смерть; разве можно забыть страну, где солнечным смехом звенят плодообильные Армения, Грузия, Дагестан, принадлежащие князьям, пьющим не только вино, но и кровь бедняков, имевших несчастие родиться на этой богатой, чудесной земле?‥

Нет, я, конечно, никогда не забуду Кавказа, как не забуду тяжкого голода, бездомовья и одиночества, сопровождавших меня, когда бродил среди финиковых пальм, миндальных рощ и… всю жизнь буду помнить удар плеткой, нанесенный мне в Кисловодске жандармом за то, что остановился у ограды посмотреть на господ, гулявших по цветущему парку.

Уже светает. Сквозь щели досок пробиваются розовые полоски, а на белых кудрявых стружках загораются огни восхода.

Надо вылезать.

Ленивой рукой шарю вокруг себя, нахожу свою почти пустую торбочку, где храню мое первое сочинение под названием «Горничная», с черных нечесаных кудрей снимаю припшую древесную труху, пальцами стараюсь разгладить непокорные лохмы, натягиваю ветхий, мятый картузик и выползаю из ночного убежища.

Широкая липовая аллея. Неподвижная листва, прозрачный бисер росы, желтый песок и тишина. Где-то шаркает метла. Бодро чирикают воробьи. В конце аллеи на длинной зеленой скамье сидит кто-то. На серо-желтом фоне четко виднеется фигура задумавшегося человека.

Узнаю бедняка, узнаю по ночным шлепанцам на ногах, по ветхому пиджаку, по расстегнутой на груди рубахе и по грустным, влажным, немного выпуклым серым глазам.

Подхожу и нерешительно опускаюсь на скамью. Встречаемся глазами. Вижу бледное лицо, небольшую темно-русую бородку и ту мягкую, едва уловимую доброту, какая свойственна людям, не избалованным жизнью.

Человек достает из верхнего кармана пиджака жестяной портсигар, раскрывает его и пожелтевшими от никотина пальцами скручивает папироску. Тонкие волокна цвета шафрана и приятный запах щекочут ноздри, кружат голову, и я, пересилив стыд, обращаюсь к нему:

— Можно у вас попросить?‥

Остальное договариваю улыбкой и глазами.

— Пожалуйста…

Он протягивает мне портсигар и книжечку папиросной бумаги.

Закуриваю. С жадностью затягиваюсь и долго не выпускаю дым — жалко такую прелесть выбросить на воздух.

— Вы не знаете, как называется эта улица? — спрашиваю с исключительной целью завязать разговор.

Мне это удается. Спустя немного я уже рассказываю незнакомцу, откуда я пришел и в каком нахожусь положении.

Человек слушает внимательно, задает вопросы, и я чувствую, как он проникается теплым участием ко мне.

Наша беседа продолжается. А еще спустя немного узнаю, что со мной разговаривает ростовский портной Федор Васильевич Христо.

Его доброе простое отношение рождает во мне надежду, и я всеми мыслями и взволнованным сердцем тянусь к нему.

Обстоятельно рассказываю о моих последних злоключениях и о том, как я в продолжение восемнадцати месяцев хожу пешком, обгоняемый холерой. А когда говорю о моих попытках стать писателем, у портного светлеет лицо и оживают глаза.

— Хорошее дело быть писателем, — мечтательно роняет Христо.

— Я сам большой любитель… Когда делать нечего, сажусь подвечер на свой портняжий каток и, глядя в раскрытое оконце, сочиняю стихи… Только у меня выходит не так складно, как, скажем, у Никитина…

— О, Никитин замечательный поэт!‥ Вроде Кольцова будет… Я его почти наизусть знаю…

Проходит время. С тоской слежу за тем, как встает утро. С каждой минутой светлеет, и на карнизах домов уже поблескивают золотые блики поднимающегося солнца. Еще немного, и это солнце обольет своим светом меня, оборванного и жалкого.

Христо вторично предлагает мне закурить.

— Не стесняйтесь… Табак не купленный… Его подарил мне один заказчик.

Закуриваем.

— Вы, значит, хорошо пишете? — обращается ко мне Федор Васильевич после продолжительного молчания.

— Да, у меня почерк разборчивый, но в грамматике я еще не очень тверд…

— Нашли о чем заботиться, — перебивает меня портной, — нехай грамматикой ученые занимаются, а нам лишь бы мысль изложить… Видите ли, у меня вот какое, желание: мои старшие сыновья плохо учатся, и я хочу им помочь. Старшему, Васютке, уже двенадцать лет, а второму, Яшке, — десять… Остальные — мелочь. И мне сейчас пришло в голову: а что если бы вы согласились немного подучить их, чтобы не последними были в классе?‥ Согласились бы вы?

Мне становится стыдно. Я хорошо понимаю его. Портной хочет меня приютить и в то же время не сделать мне больно.

— Должен вам сознаться, — говорит Христо, — человек я бедный, а семья у меня, как и полагается портному, многочисленная. Но я не робею… Ведь бедняку тем хорошо, что ему терять нечего…

Наступает молчание.

— Не люблю я своего ремесла, — тихо и вдумчиво говорит Федор Васильевич. — Тридцать лет портняжу и привыкнуть не могу. Противно иметь дело с людьми, не понимающими тебя. Иной раз хочется перед человеком раскрыть душу, пожаловаться на судьбу, хочется и от него узнать что-либо новое, интересное, а он, знай, твердит: «Вы мне, кажется, одно плечо сделали выше»… Будь они прокляты, эти холодные, бездумные заказчики!‥ А мне так хочется уйти от всего этого, уйти подальше, на берег Дона, посидеть, помечтать и побеседовать с собственным сердцем… А тут, вдобавок, погоня за рублем, постоянные жалобы жены, попреки тещи… Э, да ну их…

Опять закуриваем. Христо первый прерывает наступившее молчание!

— Пока тепло — беда невелика: можете пожить и у меня. Но как вы будете с наступлением холодов?‥

— Не знаю… Ничего придумать не могу… — тихо отвечаю я.

В моем голосе так много печали и боязни, что добряк Христо ближе подвигается ко мне, и губы его складываются в жалостливую улыбку.

— Впрочем, не будем заглядывать в будущее… Сегодня солнце, и хай его светит… Не так ли?‥ Ну, а теперь отправимся в путь.

Христо встает. Я следую за ним. Приходим на базар.

Федор Васильевич вытаскивает из кармана брюк сорок копеек, покупает огромный каравай ситного с изюмом и полупудовый арбуз…

Он приводит меня на незнакомую улицу, останавливается перед покосившимися деревянными воротами и говорит:

— Вот здесь мой дворец. Даже вывески нет — обхожусь без нее. Пожалуйте, — заканчивает он, и ударом ноги раскрывает ветхую калитку.

Небольшой квадратный дворик. Тут же помойка, тут же колодезь, сарай, набитый хламом, и низенькая с одним оконцем хатенка, напоминающая саклю в горном ауле Осетии. Здесь же перед окном длинный стол и скамьи по бокам.

Из внутреннего помещения высыпают полуголые ребятишки от двух до шести лет. Дети красивые, большеглазые, но грязные до невозможности.

— Петька, — обращается отец к старшему: — позови Ваську и Яшку, и пусть мать несет нож — кавун резать будем.

На смышленном лице Петьки появляется широкая улыбка, и, шлепнув себя ладошкой по заду, мальчуган убегает в комнату.

— Садитесь, будьте как дома, — обращается ко мне Христо.

Охотно принимаю приглашение. Сесть за стол — это значит наполовину спрятать свое убожество.

Спустя немного мы слышим звонкий голос мальчугана:

— Васька! Яшка! Папка кавун принес! Мамка, тащи нож!‥

Появляется жена портного, Анна Федотьевна — полная, среднего роста женщина с широким лицом, осыпанным мелкими веснушками.

Тонкие губы плотно сжаты.

Темными острыми глазами она впивается в меня.

— Анюта, я хочу, этого человека пригласить к нам… временно, конечно… поучить Ваську да Яшку… А то парнишки совсем от рук отбились…

Анюта, немного прищурив глаза, медленно скользит взглядом по моему лицу и по обнаженному кусочку плеча, выглядывающему из прорехи и, затаив злобу, роняет сквозь зубы:

— Я так и знала… Разве мы можем жить без благодеяний… Мы ведь так богаты… Асмоловы да Парамоновы нам завидуют… Ты уж заодно пригласил бы гувернантку и учительницу музыки…

— Ну, ну, не расходись… Ведь я тоже здесь хозяин…

Анна Федотьевна отступает немного назад, выпрямляется и усиливает свой голос до крика:

— Ты хозяин?! Над чем же ты хозяин? Над этой навозной кучей?‥ Ну, и хозяйствуй… А я — тьфу на тебя и на твоих подзаборных приятелей.

Последние слова относятся ко мне. Съеживаюсь и перестаю дышать.

— Ты бы мать свою позвала: а то одной трудно кричать — устанешь, ровным спокойным голосом говорит Федор Васильевич.

Потом он ловко срезает с арбуза макушку и принимается делить его на полоски. Ярко-красные ломти с черными зернами красивым кругом ложатся на стол.

У меня затуманивается голова. А когда Христо толстыми аппетитными кусками режет свежий ситный, — у меня ноги дрожат, и я стараюсь сделать так, чтобы руки мои меньше тряслись.

Вхожу в мир бедноты, хорошо знакомый мне с детства. Как в драке лишний удар в счет не идет, так и мое появление в семье Христо почти не ощущается. Даже Анна Федотьевна понемногу привыкает ко мне и не прочь послушать рассказы о моих приключениях.

Дети Христо, а в особенности Вася и Яша, привязываются ко мне со всею силой детской простоты. Когда рассказываю о моих скитаниях, о людях, об интересных странах, о лесах, о морях, о чудовищных зверях и о многом ином, густо расцвеченном моей фантазией, — «ученики» слушают с таким глубоким вниманием, их чистые красивые глаза так расширены и глядят на меня с такой жадной любознательностью, что я невольно увлекаюсь, и мои рассказы превращаются в большие повести.

С неменьшим любопытством прислушивается к моему повествованию и сам Христо. Федора Васильевича очень мало интересуют домашние дела и заработок. Этот портной живет в мечтах и почти не замечает действительности.

На попреки жены он машет рукой и повторяет одну и ту же фразу: «Не кори меня за бедность — она честна».

Все, что можно сделать с моими лохмотьями, добрый Христо делает: ставит заплаты, удлиняет рукава, зашивает прорехи, и хотя тряпки остаются тряпками, но все же могу с ребятами ходить купаться и совершать прогулки, избегая центральных улиц.

С каждым днем усиливается нужда. Никаких заказов, никакой починки. В этом большом, многолюдном, солнечном городе снижается жизнь. Свирепствует холера. Эпидемия ежедневно уносит сотни жертв. Население в панике. Вереницей тянутся черные гробы к далекому холерному кладбищу. Обыватели прячутся в домах, боясь выйти на улицу.

Один только Федор Васильевич не падает духом и философствует.

— Подумаешь, какая страшная цаца — смерть. Я жизни не боюсь, а меня хотят холерой напугать.

К концу дня, когда спадает жара и от закатных огней наш дворик становится розовым и дети провожают уходящий день звонкими голосами, играми и беготней, — мы с Федором Васильевичем садимся на широкий гладкий каток и, наговорившись досыта, принимаемся сочинять стихи.

Христо пишет длинными строками и обязательно с рифмами, а я легко и свободно жарю по-кольцовски. Такие метафоры и эпитеты, как: «мать сыра земля», «развейся, грусть-тоска», «не от ветра степь всколыхнулася», «не стони, сизый голубь», и многие другие в том же роде — приводят грека Христо в восхищение.

За короткое время у нас накапливаются десятки стихотворений.

Мы читаем их вслух и до устали хвалим друг друга. Больше всего Федору Васильевичу нравится одно мое длинное стихотворение, посвященное памяти Кольцова.

К нашим поэтическим занятиям Анна Федотьевна относится насмешливо и злобно.

— Хорошо, что живем в такой конуре, где никто вас не видит, а то смеха сколько бы было!‥ Людям жрать нечего, а они глупостями занимаются… Пять копеек стоит мера огурцов, а мы не можем детей накормить. Эх, вы, краснобаи… Живете себе не на радость — да миру не на потребу…

Дочери помогает бабка — старуха с втянутыми в беззубый рот тонкими губами. Она мигает воспаленными веками и шепчет проклятия.

Тяжкой становится жизнь в доме портного. Мучительно страдаю от сознания, что отнимаю у бедняков последний кусок. Зарождается мысль об уходе. В моих скудных мечтах жутким призраком встает жизнь бездомного бродяги. Опять брожу по серым пыльным дорогам, провожу кошмарные ночи под открытым небом и лишним, никому не нужным человеком кружусь среди незнакомых людей.

— Федор Васильевич, — обращаюсь однажды к моему благодетелю, — я решил уйти отсюда.

— Куда?

— Сам еще не знаю… Хочу двинуться на Царицын, пока не холодно.

Опечаленными глазами смотрит на меня Христо и молчит. По нервным движениям его пальцев и по низко опущенной голове я догадываюсь о большой взволнованности Федора Васильевича.

— А вы погодите немного… Еще парочку дней… Может, что и хорошее случится, — не совсем уверенно говорит он. — У меня, кажись, одно дельце выгорает. У нас недавно открылась новая газета. Называется она «Ростовские-на-Дону известия». Мне обещали заказ. Брюки для редактора сшить. Сегодня пойду к нему.

— При чем же я тут? — задаю вопрос.

— Думаю заработать, накуплю продуктов и заткну ими бабьи рты. А там еще посмотрим… Может, новый редактор прочтет наши стихи и…

— Выбросит их за окошко, — перебиваю я.

— Как знать… Читал я в «Донской пчеле» похуже стихи… Нет, уж вы недельку погодите…

И я остаюсь.

2. Счастливый день

Нужда порождает ненависть. Нет такой минуты, чтобы я не ощущал на себе колючий взгляд озлобленных глаз хозяйки, измученной нищетой. Один только Федор Васильевич относится ко мне с неизменным чувством дружбы. Он болеет жалостью ко мне и отдает последние крохи.

Доброта этого человека приводит меня в отчаяние.

Так продолжаться не может. Или я должен отсюда уйти навсегда или же обязан внести свой пай. А для этого надо работать.

Однажды, незадолго по восхода, выползаю из тесного жилища портного и одиноко шагаю по камням спящего города. Направляюсь к пристани в надежде найти поденный заработок.

Большими глотками пью свежий предутренний воздух.

Гаснет на небе последняя звезда. Над тихим Доном легким туманом спадают покровы ушедшей ночи. На просветленном востоке широко растекаются нежнозеленые и сиреневые озера.

Стою на высоком берегу реки и вижу, как тихо покачивается на расплавленном стекле серокаменный Батайск с высокой белой церковью, обрызганной золотыми искрами креста, зажженного восходом. Направо в безмолвном просторе четко выступает чугунное кружево железнодорожного моста.

Не спеша спускаюсь к реке. Спит вода, прижавшись к пологим темно-серым берегам. Клочья разорванного тумана дымными клубами скользят по реке и тают.

На дощатом помосте неподвижными комьями лежат спящие люди.

Один из них при моем приближении высовывает из-под коричневой рванины запыленную голову и вглядывается в меня прищуренными глазами.

— Откель несет тебя в такую рань? — спрашивает проснувшийся парень. Он смачно зевает с подвыванием, сбрасывает наполовину истлевшую хламиду и садится, поджав под себя ноги.

— Работенки ищу, — отвечаю я и присаживаюсь на край причала.

— Ты, видать, из быстрых: я третьи сутки кости грею без всякой пользы, а ты работенки… Больно шустрый…

Один за другим просыпается вся артель. Глазами сосчитываю девять человек. Все они типичные портовые босяки. У некоторых нет даже обычных опорок. Каждый из этих больших, широкоплечих и бородатых людей мог бы послужить живым образцом первобытного человека.

Безумные глаза из-под нависшей лобовины, сутулая спина, тяжелые ладони длинных рук, оплетенных взбухшими сухожилиями, войлоком сбитая борода и равнодушное тупое лицо, — лучше всякой книги рассказывают о тяжелом рабстве и о злейшем бесправии человеческого существования.

Появление незнакомого человека никем почти не замечается.

Мой «костюм» и весь мой убогий вид здесь никого не удивляют. Одним оборванцем меньше или больше — для них роли не играет. Они сами между собою не знакомы. Впоследствии узнаю, что каждый из них вчера лишь вечером, гонимый безработицей, натыкался на причал и тут же усталый и голодный сваливался на доски.

— Уже подымается чортово солнце, — ворчит высокий тощий босяк с бельмом на глазу. — Опять ходи по пеклу, — продолжает он рычать, устремив одинокий серый глаз на восток.

— Холера тепло любит, — откликается белобрысый парень, первый заговоривший со мной.

Наступает молчание. Люди чешутся, поднимаются, оглядывают золотисто-розовый простор и готовы разбрестись в разные стороны.

Скоро порт, убитый эпидемией, совсем обезлюдится.

Поднимется горячее солнце, осветит безжизненный берег, и я останусь один.

Но вот с городской крутизны спускается человек.

Одет он в чесучовую тройку с массивной серебряной цепью поперек жилета и с румяным круглым лицом, украшенным черными усами с завитыми кончиками.

Спустившись к берегу, он делает призывный жест рукой.

Бездомовники, проведшие ночь под открытым небом, с торопливой услужливостью и голодной жадностью бросаются к нему. Так воробьи слетаются на свеже-дымящуюся кучку, оброненную промчавшимся рысаком.

— Сколько вас? — задает вопрос пришедший. — Всего десять человек? Маловато…

— Холера многих передушила… Вот и мало нас, — отвечает за всех одноглазый, недавно ворчавший на солнце.

Люди чуют заработок и воскресают. Поднимаются бороды, радостью загораются глаза, и вызванные надеждой улыбки ширят лица.

Наша случайно сбившаяся артель узнает, какая работа предстоит нам. С лесной баржи Максимова надо перебросить на баржу восемьсот бревен. Сделать это следует немедленно, чтобы к вечеру баржа могла отчалить.

Начинается торг. Быстрый, отрывистый и со стороны нанимающихся уступчивый.

— Что вы, господин хороший… Разве можно за пятерку такую махину поднять?

— Максимов — лесной царь, можно сказать… Для такого миллионщика еще один целковый плевое дело…

— Насчет срока не беспокойтесь…

— Выполним вчистую…

— Уж постараемся для вашей милости…

В неуверенных звуках голосов слышится мольба. Измученные голодом просят за кусок хлеба принять их мускулы, пот и здоровье с такой настойчивостью, как будто предлагают ничего не стоящую вещь.

Вот и знаменитая лесная биржа Максимова. Между Нахичеванью и Ростовом, захватив безбрежное пространство, разметались лесные склады всевозможных древесных пород.

Оранжевые блики взошедшего солнца играют и горят на бесчисленном множестве досок, бревен, брусков, стоек, шпал, сухих выгнутых оглобель, дуг, осей, втулок и на фанерах, уложенных в высокие штабели.

И здесь, где с помощью миллионов Максимова собраны богатейшие лесотовары со всего Кавказа, не видно людей. Лишь кое-где покажется приказчик в сапогах бутылками или с высокой палкой в руке, печальной тенью проскользнет седобородый сторож.

Наниматель подводит нас к длинному штабелю коротких бревен, потемневших от времени. Одноглазый, возложивший на себя обязанности артельного старосты, берет обеими руками конец одного бревна и приподнимает его.

— Ого-го!‥ Вот так бревнышко!‥ Пудика четыре с довесом…

— Известно, горный дубняк… Кишки оборвешь, — замечает один из нас коротконогий человек с широкой спиной и бородкой цвета жженого кирпича.

Начинается обычная переторжка, но наниматель непреклонен и прибавки не дает.

— Ежели постараетесь и к закату кончите, по косушке на брата отпущу, заявляет он.

Поденщики конфузливо опускают головы и соглашательски покашливают.

Приступаем к работе. Сначала бревна кажутся мне довольно легкими. С деревом на плече мерным шагом, следуя за одноглазым, спускаюсь на берег, по гибкой доске, служащей трапом, поднимаюсь на баржу и движением всего тела сбрасываю бревно.

Приближается полдень. Солнце, идя к зениту, пламенем обжигает землю. Усталость сковывает движения. С трудом переставляю ноги.

Непосильной тяжестью ложится каждое бревно. Боюсь упасть.

Головокружение и постоянный звон в ушах убивают мысль. Ни о чем не думаю, но для меня становится совершенно ясным, что, если не прекращу этого движения, я упаду вместе с грузом, и это будет последним падением в моей жизни.

— Эй, ребята, шабашуйте на обед!‥ Будя…

Узнаю голос одноокого и первый опускаюсь на землю.

Перед вечером, когда от домов ложатся длинные тени, я по боковым уличкам возвращаюсь домой.

В плечах ощущаю тяжесть бревен, а в икрах — нестерпимую боль.

Через силу волоку ноги. Хорошо бы сейчас упасть в прохладную темноту и уснуть навсегда…

На другой день перед обедом Федор Васильевич рассказывает мне:

— Вас встретила Анюта. Вы отдали ей сорок копеек и, покачнувшись прошли в чуланчик и там улеглись. Жена сказала мне, что вы очень пьяны. Сегодня рано утром я хотел поднять вас и уложить на мою постель, но вы на просыпались… Что с вами такое случилось?

— Я избит… Меня в продолжение двенадцати часов били тяжелыми бревнами по спине и ногам… И за это от щедрот Максимова получил полтинник.

Глаза Христо наполняются влагой.

— Напрасно все это… Какой вы поденщик… Тут сноровка нужна… А вот я, — продолжает портной, — сегодня мерку снимал с редактора новой газеты и рассказал про вас и стихи наши вручил ему.

— И он взял?

— Конечно, взял. Человек он, на мой вкус, хороший. Носит очки, бородка клинушком, в разговоре обходительный. Вчера вышел первый номер газеты. Почитал я. Хорошо пишут… Фамилия редактора Розенштейн, а подписывается Пикквик. Что это означает? Уж не птица ли?

— Нет, — отвечаю я, — птица пингвин будет, а это что-нибудь другое…

Обед приготовлен на мои деньги. Сегодня впервые ем без стеснения. И сегодня глаза хозяйки не колют меня.

Перед вечером, когда ребятишки убегают на улицу, а мать уходит на речку полоскать белье, мы с Христо усаживаемся на каток и предаемся мечтам.

Пестрой вереницей проходят заманчивые образы, созданные нашей неистощимой фантазией. В удачах, выдуманных нами, Христо великодушно уступает мне первое место, и мы говорим о том, что будет, если редактор напечатает мои стихи.

Вначале из скромности стараюсь внушить Федору Васильевичу уверенность, что его стихи тоже будут напечатаны, но он безнадежно машет рукой. Тогда все лучи предстоящей славы освещают одного меня, и мы незаметно входим в другой мир, где нет сомнений, жалкой борьбы из-за куска хлеба и обидного невежества.

— Я всеми признанный поэт. Меня читают и заучивают наизусть. Мне платят деньги. Мы — вся семья Христо и я — переезжаем на другую квартиру. У меня отдельная комната. Когда сочиняю, детишкам запрещается ко мне входить. Христо собственноручно шьет для меня совершенно новый костюм. Наша жизнь расцвечивается такими радостями, что мы приходим в себя лишь в тот момент, когда Анюта, вернувшись с реки, ставит корзину с бельем на край катка и всплескивает руками:

— Вы все болтаете… О господи…

Но вот наступает день, когда наши мечты понемногу начинают осуществляться. Сегодня в полдень Христо, скроив и сметав заказ, уходит в редакцию для примерки.

С этого момента начинаю считать минуты. Мое нетерпение разрастается с невероятной силой. То и дело выбегаю на улицу — не покажется ли вдали грузная фигура Федора Васильевича. Стараюсь уверить самого себя, что ничего не получится — редактор со смехом вернет стишки.

Подумаешь, какие нашлись поэты… Прежде всего надо ознакомиться с грамматикой, а уж потом лезть в Кольцовы да в Некрасовы… Нет, не надо быть смешным и думать о невозможном…

На коротенький срок мне удается погасить надежду, но мечты сильнее моей воли, и грезы снова загораются в моем взволнованном воображении.

Возвращается Христо. Издалека вижу его, быстро ухожу обратно во дворик и не без усилий придаю своему лицу равнодушное выражение, но в то же время ищу на его лице радость удачи.

Но Христо тоже немного играет. Он тяжело отдувается, сбрасывает заказ на каток, издает глубокий вздох, медленно вытирает вспотевший лоб, а потом достает из кармана скомканную пачку наших стихов и говорит печальным голосом.

— Вот… Вернули… Не подходят, говорят…

У меня сжимается сердце, хотя лучшего ответа я и не ждал. — Да, писать стихи — не щи хлебать, — говорю я, низко опустив голову.

Христо подходит ко мне и ласково кладет руку на мое плечо.

Взглядываю на Федора Васильевича и вижу в его больших, немного выпуклых глазах знакомые блестки смеха.

— А реактор все же одно стихотворение принял… То самое, что про Кольцова…

— Правда? — невольно вырывается у меня. — Неужели взял?‥

— Не только взял, но просил вас завтра к двум часам притти в редакцию…

Волна внезапно вспыхнувших мыслей и разнообразных ощущений возносит меня, кружит, ввергает в бездну и вновь поднимает.

Мое предстоящее свидание с редактором волнует весь дом Христо, Даже бабка и та заинтересована. Шмыгает носом, припавшим к подбородку, тонкими губами жует какие-то слова и о чем-то хлопочет. Оказывается, старуха советует обуть меня.

Христо и Анюта роются в большой семейной корзине — ищут серые лоскутки для починки моих лохмотьев.

За полчаса до назначенного времени выхожу из дома.

Бросаю на себя взгляд со стороны и вижу типичного босяка небольшого роста. Шлепают задники просторных опорок, узенькие брючки со свежими заплатами на коленках обтягивают ноги, а буйные кудри не могут вместиться в плоскую и легкую шапчонку. Сам я взволнован до крайности. Сердце мечется в груди, а в мозгу хаос невыношенных мыслей.

На углу Садовой и Братского переулка стоит белый двухэтажный дом. Поднимаюсь по лестнице и останавливаюсь перед дверьми редакции. Большими черными буквами на белом поле обозначено название газеты. Медная дверная ручка и звонок. Все в порядке.

Надо только позвонить, и все станет ясным. Но я робею. Силы оставляют меня. Хочется, чтобы дверь сама собой открылась и чтобы кто-нибудь толкнул меня в спину.

Бегут мгновения. В ушах звон. Не помню как, но я чуть-чуть дергаю рукоятку звонка. Кто-то приоткрывает дверь. Предо мною интеллигентное лицо в очках.

— Тебе чего?

— Мне велели сюда притти… Я — Свирский…

Шире раскрывается дверь. Вижу плотного человека средних лет.

— В таком случае войдите.

С легким поклоном переступаю порог. Редактор протягивает руку и коротко произносит:

— Розенштейн.

Окончательно теряю голову и осторожно пожимаю протянутую руку.

Входим в большую светлую комнату, свежеоклеенную серыми обоями. Розенштейн внимательно и с нескрываемым любопытством оглядывает меня. Он опускается в кресло перед письменным столом и предлагает мне сесть.

— Вы нигде раньше не печатались? — обращается он ко мне.

— Нет…

— Вы еврей?

Утвердительно киваю головой.

— Странно, ужасно странно… Первый раз в жизни встречаю подобное…

Розенштейн встает, делает несколько шагов по комнате и снова садится.

— Скажите, вы давно в таком положении?

— С восьмилетнего возраста, — отвечаю немного раздраженно.

Вопросы Розенштейна, его подозрительные взгляды, настойчивое любопытство бьют меня по лицу, и горячей влагой наполняются глаза мои. Но тем не менее ему удается вызвать меня на откровенность.

Рассказываю о моем беспризорном детстве, о скитаниях, о пройденных безграничных пространствах, о тюрьмах, о притонах и об иных жутких местах, где побывал я, выброшенный из жизни.

Розенштейн слушает меня с напряженным вниманием, а моментами с заметным волнением. То он сожмет в руке остроконечную русую бородку, то не спеша протрет очки — и я замечаю мелкую дрожь в его руках, — а то встанет и по диагонали несколько раз пройдет по комнате. Кончаю. Нет больше вопросов. Наступает молчание.

Редактор роется в папке, достает длинную полоску бумаги, исписанную моей рукой, и спрашивает: — Что навело вас на мысль написать это стихотворение?

— Сам не знаю, — довольно бойко отвечаю я.

— Вы, значит, не знаете, что в этом году исполняется пятьдесят лет со дня смерти Кольцова?

— Нет, не знаю… Но я люблю Кольцова.

— Теперь мне известно, что вы нигде не учились… Вы ужасно малограмотны. Вот посмотрите…

Розенштейн показывает мне мою рукопись.

— Здесь больше ошибок, чем слов. Кроме того, вы пишете: «не от бури лес зашумел листвой»… Уж кому-кому, а вам должно быть известно, что не все леса лиственные. Но все это пустяки. Придется мне как следует править, если вы будете у нас сотрудничать.

Прислушиваюсь к сердцу и не ощущаю его. Все во мне замерло, притаилось. Так бывает в природе перед летней грозой.

— Одну минутку, — обращается ко мне редактор, видя, что хочу встать.

Он подходит к высоким белым дверям смежной комнаты, слегка приоткрывает их и зовет: — Аня!

— Иду, — откликается женский голос, и в солнечном просвете появляется фигура стройной женщины — брюнетки с гладкой прической на косой пробор и пышным узлом волос на затылке.

— Познакомься… Автор стихотворения «Памяти Кольцова»…

Черным блеском обдают меня глаза женщины.

— Анна Абрамовна — секретарь редакции и моя жена, — добавляет Розенштейн.

В тяжелом смущении встаю и первый протягиваю руку.

— Как это тебе нравится — еврейский бродяга?‥ Первый раз встречаю такое странное явление.

— Вы давно занимаетесь поэзией?

Прежде чем ответить, я стараюсь вобрать в себя звуки ее голоса — не услышу ли я в них насмешку. Но серьезное выражение лица и благожелательная улыбка на мягко очерченных губах успокаивают меня, и я в немногих словах рассказываю Анне Абрамовне о моих давнишних попытках стать писателем.

— Если бы я знал грамматику, я, может быть, написал целую книгу, — тихо заканчиваю я.

Розенштейны многозначительно переглядываются между собой.

Чувствую, что заинтересовал их, и смущение понемногу оставляет меня.

— Из того, что вы мне рассказали, видно, что вы хорошо знаете быт тюремный, трущобный и вообще всякое босяцкое житье. Вот о чем вам следует писать. Мы с Анной Абрамовной поможем вам в смысле грамматики и слога. А кроме того, если откажетесь от вашей ужасной жизни, вы сможете и приодеться и вообще принять приличный вид.

Чудесной музыкой действует на меня речь редактора.

Неужели это правда?‥ Неужели я поворачиваюсь, лицом к жизни?‥ Неужели окончен мучительный путь, и темное существование останется позади?‥

— Благодарю вас… Никогда не забуду… — шепчу я и направляюсь к выходу.

Розенштейн догоняет меня в передней, запускает в жилетный карман два пальца, вытаскивает мелочь и сует мне в руку.

— Вы меня извините… Я бы дал больше, но боюсь, что вы пропьете…

На лестнице прихожу в себя. Сосчитываю шестьдесят копеек.

Все же больше поденной платы. А в взбудораженном уме встает вопрос: почему он меня принимает за пьяницу? С чего он это взял?

Выхожу на улицу. Мне кажется, что небо никогда еще не было таким нежно-голубым, а воздух таким легким и вкусным.

Одному не справиться с огромной радостью — надо скорее поделиться с единственным другом моим Федором Васильевичем.

— Ну, как?‥ — кричит из раскрытого оконца Христо, завидя меня.

Торопливо, сбивчиво начинаю рассказывать. Федор Васильевич слушает меня с большим вниманием, а потом не выдерживает, снимает очки, отбрасывает в сторону работу, сдергивает с шеи аршинную ленточку, вкладывает в рубаху иглу, обмотав ее черной ниткой, и говорит:

— Уйдем отсюда на Дон, там поговорим как следует, а то придут бабы да ребятишки и помешают.

Я и сам такого же мнения, и немного спустя мы уже шествуем по Таганрогскому проспекту, направляясь к реке.

Вот и наше любимое место — песчаный берег, солнце, водная равнина, ажурная сеть железнодорожного моста и ни одной живой души.

Христо ласкает меня глазами и впитывает в себя каждое мое слово. Отвечаю на многочисленные вопросы и невольно приходится расширить рассказ о моем пребывании в редакции. Рисую перед моим внимательным слушателем образ Анны Абрамовны, подробно описываю просторный кабинет редактора, массивный письменный стол, серые обои с голубыми розами и длинненький лоскуток моей рукописи, щедро исправленной Розенштейном.

— Конечно, грамматику я не знаю, — говорю я, — это моя беда, но есть и другие исправления. Вот, например, у меня сказано: «не от бури лес зашумел листвой», а он исправил: «не от бури лес загудел кругом»…

— Это почему же? — спрашивает Христо.

— Потому, что не все леса лиственные.

— Ага, вот оно что…

— Да, дорогой Федор Васильевич, наше дело не легкое… Крепко приходится шевелить мозгами… Даже в голову не приходило, что в большинстве леса бывают хвойные… Ну, да это пустяки. Важнее всего то, что я принят сотрудником и уже имею предложение написать рассказы о босой команде и о всяких ростовских трущобах.

Христо вполне со мною соглашается, и мы приступаем к любимому нашему занятию — помечтать вслух.

Мгновенно исчезает действительность. Загорается новый мир, сияющий волшебными радостями, необычайными успехами, звонкой славой и такими небывалыми достижениями, что у меня сердце переполняется добротой к человечеству и неизъяснимой любовью к жизни. Мы с невероятной быстротой воздвигаем сказочные дворцы будущего, уничтожаем бедность и безграничным счастьем заливаем источники слез и злодейств.

Солнце, ушедшее на запад, и закатные огни на реке будят нас, и мы возвращаемся на землю.

Немного утомленные, мы медленно поднимаемся в город.

— А все же «зашумел листвой» мне больше нравится, — тихо говорит Федор Васильевич.

— Но Розенштейн ведь настоящий писатель, да еще и редактор притом. Стало быть, ему лучше знать… — возражаю я.

Христо соглашается, и на этом разговор прекращаем.

Федор Васильевич будит меня. Делает он это осторожно и нежно. Топчется на одном месте в маленькой каморке, где я сплю, кашляет, шуршит бумагой и, наконец, не выдерживает и легонько дотрагивается до моего плеча.

Открываю глаза и тотчас же опускаю веки — золотая нить утреннего луча ожигает зрачки.

— Вставайте… Вы уже напечатаны!‥ Ей-богу!… Вот и газета…

Быстро вскакиваю на ноги. От сна следа не остается.

Трепещет сердце, когда на листе развернутой газеты читаю: «Памяти Кольцова», а внизу мое имя: «А. Свирский».

Мне даже не верится… Неужели это я, и все, что вижу, есть действительность?‥ Веселая буря закипает в моем сознании.

Сначала перечитываю мое первое напечатанное произведение про себя, а потом, напитав голос особенной звучностью, читаю вслух.

Заканчиваю подписью «А. Свирский». Во мне все смеется, и все существо мое переполнено радостью.

— Вот это я понимаю, — говорит Христо, — и наружной стороной ладони проводит по глазам.

Легким и приятным сновидением становится жизнь.

Прежде всего, из моего внимания выпадаю я сам. Мое убожество уже больше меня не трогает. Вижу самого себя в совершенно ином виде. Во-первых, становлюсь выше ростом, одет во все новенькое и курю самые дорогие папиросы. Сквозь розовую пелену сладких грез наш бедный и незаметный уголок вырастает в просторное, роскошно обставленное жилище.

Федор Васильевич переживает почти то же самое. Сегодняшний день он объявляет праздником и не работает.

Мое стихотворение он уже знает наизусть и с таким чувством декламирует, что Анюта неоднократно обращается к нему с просьбой сесть за работу.

Вечером Христо устраивает пирушку. Ему удается где-то раздобыть мелочь, и он приносит домой вино и вязанку донских тараней.

Анна Федотьевна не может устоять от соблазна и присоединяется к нам.

Выпиваем. Громче и бодрее становятся голоса. Перед каждой рюмкой произносятся тосты в мою честь. Я горд и счастлив. Сижу, закрываю рукой отпоровшуюся заплатку на коленке и пою кольцовские песни. Мой чистый молодой голос приводит супругов Христо в восхищенье. Они яростно мне аплодируют, и я пою без конца.

В полночь расходимся по местам. Долго не могу заснуть. В голове моей зарождаются рассказы о бедняках, об унизительной человеческой жизни, о трущобах, о тюрьмах и о безграничной скорби бесприютных людей.

Газету бережно кладу под изголовье. В усталом мозгу гнездится мысль: «почему лес загудел кругом»?‥

3. Ростовские трущобы

Становлюсь постоянным сотрудником «Ростовских-на-Дону известий». Четыре раза в неделю на первой странице занимаю подвал из четырехсот строк моими очерками под общим заглавием «Ростовские трущобы». Каждый мой фельетон заканчивается так: «Продолжение следует. А. Свирский».

Казалось бы, лучшего ожидать нельзя, тем более, мне даже назначили гонорар — двадцать пять рублей месяц: а я, вместо того чтобы радоваться и благословлять судьбу, извожу себя сомнениями и с тревогой жду, что не сегодня завтра мне скажут: «Ну, милейший, довольно, побаловались и будет. Нам нужны сотрудники грамотные и образованные».

Мое несчастье заключается в том, что никак не мoгy понять Наума Израилевича Розенштейна, моего первого редактора и учителя.

Он всегда ко мне относится внимательно и ласково, но когда исправляет мои рукописи, oн выбрасывает все то, что мне и моему другу Христо казалось наиболее удачным, и когда Розенштейн при этом наиподробнейшим образом объясняет, почему он это делает, я никак не могу вникнуть в смысл его речей, полных для меня загадочными и чрезвычайно учеными фразами, иностранными словами и многочисленными цитатами из книг, никогда не читанных мною.

— Вы должны помнить, — говорит он мне, — что работаете в газете, где первое место занимает публицистика, а не легковесная беллетристика, имеющая дело с тем, как Ванька Таньку полюбил. Это неинтересно и несерьезно. Вы пишете так, как будто мастеровой рассказывает другому мастеровому, как он попал по пьяному делу в трущобу и что он там пережил. Это, друг мой, продолжает редактор, — слишком просто и не имеет никакого значения ни с точки зрения общественной морали, ни с точки зрения политико-экономических сдвигов и развития социологии.

Окончательно обалдеваю. Рассказываю об этих редакторских лекциях Федору Васильевичу, и мы оба пожимаем плечами и остаемся в полном недоумении.

— Образование, что говорить, штука важнецкая, но зато, можно сказать, очень непонятная для народа, — замечает Христо, желая меня утешить.

Розенштейн дарит мне большое количество писчей бумаги в виде длинных и узких полос. Приношу домой и работаю изо всех сил.

Дети изгоняются из дома, чтобы не мешать мне. Часами просиживаю на низенькой скамеечке для ног перед портняжьим катком и бросаю на бумагу все, что меня волнует, что живет в моем взбудораженном сердце и что обдумано мною в бессонные ночи…

Все, что знаю о страшной бедности, свирепой несправедливости, о жестоком угнетении, полностью отдаю моим газетным читателям.

Раньше, чем отнести свой труд в редакцию, я прочитываю его Христо и не без робости жду его мнения.

В доме тишина. Дети ушли на Дон, а хозяйка — на базар. Федор Васильевич, чтобы не мешать мне, сидит в боковушке и дошивает чей-то заказ. Заканчиваю двенадцатую полоску и встаю с места. Христо слышит движение и кашлем дает мне понять, что он здесь.

— Хотите послушать?

— С удовольствием, — откликается Христо, и его большая рыхлая фигура вырастает в низеньком просвете каморки. Забираемся с ним на каток. Приступаю к чтению написанного.

Даю картину рассвета. Золотые нити солнца пробиваются в один из приютов нищеты большого богатого города, спящего сладким предутренним сном. Первые лучи солнца пробуждают описываемую мной трущобу. Сотни бедняков, бездомных, никому неведомых, выброшенных из жизни, огромными червями копошатся на нарах и на полу смрадной ночлежки.

Потом я даю берег Дона. Здесь в голубом просторе широкой реки и бездонного неба, в золотых бликах раннего солнца полощу грязную и злую жизнь никому ненужных людей.

Федор Васильевич приходит в восторг. В его серых выпуклых глазах поблескивает влага.

— Вот это да! По-нашенски, по-бедняцки!‥

Иду в редакцию. Розенштейн, завидя меня, рукой отодвигает от себя груду корректурных гранок и обычным жестом приглашает меня сесть.

В редакции никого. Нарочно выбираю это время, чтобы никто не видел моего стыда, когда редактор станет терзать мою рукопись.

Наум Израилевич поправляет пенсне, проводит ладонью по длинным русым волосам, а потом разглаживает мои исписанные полоски, придвигается вместе с креслом вплотную к письменному столу и вооружается цветным карандашом.

Сердце приходит в тревогу. Слежу за каждым движением редактора и стараюсь тише дышать.

Начинается правка. Карандаш прыгает но строкам, делает маленькие черточки и ставит знаки над каждым словом. Знаю — идет битва с орфографией. Меня это мало огорчает — моя малограмотность уже не новость. Но когда редакторский карандаш безжалостно зачеркивает не только строки, но целые абзацы и когда вместо выброшенного Розенштейн тут же вносит свои собственные слова и фразы, — я, окончательно растерянный, готов бежать отсюда, чтобы не видеть этой интеллигентной бородки и блеска золотых очков образованного человека.

— Вы и это выбрасываете? — невольно вырывается у меня, когда вижу зачеркнутым описание летнего утра.

— Да. Считаю все эти красоты излишними, — отвечает Розенштейн.

Он откидывается на спинку кресла и приступает к обычному поучению.

— Уж сколько раз я говорил и вновь повторяю — нам не нужна эстетика и всякие красивые слова о рассветах и закатах. Нам нужны человеческие взаимоотношения с точки зрения нерушимых законов социальной правды и высшей справедливости. Вот о чем следует писать. Все же остальное является ненужными и излишними украшениями стиля, ничего общего не имеющими с трезвым языком газеты, имеющей дело с реальными фактами жизни, а не с фантастическими измышлениями досужих беллетристов. Совсем другое дело, продолжает редактор, — когда вы станете украшать свои очерки короткими, но сильными цитатами из Вольтера, Прудона, Белинского и многих иных мыслителей-публицистов. А еще лучше, когда вы невзначай бросите, латинское изречение, какой-нибудь афоризм, или даже слово, оброненное историческими деятелями. Вы, например, описываете босяков и употребляете при этом такие простые слова, как: несчастный, измученный, обездоленный, бесприютный, и нигде не употребите такого слова, как «мизерабль». Но раз вы этого не умеете делать, то я, ваш редактор, обязан вам помочь.

Долго говорит Розенштейн, а я почти его не слушаю.

Думаю о вещах иного порядка. Между прочим, вспоминаю мой предыдущий очерк, украшенный такими фразами, как: «se nоn è vero, è ben trovato» или «nес plus ultra», «terra incognita», «status quo»[19].

Вспоминаю и краснею: я, автор целого очерка, не только ничего не понимаю, но и прочесть этой премудрости не в состоянии. Зато мои читатели считают меня образованным человеком.

Получается какой-то обман.

Несмотря на зверские исправления, мои очерки имеют успех. О «Ростовских трущобах» говорит весь город. Мой единственный и лучший друг Федор Христо уверяет меня, что я уже знаменит.

Постепенно обзавожусь самыми необходимыми вещами. Получаю первый гонорар за две недели в размере двенадцати с половиной рублей.

С помощью Христо приобретаю брюки на мой рост и пиджак с плеч неизвестного великана. Федор Васильевич и эту хламиду переделывает для меня.

На моих ногах подержанные, но совсем еще приличные ботинки.

На теле чистая косоворотка. Вообще, я имею вид бедного, но прилично одетого молодого человека.

Знакомлюсь с журналистами, поэтами и всякого рода сотрудниками местных газет. Из них хорошо запомнился Миша Городецкий — король ростовских репортеров. Он высок ростом, носит светло-русые усы, на ходу сутулит спину, всегда приветлив, весел, остроумен и весь переполнен анекдотами. Его все знают, и со всеми он на «ты».

Миша свой человек в Коммерческом клубе, в цирке, в театре, в редакциях. Его любят, всюду встречают с улыбкой, всем oн должен, никому не платит, но никто на него не сердится.

Наше первое знакомство происходит в кабинете Розенштейна.

Городецкий вихрем врывается в комнату, здоровается с редактором, а затем взглядывает на меня и спрашивает.

— Это вы — автор «Ростовских трущоб»?

Отвечаю утвердительным кивком головы.

— Поздравляю вас… Успех полный… Жаль, что не работаете у нас в «Приазовском крае», — добавляет он полушутя-полусерьезно.

— Ну, ну, не очень-то… Это вам не Рудов — переманить не удастся, — замечает Наум Израилевич.

На другой день Миша встречает меня на улице, подходит ко мне с видом дрброго старого друга, кладет на мои плечи длинные ладони костлявых рук и восклицает: — Неужели это правда?!.

От неожиданности теряюсь и в свою очередь тихо спрашиваю:

— Что правда?

— А то, что тебе платят за шестнадцать нижних фельетонов двадцать пять рублей?!.

— А что?

— Как что?‥ Он еще спрашивает!‥ Да ведь такой эксплоатации не было с тех пор, как существуют газеты на земле… Ведь ты получаешь одну десятую копейки за строчку, в то время когда я — репортержика, получаю полностью две копейки… Нет, я вижу, что ты — настоящая провинция. Зайдем-ка на минутку вот сюда в кафе и потолкуем.

Подчиняюсь. Сидим за маленьким столиком и пьем из высоких тонких бокалов фруктовую воду, заказанную Мишей Городецким.

Здесь, в центре ростовской жизни, среди торговых людей, комиссионеров, маклеров, мелких служащих и представителей местной золотой молодежи, в этом многолюдном шумном кафе, зарождается наша дружба с Городецким.

Со всею откровенностью рассказываю ему о моих скитаниях, о моем мучительном пути и о том, как я, малограмотный человек, прихожу к Розенштейну и как он, высокообразованный редактор, принимает во мне горячее участие и первый начинает меня печатать.

— И это все?! — восклицает Миша, выслушав мой рассказ. — Ну, брат, ты себе цены не знаешь. Известно ли тебе, что в те дни, когда печатаются «Ростовские трущобы», розница вашей паршивой газетки доходит до трех тысяч!‥ Эх, дурак!‥ Переходи к нам. У нас ты сразу получишь две копейки за строку.

Чувствую большую симпатию к Мише, но решительно отказываюсь от его лестного для меня предложения. Мне стыдно сознаться, что без Розенштейна мои писания никуда не годятся. Я уверен, что Миша не стал бы настаивать, если бы увидел мои рукописи, исправленные Наумом Израилевичем.

Из всех знакомых и друзей, вошедших в мою новую жизнь, светлым лучом встает в моей памяти Анна Абрамовна. Ей я обязан первыми победами над грамматикой.

Помню тихие предвечерние часы, когда мы с Анной Абрамовной сидим одни в обширной комнате для сотрудников и занимаемся русским языком. Во время занятий мне нередко приходится рассказывать учительнице разные эпизоды из моего недавнего прошлого. С глубоким вниманием слушает она мои рассказы. Временами, когда излагаю особенно тяжелые и унизительные факты, большие черные глаза Анны Абрамовны наполняются влажным блеском, с нежной ласковостью проводит она рукой по моим кудрям и шепчет: «ах, бедный вы мой!‥»

Однажды прихожу в редакцию и застаю одну лишь Анну Абрамовну.

Наум Израилевич, оказывается, уехал в Таганрог организовывать отделение газеты.

Анна Абрамовна встречает меня с обычной доброжелательностью и говорит:

— Хорошо, что пришли… У меня для вас имеется подарок.

Она быстро уходит в смежную комнату и тотчас же возвращается с книгой в руке.

— Вот вам самое лучшее пособие.

Раскрываю книгу и прихожу в радостное волнение — орфографический словарь. Величайшая мечта моя осуществляется.

— Анна Абрамовна, простите… Не знаю, как благодарить вас… Никогда, никогда не забуду…

— Что вы, что вы! Из-за такой мелочи… Ведь я ничего особенного не сделала, — говорит она, заметно волнуясь, ведет меня к столу.

Мы усаживаемся рядом.

— У меня для вас имеется одно чудесное правило, — начинает наши занятия Анна Абрамовна. — Вы хорошо знаете украинский язык?

— Говорю свободно, — отвечаю я.

— Раз так, то помните: если на украинском языке звук русского «е» произносится как «и», то надо ставить «ять». Например — река, бес, звезда…

На этот раз слушаю Анну Абрамовну не совсем внимательно — мне хочется воспользоваться тем, что мы одни, и рассказать этой доброй, умной женщине о самом сокровенном, о том, что живет в глубине моего сознания и что мучает меня хуже всякой болезни,

— Разрешите мне задать вам один вопрос, — неожиданно для самого себя обращаюсь к Анне Абрамовне.

— Пожалуйста.

— Скажите без всякого стеснения, если бы Наум Израилевич не исправлял моих очерков, могли бы они быть напечатаны?

Анна Абрамовна, прежде всего чем ответить, втыкает выскочившую шпильку в черный узел волос, обдает меня теплом больших темных глаз и говорит:

— Думаю, что нет. Я, конечно, имею в виду одну лишь орфографию, спохватывается учительница и тут же добавляет: — Относительно стиля, умения владеть сюжетом и вообще писательской техники судить не могу — мне никогда не приходилось читать ваших рукописей…

— В таком случае, перебиваю я, — разрешите мне завтра же сдать следующий очерк.

— Хорошо. Буду очень рада.

На этом мы заканчиваем.

Когда рабочий, мелкий ремесленник, ломовой извозчик или всякий человек физического труда собьется с кругу, порвет связь с семьей, деревней, постоянным местом жительства, вконец выйдет из норм обыденной жизни и очутится в самой глубине человеческого падения, станет постоянным обитателем городских притонов, смрадных кабаков, вшивых ночлежек, — то не значит, что он погиб безвозвратно. Человек труда еще может быть спасен, стоит только оказать ему поддержку, дать хоть какие-нибудь возможности, и он вылезет из ямы и станет на ноги.

Совсем иная картина получается, когда алкоголик из класса образованных людей опустится до трущоб. Тут ему, бывшему барину, конец. Никакая сила не спасет от гибели отпрыска «хозяев жизни», не знавших борьбы за существование.

Не знаю почему, но такие люди вызывают во мне чувство жалости.

Вот таким типом, бывшим инженером, полны сейчас все мои писательские замыслы. Хочу нарисовать этого человека таким, каким я его знаю. Он живым стоит перед моими глазами, и мне хочется вылепить его так, чтобы его увидели и мои читатели.

Однако сделать это нелегко. Одно дело, когда я об инженере рассказываю Федору Васильевичу, доводя его удивление до крайних пределов, и совсем другое получается, когда с пером в руке наклоняюсь над белыми полосками бумаги.

Вот тут начинаются мои муки. Каждое слово взвешиваю, каждое предложение собираю с тяжким трудом.

Кроме того, мне приходится думать о грамматике и поминутно заглядывать в орфографический словарь. Какая тут может быть речь о свободном творчестве, когда ять и мягкий знак блохами прыгают по моим страницам.

Но все же обещание, данное Анне Абрамовне, надо выполнить, и очерк под названием «Анджинер» должен быть написан.

На другой день в назначенный час с рукописью в кармане иду в редакцию.

Снова передо мною ласковые женские глаза.

Читаю вслух. Сначала мой голос дрожит от волнения, меня немного лихорадит. Но внимательные, широко раскрытые глаза Анны Абрамовны меня успокаивают, и голос становится крепче и уверенней.

Кончаю. Коротенькое молчание, и глубокий вздох моей слушательницы.

— Какой ужас!‥ — тихо и вдумчиво произносит Анна Абрамовна. — Неужели это правда?!. Неужели человек, получивший образование, бывший когда-то маленьким гимназистиком, любимцем «мамы и папы», может на тридцатом году своей жизни очутиться в такой страшной, зловонной яме?!.

— Анна Абрамовна, верьте мне, здесь я ничего не выдумал…

— Охотно верю… Теперь я могу вам сказать, что я думаю о вас. Наум Израилевич, конечно, прав — вы для газеты не годитесь. Вы — прирожденный беллетрист. Но, тем не менее, нахожу, что газета может вам на первых порах помочь. Здесь вы многое узнаете, получите навык, усилите технику письма, а там…

Неожиданно раздается стук в дверь.

— Войдите!

Появляется маленький человечек в коротеньком пиджачке, с мелкими чертами довольно красивого лица, украшенного темно-русыми усами и небольшим кустиком бородки.

— Простите, если помешал… Я — Потресов, Сергей Викторович. Приехал из Харькова по приглашению господина Розенштейна.

— Да, да… Мы вас ждали… Пожалуйста, садитесь… Я — жена Наума Израилевича.

Здороваются.

Потресов с изысканностью настоящего кавалера прикладывается к ручке.

Хозяйка знакомит нас. Мы обмениваемся рукопожатиями.

— Читал я ваши «Ростовские трущобы», — говорит Потресов, и с особенным вниманием рассматривает меня. — Интересный материал, очень интересный. Но разрешите быть откровенным — материал сырой, требует обработки.

Тут же узнаю, что этот маленький, сухорукий и прихрамывающий человечек приглашен в качестве секретаря и заведующего литературно-художественным отделом газеты. Кроме того, узнаю, что сам Потресов — известный харьковский газетный поэт, пишущий злободневные фельетоны в стихах.

С появлением Потресова редакция оживает. Появляются новые сотрудники, и столбцы газеты заполняются злободневными фельетонами (в стихах), обзорами столичной прессы и театральными рецензиями.

Появляются имена областных журналистов, а иногда присылает из Петербурга свои статьи по вопросам искусства известный театральный критик Homo Novus — он же Александр Кугель, товарищ Розенштейна по университету.

Шумно, интересно и весело становится в нашей редакции. С Потресовым у меня отношения завязываются, главным образом, на почве литературы. Он придерживается иных взглядов, чем Розенштейн.

— Бросьте, — говорит он мне, — ваши высокопарные рассуждения о люмпен-пролетариате и о тунеядстве господствующего класса. Пользы вы этим никому не принесете, а нашу газету прихлопнут, если случайно попадется на глаза светлейшему Святополк-Мирскому. Вы должны стремиться стать художником слова, — продолжает Потресов. — Дайте диалог, характер действующих лиц, описывайте природу и рисуйте жизнь такой, какая она есть. А главное, избегайте многословия и не стремитесь стать автором толстых книг. Грибоедов написал всего одну комедию, но имя его по сей день яркой звездой горит на небе литературы.

Слушаю я этого маленького человека, заглядываю в его чистые, детские глаза и надолго запоминаю каждое его слово.

— Возьмите, например, меня, — продолжает Сергей Викторович, понизив голос, — я написал одно стихотворение — «Яблоня» называется. Не скажу, чтобы оно было гениальным, но успех оно имело такой, что в честь этого стихотворения я свои серьезные вещи подписываю: «Сергей Яблоновский…»

— Разрешите сказать… Розенштейн мне запрещает…

— Знаю, знаю, — живо перебивает Потресов. — Я по этому поводу имел беседу с Наумом Израилевичем. Отныне ваши рукописи станут поступать ко мне.

Не нахожу слов благодарности. С этой минуты Потресов становится мне самым близким человеком. Ему я поверяю мои творческие тайны, с ним советуюсь и у него учусь.

В маленькой хибарке Федора Васильевича занимаю первое место.

За мною ухаживают все члены семьи. Даже столетняя бабка старается сделать для меня что-нибудь приятное. Сам Христо смотрит на меня молитвенными глазами. От его похвал у меня частенько першит в горле.

— Бросьте, дорогой мой, — говорю я ему. — Ну какой я гений. Посмотрели бы вы, как терзают мои рукописи Потресов и Розенштейн, — вы понизили бы тон.

— Не согласен, — возражает Христо. — Вы — самородок, понимаете, настоящий самородок… Ведь на свете миллионы малограмотных, а ни один из них в писатели не выходит.

Однажды в полдень, когда мы с Христо сидим на катке и я читаю ему черновик нового очерка, к нам не входит, а вбегает женщина среднего роста с большими ясными глазами.

Вошедшая останавливается посредине комнаты и обращается к Христо с вопросом, не оставила ли она перчатки в ротонде городского сада, где они были накануне.

Догадываюсь, что это невестка Федора Васильевича, вдова его покойного брата. О ней здесь часто говорят и, по-видимому, относятся с уважением.

Женщина бросает на меня зоркий взгляд, издали машет ручкой Федору Васильевичу, говорит «до свидания» и уходит.

Больше ничего. Но я навсегда запоминаю гибкую, хорошо слаженную фигуру, маленькие ножки в красивых туфельках и на редкость приятный грудной голос.

— Нарочно забежала, чтобы на вас посмотреть, — говорит Христо. — Очень любит литературу… Про вас весь город говорит… Вот и пришла… Известно вдовушка…

— Кто она? — спрашиваю я и стараюсь придать моему голосу равнодушный тон.

— Она папиросница с фабрики Асмолова. Покойный старик Асмолов вывез ее из Петербурга, где он набирал лучших мастериц для своей фабрики. В то время управляющим папиросного отделения был мой брат Петя. Был он холост и красив. Уже не знаю, кто из них первый влюбился в кого, но вскоре сыграли свадьбу. Счастливо прожили семь лет, а потом Петя умер от рака печени. Осталась молодая вдова.

— Давно овдовела?

— Скоро три года будет. Теперь она сама заведует папиросным отделением. Сейчас под ее ведением восемьсот девушек.

С большим интересом выслушиваю рассказ Христо о молодой вдове. Долго после этого живет в моем воображении случайно промелькнувшая предо мною женщина.

4. Новые темы

Уходит лето. Реже радуют солнечные дни. От туч и далеких горизонтов веет холодом. Спадает листва с дерев, и прозрачнее становится городской сад.

Грядущая осень пугает меня. Хоть бы какое-нибудь пальтишко приобресть… Но об этом и думать нельзя: дела у Христо отвратительные, и весь мой заработок приходится отдавать в дом.

Утешаюсь тем, что у меня имеется кров и живое дело.

Не всегда же буду нищим. Федор Васильевич предсказывает мне великое будущее.

Ежедневно посещаю редакцию. Здесь, среди живых, говорливых людей я забываю об осени и обо всех мелких невзгодах жизни. С жадностью впитываю в себя незнакомые доселе понятия о вещах, стоявших вне поля моего зрения.

Моментами кажется, что все это мне снится. Никак не могу привыкнуть к мысли, что я, недавний бродяга, бесприютный нищий, стучавший в чужие двери, вдруг знаком и здороваюсь за руку с такими людьми, как Розенштейн, Потресов…

Расцветает моя дружба с Потресовым. Он подавляет меня своими познаниями в области литературы, искусства и даже науки. Верю и подчиняюсь ему без всякого сопротивления.

Сергей Викторович, подобно Розенштейну, не щадит меня и кромсает мои рукописи без всякой жалости. Но ему я прощаю. Прощаю потому, что он нежен, внимателен и добротой звучит каждое его слово.

В противоположность Розенштейну этот человек требует от меня красоты. Одной красоты и больше ничего.

— Прозаик, — говорит он, — должен быть таким же поэтом, как и стихотворец. Возьмите, например, Гоголя. Разве он не поэт? Конечно, поэт, да еще какой! Главное правило — не быть грубым, когда описываете природу, человека, животное…

— А если трущобы? — осмеливаюсь я перебить.

Сергей Викторович на секунду задумывается, а затем поднимает маленькое личико, освещенное двумя ясными детскими глазами, и радостно восклицает:

— Да, и трущобы!‥ Всюду, везде должна быть красота. Этим мы воспитываем читателей. Мы развиваем у них чувство эстетизма и любовь к прекрасному. Почитайте античных художников слова. Хотя бы бессмертного Гомерa… Как красиво у этих титанов древности получаются убийства, кровопролитные битвы, предательства… даже грязь, стекающая с вершин Олимпа, кажется расплавленным золотом…

Потресов положительно завораживает меня. Слушаю его с огромным вниманием. В эти минуты я прощаю ему жестокое обращение с моими рукописями.

Однажды Сергей Викторович, оставшись со мною наедине, достает из бокового кармана вчетверо сложенную бумагу и торжественно передает ее мне.

— Только вам дарю свою «Яблоню», дарю потому, что считаю и вас талантливым человеком.

Благоговейно развертываю лист чудесной бумаги с красиво нарисованной красками виньеткой. Четким каллиграфическим почерком, рукой самого поэта написано знаменитое стихотворение «Яблоня», за подписью: «Сергей Яблоновский», а еще ниже — «Сергей Викторович Потресов».

На следующий день я это стихотворение уже знаю наизусть и декламирую так, что не только Христо и его Анюта слушают меня с необычайным интересом, но и у самого автора вызываю слезы умиления, когда, напитав голос, нежностью и слезой, читаю перед ним его шедевр.

Самые лучшие артисты и артистки столичных и провинциальных сцен с огромным успехом декламируют «Яблоню», вызывая у публики вихри восторга. Начинается она так:

Полная сил, ароматная, нежная,

Яблоня в нашем саду расцвела.

Словно невеста, фатой белоснежною

Скромно покрылась и ласки ждала…

А дальше идет рассказ о том, как этой «Яблоне» снились «солнца лобзания знойные, душная ночь, тишина, соловей…» и вообще все то, что снится молодой невинной девушке. Но вдруг — ветер — соперник ревнивый и злой, небо задернул свинцовыми тучами, чтоб не пробрался к ней луч золотой. И вот тут начинается трагедия высокой красоты. Ветер нападает на красавицу, срывает белоснежные одежды, насилует и, бросая жертву на произвол судьбы, улетает. А на рассвете бедная «Яблоня» стоит наполовину сломанная и «слезы-росинки дрожали на ней».

Вот и все содержание этого стихотворения, прославленного на всю Россию такими корифеями театра, как Самойлов, Савина, Мичурина, Мамонт Дальский и другие.

Сижу за катком, заканчиваю очередной фельетон и вдруг слышу голос Миши Городецкого:

— Здесь живет Свирский?

— Да, здесь, — откликается Анюта.

Встаю, открываю дверь в сенцы и вижу Городецкого в сопровождении Никитина и Рудова.

— Вот ты где живешь!‥ — восклицает Миша, поблескивая щелками китайских глаз.

Чувствую себя не совсем ловко. Убожество, окружающее меня, вызывает во мне смущение и некоторую досаду на непрошенных гостей.

Рудов и Никитин делают вид, что ничего не замечают и запросто садятся на каток.

— Мы к тебе пришли по очень важному делу, — начинает Городецкий, шагая по комнате. — Твой хозяин Макс Балабанов не выдержал марки и собирается вылететь в трубу. Но свет не без добрых людей. Находится богатый человек из Нахичевани — господин Арутюнов. Он настолько богат, что хочет по-настоящему издавать газету без всяких конкурентов. Для этого он предлагает соединить «Ростовские-на-Дону известия» с «Приазовским краем» и создать большой печатный орган области войска Донского. Мы — сотрудники обеих газет приветствуем этот план: вам будет лучше работать в одном органе, материально обеспеченном, нежели распылять по мелочам свои силы. Но тут, понимаешь, получается неожиданная загвоздка.

Миша воспламеняется. Жесты становятся размашистыми, и вся его длинная сутулая фигура приходит в движение.

— Представь себе? — продолжает Городецкий, — находятся люди, препятствующие слиянию… И знаешь, кто?

Розенштейн. Недаром у него затылок крепкий. Я, говорит он, создал «Известия» и уйду отсюда последним. Видишь ли, он воображает себя храбрым капитаном на тонущем корабле. А за ним тянется и Потресов… Ну, а ты как смотришь на это?

Неожиданная новость ошеломляет меня. Неужели погибнет газета, а вместе с нею мои «Ростовские трущобы»?‥

— Тут и двух мнений быть не может, — вставляет свое слово Рудов, молодой беллетрист, автор очерков «По низовьям Дона»: — нам нужна газета самостоятельная и денежная.

Вглядываюсь в лица пришедших и хочу угадать, чем могу им быть полезным. Продолговатое лицо Никитина с широкими темными усами, как всегда, угрюмо, и ничего не выражают его глаза, прячущиеся под широкой выпуклой лобовиной. Рудова я мало знаю, но при редких наших встречах он производит на меня приятное впечатление.

Мне правится его хороший рост, большие печальные глаза и голос, грудной и ласковый.

— Мы хотим, — снова начинает Миша, — чтобы ты вместе с Рудовым и Никитиным заявил Розенштейну о вашем решении перейти в «Приазовский край». Вот и все! — заканчивает Миша.

Мне становится жутко. Розенштейн и Потресов так много для меня делают… Я им так обязан…

— Нет, я не могу этого сделать, — тихо замечаю я.

— Почему не можешь? Кого ты боишься? Ведь ты создаешь им розницу… Благодаря тебе эта чахлая газетка еще дышит…

Миша не может говорить хладнокровно. Он мечется по комнате, размахивает длинными руками, горячо уговаривает, доказывает, приводит разительные факты, и в голосе его так много неподдельной страсти, что невольно поддаешься ему.

Прошу пришедших дать мне срок подумать.

На этом наше «тайное свидание» заканчивается.

Протест, поднятый Розенштейном, не имеет успеха, тем более, что некоторые из сотрудников, получившие уже авансы из «Приазовского края», один за другим оставляют «Ростовские известия». Даже сам издатель упрашивает Наума Израилевича не упорствовать и пойти на слияние двух газет.

Но проходит немного времени, бури затихают, все вокруг успокаивается, и со стороны старой редакции уже не слышно негодующих голосов. А в тот день, когда векселя Макса Балабанова опротестованы никем иным, как Арутюновым, в кабинете Розенштейна происходит длительное заседание с участием Арутюнова и Макса Балабанова.

Во главе новой редакции становится Розенштейн. Ему, столичному журналисту, даны диктаторские права. Владелец «Приазовского края» Арутюнов имеет касательство только к конторе газеты, где он оплачивает счета и наблюдает за выдачей гонорара сотрудникам.

Характер Наума Израилевича резко меняется. Недавно еще простой, сердечный товарищ быстро становится начальником. К нему в кабинет уже нельзя входить в любое время. Приемные часы обозначены на дверях. Отменяются обычные в «Известиях» еженедельные совещания. Собрания сотрудников заменяются единоличными распоряжениями редактора.

Остывают теплые взаимоотношения между сотрудниками и Розенштейном. В первое время поговаривают о коллективном уходе, о бойкоте, о забастовке, но наступает гонорарный день, и становится тише.

Со мною Наум Израилевич холоден, но вежлив. Он находит, что последним моим очерком, напечатанным в «Ростовских-на-Дону известиях», я могу закончить «Трущобы».

— Совсем закончить?‥ Перестать писать?‥ — задаю вопрос, и мне становится страшно.

— Если у вас найдутся другие темы, более интересные, то мы будем вас печатать, но предупреждаю — без лунных грез и трелей соловья… Пусть этими алмазами стиля обладает поэт Потресов, а вам, фотографу жизни, такие ценности не к лицу.

Ухожу из редакции с тем чувством, с каким человек, опустив в могилу близкого друга, оставляет кладбище.

Со свойственной мне — сангвинику — поспешностью делаю вывод: все кончено, я больше не сотрудник и… ступай, откуда пришел…

Когда передаю о случившемся Федору Васильевичу, я вижу, как на его темные брови ложится печаль.

— Как же так… Печатали, хвалили… Читали нарасхват… И вдруг извольте кончать… Нет, что ни говорите, а я прямо скажу — зависть… Да, зависть и больше ничего…

Не узнаю Христо, — закипает в жилах греческая кровь, и горячими искрами поблескивают глаза.

— В этаком разе, — продолжает он, — плюньте на них… Не беспокойтесь, сами к вам придут. Поклонились раз — и будет. Нехай сами вам поклонятся… Вот что… Бояться нечего: у меня заказов набрано рублей на тридцать…

Слова Христо действуют успокаивающе. Этот бедняк портной становится мне особенно близким. Откуда только берутся такие замечательные люди?‥

Жду темы. Медленно прохожу по путям моего прошлого, припоминаю события, встречи, столкновения и не знаю на чем остановиться. Все, что приходит в голову, мне кажется неинтересным для Розенштейна.

Долго мучаю себя сомнениями, пока, наконец, не останавливаюсь на теме о тюремной жизни. Кто знает арестантов? Кому известен скрытый мир тюрьмы?

Раскрывается память. В моем воображении оживают образы минувшего, и живыми проходят перед моим мысленным взором арестанты всех родов и видов. Вижу начальников тюрем, острожных надзирателей, ссыльно-каторжных, мелких воришек, убийц и постоянных обитателей тюрем — бродяг, не помнящих родства.

Вихрем кружатся мысли, сильнее стучит сердце, и воспламеняется мозг.

Сижу перед катком. С лихорадочной поспешностью бросаю на бумагу все то, что рождается в моем сознании, что волнует мою кровь и вызывает мелкую дрожь.

Первый очерк готов. Отношу в редакцию. Мы с Розенштейном одни в кабинете.

Наум Израилевич читает про себя и не делает никаких помарок.

Вот он кончает последнюю полоску, откидывается на спинку стула, ладонью проводит по голове, а затем пристально вглядывается в меня и спрашивает:

— Откуда материал?

— Не понимаю вашего вопроса, — упавшим голосом говорю я.

— Мне хочется знать, пользуетесь ли вы каким-либо источником, или же…

— Никаких источников, — поняв, в чем дело, перебиваю редактора. — Мне тюрьма хорошо знакома… На собственной шкуре испытал…

Розенштейн, по-видимому, хорошо настроен: улыбается, играет карандашом, и весело сквозь очки глядят его коричневые глаза.

— Если так, то тем лучше. Но к чему этот высокий стиль?‥ Ведь вы — не Гоголь… У вас начинается: «Знаете ли вы, что такое тюрьма? О, вы не знаете тюрьмы»… Поэтому я у вас спрашиваю: откуда материал? Не стащили ли вы и тюрьму у Гоголя?‥

Стыд обжигает меня. Пылает лицо, и даже глазам становится жарко, а в горле вырастает ком.

— Нет, я шучу, — меняет тон Наум Израилевич, заметив мое смущение. Мне ваш очерк нравится. Чувствуется продуманность и настоящий либеральный взгляд. Но опять же скажу вам — бросьте ненужные украшения языка. Будьте газетчиком. А теперь давайте договариваться. Вы предлагаете нам двадцать фельетонов под общим заглавием «В стенах тюрьмы». Очень хорошо. Не возражаю. Жалование будете получать то же самое, а редактировать буду я. Сергей Викторович портит вас. Это мое глубокое убеждение, — заканчивает Розенштейн, не спрашивая о моем согласии.

Мой друг Федор Васильевич приходит в радостное волнение, когда рассказываю ему о моем разговоре с редактором и о том, что мой новый очерк принят.

— Ага, говорил я, что сами поклонятся, по-моему и вышло, — говорит Христо и при этом ласкает меня своими добрыми, влажными глазами.

То обстоятельство, что мне гонорар не повысили, его ничуть не смущает. По мнению Христо, двадцать пять рублей в месяц для холостого человека сумма вполне достаточная.

А я в это время мысленно спорю с Розенштейном. Почему нельзя писать, как пишет Гоголь? Ведь Гоголь, может быть, самый замечательный писатель во всем мире.

Притом, я пишу совсем о других сторонах жизни и беру у Гоголя лишь его манеру излагать, беру мелодию его речи, но все остальное принадлежит мне. Полагаю, что лучше подражать Гоголю, чем Розенштейну.

Интересно, что Христо такого же взгляда. Когда рассказываю ему, как меня пристыдил редактор, мой друг с трогательной добротой утешает меня:

— Нехай… Розенштейн писателем никогда не будет, а вас уже весь Ростов знает.

Все эти дни думаю о новых темах. «В стенах тюрьмы» считаю последней серией очерков: хочу перейти на более серьезные темы.

Буду писать рассказы, повести и даже романы. Ведь не зря живу на свете двадцать шесть лет.

Сколько людей перевидел… Сколько раз приходилось быть свидетелем невыносимых страданий, вызванных жестокостью сильных…

Если дам картину еврейского погрома или покажу убийцу, зарубившего топором многочисленную семью, или нарисую обманутую девушку, отдавшую чистоту и сердце негодному человеку…

Нет, всего не перечислить, не передумать…

Да, о многом вспоминаешь в бессонные ночи. Пылает голова от беспрерывного потока мыслей, образов, видений… Но чаще всего в часы одиночества меня посещает девушка в белом. Она плывет ко мне из туманной дали.

Вижу ее прекрасное лицо. Черными бриллиантами сверкают глаза. Улыбаются ее губы, подобные свежим лепесткам пунцовой розы.

Кто она — не знаю. Но за один ее взгляд, за возможность дотронуться до края белого платья я готов отдать всего себя, забыть прошлое, не думать о будущем, раствориться в сладкой истоме и уйти в неизведанную радость…

Однажды утром с шумом раскрывается дверь, и в сенях раздается женский вопль.

Мы с Христо бросаемся к дверям. В комнату с громкими рыданиями входит невестка Федора Васильевича.

Она так плачет, в ее голосе столько жалобы и от всей ее фигуры веет такою скорбью, что я готов убежать, лишь бы не видеть этих страданий.

Из отрывистых фраз, вырывающихся из уст рыдающей женщины, мы узнаем о страшной катастрофе, произошедшей этой ночью. Сгорел дом, и в огне погибла старуха-мать.

Бегу в редакцию, чтобы рассказать о случившемся, но меня опережает Миша Городецкий. Ему уже все известно, и его заметка уже сдана в набор.

5. Татьяна Алексеевна

На город обрушивается зима. Злые ветры мчатся по безлюдным улицам и студят дома. Тихий Дон, накрывшись ледяным панцырем, ложится на зимний отдых.

Ежедневно бегаю в редакцию в холодном коротком пиджачке.

Делаю вид, что мне совсем не холодно, но Анна Абрамовна не верит.

В один из таких дней она подходит ко мне и, заметно смущаясь, предлагает подержанное пальто Наума Израилевича.

— Вы живете у портного… Он переделает, поправит и… Ну, вот и все…

Мне становится до того стыдно, что не могу слова вымолвить.

— Зачем… Не надо… — Что вы… — бормочу я.

Анна Абрамовна, тяжко вздохнув, оставляет меня.

Дома рассказываю о случившемся Федору Васильевичу.

Он внимательно выслушивает меня, а потом говорит:

— Хорошо сделали, что отказались. Подумаешь, благодетели какие… Без них обойдёмся. Давайте-ка заодно мерку сниму с вас.

— Зачем?

— Затем, что и у меня пальтишко имеется…

Через два дня Христо примеряет мне осеннее, ветхого вида «пальтишко» рыжего цвета. Оно не очень греет, но зато придает мне более приличный вид.

Впоследствии узнаю, что Христо из деликатности схитрил: пальто, оказывается, Наума Израилевича.

Заканчиваю «В стенах тюрьмы». Сдаю последний фельетон.

Розенштейн предлагает мне поехать в Александровск-Грушевск. Там я должен ознакомиться с каменноугольными шахтами и написать ряд очерков.

Предложение редактора льстит моему самолюбию. Мне кажется, что твердыми шагами вхожу в литературу. Мои тюремные рассказы многим нравятся. Ко мне начинают относиться с заметным вниманием.

Получено одно письмо от читательницы нашей газеты.

Христо хорошо запоминает каждый мой очерк. Хвалит, упивается и утверждает, что я — самый талантливый писатель в Ростове-на Дону.

Вкусным крепким вином действует на меня этот успех.

Вот тут, когда думаю о женщине и о любви к ней, я становлюсь маленьким, робким, неумелым, и меня пугает мысль, что никогда не узнаю, не изведаю настоящего счастья и навеки останусь одиноким.

Кто обратит внимание на босяка!‥ Без роду, без имени шатаюсь по земле с этими уродливыми бачками на впалых щеках и черными лохмами, падающими на глаза.

Холодный зимний вечер. Сухо потрескивает мороз. На серебряных узорах окна сверкают блики лунной ночи.

Сидим с Федором Васильевичем в маленькой боковушке. В смежной мастерской шумят дети.

Не знаю почему, но за последние дни мне все чаще приходит на память невестка Федора Васильевича. В мечтах моих я вижу ее веселой, бодрой и красивой. Давно хочется узнать о ней более подробно, но какая-то неловкость мешает.

Сегодня, в час тихих дум, я решаюсь спросить у Христо:

— Скажите, вы не знаете, как себя чувствует ваша невестка после пожара?

— Как не знать — ежедневно забегаю…

— Каждый день видитесь! — вырывается у меня восклицание.

— Почему нет… Мы, хоть и бывшие родственники, но друзья. И уж скажу вам всю правду — чаще всего забегаю одолжить полтинник.

— Воображаю, как ей тяжело, бедняжке… Родная мать в огне погибла…

— Ну, уж не такая бедняжка. Глаза давно высохли и смеются за милую душу. Скоро наступит Николин день, — ровным, тихим голосом говорит Христо, вы ее сами увидите. Обещала зайти вечерком.

— У нас, значит, будет вечеринка?

— Чайку попьем, не без того, — отвечает Христо.

— Нет, так нельзя, — возражаю я, — надо угостить по всем правилам…

— Так-то оно так, да в кармане пятак…

— Постойте, — живо перебиваю я, — Николин день когда?

— Шестого, через два дня.

— Отлично. Можно устроить. Попрошу аванс… Что в самом деле… Все берут, возьму и я… Попрошу три рубля — и все тут.

— Не много ли?

— Ничего… Нельзя всю жизнь нищенствовать. Надо когда-нибудь побаловать себя.

Федор Васильевич закуривает. Курю и я. А мысли мои плывут над вселенной, и в сердце стучится мечта.

Готовимся к «балу». Анюта с бабкой работают весь день. Из спальни вытаскивают семейную постель, посредине комнаты ставят два столика рядом, накрывают их скатертью, из мастерской приносят двадцатилинейную лампу, и понемногу устанавливают закуски.

— Наконец-то пришли! — весело встречает меня хозяйка. — У нас уже все готово… Скоро Танечка придет… Так хорошо будет?

Не узнаю убогой комнаты. Светло и празднично здесь.

— Зачем вы все это… Из-за меня такое разорение…

— Никакого разорения. Вам еще сдачи полагается. Считайте сами: гусь двадцать пять копеек, бутылка водки — сорок, на тридцать пять копеек разные закуски, хлеб, и еще Федя принесет за шестьдесят копеек сантуринского — Танечка очень любит. А вы говорите — разорение…

— Вот оно что, а я думал — вы много своих денег истратили.

— Откуда их взять? Мой Федя за эту неделю принес два рубля. Где уж тут тратить…

Анюта не договаривает: входит Федор Васильевич с бутылкой вина в руке. На его лице столько радости, что я с особенным удовольствием пожимаю протянутую руку.

— Все дома? — слышится знакомый голос.

Стараюсь принять подобающий случаю гостеприимный вид. Роюсь в мозгу, ищу слова приветствия, хочу быть простым, смелым, остроумным, но чувствую полную свою немощность. Спрятались слова, улетучились мысли…

А она уже тут. Протягивает маленькую ручку, здоровается, смеется и радостно играет большими ясными глазами.

Мое смущение длится недолго. Когда садимся за стол и выпиваем по первой, ко мне возвращается способность речи. Приветствую гостью и благодарю ее за то, что в зимний холод внесла в наш бедный уголок столько света и тепла.

Татьяна Алексеевна благодарит за тост и тут же, из скромности, заявляет о своей большой радости.

За окном свистит ненастье. Пляшет метель. Там, за маленьким оконцем, злится зима, а здесь, при ярком свете большой лампы, смехом полны наши сердца, громко звучат голоса, греет вино, обманывающее нас.

Мы все сейчас молоды. Кипит кровь, ярче и смелее становятся мысли, и понемногу удаляется действительность.

К концу вечера я влюблен в Татьяну Алексеевну всем моим существом. Рушатся преграды. Спадают цепи обыденных приличий.

Открыто заявляю о своей любви и при всех целую возлюбленную в губы.

Не чувствую почвы под собою, не ощущаю самого себя.

Мне сейчас так хорошо, так сладостно поет в моем сознании любовь, так близко чувствую чудесную, ясноокую Танечку, в такой восторг меня приводят ее обильные волосы цвета спелого каштана и так нравится мне улыбка красиво очерченного рта, что готов принять величайшую муку за один ласковый взгляд, за нежный вздох этой удивительной женщины.

И когда поздней ночью Татьяна Алексеевна собирается домой, я предлагаю ее проводить, если она хочет сделать меня счастливым.

— Проводить? А вы знаете, где я живу?‥

Смеются большие глаза, и сверкает кремовый оскал безызъянных зубов.

— Мне все равно… Хоть на край света…

Вмешивается Федор Васильевич:

— На дворе мороз. Танечка живет близ Нахичевани. Вы погибнете… Разве можно в такой холод без шубы…

— Пусть шубы греют ростовских богачей, а для меня достаточно сочувственного взгляда Танечки…

Все смеются громко и весело. Анюта достает отрез сукна, принадлежащий ей, и подает мне.

— Накиньте на себя вместо пледа. Это очень теплый материал.

Строг и неподвижен мороз. В расщелинах туч зелеными огоньками мигают звезды. Под нашими ногами сугробится обильно выпавший снег.

На Татьяне Алексеевне бархатная ротонда на лисьем меху без рукавов. Если бы не последнее обстоятельство, я бы мог взять ее под руку, что явилось бы первым случаем в моей жизни.

Не чувствую холода. Мне все еще весело, и уверенно стучит сердце в груди. Но постепенно вянет приподнятое настроение.

Нарождается тихая грусть. Хочется рассказать Танечке о моем одиночестве, о безродности моей, о заброшенности и об отсутствии родного человека.

— Всю жизнь жажду ласки, ищу близкого существа, хочу кому-то пожаловаться, пролить горькую слезу печали, а кругом пустыня. Холодная, бездушная пустыня…

— Вы что это — взаправду? — звенит на морозе грудной, сочный голос Танечки. — Или, может быть, фельетон сочиняете?‥

— Танечка, неужели ваше сердце не слышит, что говорит сейчас во мне?‥

Спутница молчит. Проходит томительная минута. Потом слышу:

— Если это серьезно, то мне очень жаль вас.

И снова молчание. Уж четвертый час ночи. Останавливаемся перед домом, где живет Танечка. Начинаем говорить шопотом. Спешу досказать самое важное. Целуемся. На белом просторе снежного поля торопливо бросаю заверения, обещания, клятвы… Отдаю ей последние вздохи взволнованного сердца…

Еще поцелуй, еще крепкое пожатие руки — и я убегаю.

Федор Васильевич не спит — ждет меня. В моей маленькой боковушке сидит он на единственном стуле с низко опущенной головой.

Приношу с собой стужу зимней ночи и бурную взволнованность влюбленного.

— Проводил… какая удивительная женщина!‥ Какая чуткость!‥ Ах, если бы только… Благодарю вас, Федор Васильевич…

Протягиваю руку моему лучшему другу.

— Напрасно вы так… Она, что говорить, женщина интересная, но вам не пара…

Вглядываюсь в лицо Христо и только сейчас замечаю его равнодушное отношение к моей радости.

— Она старше вас на двенадцать лет… Понимаете?‥

— Почему не пара? — почти кричу я. — Нет, не понимаю и понимать не хочу. При чем тут года?‥

— Могу объяснить… Вы только на меня не сердитесь. Ведь из любви к вам и к ней… Я обоих вас люблю, и мне не хочется быть свидетелем вашего несчастия…

— Разве любить — несчастие? — перебиваю я.

— Да, несчастие, когда в годах большая разница. Через двадцать лет Танечка будет старухой, а вы — зрелыми годами и мужской силой задавите бедную женщину.

— Через двадцать лет?‥ — Зачем так много… Мне год один… Что год!‥ День!‥ И этого мне достаточно… Лишь бы изведать высшую радость бытия… А там хоть в бездну…

Долго длится наш разговор, пока из спальни не раздается голос Анюты: — Вы когда-нибудь кончите?‥

Уходит Федор Васильевич. Ложусь в постель. Спать не могу.

Открытыми глазами смотрю в синие сумерки уходящей ночи.

Есть у меня повесть. «Горничная» называется. Эта рукопись в истрепанной клеенчатой тетради прошла со мною через всю Среднюю Азию, через весь Кавказ и только теперь, когда ищу новых тем, вспоминаю о моем первенце. Хочу прочесть эту повесть Танечке.

Меня интересует ее отзыв.

— Вы когда увидите Татьяну Алексеевну? — обращаюсь я к Христо на следующий день.

— Могу хоть сегодня. А вам на что?

Игривостью наполняются глаза Федора Васильевича.

— У меня большое желание прочесть ей «Горничную».

— Дело, — живо подхватывает Христо, — она начитанная. В книгах разбирается так, что мое почтение. А когда вы хотите устроить чтение? Не забудьте — Танечка на фабрике день и ночь пропадает.

— Если так, подождем воскресенья.

— Хорошо. Сегодня же дам ей знать.

Наступают дни томительного ожидания. Часами просиживаю над ветхой рукописью и стараюсь, где только возможно, украсить рассказ новыми словами, срезать длинноты, обтесать корявые места и придать рукописи вид настоящего литературного произведения.

Постоянно думаю о Татьяне Алексеевне. Горю желанием свидеться. Кляну свою бедность. Что во мне привлекательного?

Решительно ничего. Нищ и наг. А эти бачки…

Нет, сбрить их к чорту… Смею ли я мечтать… Какая приличная женщина захочет соединить свою судьбу с судьбой босяка…

Не хожу в редакцию: боюсь, что меня отправят в Грушевск. Но я никуда не поеду, пока не увижу Танечку.

Наступает воскресный день. На моей верхней губе чернеют усики с круто завитыми хвостиками. Бачки сбриты Единственная кремовая косоворотка выстирана и выглажена руками Анюты. Гляжу на себя со стороны и вижу полового в праздничный день.

Стол накрыт для чая. Ждем гостью.

Грудной приятный голос, полнозвучный смех, живые гибкие движения и лицо с большими ясными глазами веселят и оживляют нашу маленькую комнатку.

— Пришла ради обещанного чтения. Бросила фабрику — и я здесь.

Говоря это, Танечка глядит на меня в упор. В ее взгляде чувствую ласку, и у меня кружится голова.

По просьбе гостьи приступаем к чтению до чая. Волнуюсь, нервничаю, но читаю хорошо. В тех местах, где описываю страдания брошенной девушки, муки любви, у меня голос, помимо воли, становится нежным и вибрирующим. Слушают внимательно. Тишина вдохновляет меня. Ухожу в прошлое, в те невидимые дали, где рождались робкие мысли начинающего писателя.

И снова в присутствии любимой женщины воскрешаю образы минувшего, и живой вереницей проходят люди, рожденные моей фантазией.

Кончаю. Слышится глубокий вздох. Из просторных глаз моей слушательницы выкатываются прозрачные слезинки. Она платком проводит по лицу, смеется и говорит:

— До слез довели. Чего вам больше… И вы эту вещь таскали много лет по разным бродяжьим тропам, как вы выражаетесь… Напрасно держали под спудом. Ее напечатают.

— Вы уверены?

— Будь я редактором — непременно бы напечатала. Вопрос, затронутый вами, сейчас самый острый. Ваш рассказ еще тем хорош, что вопрос о небрачном сожительстве ставится на разрешение не перед интеллигентами, а среди рабочих.

Слушаю Танечку с чувством глубокого удивления. Откуда это у нее? Фабричная… Папиросница…

А Танечка, между тем, обдавая меня теплым светом серых газ, говорит о литературе, о новейших писателях и очень тонко и умело разбирает мою повесть.

Эта чудесная женщина незаметно поднимает меня на вершину успеха, где я чувствую себя окончательно счастливым и побежденным.

6. Жизнь вдвоем

Вхожу в новую жизнь. Я женат.

Живем с Татьяной Алексеевной и держим девочку для домашних услуг.

Одет во все новое и для меня сшитое. Черная сюртучная пара, мягкая шляпа пирогом, новые ботинки на пуговицах, крахмальная сорочка с красным галстуком и серебряные часы с цепочкой и брелоками, — делают меня неузнаваемым.

Впервые снимаюсь. Танечка сидит на стуле, а я неподвижным изваянием с застывшим лицом и выпученными глазами стою рядом.

Долго не могу привыкнуть к счастью, выпавшему на мою долю. Мне стыдно перед Федором Васильевичем — он остался тем же бедняком, каким и был.

Страховая премия в размере одной тысячи пятисот рублей, полученная Татьяной Алексеевной после пожара, почти целиком уходит на меня и на содержание нашей квартиры. Одно неприятно — очень редко вижу жену.

Уходит на фабрику чуть свет, а возвращается поздно вечером.

В газете мое положение заметно улучшается. Печатается нижними фельетонами моя «Горничная» под новым названием, придуманным Потресовым «По-господски».

Тихо и покойно плывут дни мои. Сыт, одет, крепко и долго сплю, не думаю о завтрашнем дне и все же не чувствую той живой радости, какая должна быть у счастливого человека.

Прежде всего мне скучно быть одному. Злюсь и ненавижу Асмолова, этого богатого фабриканта, эксплуатирующего мою Танечку.

Потом мне надоели исправления моих рукописей Розенштейном и Потресовым. Каждый из них по-своему распоряжается моим трудом. В результате не узнаю своих произведений, когда читаю их в газете.

Хорошая жизнь влияет на характер. Застенчивость, неуверенность, робость понемногу оставляют меня. Делаюсь вспыльчивым, дерзким и положительно дичаю.

Меня, например, раздражает зависимость Татьяны Алексеевны от фабрики. Хочу иметь жену свободную, а не рабу Асмолова.

Хочу раз в жизни быть напечатанным без редакторской правки.

Все эти «хочу» злят, волнуют и приводят меня в бешенство.

Один мечусь я по нашей комнате и боюсь, что не выдержу этой тихой жизни.

Два скандала в один день. Под вечер врываюсь в кабинет Розенштейна и кричу злобно и дерзко:

— Прошу прекратить печатание «По-господски»! Не хочу быть смешным и подписывать не принадлежащие мне фельетоны…

У Розенштейна спадает пенсне. Широко раскрыты близорукие глаза.

— Что с вами?‥ И вообще, нельзя ли потише…

— Одну минутку… Прошу выслушать. Скажите, как бы вы себя чувствовали, если бы все, что вы пишете, кто-нибудь стал бы исправлять так, что вы не узнали бы своих статей?‥

— Позвольте, — перебивает Наум Израилевич, — ваша аналогия никуда не годится: я с высшим образованием, старый, опытный журналист, а вы…

— Знаю, знаю… А я — человек, пришедший с улицы, малограмотный, никому не известный… Но доколе?!. Вот уже два года не даете возможности увидать полностью в печати мой труд — плоды тяжких дум и терзаний…

Входит Потресов. Тут уж я совсем не выдерживаю и обоих учителей осыпаю тяжкими упреками.

Второй скандал происходит в тот же день вечером у меня дома.

На этот раз жертвой является ни в чем неповинная Татьяна Алексеевна.

Сейчас пробьет десять, а жены нет. Теплый вечер многолиственным садом вплотную прижимается к раскрытому окну. На черном небе разноцветными камнями сверкают крупные звезды. Из далеких безбрежных степей ласковый ветер вливает прохладу в мягкий сумрак летнего вечера.

Тишина. Тикают часы. В прихожей на большом сундуке спит Слашутка. На кухонном столе рыжий кот усердно моет лапой усатую морду.

Cреди неподвижного покоя четкой дробью постукивают высокие и тонкие каблучки по камням мощеного двора.

— Леша, я иду… — слышу знакомый голос. Молчу. Злые черти мутят мой разум.

— Что с тобой?‥ Ты сердишься?‥

— Да, сержусь!‥ Такой прекрасный вечер!… Все люди живут и радуются, а я, подобно арестанту, сижу один в этой квадратной комнате и жду, когда меня осчастливит своим приходом раба фабриканта!‥

— Леша, ты снова за свое. Не могу же я бросить дело. Готовимся к нижегородской…

— Слышать не хочу! — сразу возвышаю тон. — Ненавижу твою фабрику… Я заболею от ненависти к твоему хозяину… Тысячи людей работают для увеличения его капитала… Этот идиот, не умеющий двух слов связать, обладает собственным театром, купается в роскоши и властует над жизнью… За что?!. За какие доблести!‥

Бегаю по комнате и криком возбуждаю себя. Мне нравится, что могу, наконец, выпрямить злобу, столько лет лежавшую под прессом унижения и презренной нищеты.

Заканчивается сцена тихими слезами Татьяны Алексеевны и моей мольбой о прощении.

Сегодня воскресенье. Жена весь день дома. Утром приносят газету. Читаю вслух продолжение моей повести. К великой радости, почти никаких исправлений. Впрочем, есть одно изменение: там, где у меня сказано «чувствовать», в газете напечатано «реагировать».

Слово новое и мало кому понятное. Зато я доволен тем, что в целости остался диалог и не тронуты описания природы.

— Вот видишь, Таня, — говорю я, — не учини я скандала, они бы и эту главу исказили.

После утреннего кофе к нам приходит Миша Городецкий. Он, по обыкновению, весел, шумлив и остроумен.

— Простите, если нарушил благочиние вашей часовни. Здесь у вас так тихо, и все по-серьезному, а я так громко говорю, что…

— Бросьте шутить. Мы далеко не тихие. Не хотите ли лучше кофе? предлагает Татьяна Алексеевна.

— Нет, спасибо… Я пришел к вам с предложением сделать вас богатыми. Хочешь заработать? — обращается гость ко мне и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Мне пришла в голову счастливая мысль — издать отдельной книжкой твои «Ростовские трущобы». Я ни капельки не сомневаюсь в полном успехе. Напечатаем тысячу экземпляров и продадим в один день. Заработаешь, знаешь сколько?‥ Пятьсот рублей!‥ У меня для этого уже имеется типография, а Панченко обещает в кредит бумагу. Согласен?‥ Что же ты молчишь?‥

— Это не анекдот? — шутливо спрашивает Татьяна Алексеевна.

— Почему анекдот? Разве вы считаете «Ростовские трущобы» недостойными быть изданными отдельной книгой?

— Допустим, что я не такого мнения. Но у нас денег нет.

Городецкий со свойственной ему пылкостью доказывает, что платить за бумагу и печать не придется — книга окупит себя немедленно.

— Чем вы, наконец, рискуете! — восклицает он.

Даю согласие.

С этого дня все интересы тихо налаженной жизни уходят на задний план. Все мысли, все мечты мои полны будущей книжкой.

Заранее представляю себе книжные магазины, библиотеки, где лежит книга с моим именем на заглавном листе.

Подбираю материал. Внимательно и строго перечитываю очерки, и, где возможно, уничтожаю правку Розенштейна.

Работаю по вечерам вместе с Татьяной Алексеевной.

Ее советы и указания принимаю безоговорочно.

Литературное чутье этой малограмотной фабричной работницы приводит меня в изумление. Невольно подчиняюсь ей. Танечка становится единственным критиком и ценителем моих литературных опытов. Уроженка Петербурга — она говорит на прекрасном русском языке. В затруднительные моменты моей работы часто прибегаю к ее помощи.

Почти ежедневно заглядывает к нам Федор Васильевич.

Усаживаемся втроем за стол. Читаю исправленные мною страницы будущей книги. Христо остается все тем же восторженным поклонником моих произведений и по-детски радуется каждой удачной фразе, каждому образному выражению. Татьяна Алексеевна более сдержана в своих похвалах, но все же верит в успех книги.

Так в одинокие часы бесшумной провинциальной жизни стараюсь взять первую ступень литературной лестницы.

Все дни провожу в типографии. Заинтересован я до чрезвычайности. Впервые вижу, как делается книга.

Чувство гордости вливается в мое сознание, когда мне подают длинные гранки корректуры.

Уношу гранки домой. С помощью орфографического словаря пробую выправить опечатки. И вот тут гордость оставляет меня. Сознаю свое неумение, свою малограмотность и падаю духом. В данном случае Татьяна Алексеевна — не помощница: она, подобно мне, не имеет ни малейшего понятия о корректуре и не очень сильна в грамматике.

Приходится подавить самолюбие и обратиться к Никитину — нашему старшему корректору.

Глубокой осенью, когда обедневшая природа никнет под напором ветров и дождей, когда деревья, подобно нищим, протягивают прохожим оголенные ветви и когда невысказанная тоска проникает во все углы человеческой жизни, — меня посещает небывалая радость: в свет выходит моя первая книжка.

Вот лежит передо мною авторский экземпляр. Пусть обложка бледная, пусть от титульного шрифта и наивной виньетки веет провинцией, но эта книга моя, мною созданная, мною выстраданная. И осень светит мне, и нет уже места для тоски.

Показываю новинку Розенштейну, Потресову и всем остальным сотрудникам нашей газеты. Весь день горю любовью к людям, к тусклому непогожему небу, прощаю обиды и тихо улыбаюсь книге моей.

Дома, в ожидании прихода жены, я перелистываю страницы, ставлю ребром, кладу плашмя и шепчу: «моя книга». Вечером выхожу встречать жену, захватив с собой наше детище. Шуршит ветер, поднимая прибитую ненастьем листву. Промозглая муть висит над головой, а мне тепло и весело.

— Уже вышла!‥ — кричу я, завидя Таню. — Вот, видишь…

Вытаскиваю из-за пазухи книжку.

Татьяна Алексеевна улыбается моему нетерпению и моей восторженности.

Быстро уходят дни моей радости. Уверения Городецкого, что издание разойдется в самое короткое время, не оправдываются. Книга большими кипами лежит без движения в типографии. Никто не спрашивает, никому неинтересно, и ни одного покупателя.

В довершение ко всему приходится платить Панченко за бумагу, а типографии — за набор и печать.

Расплачивается, конечно, Татьяна Алексеевна. Она молчит, но в ее круглых серых глазах вижу печаль. В доме ни одного лишнего рубля. В моем сердце уже гнездится тревога о завтрашнем дне.

Главный виновник избегает встреч. Но в один холодный день ловлю его около редакции.

— Миша, где же твои обещания?‥ Ведь ты хотел в один день распродать книгу… Зачем тебе нужно было ввергнуть меня в несчастие?‥

— Позволь, позволь… Пожалуйста, не делай трагедий… Ничего ужасного не случилось…

Китайские глаза смеются, он ласково треплет меня по плечу и тащит в редакцию.

Там, в хроникерской, Городецкий произносит горячую речь о великом значении рекламы.

— Америка, — говорит он, — давно уже бросила лозунг: «реклама есть двигатель торговли». Сам посуди, откуда читатель может знать о выходе в свет твоей книги, если об этом нет ни одного объявления, ни одного звука. Теперь дальше. Посланы книги для отзыва в Петербург, в Москву и в другие города? Нет, не посланы!‥ А ты хочешь, чтобы издание само разошлось. Издание — имя существительное неодушевленное и само двигаться не может… Чудак! Еще обижается… Уж если ты хочешь выйти из затруднительного положения, то сделай вот что: попроси Розенштейна, чтобы он, или Потресов, или даже я написал критическую заметку о «Ростовских трущобах». Потом дальше. Завтра же отправь во все крупные города книгу для отзыва. А главное, — заканчивает Городецкий, — пусть завтра же появится объявление в нашем «Приазовском крае»; Миша окончательно убеждает меня. В моем сознании уже теплится надежда. Стучусь к Розенштейну.

Наум Израилевич выслушивает меня, делает брезгливую мину и говорит:

— Как вам не стыдно… Литератор прибегает к рекламе… Врачи — и те стали избегать этого. А вы хотите в газете, где я состою редактором, поместить объявление о книге. Кроме того, вы сочли нужным уничтожить мой редакторский труд над вашими малограмотными очерками.

Ухожу от Розенштейна с болезненной жгучестью стыда и звоном в ушах.

Волоку за собой нанесенную обиду, втаскиваю ее в нашу тихую комнату, и только здесь вступаю в острый спор с обидчиком. Растет во мне гнев не только к Розенштейну, но и к самому себе. Как мог я так съежиться и выпоротым мальчишкой уйти молча, не бросив в его интеллигентную бородку ни одного слова… Какая трусость!‥ Стыд и позор!‥

Так бью по собственным нервам и, подобно зверю в клетке, мечусь по комнате. Только сейчас в голову приходят крепкие слова, уничтожающие моего тупого учителя.

Два года этот человек насилует мои мысли, убивает все живое, разумное, красивое, заставляет меня убивать собственные чувства и воспринимать либеральный вздор, непонятный мне и моим читателям…

Татьяна Алексеевна застает меня совершенно обессиленным. Я успел уже выкипеть, догореть и сейчас измятый и опустошенный, роняю перед моей подругой:

— Все рухнуло… Погибаю…

Татьяна Алексеевна относится ко мне с удивительной кротостью, терпением, и, будучи сама огорчена неудачей, находит добрые, ласковые слова утешения.

Миша Городецкий, чувствуя, должно быть, свою вину, всячески старается вывести меня из затруднения. И, наконец, ему удается найти такой исход: владелец единственного книжного магазина в Ростове не прочь приобрести мои «Трущобы» за триста рублей, но с условием, что сто рублей получаю наличными, а остальные — книгами по моему выбору.

Охотно соглашаюсь.

Татьяна Алексеевна радуется благополучному исходу.

В предстоящем выборе книг она хочет принять личное участие. С этой целью она отпрашивается на фабрике и вторую половину дня проводит со мною.

В книжном магазине, не без некоторой горечи, убеждаюсь, что Татьяна Алексеевна куда лучше меня разбирается в книгах. Глаза мои бегают по книжным полкам, читаю названия книг, имена авторов и в первую очередь прошу дать мне стихи Надсона в сиреневом переплете.

Совсем иначе ведет себя моя Танечка. Она не глядит на полки, а прямо диктует список намеченных ею книг.

Чистым сочным контральто, с весело сияющими глазами, она просит достать «Записки охотника» Тургенева и «Бурсу» Помяловского.

Ее круглое лицо с вздернутым носиком и вся ее небольшая, но крепкая и гибкая фигура чрезвычайно оживлены.

Танечка продолжает четко и без запинки:

— Дайте «Обрыв» Гончарова, Толстого «Война и мир», Достоевского «Братья Карамазовы», Гоголя, Некрасова и однотомник Пушкина…

Потом она оглядывается и понижает голос до шопота:

— И еще дайте «Что делать» Чернышевского… — Возвышая голос: собрание сочинений Белинского и Писарева…

Поглядываю на владельца магазина и вижу удивление в его взгляде. А Танечка, ничего не замечая, продолжает произносить имена корифеев иностранной и русской литературы, пока хозяин не указывает, что сумма полностью уже покрыта.

Едем домой на извозчике, нагруженные книгами.

Мы счастливы.

7. Решительный шаг

Бродяжий ли инстинкт во мне говорит или исчерпан весь писательский материал, но меня тянет вон из Ростова.

Опротивел мне этот город, омываемый прекрасной рекой и освещенный южным солнцем.

Бессильной ненавистью полно мое сознание к крупным и мелким хищникам, завладевшим полуказацким, полуармянским городом.

Мне здесь все знакомо до приторности, до пресыщения. Меня раздражает главная Садовая улица, где широкие каменные тротуары в теплые звездные вечера превращаются в человеческую путину. Мне знаком не только внешний облик местных богачей, но и биографию знаю полностью, до последней черточки.

Парамоновы, Максимовы, Асмоловы, Кушнаревы, Шушпановы, Яблоковы и им подобные вершители судеб живой черной полосой проходят в памяти моей, когда, взволнованный кошмарным прошлым, бросаю на бумагу настоящие строки.

Эти «самородки», вышедшие на широкую дорогу наживы и эксплуатации, бывшие уличные торговцы, скотогонщики, конокрады, неведомо из каких темных углов явившиеся сюда, а сейчас домовладельцы, фабриканты и банкиры, поддерживают самодержавный строй государства путем официальной благотворительности, постройкой храмов господних и купеческих богаделен.

Когда видишь холеные сытые лица хозяев ростовских фабрик и магазинов, то не верится, что Тер-Абрамьяны, Чарахчьянцы, Яблоковы и Арутюновы принадлежат к армянскому народу, задавленному нищетой, бесправием, погромами и гонениями, как не верится, что Максимовы и Парамоновы, эти величайшие пауки края, являются потомками смиренных крестьян и бурлаков.

Все, о чем позволяют писать Розенштейн и цензура, мною использовано до конца, до последнего предела.

Больше писать не о чем. Каменноугольные шахты, голь ростовских окраин, бойни — «фабрика мяса», трущобы, быт рыбаков, ломовых извозчиков, комиссионеров, хлебных откупщиков и жизнь рабочих — уже даны мною. И сейчас, внутренне опустошенный, ищу темы, подобно банкроту, ищущему заимодавца.

— Таня, уедем отсюда… Умоляю тебя… Сгнию я здесь…

Жена смотрит на меня большими грустными глазами и, улыбкой скрывая печаль, тихо спрашивает:

— Куда, безумный?‥

— К тебе, в Петербург. У тебя там родной брат живет, кумовья, мама крестная…

Жена посмеивается:

— Нашел родню — кумовья да мама крестная… А брат — так ты сам ведь знаешь, что временами приходится высылать ему немного денег… Кроме того, чем мы там жить будем?

— Стану работать. Целый роман напишу…

— Слышала, — перебивает Таня. — Но ведь это мечты, ни на чем не основанные. Пока напишешь роман, мы успеем трижды умереть с голода. А помимо всего, чтобы быть напечатанным в Петербурге, надо иметь имя.

Обычно такая беседа заканчивается тем, что убитый последним аргументом об отсутствии литературного имени, впадаю в уныние и умолкаю. Но сегодня происходит событие, неожиданное не только для нас, но и для всех наших друзей и знакомых.

В обеденный час приходит Потресов. Он чем-то взволнован. В здоровой руке у него какая-то газета. Маленькая фигурка с короткой ногой приплясывает. Под усами играет улыбка, а глаза сияют радостью.

— Я принес вам большой подарок… С вас, Татьяна Алексеевна, пирожное…

Потресов с помощью сухой полумертвой руки развертывает большую газетную простыню, где на первой странице огромными черными буквами напечатано: «Новости».

— Читайте здесь. Узнаете фамилию?

Три головы склоняются над столом, где лежит развернутая газета. Большой нижний фельетон, за подписью известного критика Скабичевского, озаглавлен так: «Ростовские трущобы» — сочинение А. И. Свирского.

Мгновенно теряю зрение. Пляшут строки, сливаются знаки. Верю и не верю.

Потресов, шепелявя, читает громко и немного нараспев.

Скабичевский хвалит мою книгу. Он находит, что «господин Свирский» вносит в современную литературу новую социальную тему… И вообще много хорошего говорит Скабичевский о молодом авторе «господине Свирском».

Чувствую, что схожу с ума.

Мое появление в редакции превращается в маленький триумф.

Меня поздравляют, крепко пожимают руку и весело мне улыбаются.

Мне в эту минуту почему-то кажется, что становлюсь немного выше ростом.

Анна Абрамовна с обычной для нее добротой говорит:

— От души рада за вас. Читала и нахожу статью справедливой и совершенно верной. Теперь ваше имя станет известным в столице. Обстоятельство чрезвычайно важное для вас, начинающего писателя.

Слушаю, конфужусь и не знаю, как себя держать. Понимаю, что в данную минуту мне надо быть скромным и не давать чувству радости бросаться в глаза.

Вхожу в кабинет Розенштейна. Редактор и учитель встает мне навстречу, обеими руками жмет мою руку и взволнованным голосом поздравляет с успехом.

— Скажу откровенно — большая удача выпала на вашу долю. «Новости» единственный либеральный орган… Настоящая большая пресса заговорила о вас… Скабичевский — признанный авторитет… Да, вы можете гордиться, заканчивает Наум Израилевич и еще раз пожимает руку.

Возвращаюсь домой и без всяких предисловий вступаю в яростную борьбу с Татьяной Алексеевной, требуя немедленного ее ухода с фабрики.

— Бросай фабрику и собирай монатки… Едем в Петербург…

Сначала жена принимает мой выпад за шутку и весело смеется.

— Ты уже заказал поезд? — спрашивает она сквозь смех.

— Какой поезд?

— Особенный, специально для нас.

— Прошу оставить шутки… Завтра же заяви об уходе, в противном случае уеду один.

Татьяна Алексеевна отступает от меня, укоризненно качает головой и произносит шопотом:

— Ты рехнулся… Разве можно так ломать жизнь?‥ Статья Скабичевского, конечно, имеет большое значение, но, как мне известно, никто пока тебя в Петербург не приглашает. Потом, на какие средства поедем? Ведь понадобится несколько сот рублей, чтобы приехать и ждать, когда начнешь печататься в столице.

И снова сдаюсь, хотя убежден, что скоро победа будет на моей стороне. Неужели не сбудутся мои мечты, неужели растает розовый хоровод моих надежд… Нет, я настою на своем… Иного пути нет для меня…

Еще одно событие. Из Петербурга телеграфируют «Приазовскому краю» о предстоящем приезде в Ростов известного писателя Василия Ивановича Немировича-Данченко.

В редакции переполох. Готовят встречу. Идет спор о том, где чествовать писателя — в редакции или в Коммерческом клубе.

Большинством голосов решено устроить встречу в редакции.

Наступает день приезда. Мы все возбуждены. Потресов почему-то волнуется больше всех.

— Наконец-то мы увидим настоящего писателя… — неоднократно повторяет он.

Я тоже волнуюсь и с нетерпением жду приезда известного литератора.

В полдень с курьерским прибывает Немирович-Данченко.

Прибывшего встречают Розенштейн с женой, Потресов, Миша Городецкий, Никитин и я.

Из вагона первого класса выходит мужчина среднего роста. На нем чудесное осеннее пальто, цилиндр, шелковое необычайно яркое кашне и светло-желтые лайковые перчатки. Запоминаю широкую выпуклую грудь, пышную темно-русую бороду с раздвоенными концами и приветливые глаза неопределенного цвета.

По дороге Василий Иванович рассказывает нам о причине своего приезда в область войска Донского.

— Задумал, — говорит он, — написать роман из жизни углекопов. Но я, как и Золя, натуралист — люблю рисовать жизнь с натуры. Для этой цели необходимо лично ознакомиться с Донецким бассейном и опуститься в самые глубокие шахты. У меня в Петербурге на столе лежат два приглашения: одно от австрийского императора Франца-Иосифа, а другое от Анатоля Франса. Но я отложил эти визиты и приехал, как видите, сюда, — добавляет он.

Гляжу на приезжего и прихожу в восхищение. Какое высокое место занимает в жизни и как он прост!‥

В самой большой комнате по-праздничному сервирован стол.

Хрусталь нашего хозяина Арутюнова горит алмазными искрами, а двойная шеренга бутылок с дорогими винами внушает к себе уважение.

За обильным завтраком Немирович-Данченко очаровывает нас замечательно интересными рассказами о своих путешествиях по всем странам света.

Василия Ивановича знает весь мир. В Америке Рокфеллер, Марк Твен и многие другие знаменитости его закадычные друзья. С большим подъемом рассказывает писатель о своем пребывании в прошлом году в Испании.

— Об этой стране, — сообщает нам Василий Иванович, — написана книга в шестьдесят пять авторских листов. Называется «Край Марии Пречистой»… Вот где истинная красота!‥ Трудно себе представить страну более счастливую, более веселую… А какая природа. Как пахнет в лимонных и апельсиновых рощах!‥ Какие реки, озера, горы и долины… Но лучше всего эта детская чистота нравов… Мы с испанской королевой на другой день нашего знакомства были уже на «ты»…

Мы слушаем гостя с непередаваемым любопытством.

Всегда молчаливый Никитин выходит из обычных рамок, и под влиянием хорошего вина он оживляется и становится развязным. У Никитина зарумяниваются щеки, из-под тяжелой лобовины поблескивают глаза, и широкие усы приходят в движение от доброй улыбки. Он поднимается с места и произносит коротенький тост:

— Господин Немирович-Данченко, простите, забыл отчество. Вы, так сказать, великий писатель, и я поднимаю, так сказать, в вашу честь вот этот, так сказать, бокал…

Становится шумно, весело, и в оранжевом тумане кружится голова.

В конце завтрака наш высокий гость удостоивает меня коротенькой беседой. С особенным интересом относится он к моему пребыванию в Александровске-Грушевске, где я в продолжение двух месяцев знакомился с бытом, нравами и каторжным трудом углекопов.

— И вы много написали? — спрашивает Василий Иванович.

Отвечаю, что очерки «Под землей» в количестве двадцати фельетонов уже напечатаны в «Приазовском крае».

Тогда Немирович-Данченко обращается с просьбой к Розенштейну собрать для него комплект тех номеров, где напечатаны мои рассказы об углекопах.

Иду домой. Вино горит в моей крови и поет песню о моем блестящем будущем и о многих иных неизведанных радостях, какие только могут родиться в пьяной голове.

Борьба за отъезд в Петербург продолжается. Татьяна Алексеевна постепенно сдает позиции. Причина этому мое ничегонеделание и безразличное отношение к окружающему. Как Танечка ни уговаривает меня сесть за письменный стол, не могу ничего поделать с собой: в голове ни одной мысли, ни одного образа. Непроницаемая мгла висит перед моим мысленным взором.

— Не могу я больше!‥ Не могу!‥ — кричу я в бешенстве. — Мне ненавистна наша бедная, бессодержательная жизнь… Этот город крупных жуликов и мелких мещан сведет меня с ума!‥ И помни, Таня, если я превращусь, по выражению Розенштейна, в мизерабля или вместе с Рудовым сопьюсь окончательно и бесповоротно, то виновата будешь ты!‥

Способен целыми часами бегать по комнате, кричать, возмущаться, проклинать или же забиться в угол, смотреть скорбными глазами в одну точку и молчать.

Моя единственная спутница жизни не может равнодушно относиться к моему отчаянию и невольно склоняется к мысли об отъезде.

— Леша, ну, хорошо… Допустим, что, мы уедем. Но подумал ли ты о тех трудностях, какие ждут нас впереди? Знаю, ты не позволишь мне поступить папиросницей на одну из петербургских фабрик. Потом у тебя тоже ничего нет готового. Подумай хорошенько и согласись — нас ждет в столице нужда и страшная борьба за кусок хлеба…

— Вот и хорошо! — горячо перебиваю я: — люблю борьбу. Без борьбы нет достижений… Да о чем говорить, меня уже там знают… Скабичевский, Немирович-Данченко… Мало ли кто еще нам встретится на пути… И, наконец, не бездарность же я какая-нибудь!‥

На этот раз побеждаю бесповоротно. Татьяна Алексеевна бросает фабрику.

Осенний сумрак рассвета. Мелкий косой дождь, гонимый ветром, усиливает тоску. Мы с Татьяной Алексеевной едем на вокзал. Там нас ждет Федор Васильевич…

Из всех знакомых и друзей один он — этот странный портной с сердцем поэта — нашел возможным в ненастную ночь притти сюда, чтобы в последний раз обнять меня.

Татьяна Алексеевна старается быть оживленной, веселой, но это ей плохо удается. Я вижу в ее глазах скрытую печаль, и не ускользает от моего взгляда тот момент, когда она белым платочком смахивает с ресниц набежавшую слезу.

Четыре года прожил я в большом многолюдном городе. Здесь я познал первые восторги писательского творчества, здесь я вынашивал будущие произведения, здесь в бессонные ночи оплакивал свою суровую молодость…

Сколько друзей и знакомых приобретено за эти четыре года! Но в этот холодный час, когда навсегда покидаю город, — около меня один только Христо.

Мой бедный друг, никогда не забуду твоих честных глаз и твоего благородного сердца…

8. Скабичевский

Петербург встречает нас салютом. В Петропавловской крепости ревет пушка, извещающая население о предстоящем наводнении. Въезжаем в сырую изморозь осеннего утра.

Сквозь серый сумрак болотными цветами желтеют огни огромных витрин Невского проспекта. По широким панелям неразрывной массой текут сгорбленные силуэты людей, привыкших к бессолнечным дням непогожего севера.

Глухо стучат подковы брюхатой лошадки нашего извозчика… Татьяна Алексеевна заметно оживляется.

— Вот Знаменская церковь. Здесь меня крестили, — говорит она, указывая рукой на большую круглую глыбу, окутанную мутными волнами тумана.

После долгих скитаний по мокрым улицам, остуженным суровым дыханием недалекого взморья, мы находим комнату на одной из линий Васильевского острова.

Уплачиваю квартирной хозяйке за два месяца вперед.

Покупаю трехпудовый мешок картофеля. Запасаюсь чаем и сахаром. К концу дня у нас еще остается семь рублей с копейками.

— Живем, Таня!‥ Не робей, курнофиля… Вот увидишь, как хорошо все устроится!‥ Чорт с ней, с непогодой! Было бы светло вот здесь, внутри…

Говорю преувеличенно весело. Стараюсь показать себя бодрым, сильным, уверенным.

Татьяна Алексеевна верит, успокаивается и, по-видимому, рада, что попала на родину.

— Завтра сходим в Галерную гавань. Зайдем к Коле. Вот обрадуется!‥ Потом можем посетить Никульцевых, — мечтательно говорит жена.

А я в эту минуту думаю о Скабичевском. Он представляется мне человеком высокого роста, с большой окладистой бородой и добрыми голубыми глазами. Подожду еще денька два, осмотрюсь, приведу себя в порядок, а затем…

Тут мечта начинает творить легенду. Знаменитый критик очень рад моему приезду. Он хвалит «Ростовские трущобы», ласкает меня теплыми лучистыми глазами и предлагает мне вступить в члены редакции только что образовавшегося толстого журнала «Слово».

Проходит день. Ночью долго не могу заснуть. Яркие лучи предстоящего успеха играют в моем сознании. Ощущаю себя в большом многолюдном городе, в центре умственной жизни страны, и, обогретый, успокоенный, я улыбаюсь моему будущему и набираюсь сил для следующего дня.

Татьяна Алексеевна знакомит меня с родным своим братом, Николаем Алексеевичем Ростовцевым, работающим на Русско-Балтийском судостроительном заводе в качестве слесаря.

Входим в маленькую комнатенку с убогой обстановкой и ощутительным запахом сырости.

Николай Алексеевич человек небольшого роста, коренастый, с круглой, коротко остриженной головой. Он светлый блондин с темными усами и небольшой бородкой. Из-под пушистых бровей весело выглядывают небольшие голубые глаза.

Происходит трогательная встреча. Появление единственной сестры, после пятнадцатилетней разлуки, приводит Колю в такое состояние, что несколько мгновений он не может слова вымолвить.

Взволнована и моя Таня. У сестры и брата глаза полны слез.

Узнаем, что Николай Алексеевич второй месяц сидит без работы.

Его жена, довольно миловидная женщина, не спускает удивленных глаз с Татьяны Алексеевны.

В этом полутемном уголке играет трехлетняя белокурая девочка, похожая на куклу.

Татьяна Алексеевна берет ребенка на руки, с материнской нежностью ласкает свою маленькую и единственную племянницу, названную Таней в честь тети.

Худенькое личико, обрамленное светлорусыми локонами, рахитичные ножки и преждевременная печаль в чистых детских глазах, — вызывают чувство острой жалости.

Завязывается разговор между тетей и племянницей.

— Ты знаешь, кто я тебе такая?

— Здаю. Моя тетя, — правильно выговаривая слова, отвечает светлокудрая малютка.

— Покажи, как ты любишь тетю, — вмешивается мать.

Ребенок обеими ручонками обвивает шею Татьяны Алексеевны.

Мягким светом озаряется лицо жены моей.

Непередаваемую ласку источают ее глаза.

— А кто этот дядя? — экзаменуют родители дочку, указывая, ей на меня.

— Знаю, — слышится тонкий голосок.

— Как зовут?

— Дядя Леша…

— К нам пойдешь жить? — вдруг вырывается у меня вопрос.

— Пойду, — отвечает малютка и крепко обнимает ручонками шею Татьяны Алексеевны.

Мы с женой многозначительно переглядываемся. Незаметно передаю ей трехрублевую бумажку.

Собираемся уходить. Девочка поднимает рев. Заканчивается тем, что родители вместе с дочкой идут нас провожать.

Приходим к нам. Угощаем родственников чаем. Татьяна Алексеевна подробно расспрашивает о знакомых, о бывших друзьях, о двоюродных сестрах и о маме крестной.

Девочка все время держит себя прилично. Сама играет безделушками и ни малейшего каприза… Даже родители удивляются.

Но стоит им только подняться с места, как Танюшка заявляет о своем желании остаться здесь. Никакие уговоры не помогают. Ребенок плачет обильными слезами.

Мы снова переглядываемся с женой, после чего я предлагаю оставить до утра ребенка у нас.

Отец и мать колеблются. Но плач ребенка побеждает, и девочка остается у нас.

Нужда берет меня за шиворот, усаживает за стол и шепчет: «Пиши, иначе погибнешь»…

Я подчиняюсь. Иного исхода нет. Надежда на Скабичевского еще не угасла. Но как я пойду к нему с пустыми руками?

Эта мысль живет во мне уже вторую неделю. Каждый день беседую по этому поводу с Татьяной Алексеевной.

— Ты, конечно, права, — говорю я ей, — так дальше жить нельзя. Мы уже тащим необходимые вещи в ломбард. Этого надолго нам не хватит. Но и тебе поступать на фабрику не имеет смысла. Будешь гнуть спину целый день за семьдесят пять копеек. Нет уж, подожди… Дай мне дописать…

— Разве я против? Я счастлива, когда вижу тебя за письменным столом. Но ведь ты над каждой страничкой сидишь по нескольку дней… Я боюсь, что мы не дождемся… Я не могу сегодня купить для ребенка молока…

Последние слова Татьяна Алексеевна произносит прерывающимся голосом.

Через несколько дней с рукописью в кармане отправляюсь к Скабичевскому. Я давно знаю, где живет известный критик, знаю дни и часы приема. Не впервые хожу по Фонтанке, заглядываю во двор, приближаюсь мелкими осторожными шажками к заветной двери. Мне стоит потянуть медную ручку звонка, и я увижу того, кем полно мое сознание, кому обязан я моими светлыми надеждами… Но боязнь загнанного человека, горькие остатки бездомной жизни, неуверенность бедняка, с завистью заглядывающего в чужие окна, — отбрасывает меня от двери Скабичевского.

Но сегодня я добьюсь свидания. Не стану больше обманывать жену, уверяя, что не застал критика дома.

Робко дотрагиваюсь до медной ручки звонка и замираю в ожидании.

Шаркают ноги. Открывается дверь. Небольшого роста старик с опухшим лицом, с полуголым черепом, с заплывшими маленькими глазами, с отвислой нижней губой, шамкая и хрипя, спрашивает: — Вам чего?

— Мне нужно к господину Скабичевскому, — набравшись храбрости, говорю я.

Старик проводит по черепу рукой в теплой вязаной перчатке без пальцев и шамкает:

— Допустим, что я Скабичевский. А дальше что?

— Видите ли… Мне хотелось… Я — Свирский…

— Ну, так что ж?

— Вы обо мне писали… о «Ростовских трущобах»…

— Ну, так что ж?

Теряю почву. Слабеют ноги.

Вытаскиваю сшитую мною тетрадку и дрожащей рукой протягиваю ее критику. Так инвалид, выпавший из жизни, подает благодетелю заявление о бедности.

— Как называется?

— «В царстве нищеты».

— Хорошо, придете через две недели за ответом — не сюда, а в редакцию, — добавляет Скабичевский и протягивает мне опухшие короткие пальцы.

С меня и этого довольно. Хоть в передней, а все же принял.

Стараюсь внушить себе, что очерки возьмут, и я, скромный провинциальный сотрудник буду напечатан в толстом столичном журнале.

Сегодня во мне не горят огни надежд и приниженно молчит фантазия. Иду пешком через весь город. Стучат колеса ломовых извозчиков, шумит огромный город тысячами голосов, а в ушах моих слышится голос старика: «Ну, так что ж?» Вечер. За единственным окном гудит холодный приморский ветер.

Комната тускло освещена столовой лампой с розовым абажуром в виде тюльпана. Маленькая Танюшка крепко спит на диване. Мы с женой сидим перед печкой, смотрим на догорающие дрова и тихо обмениваемся мыслями.

Разговор вертится вокруг имени Скабичевского. В нашей необеспеченной жизни это имя является для нас символом веры, упования и будущей радости.

Скрываю от жены холодный прием, оказанный мне Скабичевским.

И поэтому она вместе со мною плетет венки грядущего счастья, выдуманного мною.

Зарываю картофель в тлеющую золу, закуриваем дешевые папиросы «Пушка», пахнущие угаром, и продолжаем нашу беседу.

Осталось пять дней. Скоро конец нашим бедам. Снимем квартиру, создадим уют, подрастет Танюшка, отдадим ее в школу…

Неожиданный стук в дверь прерывает мою речь.

— Войдите!

Входят — Миша Городецкий и Потресов. Мы удивлены, обрадованы и смущены.

— А мы вот они!‥ — восклицает Городецкий, но, завидя спящего ребенка, ладонью закрывает рот, обводит меня и жену прищуренным взглядом и многозначительно спрашивает:

— Уже?‥ Как скоро!‥

Вопрос вызывает общий смех.

Татьяна Алексеевна в отчаянии — нет угощения. В доме один двугривенный. Но гости непритязательны, и оба заявляют о своей любви к печеному картофелю.

Завязывается оживленная беседа. Узнаем интересные новости.

Розенштейн, Никитин, Потресов и Городецкий оставили «Приазовский край». Московский Сытин открывает новую газету под названием «Русское слово». Розенштейн приглашен редактором. Он сейчас в Москве.

— А мы, — говорит Миша, — приехали сюда познакомиться с представителями высшего света и как-нибудь поуютнее устроиться в Зимнем дворце… Ну, а как ты себя чувствуешь «на берегу пустынных волн?»

Мне стыдно сознаться в моей неустроенности. Тем не менее отвечаю:

— Пока неплохо. Был у Скабичевского, сдал ему новые очерки для толстого журнала «Слово» и… вообще неплохо.

Татьяна Алексеевна, не переносящая лжи, перебивает меня и со всею откровенностью рассказывает гостям о нашем более чем тяжелом положении.

Потресов и Городецкий оживляются, и глаза становятся веселыми.

— В таком случае, — начинает Городецкий, — разрешите и нам быть откровенными: ваша печеная картошка является для нас и завтраком, и обедом, и ужином…

Мы переглядываемся и умолкаем.

Догорает лампа. Сопит носиком ребенок. Гости уходят. Тишина.

— «Ну, так что ж?» — шелестит голос Скабичевского.

Наступает для меня день страшного суда. Моя судьба в руках Скабичевского. Бедная Таня молчит, но сколько тревоги в ее больших серых глазах. Мысленно перечитываю рукопись, сданную мною.

В целом ряде очерков я рисую жизнь промысловых нищих. Даю склизкое дно жизни, населенное людьми, потерявшими облик человеческий. Стараюсь доказать, что мои персонажи тоже люди и, может быть, неплохие.

Утверждают, что падение человека зависит не от него самого, от экономических условий, от общественного строя и от среды, окружающей его.

Все люди рождаются одинаковыми — маленькими, голенькими и беспомощными. Нет мудреца, способного, глядя на младенца, сказать — он будет нищим или он будет членом государственного совета. Но почему так много на свете несчастных, обездоленных и изгнанных из жизни?‥

Перед этим острым вопросом стою в недоумении. Но зато мне хорошо знаком быт униженных людей. И этим бытом, множеством фактов, свидетельствующих о жестокой несправедливости и бесправии, насыщены мои очерки.

Неужели Скабичевский отвергнет?‥ Ведь я все свои силы вложил, и, когда писал, у меня внутри рыдал каждый нерв от жалости к людям, измолотым и задавленным чьей-то тяжелой, жестокой рукой.

Розенштейн называет Скабичевского либералом. Хорошенько разобраться в значении этого слова я не могу, но думаю, что слово хорошее, и Скабичевский мои очерки примет и напечатает.

Так в это серое холодное утро, направляясь в редакцию, успокаиваю себя.

Сторож, высокий, тощий старик, говорит мне:

— Пойдешь по коридору — вторая дверь направо.

На минутку останавливаюсь. Хочу унять волнение сердца.

— Здравствуйте, — обращаюсь я к широкой спине Скабичевского.

Старик поворачивает голову. Замечаю на его затылке длинные жидкие волосы, ниспадающие на плечи. Он вглядывается в меня, вспоминает, шарит опухшими руками по столу, находит рукопись и говорит:

— Прочитал… Неплохо, но для толстого журнала не подходит: материал незначителен. Вы бы к Нотовичу снесли в «Новости»…

Выхожу. Передо мною темная завеса. Мне становится страшно.

Как хорошо умереть сейчас!‥

9. Большая пресса

Долго брожу по городу без дум, без желаний. Боюсь итти домой.

Жена не выдержит тяжкого удара. И вдруг в моем сознании появляются мысли о Немировиче-Данченко.

Этот человек мне поможет. Он такой жизнеобильный, здоровый, красивый и, наверно, добрый.

В адресном столе узнаю, где он живет. Нахожу: отель «Англеттер». Швейцар велит мне подняться на второй этаж. Там в седьмом номере живет известный писатель.

Стучусь.

Номер состоит из двух комнат. В первой, куда попадаю, стоит большой письменный стол, украшенный мраморными и бронзовыми вещами. Шкаф с книгами, красивая шифоньерка, наполненная дорогими безделушками, ковер во всю комнату, мягкая мебель, плюшевые драпри, — все это производит на меня огромное впечатление.

— Здравствуйте, дорогой мой, — весело приветствует меня Василий Иванович.

Он входит в кабинет, заглядывает в длинненькую алфавитную книжку и продолжает:

— Очень рад вас видеть, Алексей Иванович.

У меня, вероятно, довольно глупый вид — не перестаю улыбаться и кланяться.

— Вы что пьете? Кофе или чай?

Бормочу слова благодарности и кланяюсь.

Лакей на серебряном подносе ставит на особый столик два стакана чаю в серебряных подстаканниках.

Украдкой бегаю глазами по мощной фигуре Немировича-Данченко и не могу налюбоваться. Он очень красив в этой оранжевой венгерке с черными жгутами на выпуклой груди. Темные и немного жидкие волосы причесаны в виде пера. Но краше всего окладистая, раздвоенная борода.

— Большое вам спасибо за ваши очерки, — говорит хозяин, — я прочитал их с большим вниманием. Они меня, — продолжает он, — до того вдохновили, что я написал повесть «В дудке». Сейчас подарю вам эту книжку.

Василий Иванович быстро, по-молодому встает, подходит к книжному шкафу, берет книжку.

— Вот вам на память. Я использовал вашу терминологию… Сознаюсь откровенно… Но ведь это же пустяки…

Я смущен до крайней степени. Становится жарко. Соображаю с большим трудом. Не понимаю, что такое терминология. Но убежден, что ничего плохого в этом нет.

Простота обращения этого человека успокаивает меня и понемногу начинаю осваиваться. Кстати рассказываю ему о своем сегодняшнем посещении Скабичевского.

— Он дурак, — говорит Немирович-Данченко, двумя пальцами расправляя бороду. — Давно из ума выжил… Не понимаю, зачем так долго жить на свете… Впрочем, погодите — сейчас все устрою.

Василий Иванович снова садится за письменный стол и на своей визитной карточке пишет рекомендацию.

— Вот, подите в газету «Новости» и передайте от меня Нотовичу вот эту карточку. И все будет сделано.

Благодарю, краснею и окончательно запутываюсь в собственных мыслях.

— Ну, что вы… Такие пустяки, — повторяет писатель, провожая меня до самых дверей.

Надолго запоминаю ласковый блеск его глаз и крепкое дружеское пожатие руки.

Иду в «Новости». Вечереет. У каждой хорошо освещенной витрины останавливаюсь и пробую прочесть автограф на книге и рекомендацию на визитной карточке, но, кроме моего имени, ничего прочесть не могу: почерк Немировича славится своей неразборчивостью, как я узнаю впоследствии.

Далеко от центра, в сером двухэтажном доме помещается редакция газеты «Новости» и квартира самого редактора-издателя.

Швейцар в полинявшей ливрее и с давно небритым лицом внимательно вглядывается в меня, когда говорю о своем желании видеть Нотовича.

— Вы, должно, впервой сюда пожаловали? — обращается ко мне старый служака.

— Да, — коротко отвечаю я.

— Вот то-то и оно-то…

Швейцар из заднего кармана достает фуляровый платок, вытирает слезящиеся глаза и тихо смеется.

— Меня не обманешь. Как есть всех знаю. И зовут меня Осип, как самого хозяина. А они, хозяин-то, не любят этого и требуют называть меня Андреем… А мне что… Лишь бы не обижали… Вот видишь, лестница идет вверх — там они живут со всем семейством. Там просителев не принимают. Лучше всего скажу тебе, войди сюда, пройди коридорчиком, а там увидишь надпись — секретарь… Господин Лесман звать. Ну, ступай…

Старик открывает дверь.

Лесман, молодой человек с черной бородкой, узнав, что имею от Немировича рекомендацию к Нотовичу, просит меня сесть, а сам подносит визитную карточку Василия Ивановича к лампе и долго читает про себя.

— Ну, и почерк!‥ Но все же разобрал… У вас имеется рукопись?

— Да…

Секретарь садится за стол и перелистывает мою тетрадку.

— «В царстве нищеты»… Интересное заглавие… Вы подождите немного. Придет редактор — я вас представлю.

Лесман заинтересован мною. Он помнит статью Скабичевского и в моем лице видит нового сотрудника «Новостей»'. Мне секретарь нравится. Рассказываю ему о моем сотрудничестве в ростовских газетах и о моем знакомстве с Немировичем-Данченко.

Неожиданно раздается резкий звонок. Я вздрагиваю.

— Вот и редактор, — говорит Лесман.

Он берет папку с рукописями и гранками, захватывает карточку Немировича и отправляется в редакторский кабинет, — Я доложу о вас, — бросает мне на ходу секретарь.

Насколько мил и добродушен Немирович-Данченко, настолько строг и холоден Нотович. Знаю, что он еврей, и тем не менее, когда вхожу в кабинет и попадаю в фокус его темных зрачков, мне становится не по себе. Суровое выражение бледного лица, обрамленного темно-русой бородой с рыжеватым отливом, и черные сросшиеся брови пугают меня. Даже жировая шишка над правым виском кажется мне строгой.

— Садитесь, — жестом руки указывает мне редактор на близ стоящий стул.

Опускаюсь на краешек и крепко сжимаю руками колени.

— Рукопись ваша очень велика для газеты, но, может быть, если подойдут, напечатаем. Вопрос, как видите, исчерпан.

Встаю, кланяюсь, выхожу и за дверью сталкиваюсь с Лесманом.

— Вы будете напечатаны, и очень скоро, — говорит секретарь.

— Вы попали в хорошее время. Почти все наши фельетонисты на время прекратили работу… Объясню вам завтра, если зайдете.

Уже вечер. Падает первый снег, мокрый, противный снег. А у меня на сердце праздник.

Так чувствует себя избитый человек, когда попадает в больницу, где нежные руки сестры милосердия накладывают ему повязки на больные места.

Второй раз в моей жизни испытываю безмерную радость, непередаваемую никакими словами, никакой музыкой. В большой петербургской газете на третьей странице появляется начало моих очерков «В царстве нищеты».

Занимаю два полных столбца — триста строк. А внизу курсивом «продолжение следует».

— Понимаешь ли ты, что это значит!‥ — весело восклицаю я и тычу пальцем в мою фамилию.

Татьяна Алексеевна улыбается и укоризненно качает головой.

— Ты всегда так, — говорит она, — то приходишь в бешеный восторг, то ныряешь головой в безудержную печаль.

— Нет, нет, ты не понимаешь. Ведь я чему радуюсь? Мне не важно, что за каждые триста строк получаю не шесть рублей, как в заплесневевшем «Приазовском крае», а пятнадцать. И не то меня радует, что печатаюсь в столице, а то, что мой труд принят и признан не Розенштейном, а самим Нотовичем!‥

— Леша, ты прав. Это имеет колоссальное значение для твоего будущего… Но ты мне вот что скажи: где взять рубль на сегодняшний день?‥

Вопрос жены отрезвляет меня, и я немедленно падаю на землю.

— Знаешь что — снесем в ломбард наши обручальные кольца… Что такое обручальное кольцо? Эмблема мещанства… Золотом украшенное слабоумие… И, наконец, ведь мы их на днях выкупим, чорт возьми!

Кольца заложены. Иду в редакцию.

Мое появление вызывает заметное любопытство репортеров, сотрудников и более крупных лиц, занимающих здесь видное положение.

— Поздравляю с хорошим началом, — приветствует меня Лесман.

— Ваш первый очерк, а в особенности классификация нищей братии, всем очень нравится.

Из смежной комнаты выходит высокий стройный старик-генерал.

Широкие лампасы, сюртук на красной подкладке, золотые эполеты, шпоры, все это производит странное впечатление в обстановке редакции.

— Вот автор «В царстве нищеты», — представляет меня генералу Лесман.

Старик протягивает мне руку.

— Откуда вы почерпали такой материал? Замечательно интересные вещи рассказываете… Где вы встречались с такими людьми?‥

— Приходилось… Сам многие годы бродил… — смущенно отвечаю я.

По уходе генерала узнаю от Лесмана, что он музыкальный рецензент газеты и зовут его Цезарь Кюи.

В тот же день знакомлюсь с критиком Скриба. Очень интересный, образованный человек. Впоследствии узнаю, что Скриба, Андрее́вич и Евгений Соловьев — одно и то же лицо.

— Вас хочет видеть Маркиз, — говорит мне Лесман, вернувшись из кабинета редактора.

— Это кто?

— Вы же его знаете — Нотович! Мы его называем Маркизом за его гордый нрав, — поясняет секретарь.

В черных глазах Лесмана появляются хитрые огоньки.

— Здравствуйте, молодой человек, — приветствует меня Нотович. — Итак, вам повезло — вы появились на странице большой прессы. Это не так-то просто… Вы не думайте, что войти в «Новости» — все равно, что войти в синагогу… Я вам делаю имя. Не забудьте этого.

Благодарю, краснею, кланяюсь и думаю о том, как бы сохранить скромность.

Застаю дома Мишу Городецкого и Потресова. Стараюсь делать вид, будто ничего не случилось, но гости не дают мне быть простым и покойным.

— Вы взгляните на этого человека, — кричит Городецкий, — какое равнодушие в глазах и какое утомление в лице! Можно подумать, что он десятки лет живет в Санкт-Петербурге и печатается в «Новостях». Нет, брат, от меня не ускользнешь… Твой успех надо вспрыснуть, и немедленно…

Приходится сбегать в лавочку.

За столом завязывается общий разговор. Городецкий жалуется.

Его притесняет полиция. Евреям, даже если они журналисты, жить в Петербурге воспрещается.

— Что же ты думаешь делать?

— Буду бороться. А если очень станет туго, то крещусь. Чем я хуже Генриха Гейне?‥ Татьяна Алексеевна, я знаю, вы меня любите, но я хочу, чтобы вы любили меня, как сына.

Жена смеется, ласково похлопывает Городецкого по плечу и придвигает к нему селедку.

Не менее озабочен и Потресов. С «Русским словом» дело затягивается. Сытин, говорят, ищет компаньона, а пока что жить надо, а средств нет.

Обещаю поговорить о нем и о Городецком с Лесманом.

Меня благодарят, крепко пожимают руку и пьют за мое здоровье.

Растет в моем сознании чувство гордости, но я всеми силами стараюсь скрыть этот порок от друзей моих.

Идем в гости к Никульцевым — старым друзьям Татьяны Алексеевны и Коли. Живут тесно и бедно. Сегодня здесь довольно многолюдно и шумно.

Говорят о студентах, о забастовке на Путиловском заводе, о безработице и о том, как с каждым днем становится труднее жить рабочему.

Не узнаю моей жены. Она очень оживлена, рассказывает о прошлом, делится своими воспоминаниями о Перовской и Желябове, кратко и сильно рисует картину казни народовольцев.

— Я видела, как на телегах везли их. На груди у каждого висела доска с надписью «цареубийца», начертанной большими черными буквами. Стою, вглядываюсь в лица лучших и честнейших людей страны, а у самой в груди буря. Никогда не забуду, как в предсмертных муках корчились тела повешенных… Вот как умирали революционеры… А сейчас мы сами должны встать на борьбу против рабовладельцев…

Наступает тишина. Маленькое выступление Татьяны Алексеевны производит на присутствующих большое впечатление.

Из рассказов жены я знаю, что она участвовала в движении народовольцев и, будучи шестнадцатилетней девочкой, распространяла прокламации на фабрике Шапшал, где она работала папиросницей, а также прятала у себя в подвале на Лиговке всякую нелегальщину. Но я не мог предположить, что в ней до сих пор живет бунтарка.

Странное чувство испытываю я в этот момент. Я почти писатель, сотрудник большой либеральной газеты, сын рабочего, очутившись среди людей с мозолистыми руками, протестующих против эксплуатации, не знаю, что сказать и вообще как себя проявить в данном случае.

За меня это делает Таня. Она здесь своя. Она понимает и видит глубину рабочего движения.

Дома, со свойственной мне запальчивостью, кляну свое невежество и долгие годы моего бродяжничества, отнявшего у меня права на жизнь.

Татьяна Алексеевна успокаивает меня, говорит о самообразовании и доказывает мне, что я стою еще на пороге жизни и что от меня зависит стать равноправным борцом за лучшее будущее человечества.

Отныне отдам все мои силы и способности рабочему классу и буду писать только о рабочих, твердо решаю про себя, и в предсонной тишине я вижу яростные битвы и большие победы.

10. Маркиз

Мягкий пятиградусный мороз, серебряная парча на каменных громадах, ледяной хрусталь, бриллиантами играющий на недолгом солнце, многолюдный город под голубой шапкой высокого неба, звонкий смех молодежи и свежий здоровый воздух, — все это дает чувствовать, что даже здесь, в Петербурге, где так свирепа борьба за жизнь, бывают дни, когда живая, бодрая красота севера может и у бедняка вызвать невольную улыбку коротенькой радости.

В один из таких дней накануне рождества отправляюсь в редакцию. Иду с тем, чтобы выпросить у Маркиза небольшой аванс.

Мы с женой терпим острую нужду. Тащить в ломбард уже нечего.

Брат Татьяны Алексеевны все еще без работы и единственная дочка остается жить у «богатой» тети.

Сегодня в доме ни копейки. Однако мы не испытываем обычного страха за грядущий день. Мы твердо знаем, что на страницах «Новостей» уже напечатано три тысячи строк — это означает сто пятьдесят рублей. Беда лишь в том, что Нотович выплачивает гонорар сотрудникам раз в месяц — пятого числа.

В редакции застаю Лесмана. Подробно рассказываю ему о тяжелых обстоятельствах, заставляющих меня обратиться к владельцу газеты за авансом.

Лесман выслушивает меня и впадает в задумчивость.

— Вот что я вам скажу, — начинает секретарь после долгого молчания, — дело почти безнадежное. Маркиз наш очень тверд в отношении преждевременных выдач гонорара…

— Но ведь я прошу дать хоть небольшую часть того, что мне уже следует, — нерешительно вставляю я.

— Знаю, знаю… Не вы первый, не вы последний. Все просят небольшую толику заработанного. Но повторяю — наш хозяин в области авансов — кремень. Я могу вам посоветовать обратиться к Блоху…

— Кто это?

— Он муж старшей дочери Нотовича.

Лесман понижает голос и добавляет:

— Девушка хромая долго не могла выйти замуж, и вот нашелся Блох… Он заведует конторой редакции и книжным магазином.

В дальнейшем узнаю от того же Лесмана, что Блох случайно сидит сейчас в кабинете Нотовича один, а обычно его можно видеть на Морской в конторе.

— Зайдите к нему. Достаточно, если он даст вам записку, — советует Лесман.

Застаю Блоха стоящим перед зеркалом. Он закручивает пышные темно-русые усы и оглаживает бородку а ля Буланже. Этому человеку на вид лет тридцать. Он высок ростом, широкоплеч, красив и обладает большими темными наивными глазами, похожими на глаза двухнедельного теленка. Одет франтом. Так щеголять умеют только провизора или дантисты — женихи богатых невест.

Блох вежливо приглашает сесть и все время не перестает улыбаться, показывая два ряда чудесных зубов.

Он охотно идет навстречу моей просьбе, садится за стол и пишет записку.

— Сколько вы хотите?

— Пишите пятьдесят, — набравшись храбрости, отвечаю я.

В конторе бухгалтер Гинзбург — маленький горбун с острым подбородком и длинными сухими руками, — узнав из записки, что я автор «В царстве нищеты», приветливо улыбается мне и шопотом сообщает:

— Эти записки уже потеряли силу. Маркиз запретил по ним что-либо выдавать, но он как раз сейчас здесь. Зайдите… Может, удастся…

Теряю уверенность. Под ложечкой появляется знакомая мне боль, а в ногах нервная дрожь. Но другого выхода нет. Два близких существа сидят в холодной комнате без хлеба.

— Здравствуйте…

Нотович косит глаза в мою сторону, вместе с бородой и шишкой на лбу откидывается на спинку кресла и, не отвечая на «здравствуйте», спрашивает:

— Какие ветры вас сюда занесли?

— Я по совету господина Блоха — чуть слышно отвечаю я.

— Напрасно слушаете советы идиота — легко можете попасть в глупое положение. А впрочем, что собственно вам надо?

— Я хотел… немного получить в счет напечатанного…

— Так-с… Все вы с этого начинаете. Позор!‥ Кто не знает, что «Новости» платят только пятого числа!‥

— Но мне очень нужно… Я больше жить не могу…

К горлу подкатывается ком. Умолкаю.

— Сколько вам нужно, чорт возьми?

Отвечаю, что мне необходимо пятьдесят рублей, и хочу рассказать этому бледнолицему человеку, в каком я нахожусь положении, но он машет рукой, указывает на дверь и бросает мне вслед:

— Подождите там, в конторе.

Удаляюсь.

Сижу на деревянном диванчике у входной двери и сгораю от стыда.

В моем прошлом так много обид, унижений, незаслуженной жестокости, в моей памяти живут нанесенные мне побои, гонения, грубые отказы в ночлеге и… все же никогда так не стучало сердце от негодования, как сейчас, в этой большой конторе, где мирно щелкают счеты и тихо поскрипывают перья.

Час мучительного ожидания. Темнеет. Однорукий уборщик с длинными черными усами повертывает выключатели. Взлетает белый свет электричества. Четко вырисовывается уродливая фигурка горбатого бухгалтера на высоком конторском стуле.

Пред моим мысленным взором раскрывается наша комната, а в ней голодный ребенок и жена с опухшим от слез лицом. Не могу больше ждать. Срываюсь с места и подхожу к Гинзбургу.

— Будьте добры, узнайте, сколько надо ждать обещанного ордера в кассу…

Горбун пробегает черными глазами по моему лицу и сползает с вертящегося стула.

— Сейчас доложу…

Бухгалтер уходит в кабинет и через минуту возвращается с бумажкой в руке.

— Ну, вот видите… Редкий случай… Приказано выдать двадцать пять рублей.

— Почему двадцать пять? Ведь я просил пятьдесят.

Меня поднимает вихрь, и я перестаю владеть собой.

Вырываю из рук Гинзбурга записку, всем туловищем распахиваю дверь кабинета и кричу так, что все служащие в конторе вскакивают с мест.

— Мне вашего милосердия не надо!‥ Я не за милостыней протягиваю вам руку!‥

Убегаю.

Улица. Снег. Горят фонари. А я, обезумевший от злой обиды, едва передвигаю ноги и кляну себя за опрометчивый поступок. Какое я имею право!‥ Ведь не один же я на свете!‥

Совершенно обессиленный, брожу по тихим зимним улицам города и окончательно падаю духом. Сколько ни стараюсь привести в порядок мысли, как ни напрягаю ум, — ничего не могу придумать и никак не могу вырваться из тяжелого положения.

И вдруг встреча.

— Здравствуйте, господин Свирский.

Предо мною стоит молодой человек с голодным лицом провинциального актера, оставшегося без ангажемента.

— Вы меня не узнаете? Я Корецкий. Служу в книжном магазине Нотовича. Нас Лесман познакомил в редакции.

С трудом изображаю улыбку и протягиваю руку.

— Вы в какую сторону?

— Сам не знаю, — неожиданно отвечаю я.

А спустя немного я горячо рассказываю случайному встречному о происшедшем столкновении.

Корецкий слушает внимательно. Будучи выше меня ростом, он нагибается ко мне, боясь упустить хотя бы одно слово.

— Да, Нотович человек суровый, — говорит Корецкий и тут же, оживившись, добавляет: — погодите, есть выход. Вы знакомы со Скроботовым?

— Нет, я вообще никого здесь не знаю.

— Так слушайте… В двух шагах отсюда, за этим Казанским собором, находится редакция газеты «Петербургский листок». Ваши очерки очень нравятся редактору Скроботову. Только вчера он укорял своих сотрудников, ставя в пример ваше «В царстве нищеты». Короче, хотите быть богатым и счастливым зайдите в «Листок», и получайте аванс. Не забудьте — время подписочное. Денег — тьма.

Стою в раздумьи.

— Этого быть не может… Он меня не знает и вдруг — аванс…

— А я вам говорю, что выйдет… Вот попробуйте…

Подгоняемый нуждой, иду в редакцию неизвестной мне газеты.

Скороботов — человек уже пожилой, с небольшой серой бородкой и густыми черными бровями. Он принимает меня ласково и внимательно.

— Если хотите, я могу написать ряд небольших рассказиков из жизни петербургских трущоб…

— Очень хорошо, — живо соглашается редактор. — Я бы вам посоветовал назвать их «Святки в трущобах». Могу вам даже предложить аванс, — неожиданно добавляет Скроботов, и серые глаза его наполняются теплой влагой.

Все, что происходит дальше, похоже на сон. По записке редактора кассир выдает мне сто пятьдесят рублей.

Мчусь по лестнице, рискуя сломать себе шею. Выбегаю на площадь. Зорко вглядываюсь в лошадей извозчиков.

Выбираю на мой взгляд самого лучшего рысака, подкатываю к магазину, покупаю полбалыка и копченую утку. Зачем копченую — сам не знаю.

Плохо ощущаю действительность. Не могу разобраться в происходящем. Живу в тумане и горю желанием скорее попасть домой. И когда, раскрыв дверь, я вижу скорбную фигуру жены, ее заплаканные глаза и спящего ребенка, — завеса спадает с глаз моих, роняю на пол покупки, опускаюсь на стул и закрываю руками лицо Из горла моего вырывается вздох, похожий на крик раненой птицы.

На другой день, к великому моему удивлению, в «Новостях» на обычном месте появляется последующий очерк «В царстве нищеты» с «продолжение следует» в конце.

Татьяна Алексеевна относится к факту более спокойно.

— Тут нет ничего удивительного, — говорит она: — Нотович, вероятно, понял, что имеет дело с человеком не совсем уравновешенным… Вот то, что ты поспешил перебежать в «Петербургский листок», по-моему, гораздо хуже, чем твоя дерзкая выходка с Нотовичем.

— Мое почтение!‥ Нашла, что сказать… Разве я имел другой выход?‥ Разве не тебя я застал в слезах?‥

Происходит супружеская сцена. Мгновенно вскипаю и уже не даю себе отчета в выбрасываемых мною словах. А потом обычный конец — вымаливаю прощение, после чего беседа принимает тихий, покойный характер.

Татьяна Алексеевна объясняет мне, какая существует разница между «Новостями» и «Петербургским листком».

«Листок» — это уличная пресса без идей и запросов, а «Новости» являются единственным органом либеральной печати.

— Ну, знаешь, я не очень верю в либерализм Нотовича, запрещающего сторожу называться Осипом, потому только что Нотович — сам Осип.

— Нотович — не печать, а человек, может быть, и не совсем важный, но на страницах его газеты встречаются имена Василевского, Буквы, Скабичевского, Кривенко, Михнеева, Скрибы и многих других известных журналистов.

В заключение Татьяна Алексеевна советует мне подписываться в «Листке» псевдонимом.

Соглашаюсь с женой, и первый мой рассказ в «Петербургском листке», занявший целый вкладной лист, подписываю «А. Ростовский».

В день моего появления на страницах «Листка» отправляюсь в редакцию «Новостей».

Лесман встречает меня приветливо и весело.

— Вот пришли кстати!‥ Маркиз уже второй раз сегодня о вас спрашивает. Сейчас же подите к нему.

Нотович, завидя меня, принимает воинственный и необычайно гордый вид. Он откидывается на спинку кресла и величественным жестом руки указывает мне на стул.

— Вы что это себе думаете, молодой человек?‥ Как вам не стыдно?!. Из большой, приличной газеты переходить в грязный кабак… Я никогда не позволю сотрудникам «Новостей» одновременно работать в «Петербургском листке». Я вам имя сделал, а вы…

— Но ведь я подписываюсь «Ростовский», — тиха вставляю я.

— Это еще хуже! — почти кричит Нотович. — Ваш псевдоним — тайна Полишинеля, и кроме того, это есть компромисс, недопустимый в среде уважающих себя литераторов. Вычеркиваю ваше имя из списка моих сотрудников!‥

Ухожу придавленный и окончательно растерянный.

А через два дня на тех же страницах «Новостей» появляется «В царстве нищеты» с «продолжение следует» в конце.

В январе становимся богатыми. Получаю порядочную сумму из «Новостей» и еще больше от «Петербургского листка».

— Довольно нищенствовать! — кричу я Татьяне Алексеевне. — Пойдем искать квартиру…

В тот же день вечером сидим в пустой квартире с единственным входом со двора, но зато в центре города — на Гороховой, угол Садовой.

Украшением будущей спальни служит прекрасная ширма с золотыми голубями на синем фоне шелка, только что приобретенная мною, в магазине Тоннет.

— Зачем тебе ширма, когда нет кровати, безумный? — спрашивает Татьяна Алексеевна и покатывается со смеху.

— Чего смеешься? Я человек практичный и хорошо знаю — где есть ширма, там будет и кровать.

И мы в первую ночь устраиваемся вместе с Танюшкой на полу, но за красивой ширмой.

Начинаю вить гнездо. Ежедневно прихожу домой с какими-нибудь покупками. Однажды приволакиваю семь старых столов разных форм и величин. Один из них особенно огромен и похож на портняжий каток.

— Леша, ты окончательно обезумел… Куда нам девать этот лом? Ведь ты всю квартиру занял деревянным хламом…

Я сам уже вижу, что зря польстился на дешевку, но все же половину столов оставляем, а остальные хочу подарить дворнику. Но тот отказывается.

Проходит еще немного времени, и мы устраиваемся довольно прилично, с моей, конечно, точки зрения. На подоконниках цветы.

Овальный преддиванный стол, служащий пока письменным, полдюжины венских стульев и кушетка, обитая клеенкой, — составляют обстановку моего кабинета и спальни. Вторая комната почти пуста.

Простой дощатый стол и скамья вдоль стены. Третья комната ничем не обставлена.

Ждем гонорарного дня. Вот тогда наша квартирка засияет.

— Если бы ты вместо кушетки купил оттоманку, было бы гораздо лучше, — с легким упреком говорит Татьяна Алексеевна.

— Всего сразу нельзя, — возражаю я. — А что касается кушетки, то ты должна знать, что истинной любви и на лезвии ножа просторно…

Веселые искры сверкают в больших серых глазах жены.

Улыбаюсь своей мечте о лучшей жизни, о новой книге, задуманной мной, и о создании ряда картин, изображающих мрачное существование бедных людей, задавленных кучкой дворян и купцов.

Мне сейчас хорошо. Чувствую себя бодрым и сильным.

Наша полупустая квартира, черная лестница, остро пахнущая кошками, и многооконный каменный колодезь с серым клочком бессолнечного неба, меня не пугают. Смеющимися глазами гляжу в светлое будущее.

— Как странно звучат наши голоса… Можно подумать, что мы живем в пустой бочке…

Не даю жене договорить. Поднимаю ее на руки и отношу в кабинет.

Сиди здесь, пока не обставлю остальные комнаты.

Наш здоровый молодой смех звонко прокатывается вдоль обнаженных стен убогой квартиры.

11. Писатели

Становлюсь заправским газетным работником. Журнальному искусству обучает меня Скроботов. Сам он газетное дело знает до тонкости, до малейших штрихов.

По мнению Скроботова, тот может считать себя журналистом, кто шагает не рядом с жизнью, а впереди ее.

— Если я говорю, — поучает меня редактор, — что мне нужна заметка о пожаре за два часа до его возникновения, то я вовсе не шучу, а хочу этим сказать, что наша газета должна быть впереди всех. Краткость, быстрота, раскрытие тайн жизни, умение в двух строках дать человека, катастрофу, бал-маскарад, утопленника и живую, правдоподобную выдумку — вот все, что я требую от моих сотрудников. Кстати, — добавляет он, — через три дня в клубе приказчиков состоится юбилей писателя Баранцевича. Там будет вся современная литература. Попробуйте дать отчет в шестьдесят строк. Корреспондентский билет можете получить у секретаря.

Я польщен и обрадован. С одной стороны, мне льстит доверие Скроботова, а с другой — мне предстоит очутиться среди настоящих писателей.

Дома делюсь с женой моими мыслями.

— Ты не думай, — говорю я, — что газетный сотрудник не может стать писателем. Вот, например, Антоша Чехонте — работает в «Осколках», в «Будильнике», а его книга «Пестрые рассказы» имеет такой успех, что ничего удивительного не будет, если через пять или десять лет автор этих рассказов станет знаменитым писателем. Теперь возьми, — продолжаю я, — Мопассана, Гейне, Некрасова, — разве они не прошли сквозь газетный омут?‥ Мне рассказывал Скроботов, что еще недавно наш известный писатель Мамин-Сибиряк печатал свой роман «Золото» в «Петербургском листке»!‥ А такие исторические люди, как Рошфор, Гамбетта, Герцен, не были газетчиками?‥ Вот видишь, ничего плохого нет в том, что я работаю в «Петербургском листке».

Мою, как всегда, запальчивую речь Татьяна Алексеевна cлушaeт внимательно и не без удивления. В ее широко открытых глазах и в сомкнутых углах рта я читаю вопрос: «откуда все это берется?» И сегодня впервые за всю нашу совместную жизнь чувствую, что чуточку поднимаюсь над уровнем вчерашних воззрений.

Накануне юбилея Бараицевича мы с женой читаем вслух его «Сарматские рассказы». Жена находит книжку завтрашнего юбиляра полезной: в ней, в этой книге, слышатся зовы к свободе, к лучшей жизни…

А мне рассказы Баранцевича не нравятся. Бледные, вымученные мысли и полная бескрасочность в описаниях людей и природы. Но я знаю из напечатанных уже заметок, что юбиляр рос и жил в бедности и посейчас служит на конке раздает кондукторам билеты для пассажиров.

Последнее обстоятельство заставляет меня проникнуться уважением к «честному писателю — борцу из народа», по выражению Южакова из «Русского богатства».

Из обширной раздевальни вхожу в первую комнату клуба. У входа за небольшим столом сидит пожилая женщина, а перед нею разграфленный лист бумаги, чернильница и перо.

Женщина предлагает расписаться.

Беру ручку, наклоняюсь над бумагой и читаю последнюю фамилию Мамин-Сибиряк.

У меня от волнения дрожит рука.

Осматриваюсь. Народу много. Люди солидные, седобородые, лысые, длинноволосые и неважно одетые. Многие в очках. Не последнее место занимает здесь и молодежь. Узнаю студентов по мундирам и курсисток по коротко остриженным волосам.

Вхожу в большой, хорошо освещенный зал. В ожидании юбиляра публика шаркает ногами по скользкому паркету.

Растерянность и смущенность заставляют меня прислониться к белой стене зала. Чувствую себя затерянным и одиноким в этой оживленной толпе незнакомых мне людей. Меня заранее пугает мысль, смогу ли я написать о юбилее, если никого не знаю.

— Вы от какой газеты?

Предо мною Лесман. Его черная подстриженная бородка и гладко причесанная на косой пробор голова имеют праздничный, лакированный вид.

Отвечаю, что пришел сюда от «Петербургского листка».

— Вы, значит, совсем обосновались там? Ну, и хорошо делаете, — не дождавшись ответа, продолжает Лесман. — Я тоже скоро покину «Новости». С нашим Маркизом невозможно работать…

— Господин Лесман, у меня к вам просьба… Я здесь никого не знаю…

— С удовольствием, — перебивает меня Лесман. — Я всех знаю. Вы видите вон того старика с зеленоватой бородой? Он не очень большого роста и одет в черный парадный сюртук. Вы видите, как все почтительно ему кланяются? А знаете, кто он?

— Нет, — тихо шепчу я.

— Ну, так знайте и запомните. Этот старик стоит во главе современной народнической литературы. Фамилия его Михайловский, а зовут Николай Константинович. Запишите… И еще заметьте для себя лично: если бы не этот старик, то никакого юбилея не было бы, и Баранцевича знали бы только его жена и дети…

Лесман умолкает. В зале движение. Собравшиеся выстраиваются в каре. Кто-то раскрывает обе половинки белых дверей, и раздается сухой треск аплодисментов.

В дверях показывается небольшая группа людей. Впереди робко и не совсем твердо выступает толстенький человек в длинном черном сюртуке с большой лысиной и реденькой бородкой. Его ведет под руки высокий, сухой мужчина с маленькой головкой и сморщенным личиком.

Позади шествует полная женщина в пестром платье и несколько юношей и девиц.

Рукоплескания усиливаются и, подобно ливню, с шумом и треском разливаются по всему залу.

Юбиляр останавливается и склоняет голову, подставляя восторженной буре свою желтую лысину.

Лесман наклоняется ко мне и нашептывает:

— Обратите внимание на Альбова. Он кажется пришитым к юбиляру. Видите, какая у него тонкая шея и жалкая бороденка. Его называют Дон-Кихотом. Если бы в литературе не существовал Достоевский, то Альбов стал бы Достоевским…

— Вы это серьезно?

— Совершенно серьезно. Запишите еще Дарью Николаевну и детей. Вы видите, какая их куча, но это не все — маленькие дома остались. Дарью Николаевну все писатели знают. Она русская крестьянка и неграмотная, но зато большая умница и пользуется всеобщим уважением.

Все, что говорит Лесман, стараюсь запомнить, а кое-что вношу в записную книжку.

Три длинных стола, расставленные в виде буквы «п», накрыты для ужина. Бронзовые люстры белым светом заливают столы. Алмазными искрами сверкают бокалы, рюмки и графины.

Чествующие юбиляра рассаживаются вокруг столов.

Догадываюсь, что все садятся на заранее намеченные визитными карточками места.

Лесман продолжает свою информацию.

— Вы не думайте, что здесь садятся за стол кому где хочется. Нет, каждое место обдумано и сочтено. Смотрите, вот усаживается «Русское богатство» с Михайловским в центре: все почтенны и все бородаты. По правую руку Михайловского сидит юбиляр, а по левую — наш патриарх и председатель литературного фонда Петр Исаевич Вейнберг. А вот еще одна замечательная борода. Принадлежит она Венгерову — критику, литературоведу и…

В это время в дверях появляется Немирович-Данченко. Он великолепен. Фрак, крахмальная выпуклая грудь, особенно хорошо взбитая распущенная борода и лакированные ботинки делают его похожим, на посла великой державы. Он почтительно раскланивается с Михайловским и дружески машет рукой юбиляру. Михайловский едва заметным кивком головы отвечает вошедшему, а юбиляр приветливо улыбается, показывая редкие черные зубы.

Мне нравится Василий Иванович. Стараюсь сделать так, чтобы он меня заметил. Выпячиваюсь, приветливым делаю лицо мое, зарываюсь взглядом, в его бороду, и, когда мне удается обратить на себя внимание, Немирович с удивительной простотой и сердечностью подходит к нам, протягивает руку мне и Лесману и спрашивает:

— Я, кажется, запоздал? Но я не виноват. Меня задержал принц Ольденбургский…

К нам, семеня маленькими ножками, подходит небольшого роста человек с сивой бородкой и длинными курчавыми волосами. Он женским голосом указывает Немировичу, куда ему следует сесть, а меня и Лесмана приглашает на корреспондентские места.

— Ловко дело поставлено, — замечает Лесман, когда усаживаемся в самом конце стола.

— Кто он?

— Кто?

— Вот тот, распоряжающийся.

— Он тоже из «Русского богатства», Водовозов, — отвечает Лесман, зорко вглядываясь в закуски.

Затихает жужжание голосов. В наступившей тишине раздается металлический говор ножей и вилок, стучат тарелки и коротким тонким звоном обмениваются рюмки.

Едят.

Но вот поднимается над головами закусывающих седая с зеленью борода Михайловского, и мгновенно становится тихо.

— Господа, — провозглашает Михайловский, — мы собрались сюда, чтобы дружески и сердечно приветствовать нашего дорогого юбиляра, в продолжение четверти века отдававшего свои писательские силы на борьбу за лучшее будущее. Казимир Станиславович высоко держал знамя свободы и…

В это время дверь в столовую открывается. В узком просвете показываются золотой эполет и черный ус пристава и тотчас же исчезают.

Оратор с трудом проглатывает слюну, продолжает речь, но уже в более пониженном тоне.

Юбилейное слово заканчивается обычными пожеланиями здоровья, успеха и новых произведений.

Михайловский подает руку юбиляру. Последний — маленький, толстенький, с порозовевшей лысиной — вскакивает, благоговейно обеими руками пожимает руку Михайловского и губами тянется к его бороде. Поцелуй покрывается шумными и страстными рукоплесканиями.

В этих яростных приветствиях слышится демонстрация против пристава, против черной реакции и против злой безрадостной действительности.

Пьют, закусывают и разговаривают. Шум голосов усиливается.

Взлетает смех. Острыми осколками рассыпаются голоса женщин.

Водовозов ножом стучит по тарелке. Наступает тишина.

— Слово имеет Сергей Николаевич Южаков, — провозглашает распорядитель вечера и тут же обеими руками отгибает уши.

— Водовозов глух, «как барабан», — говорит мне Лесман.

Встает Южаков. Этот громоздкий мужчина с большим животом, широкими плечами, красным, влажным лицом и длинными космочками бесцветных волос на затылке начинает свою речь, к моему удивлению, таким же женским голосом, каким говорит маленький Водовозов.

— Разрешите мне сказать несколько слов и поднять свой бокал в честь того, кто является лучшим представителем народнической мысли, кто честной и светлой идеей озаряет трудно проходимую ниву нашей современной литературы. Дорогой Николай Константинович, — обращается оратор непосредственно к Михайловскому: — вам, большому общественнику и борцу за народное право, мы обязаны тем, что не падаем духом и вместе с вами идем к победе… За ваше здоровье, дорогой учитель!‥

Весь центр стола, занятый «Русским богатством», аплодирует громко, продолжительно и страстно. Но зато молчит левое крыло стола, занятое Острогорским, Скабичевским, Батюшковым, Богдановичем, Шеллер-Михайловым и другими.

Когда овация в честь Михайловского заканчивается, встает Виктор Острогорский, узкоплечий и сухощавый человек с небольшой бородкой и бельмом на глазу. Он не говорит, а кричит высоким звонким тенором:

— Разрешите и мне сказать несколько слов в честь нашего талантливого критика, историка и публициста, Александра Михайловича Скабичевского…

Поднимается невероятный шум. Стучат ножами по тарелкам, звенят бокалами и выбивают мелкую дробь ногами. Явная обструкция со стороны «Русского богатства» не дает оратору продолжать.

— Мы празднуем юбилей Баранцевича, а не Скабичевского!‥ — вопит круглоликий Анненский.

— Но и Михайловский не юбиляр! — звенит тенор Острогорского.

Несколько минут продолжается словесная битва сторонников двух литературных лагерей — народников и правых либералов.

Постепенно затихают голоса. Поэт Фофанов желает прочесть экспромт в честь юбиляра. Поэт имеет вид нищего. На нем ветхий, весь в пятнах сюртучишка, узенькие, коротенькие брючки и поношенные кривые башмаки.

Но зато лицо его, обрамленное темно-русой бородой, высокий белый лоб и большие лучистые глаза, озаренные внутренним светом, вызывают добрые улыбки у сидящих за столами.

Фофанов пьян, но еще довольно твердо стоит на ногах и держит себя прилично. Он импровизирует. Это видно по его одухотворенному лицу и страдальческим складкам в углах рта.

Стихи производят сильное впечатление, и многие пожимают руку поэту.

Перед Михайловским красуется фарфоровая бутылка с его любимым ликером «джинджер». В зале становится веселей. Юбиляр забыт. Писатели разбиваются на отдельные группки.

Люди с седыми бородами пытаются петь, но надтреснутые старческие гортани выбрасывают неверные, слабые звуки.

Омоложенные вином голоса кричат:

— Виктора Петровича! Пусть споет «Пристава»!‥ Виктора!‥

И на середину зала выходит Острогорский. Он откидывает назад голову, отчею борода его принимает горизонтальное положение, и запевает: «Как по речке по быстрой становой едет пристав»…

Гляжу на него, и мне не верится, что этот выпивший человек, поющий высоким фальшивым тенором, есть Виктор Острогорский, известный педагог, литератор и редактор журнала «Мир божий».

Михайловский, окруженный свитой преданных ему народников, просит сделать так, чтобы Острогорский перестал «выть».

— Пригласите сюда ко мне Миролюбива. Он настоящий певец, — говорит Николай Константинович, обращаясь к Водовозову.

Просьба Михайловского быстро исполняется. Перед ним в почтительной позе непомерно высокий костлявый человек, будущий редактор-издатель «Журнала для всех».

— Спойте, голубчик, «Не искушай»… Покажите этим оралам, как надо петь, — обращается к Миролюбому вождь.

Миролюбов немного сгибается, откашливается и приступает исполнению популярного романса Глинки.

Огромный, густой и дрожащий бас прокатывается по залу и заглушает не только разговоры, но и звонкий крик Острогорского.

Ко мне подходит Лесман и шепчет:

— Пристав махнул рукой и совсем покинул клуб.

— Почему?

— Потому что полиция знает: когда писатели поют, они становятся безопасными.

Петр Исаевич Вейнберг, несмотря на преклонный возраст, свой долг «патриарха русской литературы» выполняет с честью.

— Этот старик, — поясняет мне Лесман, — в продолжение многих лет не пропускает без своего участия ни одного юбилея и ни одних похорон писателей.

Сейчас, когда чествование принимает характер пиршества, когда юбиляр становится лишним и никому не нужным человеком и когда виновник торжества усталыми глазами упирается в одну точку, а правая рука лежит на бумажной груде телеграмм и адресов, — поднимаются Вейнберг и сидящий рядом с ним Семен Афанасьевич Венгеров, обладатель густой с проседью бороды, подстриженной лопатой. Покидая зал, они кланяются в сторону Михайловского.

Запоминаю стройную фигуру Вейнберга и его длинную седую бороду, пышным белым покрывалом ласково прильнувшую к груди этого бодрого старика.

Становится шумно и весело. Лакеи в черных фраках с белыми салфетками подмышкой работают на бегу и охотно обслуживают тех, кто требует шампанского, сигар, ликера…

Образовываются отдельные маленькие компании.

Пьют.

Лесман, подогретый вином, бесцеремонно подводит меня к писателям и рекомендует:

— Дмитрий Саркисович, разрешите представить вам молодого начинающего писателя, подающего большие надежды…

Мамин-Сибиряк попыхивает трубочкой, круглыми совиными глазами вглядывается в меня и молча протягивает теплую пухлую руку.

Поочередно знакомлюсь с Альбовым, сидящим тут же рядом, и с сильно подвыпившим человеком с молодым лицом и коротко остриженными седыми волосами.

— Вот наш известный писатель Александр Седой, а на самом деле не кто иной, как брат Антоши Чехонте, — с необычайной развязностью говорит Лесман, первый протягивая руку Седому.

Последний стряхивает ладонью крошки с темно-русой бороды, поднимает на меня тяжелый, мутный взгляд и едва слышно бормочет:

— Очень рад… Благодарю за музыку…

Нагруженный «богатыми» впечатлениями, с путаными мыслями в пьяной голове, возвращаюсь домой.

12. Газетный яд

Становлюсь постоянным сотрудником бульварной газеты. Редактор Скроботов мною доволен. Мои приключенческие очерки о жизни столичной голи, о «падших» женшинах, ворах, о быте и нравах трущоб, тюрем, артелей профессиональных нищих и о всякого рода пропойцах и бездомовной рвани имеют успех. Розница «Петербургского листка» с каждым днем увеличивается, а место, заниваемое мною на страницах газеты, постепенно расширяется.

Мне, человеку, вынырнувшему из темных глубин жизни и еще в достаточной мере малограмотному, льстит этот успех, и голова кружится от небывалой «славы».

Мой заработок достигает трехсот, а иногда и четырехсот рублей в месяц. Пишу ежедневно. Пишу под различными псевдонимами.

Утром разворачиваю «Листок» и вижу: большой нижний фельетон, подписанный А. Ростовским; на второй полосе юмористическую сценку А. И. Донского и без всякой подписи хронику происшествий, созданную моей фантазией.

Обживаемся. Часто посещаю мебельные склады на рынках, приобретаю подержанные вещи. Наша квартирка с тремя окнами, украшается стульями с высокими древними спинками, буфетом, занимающим половину комнаты, цветами, занавесками, этажеркой для книг и настоящей железной кроватью с никелированными шариками и ковриком на полу.

Обзавожусь знакомыми. Заглядываю в «литературный» кабачок «Капернаум», откуда частенько возвращаюсь домой под хмельком.

Татьяне Алексеевне наша жизнь как будто нравится и как будто нет. Вещам она радуется, но в то же время упрекает меня в отсталости, в легкомыслии и в отсутствии серьезного отношения к вопросам большой художественной литературы.

— Ты совсем перестал читать, — говорит жена, — ты весь ушел в улицу, в кабак… Если так будет продолжаться, то из тебя никогда не выйдет писатель.

— Но зато мы сыты, обуты, никому не должны, и даже портниха к тебе на дом приходит, — возражаю я и, как всегда в подобных случаях, когда чувствую себя смущенным, поднимаю жену на руки и кружусь с нею по комнате.

— Безумный ты, безумный, — со смехом говорит жена.

Заглядываю в ее круглые серые глаза и не могу понять — счастлива она или нет.

Однажды к нам приходит маленький человек с русой бородой и веселыми глазами, выглядывающими из-под нависших желтых бровей. Подмышкой у него туго набитый портфель.

— Я к вам по делу… Разрешите снять пальто. Не люблю терять время, добавляет он, держа пальто в руках.

Пришедший до того мал, что не может достать вешалки.

Приходится мне это сделать.

А спустя немного этот крохотный блондин сидит у меня в кабинете и торопливо, с акцентом иностранца объясняет, зачем явился к нам. При этом он раскрывает свой портфель, вытаскивает из тесно набитой груды книг мои «Ростовские трущобы» и спрашивает:

— Ваша книжка? Вы господин Свирский? Превосходно… Значит, я не ошибся… Теперь еще один маленький вопрос: скажите, А. Ростовский это тоже вы?‥ Превосходно… Я никогда не ошибаюсь…

Пришедший срывается с места и продолжает:

— Простите, забыл… Позвольте представиться… Я по национальности хорват, славянин, значит… Геруц по фамилии.

Он протягивает руку сначала Татьяне Алексеевне, а потом мне.

Мы с удивлением смотрим на этого бойкого, подвижного человечка, осыпающего нас словами, неправильно произносимыми.

— Превосходно… Теперь все знаю. Есть один ваш поклонник. Фамилия Морозов. Ему очень нравится все, что вы, господин Свирский, пишете, и он хочет издать вместе с этой книжкой «Ростовские трущобы» и все то, что вы печатаете в «Петербургском листке»… Превосходно, да?‥

Мы с женой многозначительно переглядываемся. Мне еще не верится, но волна радости уже вливается в мое сознание.

— Пожалуйста, я согласен, — наивно и просто отвечаю я на предложение Геруца.

— Превосходно, превосходно… Морозов мне поручил с вами заключить договор, а вы приготовьте материал. Соберите все, что напечатано, дайте… Ну, дайте, как это называется?‥ Что на первой странице?‥

— Заглавие, — перебиваю я.

— Да, да… Превосходно… И скажите, когда притти…

Хочу сказать «завтра», но в этот момент Татьяна Алексеевна, молчавшая до сих пор, вмешивается в разговор:

— Ваше предложение очень серьезное, — говорит она, — и в один-два дня этого сделать нельзя. Автору придется внимательно пересмотреть весь материал, кое-что выбросить, кое-что прибавить и вообще хорошенько продумать, чтобы потом не было стыдно…

— Верно, верно! — подхватывает Геруц и закрывает портфель. — Если я зайду через десять дней, не поздно будет?

— Я в пять дней сделаю! — почти кричу я, возмущенный вмешательством Татьяны Алексеевны.

— Превосходно, превосходно…

Геруц крепко пожимает нам руки и удаляется.

По уходе Геруца между мною и женой происходит бурная сцена.

— Вот видишь, что ты наделала! — кричу я. — Ушел этот человек и, поверь мне, — он больше не вернется…

— С чего ты это взял?‥

— Из того, что надо ковать железо, пока оно горячо. А ты десять дней… Зачем мне время?‥ Я достаточно думал, когда писал, а сейчас думать незачем… В один час могу тебе собрать все мною написанное и сделать заглавие: «Погибшие люди» А. Свирского. Вот и все. Причем тут десять дней…

Татьяна Алексеевна укоризненно качает головой и саркастически улыбается.

— Твоя жена не глухая, и можешь говорить потише. Это, во-первых, а во-вторых, здесь дело не в заглавии, а в содержании книги. Пойми это, безумный… Ведь ты хочешь стать писателем, а поступаешь, как репортер уличной газетки. Постыдись, Алеша…

Быстро сдаю позиции и уже примиренным тоном стараюсь уверить Татьяну Алексеевну, что далек от мысли выпускать в свет заведомо плохую книжку, но меня пугает, что издатель раздумает, и мы останемся ни при чем.

— Успокойся. Если ты этому человеку нужен, то он двадцать раз придет, а если нет, то он сейчас жалеет, что первый раз пришел, — возражает жена.

Кончается тем, что прошу извинить меня за горячность, и тут же бросаюсь в другую крайность — начинаю мечтать вслух:

— Нет, ты подумай только, Таня, — выходит трехтомный труд А. Свирского, под названием «Погибшие люди»…

И наконец… карьера готова. Обо мне пишут, обо мне всюду говорят. Мы меняем квартиру. У нас вечера, концерты.

К нам идут писатели, артисты, художники… А я, вроде Немировича-Данченко, в мягкой венгерской куртке со шнурами, встречаю гостей, и все стараются покрепче пожать руку автору «Погибших людей»…

Смех Татьяны Алексеевны гасит мой пыл, и я умолкаю.

— Что мне делать с тобой, безумный… Леша, послушай меня, садись за стол и просмотри все, что может войти в книгу.

— Ты всегда так. Даже помечтать не дашь, — тихо и окончательно успокоенный говорю я.

Спустя немного сажусь за работу.

Геруц оказывается человеком весьма аккуратным. В назначенный день он приходит к нам с тем же туго набитым портфелем подмышкой.

Все, что напечатано мною в газетах за два года, вырезано и наклеено в пяти толстых тетрадях. От заглавия «Погибшие люди» маленький хорват приходит в восторг.

Он хлопает в ладоши и кричит:

— Превосходно, превосходно…

Этот полукарлик с большой бородой осваивается у нас с необыкновенной, быстротой. У Татьяны Алексеевны он целует ручки, а меня называет братом.

Геруц садится за мой стол, достает из портфеля чистый лист бумаги и, прежде чем написать соглашение, объясняет нам, что Морозова он хорошо знает и вполне ему доверяет. Условия для меня, по его мнению, очень выгодные. Он издает «Погибшие люди» в трех томиках по рублю каждый и пускает в продажу. Затем, покрыв расходы по изданию, чистую прибыль делит пополам: пятьдесят процентов мне, а остальное ему.

— Таким образом, — заканчивает Геруц, — когда все книги будут распроданы, на вашу долю придется около двух тысяч рублей. Превосходно? А?‥

Я бегаю по комнате, потираю руки и с нескрываемой радостью заранее благодарю Геруца.

— В какое же время вы думаете продать книги? — раздается трезвый голос Татьяны Алексеевны.

Геруц поднимает на нее веселые глаза, кривит рот в улыбку и уже не так уверенно говорит спотыкающимся голосом:

— Это, как вам сказать… будет зависеть от некоторых причин… Если книги интересны для чтения, если господин Морозов не пожалеет денег на рекламу и на критиков…

— У нас в России критики не продаются, — резким тоном пеоебивает Татьяна Алексеевна.

Но Геруца трудно смутить. Он дружелюбно протягивает руки и говорит:

— О мадам, это все знают… Большие критики: Белинский, Писарев, Добролюбов… Таких подкупить нельзя, но в маленькой прессе имеются маленькие рецензенты, которые превосходно продаются. Но я думаю, что о вашем муже будут писать честные критики.

Охотно подписываю договор, составленный Геруцем и неожиданно получаю от него сто рублей авансом в счет будущих благ.

На прощание я крепко пожимаю ему руку и едва удерживаюсь, чтобы не поблагодарить его за деньги.

Татьяне Алексеевне Геруц не нравится. Она относится к нему с недоверием. Заодно достается и мне. Жена упрекает меня в неумении подходить к людям с некоторой осторожностью и особенно сердится на то, что я с такой быстротой согласился подписать соглашение.

— Пришел человек с улицы, — говорит она, — сделал какое-то странное предложение, назвал какого-то Морозова, и ты весело пошел навстречу…

— Ты вечно всем недовольна, — перебиваю я. — Не я ему, а он мне сто рублей дал. Чем же я рискую?‥

— Эх, ты, писатель… Неужели свое имя и свой труд ты оцениваешь в сто рублей?‥

— Прежде всего, не забудь, что я за свой труд уже однажды гонорар получил, а кроме всего, не думай, пожалуйста, что в данном случае меня интересуют деньги. Нет, матушка, здесь имеется нечто такое, что повыше гонорара. Мне важно выпустить в свет мои произведения. Вот это главное. Понимаешь?‥ А ты с какими-то подозрениями… Какой вздор!‥

Кричу, делаю вид, что страшно оскорблен замечаниями жены, даже топаю ногами, пока Татьяна Алексеевна не подходит ко мне и не начинает просить меня успокоиться.

Искусственно вздутое негодование быстро гаснет, и кончаю просьбой о прощении.

В редакциях «Петербургского листка» и «Новостей» все уже знают, что скоро в свет выйдут три томика под названием «Погибшие люди». Всем об этом рассказываю, и многие из начинающих мне завидуют.

Один только Миша Городецкий просто и по-дружески относится к этому событию.

— Я всегда высоко ценил твой талант, — говорит он, — и я уверен, что ты скоро выйдешь на большую литературную дорогу. A пока что этот успех надо вспрыснуть…

— Да, да, конечно, — подхватываю я. — Завтра приходи к нам. У нас будет маленькая вечеринка.

В этот день я чувствую себя таким счастливым, таким удачливым, что не ощущаю тяжести собственного тела.

Не хожу, а летаю над землей. Подумать только: недавний босяк, бездомный шатун и вдруг становится почти настоящим писателем. Есть от чего с ума сойти… Но все это пустяки в сравнении с тем, что я испытываю, когда в один зябкий осенний день Геруц приносит мне двадцать пять авторских экземпляров «Погибших людей» в светло-зеленых обложках, каждый томик в пятнадцать авторских листов.

Пьянею от восторга. Завертываю одни экземпляр в газетную бумагу и бегу в «Листок».

Показываю книги Скроботову.

Редактор внимательно рассматривает каждый томик а отдельности, а я сижу напротив и жду похвал. Но Скроботов возвращает мне книги, и на лице его не вижу ожидаемой мною приветливой улыбки.

— Мне не нравится ваше укрывательство, — вы скрываете, что две трети содержания этих томиков были напечатаны в нашей газете и под другим именем. Вы как будто стыдитесь этого. Тогда зачем же сотрудничать у нас?‥

У меня лицо заливается стыдом. Замечания Скроботова до того неожиданны, что не нахожу слов для возражения.

Мое замешательство, однако, длится недолго. В сознание проникает мысль, что с выходом в свет «Погибших людей» я смогу просуществовать и без «Петербургского листка».

— Не понимаю вашего возмущения, — говорю я. — Ведь на книгах значится мое настоящее имя, а у вас я печатался под псевдонимом, что вам хорошо было известно. Но если это вас не устраивает, то мы можем расстаться, и даже навсегда.

Быстро встаю с места, забираю книги и хочу оставить кабинет, но редактор меня удерживает. Он подходит ко мне, кладет руку на мое плечо и уже обычным ласковым голосом говорит:

— Ну, ну, уже и рассердился… Нельзя так, молодой человек. Знаете поговорку — не плюй в колодец, и так далее… Не забывайте, что благодаря нашей газете и моим указаниям вы обогатились вот этими книжками… Кстати, оставьте их — надо будет рецензию дать. Какой вы горячий!‥ Нехорошо. Ну, да ладно, останемся друзьями.

Скроботов крепко пожимает мне руку и обдает меня ласковым взглядом хитрых глаз.

Прихожу домой. Стараюсь вернуть себе радостное настроение, но не могу: разговор с редактором «Листка» принижает мое сознание, и затуманиваются светлые точки гордости и надежд, только что горевшие во мне.

К инциденту, происшедшему между мною и редактором «Петербургского листка», Татьяна Алексеевна относится без всякого огорчения.

— Все идет к лучшему, — говорит она, — скорее вылечишься от газетного яда, вот уже два года отравляющего тебя. Не знаю почему, но я уверена, что в тебе заложены большие писательские силы. Но для того, чтобы их использовать и стать литератором, нужно, прежде всего, выйти из невежества, учиться и работать, работать, работать…

— Ты, конечно, права. Я с тобой вполне согласен. Надо работать, и я буду работать, но прежде всего необходимо обеспечить себя материально.

— Что ты этим хочешь сказать? Скопить с помощью «Листка» капитал и тогда уже засесть за работу?‥ Безумный ты, безумный… Я была на похоронах Достоевского и видела собственными глазами, из какой убогой квартирки выносили тело великого человека. А ты хочешь сразу разбогатеть. Помни, Алеша, большинство русских писателей жили в нужде, боролись за существование, с отчаянием дрались за каждый клочок жизни, и поэтому в их произведениях с такой жуткой реальностью нарисованы картины человеческих страданий, падений и героических взлетов.

— Все это так, — возражаю я, — но завтра у нас по случаю «Погибших людей» должна быть вечеринка. Хочу пригласить Мамина-Сибиряка, Немировича-Данченко, Баранцевича… Словом хочу, чтобы у нас были настоящие писатели. Думаю, что видеть и разговаривать с живыми литераторами для меня гораздо полезнее, чем читать их произведения… Поняла? Ну, вот… А у меня в кармане сплошная пустота. Волей-неволей придется сесть за стол, сочинить два-три происшествия и снести их в тот же самый «Листок».

Татьяна Алексеевна вздыхает, безнадежно машет рукой и выходит из комнаты.

Сажусь за стол. Выдумываю первое происшествие.

Живут два брата Матвеевы. Один — в Москве, другой — в Петербурге. Оба известные любители и дрессировщики почтовых голубей. Вчера братья устроили опыт: два почтовых голубя одновременно были отправлены — один из Москвы, другой из Петербурга, с коротенькими записочками. Одновременно с голубями были отправлены срочные телеграммы. Что же оказалось? Голуби прибыли на шесть часов раньше срочных телеграмм.

Это происшествие я разукрашиваю всевозможными подробностями, и получается заметочка в сто десять строк. Но этого не хватит для вечеринки. Тогда, не долго думая, сочиняю еще одну хронику. Рассказываю об одном несчастном сапожнике, живущем в сыром подвале вместе с детишками. Вчера у этого сапожника умерла жена от родов, и на руках бедняка очутилось крохотное, но живое существо. Собираются соседки, разглядывают новорожденного, кричащего на весь подвал, но помочь сапожнику никто не может. И вдруг появляется еще одна женщина в отрепьях нищенки, подходит к ребенку, берет его на руки и дает ему грудь. Она, оказывается, сама недавно родила.

Размазываю и эту заметку на сто строк, озаглавливаю «Лепта вдовицы», несу в редакцию и прошу секретаря выдать мне гонорар авансом.

Торжествую.

Вечеринка сорвана: у Баранцевича флюс, Мамин-Сибиряк находится в Царском селе, а к Немировичу-Данченко сам не иду. Что он будет делать у нас один…

Зато к нам является Миша Городецкий.

Он, как всегда, приносит с собою шум города, рассказывает последние новости и остроумно высмеивает свою собственную неудачливость.

Миша смотрит на Татьяну Алексеевну веселыми прищуренными глазами и спрашивает:

— Татьяна Алексеевна, ведь вы всегда говорите правду. Так скажите мне со всею свойственной вам откровенностью, любите вы меня или нет?

Городецкий в эту минуту с его тонкими приподнятыми бровями и раскосыми щелками смеющихся глаз похож на китайца.

Татьяна Алексеевна любит этого человека за то, что он всегда весел, никогда не унывает, полон бодрости и никому не причиняет зла.

— Напрасно спрашиваете. Вы сами отлично знаете, как я отношусь к вам.

— Если так, то, Алеша, налей… А потом поговорим.

Выпиваем, закусываем, веселимся и даже поем.

— Разрешите сказать слово.

Городецкий встает с рюмкой в руке и продолжает:

— Люблю нашу независимую, веселую и честную бедность. Нам никто не должен, ни за кем не пропадают наши деньги, а если сами кое у кого перехватим, то такую мелочь, что даже стыдно возвращать… Но не в этом дело. Хочу несколько слов посвятить тебе, Алеша. Твои «Погибшие люди» будут иметь успех. Но из этого не следует, что тебе пора почить на лаврах. Только сейчас, с этого момента начинается твоя литературная жизнь. Кстати, сегодняшняя хроника в «Листке» твое сочинение? Ну, вот… Даже в таких маленьких вещах сказывается художник. «Лепта вдовицы» — от заглавия и до конца является прекрасной миниатюрой, полной реальной жизни… Откуда у тебя все берется!‥ Но о тебе довольно. Еще зазнаешься… Обращаюсь к вам, Татьяна Алексеевна. Хочу выпить не только за ваше здоровье, но и за ваш замечательный ум, за ваш благородный, честный характер и за то, что оберегаете и воспитываете нашего молодого босяка, подающего надежды.

Наша «мирная беседа» затягивается далеко за полночь. Перед самым уходом Миша становится серьезным, рассказывает нам о том, как он сегодня был у градоначальника Клейгельса и как у него сорвалась последняя надежда. Суровый генерал не дал разрешения на право жительства в столице.

— А между тем, — говорит Миша, — через две недели из «Новостей» уходит Лесман, и я уже приглашен Нотовичем на его место.

— Какая мерзость! — сочувственно восклицает Татьяна Алексеевна. Честному человеку нельзя жить там, где ему хочется. Это уже не «дорогая родина», а просто тюрьма… Неужели нет выхода из вашего положения?

— Есть. И вот об этом хочу с вами поговорить. Татьяна Алексеевна, будьте моей мамой, крестной, конечно, и всему конец. Становлюсь «свободным» гражданином «свободной» страны.

На другой день остаюсь дома. Хочется отдохнуть.

После завтрака предлагаю жене погулять по городу. У меня цель — обойти все витрины книжных магазинов и собственными глазами посмотреть, где и как выставлены мои три томика.

Впоследствии узнаю от Татьяны Алексеевны, что ей самой этого хотелось.

Обходим весь Невский, Гостиный двор и не пропускаем ни одного книжного магазина, чтобы не постоять перед витриной.

— Вот они, посмотри наверху, зелененькие… — шепчу я, указывая на «Погибших людей».

Геруц, по-видимому, свое дело тонко знает и всюду, где только возможно, даже на витринах писчебумажных магазинов, красуются мои книжки.

Возвращаюсь домой нравственно удовлетворенный и мысленно разговариваю с уличной толпой пешеходов: «Вы видите меня? Я человек среднего роста, на мне летнее поношенное пальто, хотя уже глубокая осень, но я не простой смертный, я — писатель! Но гордиться не стану…»

Скандал. Мои «Факты из жизни» имеют такой успех, что лучше бы я на свет не родился. Скроботов встречает меня со звериной яростью:

— Что вы наделали?! — кричит он. — Где живут ваши почтовые голуби, чорт возьми! И где находится несчастный сапожник, выдуманный вами? Редакцию осыпают письмами, поступают пожертвования…

— Простите, Николай Александрович, но ведь вы же сами учили меня…

— Неправда! Я никогда не учил вас обманывать читателей… Я говорил лишь о некоторой доле фантазии… А вы что сделали? Дискредитировали лучшую газету Петербурга… Нет, это уж слишком!‥

Редактор в изнеможении падает в кресло. Я стою у окна и грызу ноготь большого пальца. Мне успели уже на ходу передать, что в редакцию поступило и поступает много запросов по поводу почтовых голубей. Даже почтово-телеграфное ведомство требует немедленно указать адрес владельца почтовых голубей и предъявить квитанцию на срочную телеграмму, отправленную в день полета птиц. Кроме того, какая-то дворцовая баронесса Клейнмихель прислала лейб-гусара узнать, где живет сапожник и «вдовица с лептой».

— Много перевидел я сотрудников, — тихим, усталым голосом говорит Скроботов. — Попадались всякого рода вральманы. Подводили, что говорить… Случались неприятности от мелких шантажистов. Приходил сам Бубнов, владелец многих трактиров. «Ваш сотрудник, — жаловался он, — уж который раз приходит получать взятку за канарейку живущую в чистой половине. Она-де полощется и брызгает на столы…» Прогнал я этого сотрудника, Мухобоя по псевдониму… А то еще явился ко мне один из братьев Рыбаковых с просьбой окончательно и точно сказать ему, сколько у нас в газете работает Меланхоликов? Пятый Меланхолик приходит за бесплатным балыком, а у нас их всего один человек. Неприятно, что и говорить…

Редактор умолкает, низко опустив голову. Проходит минута, и старик снова загорается. Он стучит кулаком по столу и кричит на всю редакцию:

— Но то, что вы, молодой человек, сделали, хуже, во сто крат хуже всяких Мухобоев и Меланхоликов!‥

Перед моими глазами сверкают зеркальные стекла витрин и зеленые обложки «Погибших людей».

Не выдерживаю последнего выпада редактора. Направляюсь к двери и возвышаю голос до предела:

— Вы меня отравили ядом уличной газеты!‥ Ваша вина!‥

Хлопаю дверью и скатываюсь с лестницы, оставляя «Листок» навсегда.

13. На рабочей окраине

В связи с «Погибшими людьми» обо мне пишут: «Молодой, подающий надежды»… Если так, то я обязан эти надежды оправдать и осуществить их не газетными очерками, а большим художественным произведением.

И поэтому я ничего не делаю.

В моем воображении вспыхивают всевозможные сюжеты. Мои герои и героини истекают кровью, пляшут от счастья, дрожат от ненависти, умирают от любви, совершают подвиги, блещут красотой и пугают своим уродством. В моем сознании растут и зреют интереснейшие романы и повести. Почему повести? Сам не знаю, какая разница между романом и повестью.

— Алеша, ты бы сел за письменный стол, — неоднократно говорит мне жена.

Меня раздражает ее слишком ласковый голос, и, хотя сознаю, что она права, тем не менее набрасываюсь на ни в чем не повинную подругу жизни:

— Это ты можешь садиться за стол, когда угодно! — кричу я, — а мне, чтобы сесть, надо кое-что иметь в голове… И, кроме того, не могу я творить в этом проклятом городе, где нет ни одного солнечного луча и где на мозг давит угарный туман, — добавляю я, чтобы смягчить первоначальную резкость.

— Петербургские туманы, — возражает мне жена, — существовали при Пушкине, Гоголе и при других классиках нашей литературы. И однако их произведения, созданные в бессолнечном городе, нельзя назвать плохими.

Наши споры тянутся долго, однообразно и заканчиваются моими жалобами на мое собственное невежество, на отсутствие образования и какого-нибудь руководителя.

— Пойми ты, — говорю я с неподдельной горечью в голосе, — у каждого писателя, художника, музыканта имелись учителя, они сталкивались в жизни с людьми, помогавшими им подняться на высоту, а у меня был один-единственный Розенштейн, мешавший мне двигаться вперед. Как же после этого взяться за широкие темы, когда я нищим стою перед богатыми достижениями человеческого ума!‥

— Неправда! — прерывает меня Татьяна Алексеевна. — Ты знаешь жизнь, ты побывал в тайниках ее, и перед тобою благородная задача — раскрыть перед читателем эти тайники и показать все ужасы нашей действительности, знакомые тебе по личному опыту.

Этот разговор заканчивается моим торжественным обещанием работать ежедневно и навсегда забыть о существовании «Петербургского листка».

Работаю над повестью «Преступник». Давно вынашиваю этот сюжет. Под влиянием Достоевского хочу проникнуть в психологию человека, совершившего случайное убийство.

Мне трудно справиться с такой темой. Надуманность сюжета, слабая техника письма, убогий стиль и враждебные отношения с грамматикой мешают мне стать свободным творцом, каким должен быть писатель. Вот почему, когда сижу за рабочим столом, перед моим умственным взором нависает темная пелена, и неразгаданной тайной является для меня наш мир.

Горю желанием раскрыть человеческое сердце, рассказать о том новом и жутком, что сейчас живет во мне, волнует меня и острой болью растекается по нервам моим.

Татьяна Алексеевна все видит, понимает, сочувствует, но помочь не может.

Десятки раз перечитываю ей каждую страничку, исправляю, заменяю одни слова другими, извожу огромное количество бумаги и с тяжким трудом, доводящим меня до головокружения, медленно подвигаю вперед моего «Преступника».

Жена похваливает, старается всячески приободрить меня, а я грызу себя сомнениями, рву черновики и до боли напрягаю мозг, отыскивая новые слова.

В один из таких дней, когда «муки творчества» окончательно одолевают меня, Татьяна Алексеевна подходит ко мне, нежно проводит рукой по черным кудрям моим и говорит:

— Алеша, ты на меня только не сердись… Мне кажется, что если ты будешь сидеть вот в этой каменной трущобе, не видя людей и не общаясь с жизнью, то боюсь, что нe удастся тебе написать произведения большой ценности, как ты того хочешь. По-моему следует тебе ближе подойти к людям, к людям понятным и знакомым тебе с детства. Я говорю о рабочих…

— Как подойти?‥ И что это может дать?

— Вот слушай: за Невской заставой живет мой старый друг и кум Василий Евдокимов… С ним я и хочу тебя познакомить.

— А какая от него польза?

— Очень большая. Он старый рабочий — модельщик Семянниковского завода. Человек передовой, начитанный и настоящий революционер. Мой Коля говорит, что Евдокимов и сейчас является агитатором. Мне хочется возобновить с ним прежние отношения.

— Если так, то это интересно. Он, значит, подпольщик? Великолепно!‥

— Но прежде я должна одна к нему съездить. Надо поговорить, разузнать, а потом уж приехать с тобой.

— Хорошо. Я согласен…

В первое же воскресенье Татьяна Алексеевна отправляется в путь.

Остаюсь наедине с моим «Преступником».

Я среди рабочих-революционеров.

На небольшом пустынном поле между Стеклянным и Семянниковским заводами стоит небольшой, похожий на деревенскую избу, ничем не огороженный домик Евдокимова. Надо хорошо знать дорогу, чтобы найти это жилище, спрятанное в густом осеннем сумраке наступающего вечера.

Меня ведет Татьяна Алексеевна по извилистым и скользким тропам.

Поднимаемся по деревянным ступеням маленького крылечка.

Хочу постучаться в дверь, но Татьяна Алексеевна удерживает меня.

— Ты не знаешь… Погоди… Надо дать явочный знак…

Она два раза ударяет в дверь и после коротенькой паузы стучит в третий раз.

Меня слегка лихорадит от волнения. В моем сознании загораются слрва: «подполье», «заговор», «тайное собрание»…

Интересно и страшно!‥

Медленно открывается дверь. Слышится мужской голос: — Татьяна Алексеевна?

— Да, но я не одна… Со мною мой муж…

— Очень рад, — слышу я все тот же мужской голос.

Мы входим в комнату, до отказа переполненную людьми.

Сколько лиц! Как блестят в скупо освещенном помещении эти серые, карие, голубые глаза!‥

Но самое видное место здесь занимает хозяин дома — плотный, среднего роста человек с широкой, выпуклой спиной, с мягким, немного расплывчатым лицом, окаймленным седой бородой клинушком и густыми серыми усами.

После небольшого перерыва, вызванного нашим появлением, собрание успокаивается, и Василий Евдокимович приступает к продолжению своей речи.

Собравшиеся сидят на досках, положенных на табуретки, стоят вдоль стен и плотным кольцом окружают небольшой, овальной формы стол.

— Товарищи! — начинает оратор. — Из всего сказанного нам совершенно ясно, что фабрично-заводские рабочие всей России смело могут называть себя классом. Так ведь? Теперь посмотрим, товарищи, разница между нами и крестьянами?

Василий Евдокимович протягивает вперед свои тяжелые руки с пальцами, обожженными лаком, окидывает слушателей выразительным взглядом, а затем уже отвечает на вопрос.

— Это правильно!‥ В самую точку попал, — вырывается у слесаря, сидящего в первом ряду, по фамилии Кудряшин, как узнаю впоследствии.

— Не мешай, дай договорить, — успокаивает Кудряшина его сосед, лысый человек с густыми черными бровями на желтом фоне высокого лба.

Василий Евдокимович продолжает:

— Товарищи, между нами и крестьянами розни быть не может, — нас объединяет нищета и жестокое бесправие. Так ведь? Давайте же, товарищи, вдумаемся в наше положение. Если мы, рабочие, поднимем крестьян на борьбу, то получится непобедимая, многомиллионная масса угнетаемых, поднявшаяся на малочисленный класс угнетателей. Спрашивается, кто победит? Победят все угнетенные под руководством рабочего класса. Угнетатели — слабее нас.

Раздается радостный смех и возгласы.

— Они-то сами, может, и слабые, да вооружение крепкое…

— Это верно — голыми руками не повоюешь…

— А повоюем! — возвышает голос Кудряшин и встает с места.

— Мы, — продолжает он, — без пороха взорвем их. Прекратим работу — и конец буржуям. Вся жизнь остановится. И вот тебе победа…

— Для начала и это неплохо, — замечает Василий Евдокимович.

Шумно становится в комнате. Крепнут голоса, и вспыхивают лица. Слова протеста и гнева взлетают над головами революционеров, загнанных в подполье.

То, что сейчас происходит, до того для меня ново, интересно и необычайно, что готов сам принять участие в этом человеческом горении.

Пытаюсь успокоить свои нервы и украдкой пожимаю руку жены.

На всю жизнь запоминаю выражение возбужденных лиц, вспышки глаз, сжатые кулаки и угрозы, кипящие на трепетных устах.

Пишу рассказ из рабочей жизни и впредь буду писать исключительно о рабочих. Таково мое твердое и непреклонное решение. С материалом, терминологией и различными сторонами рабочего быта знакомит меня Николай Ростовцев, родной брат моей жены и слесарь Орудийного завода, куда он недавно попал на работу.

Первый рассказ, озаглавленный «Рабочие руки», написан мною с большим подъемом и глубокой искренностью. Татьяне Алексеевне нравится, но в то же время она жалеет, что из-за цензуры я не могу коснуться более острых явлений жизни рабочих, а вынужден удовлетвориться описанием нужды, тяжкого труда, необеспеченности героев рассказа, не упоминая об основной причине этого сумрачного существования людей.

Василий Евдокимович, посетивший нас в первый же праздничный день, очень доволен моим рассказом.

— Хорошо делаете, — говорит он мне, — что пишете о рабочих. Пусть без политики, раз этого нельзя, но зато вы в читателях вызываете чувство жалости к обездоленным, а это уже очень много. Сначала человек пожалеет, потом призадумается, войдет в положение и наконец возмутится. Вот это нам и нужно. Чем больше мы привлечем сочувствующих, тем успешнее будет борьба.

Мне нравится этот старик. Заглядываю в его знающие и умные глаза, обвожу взором его массивную сутулую фигуру и его характерные для рабочего натруженные руки.

Мне хочется войти в его сознание и ощутить в себе его мысли, его стремления и все то, чем жив этот старый рабочий, обладающий пламенным сердцем истинного революционера.

Приходит Коля. Завязывается общая беседа. Брат рассказывает о том, как вчера на Русско-Балтийском заводе металлисты первой механической прокатили на тачке мастера Павлишина.

Василий Евдокимович смеется и укоризненно качает головой.

— Проучить негодяя следует, — говорит старик, — но нашему брату эти шутки дорого обходятся. В письме к путиловцам Ленин не советует прибегать к частичным и мелким выступлениям.

— Кто такой Ленин? — вырывается у меня вопрос.

Василий Евдокимович удивленно поднимает свои взлохмаченные брови, перекидывается взглядом с Татьяной Алексеевной, а затем отвечает:

— Ленин — известный революционер. Родной брат Александра Ульянова, недавно казненного через повешение Александром III.

При последних словах старик сжимает кулак.

— Ленин — социал-демократ, — продолжает Василий Евдокимович, — учит, воспитывает нас, рабочих, и готовит к большому восстанию.

Я ошеломлен. Образ неведомого мне Ленина живет в моем сознании, и я мысленно сравниваю его с величайшими борцами человечества.

О Ленине кое-что знает и Татьяна Алексеевна. Беседа переходит на политические темы. Впервые узнаю, что настоящими революционерами следует считать не народовольцев, казнивших Александра II, а социал-демократов, последователей учения Карла Маркса.

Российская социал-демократическая партия, Маркс, Энгельс, Ленин, интернационалисты, «Искра», «Рабочее знамя» и многие другие для меня совершенно новые слова впиваются в мою измять и волнуют ум и сердце. И когда Евдокимов, понизив голос, рассказывает нам о предстоящих больших забастовках и о будущей борьбе рабочего класса против самодержавия и эксплоататоров, — я глотаю каждое слово этого замечательного старика. Слушаю с огромным вниманием и в то же время ощущаю нервный трепет тела и учащенные удары сердца.

Василий Евдокимович, разговаривая со мной, старается подобрать самые точные выражения и самые простые, понятные слова.

Старик, как я догадываюсь, чувствует, что имеет дело с профаном в области политики, и, может быть, неожиданно для самого себя становится учителем.

Он начинает издалека, рассказывает о древних временах, когда человек, выйдя из первобытного коммунизма, научился ввергать в рабство себе подобного. Потом он наиподробнейшим образом останавливается на исторических этапах развития эксплоататорских классов и доходит до наших дней, когда рабочие и крестьяне под тяжелым прессом самодержавного деспотизма и буржуазного гнета ведут полуголодное существование.

Уходит старик, а я часами мечусь по комнате, переживаю все рассказанное, и в моем сознании встает оголенный и темный мир голодных, холодных, бездомовных бедняков, с одной стороны, и роскошные дворцы, полные света, довольства, роскоши, сытости и хмельной безудержной радости — с другой.

Однажды Василий Евдокимович приносит к нам «нелегальщину».

Маленькую истрепанную книжонку, набранную петитом и напечатанную на плохой оберточной бумаге, и шесть толстых тетрадей, написанных от руки мелким, но довольно разборчивым почерком, под общим заглавием «Выписки из „Капитала“ Карла Маркса».

Книжка сопровождается двумя статьями — одна подписана Лениным, а другая — Бельтовым. Потом, много времени спустя, узнаю, что Бельтов и Плеханов одно и то же лицо. Сама книжка озаглавлена: «К. Маркс и Ф. Энгельс, Манифест коммунистической партии».

Мы с Татьяной Алексеевной, как только остаемся вдвоем, приступаем к чтению. Начинаем с «Капитала».

Читаем долго и упорно. Читаем в продолжение нескольких дней.

Напрягаю все свои умственные силы, но не могу одолеть философскую и теоретическую часть «Капитала».

То же самое происходит с Татьяной Алексеевной. Но зато «Манифест» раскрывает мои глаза, и я не только вижу, но осязаю светлую истину, провозглашенную великим Марксом.

— Таня, — говорю я жене, — отныне даю торжественное обещание всю мою жизнь и весь мой труд посвятить рабочему классу!‥

В углах рта Татьяны Алексеевны появляется характерная благожелательная улыбка.

Да, вот тебе рассказы о рабочих… Никто печатать не хочет.

Газеты, еженедельники, толстые журналы нисколько не интересуются фабрично-заводским бытом и жизнью самих рабочих.

— Не подходит по цензурным условиям, — слышу я одну и ту же фразу при возвращении мне рукописи.

Один только редактор газеты «Сын отечества» обходится со мною внимательно. Я хорошо помню этого старика с окладистой бородой и с руками, густо осыпанными крупными веснушками.

— Прочитал ваши очерки, — говорит он, — написано неплоха но, к сожалению, сюжеты не ко времени.

— Почему? — неожиданно для самого себя задаю вопрос.

— Неужели вы не знаете?

У редактора морщинистое лицо раскалывается в улыбку.

— Это вы выпустили три томика под названием «Погибшие люди»? Скабичевский о них отзывается с похвалой, а между тем вы, перевидавший на свете так много, не знаете, почему сейчас не время писать либеральные статьи и рассказы о рабочих. Ну, если так — садитесь сюда. Я вам это объясню в двух словах.

Старик указывает мне на кожаное кресло перед столом. Сажусь и слушаю.

Редактор упирается локтями о стол, забрав в руки седую с рыжим оттенком бороду.

— Сейчас, — начинает он, — свирепствует реакция. Самодержавие, покончив с народовольцами, неожиданно для себя столкнулось лицом к лицу с политическим врагом, более сильным и более опасным. Этот враг — рабочий класс, растущий с неимоверной быстротой как в численном отношении, так и в своем политическом сознании. Вот почему царская цензура не только запрещает писать о рабочих, но и строго взыскивает с нас, если что-либо подобное пустим в печать. Теперь ясно?

Он откидывается на спинку кресла, одной рукой ощупывает стоящую тут же трость, другой — берется за локотник кресла и медленно, с большим усилием поднимается на ноги. Он высок и грузен. Слезятся из-под нависшей лобовины небольшие, но очень выразительные глаза. Он протягивает мне руку и на прощанье говорит:

— Если вы напишете что-либо подходящее, я напечатаю. Что же касается вот этих рассказов, то не печальтесь: наступит скоро время более мягкое.

— Разве?

— Да, представьте себе, очень возможно. Вообще запомните — когда власть доводит страну до такого напряженного состояния, как сейчас, то, подобно назревшему нарыву, оно не может долго продолжаться.

Ухожу вполне удовлетворенный, со свертком возвращенной рукописи в руке. В передней сталкиваюсь с секретарем редакции, молодым человеком по фамилии Носков.

— Вернули? — спрашивает секретарь.

— Да, но это ничего… Возможно, что мои рассказы скоро будут напечатаны. Нельзя ли у вас узнать, как фамилия вашего редактора?

— Шеллер-Михайлов.

Я до предела расширяю глаза и чуть не скатываюсь с широкой каменной лестницы.

Лечу домой. Татьяну Алексеевну обдаю радостным возгласом:

— Таня! Я познакомился с самим Шеллер-Михайловым!‥ Автором «Лес рубят — щепки летят»!‥

— Это очень хорошо. Ну, а что он сказал относительно рассказов?

— Не подходят по цензурным условиям. Но это пустяки — они скоро будут напечатаны…

— Кто сказал?

— Сам Шеллер-Михайлов. Вот тогда заживем! А сейчас, знаешь, о чем я думаю? Хорошо бы снести что-нибудь в ломбард. Смертельно жрать хочется! Снесу наши две серебряные ложки… Хорошо? А там вскорости выкупим. А если понадобится, поступлю на завод. Напильником владею неплохо… Что тут особенного!‥ Не правда ли?‥ Зато войду в самую чащу рабочего класса… Ей-богу!‥ Вот увидишь…

Жена улыбается. Но, когда ухожу, до моего слуха доносится тихий вздох.

14. Коронованный кабатчик

Конец октября. Холодной слизью окутан Петербург.

В ненастных сумерках позднего утра кружатся белые пушинки первого снега.

Пишу новый рассказ, заранее предназначенный для Шеллера-Михайлова. Заглавие уже готово — «Смертная казнь». Рассказываю о том, как на моих глазах повесили в Чарджуе Али — молодого красавца.

Работаю легко, с увлечением. Там, где меня оставляет фантазия, на память приходят личные воспоминания, и снова предо мною встает с необычайной четкостью обреченный юноша; и рассказ мой расцвечивается огнями давно отзвучавшей жизни.

Окруженный видениями минувших лет, я ухожу от окружающей меня действительности, не ощущаю комнатной сырости и злой непогоды северной осени.

Неожиданно раздается звонок.

Спустя немного ко мне в сопровождении удивленной Татьяны Алексеевны входит типичный портовый босяк с веселыми хмельными глазами и с прижатым к груди томиком «Погибших людей».

— Mille pardons… Encore un moment et nous sommes des amis…[20] А впрочем, позвольте представиться… Перед вами ближайший потомок известнейших негоциантов Морозовых, а если сказать короче, то я — ваш издатель.

Не знаю, как мне быть. Рассердиться, выгнать или пригласить сесть и вообще обойтись с незваным гостем повежливее. Босяк по выражению моего лица, должно быть, догадывается о моем колебании и в том же непринужденном тоне продолжает:

— Если у вас есть сомнение в том, что я ваш издатель, то могу мои слова подтвердить документами. Вы господина Геруца, наверно, хорошо знаете, раз доверились ему и заочно изволили подписать договор со мною?

Посетитель на наших глазах наглеет с невероятной быстротой. Он шумно опускается на стул и засовывает посиневшую от холода руку за пазуху, намереваясь вытащить оттуда документ.

— Бросьте, мне никаких бумаг не надо, — почти кричу я. — Вы лучше скажите, зачем вы сюда пришли и что вы от меня хотите?‥

— Вот это я понимаю — настоящий тон, когда говорит обеспеченный человек с парнем, проводящим ночи под открытым небом. А что мне от вас надо, могу сейчас объяснить…

Назвавший себя Морозовым встает, дрожащей рукой проводит по всклокоченной бородке, весь уходит в свою ватную кофту и продолжает:

— Если вы действительно автор вот этих книжек, то вы лучше меня знаете, что мне сейчас нужно, а остальное вам подскажет ваше писательское сердце.

Мы с Татьяной Алексеевной обмениваемся многозначительным взглядом.

— Да, вы правы, — примиренно говорю я, — но, к сожалению, вы пришли ко мне в такой момент, когда я сам почти без денег…

Блеснув глазами и лихорадочно вздрогнув всем своим длинным тощим телом, мой необычайный издатель кладет томик на стол и шепчет:

— В таком случае будьте добры до конца и по-братски разделите ваше «почти» пополам…

Открываю ящик стола и отдаю последние три рубля.

Мы пожимаем друг другу руки, и Морозов уходит, оставляя на полу мокрые следы.

Вечером того же дня после долгого отсутствия приходит к нам Геруц. Этот маленький суетливый человек еще из передней кричит:

— Вы дома, господин Свирский!?. Вот это превосходно…

Выхожу из комнаты и вижу бородатого карлика. Он торопливо двумя руками подбрасывает свою шубу, стараясь накинуть ее на крючок вешалки, но это ему не удается. Приходится помочь ему, хотя я зол на него за посещение Морозова.

Геруц прикладывается к ручке Татьяны Алексеевны, здоровается со мною, хватает туго набитый портфель и глазами, и бородой, и всем своим маленьким туловищем приглашает нас в мою рабочую комнату.

— Вы мне хотите что-то сказать? — спрашивает меня Геруц, первый подойдя к письменному столу. — Вы мне сегодня не нравитесь… Вы какой-то злой… Почему, а?‥

Геруц с его развязным тоном становится мне противным.

— Сегодня, — говорю я, — меня посетил издатель «Погибших людей»… Зачем вы меня обманули?‥ Неужели за то, что я был доверчив?!.

Мои глаза скользят по плешивому темени. Геруца, сталкиваются с недоуменным и, как мне кажется, сердитым взглядом Татьяны Алексеевны, и я окончательно свирепею.

— Так обмануть!‥ Поставить меня в такое дурацкое положение!‥ Выбросить на рынок тысячи книг моих за сто рублей!‥ Подсунуть мне поддельного издателя!‥

— Превосходно… Превосходно… — перебивает меня Геруц. — Но вы ничего не знаете… Дайте мне объяснить… Сейчас все будет ясно… Я вам принес много радостей… Сейчас покажу…

Наступает минутное молчание. Геруц садится на стул, ставит свой портфель на колени, раскрывает его и запускает ладонь в бумаги.

Мы с Татьяной Алексеевной также усаживаемся.

— Вот вам первая радость…

Он вынимает какие-то типографские оттиски, кладет их на стол, разглаживает рукой, а затем достает бумажник, вытаскивает четыре кредитные бумажки по двадцать пять рублей и, подняв на меня глаза и бороду, говорит:

— А это вторая радость. Ну, что скажете? Превосходно? Да?‥ Это все ваше. По договору, — продолжает он, — я обязан платить вам, когда покрою все расходы по изданию, но я хочу с вами еще много дела иметь, а потому вношу раньше срока. Получите. Превосходно? А?

Геруц протягивает мне сто рублей.

Татьяна Алексеевна поощрительно кивает головой, и я принимаю деньги не без удовольствия.

— А вот это появится завтра в газете «Новости». У метранпажа выпросил для вас. Читайте, — заканчивает Геруц, ударяя ладонью по оттискам.

Я и Татьяна Алексеевна наклоняемся над столом и читаем похвальный отзыв о моих «Погибших людях».

От моего недавнего негодования следа не остается. Я радостно взволнован и до того счастлив, что готов обнять этого маленького и милого жулика.

— Кто написал? — спрашиваю я.

— Сам Скабичевский, — торжественно отвечает Геруц. — А теперь, продолжает он, — мы будем с вами иметь превосходный разговор. Давайте издадим еще одну книжку. Без издателя давайте. Сами напечатаем, сами продадим и сами деньги получим. Превосходно? Да? У вас наберется рассказов на книжку? Ну, и превосходно!‥ А какой вы сейчас пишите рассказ?

— «Смертная казнь» называется, — отвечаю я.

Геруц вскакивает с места.

— «Смертная казнь»… Так это же хлеб!‥ Не правда ли, мадам, ведь это же превосходно? — обращается он к Татьяне Алексеевне.

— Прежде всего надо написать. Потом неизвестно, пропустит ли цензура, — с обычной серьезностью отвечает Татьяна Алексеевна.

Зато я немедленно даю полное свое согласие и твердое обещание завтра же закончить «Смертную казнь».

Когда нам изредка улыбнется судьба и в доме заведутся деньги, мы обычно отмечаем этот клочок нашего успеха таким образом: отправляемся в кондитерскую Андреева, выпиваем по стакану шоколада с бисквитами и ласкаем друг друга влюбленными глазами.

Так поступаем и сегодня.

Мы идем по Невскому. Погода отвратительная. С взморья дует жестокий ветер, и жители столицы ждут сигнального выстрела, извещающего о начавшемся наводнении. Но мы с Татьяной Алексеевной чувствуем себя неплохо. Плотно прижавшись друг к другу, мы бодро движемся среди густой толпы пешеходов и весело разглядываем сверкающие витрины магазинов.

— Смотри, здесь даром снимают литераторов, — тихо говорит Татьяна Алексеевна и останавливается перед фотографией Здобнова.

Там четко, черным по белому написано: «С гг. литераторов плата не взимается».

— Что это значит? — спрашиваю я.

— Сама не знаю, — отвечает жена, — но думаю, что зря фотограф этого не станет делать. По всей вероятности, он торгует карточками всяких знаменитостей.

— Значит, не про нас закон писан?

— Надо полагать, что так.

Идем дальше.

Однако мы оказываемся чересчур скромными — на другой день я получаю пригласительную карточку от фотографа Здобнова. Меня просят сняться.

Внимательно рассматриваю конверт, почтовый штемпель и адрес.

Да, это именно меня приглашают.

Теплая струя радости ласково прикасается к моему удовлетворенному самолюбию, и впервые за всю мою жизнь ощущаю себя человеком, занимающим свое собственное место на свете.

Всерьез начинаю чувствовать себя писателем, и сознание собственного достоинства крепнет во мне с каждым днем. Да как же иначе? Меня начинают замечать. Появляются статьи и отзывы о «Погибших людях», подписанные Скабичевским, Амфитеатровым, Скрибой (Евг. Соловьев), Измайловым и многими другими.

Ко мне заходит среднего роста плотный человек с рыжей бородкой и просит подарить ему для его коллекции мою фотографическую карточку. Зовут его Федор Федорович Фидлер. Он учитель немецкого языка в гимназии Гуревича и переводит на немецкий язык наших поэтов. Его знают и любят все современные писатели. Ежегодно четвертого ноября в день рождения к Фидлеру на квартиру собирается вся петербургская пишущая братия, от самых знаменитых и до начинающих, вроде меня.

Редактор «Нивы» В. Светлов осведомляется, не дам ли я для журнала какой-либо рассказ. От Иноземцева, секретаря только что открывшейся газеты «Биржевые ведомости», присылают письмо с приглашением притти для переговоров о моем сотрудничестве.

Все эти факты в моем приподнятом воображении создают такое обширное поле для мечтания, что я совершенно ухожу от действительности и кружусь среди прекрасных, заманчивых грез, рожденных моей буйной фантазией.

Татьяна Алексеевна всячески старается спустить меня на землю, напоминает о том, что снова у нас в доме нет рубля, что необходимо сесть за стол и закончить «Преступника», что пора, наконец, взять себя в руки, откинуть прочь несбыточные мечты и стать реальным человеком без воздушных замков и без сказочного мира, украшенного вечным счастьем, восторгами любви и легкой сладостной ленью… «Пора за дело!» — почти кричит жена, а я не могу оторваться от дум моих и уйти от сверкающих образов, никогда не существовавших на земле.

На Мещанской улице стоит небольшой трехэтажный домик, выкрашенный в светло-желтый цвет. На третьем этаже этого дома помещается редакция и контора газеты «Биржевые ведомости». Здесь же живет со своей семьей секретарь и заведующий всем этим учреждением Иноземцев.

Меня встречает красивая рослая полнотелая женщина средних лет.

— Вам кого?

— Я к господину Иноземцеву, по его приглашению…

В просторных темно-синих глазах женщины появляются живые огоньки, на пухлых губах играет улыбка.

— Это мой муж… Войдите сюда, в кабинетик…

Вхожу в «кабинетик». Там сидят двое: один в дымчатых очках с небольшой черной бородкой и длинными волосами, зачесанными назад; другой — маленький, худенький, сутулый, с впалой, грудью и чахоточным румянцем на костлявых щеках.

Последний при моем появлении слегка приподнимается и спрашивает:

— Вы ко мне?

— Да.

Я называю себя.

— Очень приятно… Садитесь, прошу вас… Позвольте вас познакомить, наш молодой критик Измайлов.

После обычного рукопожатия усаживаемся на шатких венских стульях вокруг рыночного конторского стола, покрытого синей бумагой, запачканной чернилами.

Измайлов, чтобы разглядеть меня, наклоняет голову, отгибает очки и устремляет на меня два выпуклых черных глаза с широкими ободками белков.

Завязывается беседа. Интересуются моей биографией и, в конце концов, приглашают меня сотрудничать.

Я доволен и счастлив. А когда Иноземцев на минутку оставляет нас, я спрашиваю:

— Почему здесь так тихо и малолюдно?

Александр Алексеевич (так зовут Измайлова), раньше чем ответить, наклоняет голову, на мгновение обнажает глаза и снова прячет их под темные стекла.

— Сейчас здесь уже на что-то похоже, — говорит он шопотом и тонкой длиннопалой ладонью проводит по черным гладким волосам. — Еще недавно, продолжает он, — редакция ютилась под лестницей, небольшой темной каморке, где раньше проявляли домашние фотографии. Но «Биржевые ведомости» принадлежат некоему Пропперу, человеку еще мало известному, но очень ловкому. Газета имела право выходить в свет только два раза в неделю небольшим форматом. А сейчас она имеет разрешение выходить ежедневно по программе больших газет.

Измайлов на минутку останавливается, сухими пальцами оправляет очки и продолжает все тем же шепотком:

— Недавно сюда приехал из Австрии племянник Проппера — некто Бонди, тоже очень ловкий человек. Сейчас они хлопочут о разрешении им маленькой газетки под тем же названием, нечто вроде приложения к большой. И кроме того, хотят издавать вечернюю «Биржевку».

Из-под черных усов Измайлова хитро улыбаются сочные красные губы.

— Я недавно видел газету, но там никаких рассказов не заметил. Зачем же они меня приглашают? — спрашиваю я.

— Вот потому-то и приглашают, что в скором будущем им понадобится большой и разнообразный состав сотрудников. Я верю, — продолжает Измайлов, — в звезду Проппера. На днях он был принят самим Витте…

Возвращается Иноземцев, и наша беседа обрывается.

Не проходит и полгода, как все, сказанное мне когда-то Измайловым, сбывается с необычайной точностью и быстротой.

«Биржевые ведомости» занимают видное место среди периодической прессы Петербурга. Маленькие «Биржевые ведомости» распространяются по всей России подобно заразе. Небольшая цена и лже-либеральный тон привлекают внимание мещанских слоев населения, и подписка растет с каждым месяцем.

Главным сотрудником провинциальной «Биржевки» является писатель Линев, подписывающий свои ежедневные статейки псевдонимом Далин. Цензура относится к писаниям Далина довольно благосклонно, хотя сногсшибательные заглавия, вроде «Куда мы идем?», «Когда же наконец?», и т. п., могут возбудить умы мещан — любителей «запретных» мыслей.

Два моих рассказа — «Смертная казнь» и «Мишка-свистун» напечатаны в «Биржевых ведомостях». Дела мои поправляются. Изредка заглядываю в «Живописное обозрение» к Шеллеру-Михайлову. Старик со мною ласков и внимателен. Советует мне написать большой роман о бедняках.

Совсем иначе к моей литературной деятельности относится Василий Евдокимович. Он находит, что в наше время каждый честный писатель, вышедший из народа, обязан посвятить все свои творческие силы рабочему классу.

— Сейчас, — говорит он, — когда м у нас в России рабочее движение начинает принимать реальные формы, вы, писатели, своими произведениями должны освещать дорогу, ведущую к освобождению трудовых масс.

Мне нравится все, о чем и как говорит Василий Евдокимович.

Особенно приятно волнует обращение ко мне старого рабочего как к писателю. И слушая его, я испытываю чувство какой-то ответственности. Но в то же время я бессилен бороться с цензурой, не пропускающей ни одного рассказа, ни одного очерка из жизни рабочих.

Вот и сегодня по этому поводу происходит горячая беседа.

Брат жены, Николай Алексеевич, приводит с собой двух товарищей с Орудийного завода — Лямина Петра и Федора Белесова. А немного спустя приходит и сам Василий Евдокимович.

На столе появляется новый самовар. Он приобретен вчера на деньги «Биржевых ведомостей». Об этом гостям сообщает Татьяна Алексеевна.

— Тогда я от чая отказываюсь, — шутя заявляет Лямин, молодой человек с вьющимися темными волосами и с чисто выбритым лицом. Если бы не синяя косоворотка и широкие ладони, покрытые свежими мозолями, его скорее можно бы принять, за артиста, художника, но отнюдь не за рабочего.

— Почему? — сердито спрашиваю я, немного задетый неуместной, как мне кажется, шуткой.

— И я бы то же самое сказал, — вмешивается Василий Евдокимович. — Что такое «Биржевые ведомости»? — продолжает он. — Дрянная газета, обслуживающая дураков из господствующего класса. Вот уж где сидят мошенники слова и разбойники пера!‥

Василий Евдокимович возвышает голос и по привычке надавливает кулаком на стол.

— Когда мы, строители жизни, хотим достать плохонький типографский станок, чтобы путем живого слова разбудить спящее сознание наших товарищей, то мы всей громадой напрягаем силы, молим о помощи, взываем к сочувствующим интеллигентам и не можем добыть столь необходимого нам станка. А вот какому-то Пропперу удается в полгода построить свою собственную типографию и разбрасывать по всей стране ядовитую ложь, отравляющую и без того отравленных патриотов самодержавной власти и множество других гадов, угодническими спинами подпирающих царский трон…. Но чорт с ними, с этими гадами… Гораздо страшнее то, что этой газеткой питается и наш брат-рабочий…

— Простите, Василий Евдокимович… Убежден, что моими рассказами, напечатанными в этой газете, я никого не отравляю…

Мое замечание вызывает некоторое смущение.

— Н-да, это действительно… — тихо роняет Белесов, широкоплечий, грудастый и круглоголовый человек, необычайно сильный и застенчивый.

— Что вы, что вы!‥ Разве я про вас… — возражает Василий Евдокимович и машет на меня своими тяжелыми короткопалыми руками.

Улавливаю добродушную улыбку под седыми усами.

Заглядываю в серые возбужденные глаза старика, и от моего минутного недовольства ничего не остается.

Проппер и его племянник Бонди легко и быстро завоевывают известность. Хозяин «Биржевых ведомостей» покупает тот самый дом на Мещанской, где он вначале ютился под лестницей, ведет переговоры с каким-то разорившимся аристократом о приобретении роскошного особняка на Английской набережной и в то же самое время с необычайной быстротой и деловитостью укрепляет и расширяет свою издательскую деятельность. Повторное издание «Биржевых ведомостей», предназначенное для провинции, становится самой распространенной газеткой.

В литературных кругах о новоявленном издателе Проппере и «редакторе» Бонди говорят с возмущением и злым юмором.

В их честь кем-то пущен афоризм: «если Проппер не сопрел, то Бонди сбондит».

Говорят, что Проппера обогащает не газета, а счастливая игра на бирже, но Измайлов, заведующий литературно-художественным отделом газеты, упорно утверждает, что главным источником обогащения является министр финансов Витте.

И он прав. Дело в том, что в правительственных кругах давно уже зреет мысль об увеличении доходов казны путем введения государственной монополии на винную торговлю.

Витте задумал провести через государственный совет закон о монополии более мягким путем. Он хочет замаскировать насильственный характер нового налога.

И вот тут как раз вовремя появляется Проппер. О чем беседовал Витте с Проппером, какие вопросы они решали — никто не знает. Но зато теперь ни для кого уже не секрет, что «Биржевые ведомости» субсидируются министром финансов.

После целого ряда статей о пользе для народа монополии «Биржевые ведомости» затевают сейчас нечто вроде «плебисцита» и в каждый номер маленького повторного издания вкладывают опросный лист с просьбой ответить: «желательна ли государственная монополия?»

Читатели «Биржевки», польщенные доверием, охотно отвечают на вопрос, и со всех концов империи прибывают тысячами «голоса народа».

Иноземцев и все его родные работают безотказно, день и ночь сортируя присланные ответы. И когда за месяц до официального опубликования закона о винной монополии на первой странице «Биржевкй» появляется статья о желании народа избавиться от частных кабатчиков, спаивающих бедный трудовой люд, для нас, сотрудников газеты, окончательно становится ясным, откуда идет благополучие Проппера.

Сегодня впервые происходит крупная серьезная ссора между мною и Татьяной Алексеевной.

Возвращаюсь домой и сообщаю жене, что был в гостях у Измайлова на Смоленском кладбище.

— При чем тут кладбище? — недовольным тоном спрашивает жена.

— Он там живет. Его отец, кладбищенский священник, недавно умер, и Александр Алексеевич один занимает весь дом… Ты чего это? — обращаюсь я к Татьяне Алексеевне, заметив ее нахмуренные брови и суровое выражение лица.

— Ничего… Это у меня от хорошей жизни…

— В чем дело?‥ Что случилось?‥ — пристаю я.

— Алеша, я сегодня была у Никульцевых. Там в списке сотрудников «Биржевых ведомостей» увидели твое имя и очень удивились…

— Почему удивились?‥ Кто удивился?‥ И вообще я не понимаю, что это за контроль такой!‥ В списке сотрудников вся современная литература… А мне нельзя…

Кричу потому, что мне хочется быть правым. Но Татьяну Алексеевну криком не возьмешь. Она и сейчас дает мне накричаться, а потом говорит:

— Если ты так ставишь вопрос, то, конечно, можешь сотрудничать, где тебе угодно. Но если ты искренен, когда говоришь, что болеешь за народ, что не только сочувствуешь, но жизнь отдать за освобождение рабочего класса, и если ты посещаешь массовки не ради любопытства, а ради того, чтобы бороться вместе с революционными рабочими, гореть их огнем и страдать их страданием, то… Впрочем, ты сам должен знать твое место…

Наступает коротенькое молчание. Чувствую себя неловко, но все же хочу оправдать себя.

— Таня, недавно по этому самому поводу мы разговаривали с Измайловым. И вот, что он мне сказал: «Не то важно, в каком органе печати сотрудничает тот или иной писатель, а важно, что и как пишет он. Представьте себе, что в „Новом времени“ появляется вполне приличная и по-настоящему либеральная статья, очерк или рассказ. Так неужели же мы должны предавать анафеме автора за то, что поместил свой труд в черносотенной газете или журнале и тем самым занял место, где могло быть помещено плохое произведение»? Вот как смотрит на это Измайлов.

— Но ты же не сын священника и в духовной семинарии схоластике не обучался… Почему же ты хочешь думать одинаково с ним?

— Я не говорю, что думаю, как он. Мне лишь хотелось указать на отношение к этому вопросу со стороны других людей, — упавшим тоном возражаю я.

— А вот на Балтийском заводе совсем другое отношение. Рабочие возмущены ужасно. Николая II заранее уже наградили новым титулом «коронованный кабатчик». Что же касается «Биржевых ведомостей», то проводится тайный бойкот этой газеты, и мне стыдно, когда указывают на тебя.

Долго шагаю по комнате и молчу. Во мне происходит борьба и вместе с тем признаю правоту жены. Наконец не выдерживаю, подхожу к Татьяне Алексеевне, заглядываю в ее красивые, ясные глаза и тихо спрашиваю:

— Стало быть, конец?‥ Опять за «Преступника» садиться?‥

— Что ж, Алеша, ведь жили же мы без «Биржевых ведомостей»…

Не даю ей договорить. Крепко обнимаю ее и губами срываю слезинки с ее густых темных ресниц.

15. Перед бурей

Мчится время. Наступает девятисотый год. Продаю последний авторский экземпляр книги «Смертная казнь».

С каждым днем свирепее становится нужда. Бедность взбирается на плечи, сутулит меня, а я не в силах скинуть ее и всюду тащу с собой этот невидимый, но тяжелый груз.

Сегодня наш обед состоит из куска черного хлеба и горячего чая.

И это в то время, как у меня в столе лежат две толстые тетради с наклеенными вырезками из периодической печати, где обо мне отзываются как о молодом даровитом писателе!

— Нищий, а не писатель!‥ — кричу я. — Разве можно творить, когда только и думаешь о том, где бы достать рубль и как бы обеспечить завтрашний день… Проклятая страна, где среди богатых бездельников умирает писатель, доведенный до последней черты…

— Этим не поможешь, — слышится голос Татьяны Алексеевны. — Сколько ни бегай по комнате, сколько ни кричи, — положения не улучшишь…

Жена стойко выдерживает натиски житейского ненастья. Не слышу ни одного вздоха и ни одного упрека.

Но эти глаза, наполненные суровой скорбью, сильнее всяких жалоб и слез; а губы, сомкнутые немой печалью, доводят до отчаяния, терзают сердце и не дают вернуться давно ушедшим мечтам.

— «Преступник» закончен, — продолжает Татьяна Алексеевна все тем же ровным и тихим голосом. — Не понимаю, почему ты не попробуешь сдать рукопись в какой-либо толстый журнал. Ведь если повесть целый год будет лежать на твоем столе, она от этого лучше не станет.

— Куда итти?‥ Какой серьезный журнал напечатает произведение бывшего сотрудника уличной газеты?‥

— Как знать? — возражает жена. — Если вещь понравится, то, надо думать, биография автора большой роли не сыграет. Я бы посоветовала снести «Преступника» в новый журнал «Жизнь». Судя по списку сотрудников, журнал будет держаться социал-демократического направления.

Слова жены немного приподнимают меня, и в моем сознании зарождается надежда.

— Ты это серьезно говоришь?

— Мне не до шуток. Не понимаю твоих сомнений. Не менее двадцати раз прочитала я эту вещь. Нахожу ее хорошей по изложению и серьезной по теме.

Подхожу к столу, беру в руки тяжеловесную рукопись, переписанную моей рукой, глазами пробегаю по некоторым страницам, всячески стараюсь побороть нерешительность и, наконец, говорю:

— Хорошо… Сделаю по-твоему… Провалюсь — не моя вина…

С тетрадью в руке ухожу из дома.

На дворе звенит весна. Где-то далеко за нашим домом горит солнце. Оранжевые блики играют на высоких каменных карнизах.

Кричит детвора, и, упоенные любовью, бодро прыгают воробьи.

На моей голове круглая потертая шапчонка из поддельного барашка. Еще хуже выглядит мое пальтишко, до-нельзя изношенное.

Журнал «Жизнь» находится на Знаменской улице в белом трехэтажном доме.

С сильно бьющимся сердцем вхожу в редакцию. Служащий показывает мне дверь редакторского кабинета. Хочу войти, но в этот момент из комнаты показывается человек в очках. Он высок ростом.

Мягкие черты лица украшены небольшой остроконечной бородкой с проседью.

— Вы от кого? — спрашивает меня сам редактор, как я потом узнаю.

— Я от господина Свирского. Велел рукопись сдать… Можно? — спрашиваю я и протягиваю тетрадь.

— Что ж, можно… Скажите господину Свирскому, что рукопись получена мною, Поссе.

Горит лицо, и острые иглы колют череп. Неужели возвращаюсь к прошлому?‥ За что?‥

Все невзгоды позади. На моем маленьком небе цветет весна.

Повесть «Преступник» принята и будет напечатана на страницах лучшего журнала «Жизнь».

Благословляю этот светлый день, когда судьбе угодно было вознаградить меня за все обиды, за тяжкое унизительное существование и тихие слезы, пролитые мною в бессонные ночи…

Беру еще одну ступень. Мир улыбается мне. Получаю за «Преступника» восемьсот рублей. Сумма небывалая.

Мы с Татьяной Алексеевной даже теряемся. Но я быстро прихожу в себя. В несколько дней сбрасываю лохмы нашей бедности. Снимаю квартиру, вполне приличную и светлую, в доме, где живет артист императорских театров Николай Ходотов — человек талантливый, развитой, пьющий и веселый.

— Что ты делаешь, безумный? — говорит мне Татьяна Алексеевна, когда с помощью грузчиков притаскиваю мягкую мебель, обитую голубым атласом. — Ведь мы снова останемся без денег, — продолжала она. — Уж не думаешь ли ты, что на мягкой мебели слаще голодать?

Заливаюсь раскатистым смехом.

— Чудачка! Ты, наверно, убеждена, что я за эту мебель уплатил целое состояние… Знаешь, сколько стоит этот мещанский хлам?‥ Всего навсего сорок пять рублей. Не веришь? Честное слово. На́ вот, смотри…

Вытаскиваю из кармана пачку денег.

— Пойми, Таня, надо же когда-нибудь начать жить по-человечески. Наш сосед Ходотов живет совсем по-барски, а он простой мужик Олонецкой губернии. Неловко как-то перед ним… И притом не забудь, что я с детства привык к роскоши, — добавляю я шутя.

— Ах, Леша, Леша, что мне с тобой делать!‥ Растрынкаешь эти деньги, и опять начнем клясть судьбу…

— Ошибаешься… Прошли те времена… Устроимся здесь как следует, сяду за стол. и такую штуку напишу, что звезды задрожат…

Беру жену под руку и насильно веду ее гулять по всем пяти комнатам.

— Безумный, ведь мы уже в десятый раз гуляем по этим комнатам.

В ее голосе нет раздражения, а в круглых серых глазах плещется смех.

Ежедневно в утренние часы сажусь за стол с добрым намерением поработать. Но в голове так много тем, сюжеты так разнообразны, погода такая теплая, над Петербургом, всегда туманным и дождливым, в эти чудесные дни висит такой чистый небесный купол, так сладко на моем окне пахнет распустившийся комнатный жасмин, а в нашей домашней кассе еще так много денег, — что при всем желании не могу сосредоточиться, не могу собрать воедино разбегающиеся мысли и не могу устоять против соблазна вырваться из холодных каменных стен квартиры и очутиться на вольном воздухе, где ликуют апрельские дни, где в гранитном ложе синей гладью течет полноводная Нева.

Но чаще и сильнее всего мешает мне работать сосед Ходотов.

Обе наши квартиры находятся на одной площадке. В свободные часы артист заходит к нам, горячо спорит о литературных новинках, а однажды является с четырьмя моими книжками и просит сделать надписи на память. С этого момента мы ближе подходим друг к другу и становимся друзьями.

Жизнь Николая Ходотова представляется мне сплошным праздником. Часто после спектаклей к нему съезжаются актеры и актрисы. В полночь становится шумно, весело и многолюдно. Поют, играют на рояли, декламируют стихи, азартно спорят об искусстве, но больше всего пьют.

Пиршество заканчивается на рассвете холодным крюшоном или горячим глинтвейном.

Мне нравится этот безрассудный, но счастливый, страстный и без конца веселый кусок жизни. Балерины, певицы, артистки драмы из оперы, нарядные и пахнущие духами, кружат мою голову, и я мгновенно влюбляюсь в каждую из них.

На всю жизнь запоминаю чарующий голос Комиссаржевской, преклоняюсь перед огромным талантом Владимира Николаевича Давыдова и плачу от умиления, когда свои собственные стихи декламирует Мирра Лохвицкая.

Живу в полусне и плохо ощущаю окружающую меня действительность. Устраиваю и у себя вечеринки. Приглашаю писателей: Баранцевича, Немировича-Данченко, Мамина-Сибиряка, доктора Жихарева, Волынского и многих других, с кем меня знакомит Фидлер, стоящий в центре литературы.

Ходотову приходит фантазия открыть входные двери и слить наши квартиры в одну. Тогда получается, по выражению Татьяны Алексеевны, «пьяная ярмарка». Десятки мужчин и женщин переходят от нас к Ходотову и от Ходотова к нам.

Но бывают иного характера вечера.

Так, например, сегодня выступает Аким Волынский или, как мы его называем, «Кант в отставке». Он типичный интеллигент-идеалист и о политике отзывается с большим пренебрежением. Волынский — искусствовед и эстет.

— Красота — вот единственное божество на земле.

Вглядитесь в лучезарный лик мадонны Рафаэля или даже Мурильо, и вы поймете, что в мире нет другой радости, кроме красоты, созданной искусством.

Этот худой, маленький человек с сухощавым лицом, детскими плечиками и с глазами фанатика говорит лучше, чем пишет. Он умеет захватить слушателей не логикой и не разрешением поставленных проблем, а необычайной взволнованностью и неудержимым экстазом.

Даже Вера Федоровна Комиссаржевская слушает его с замиранием, когда он говорит о красивых изгибах и линиях тела артиста во время игры на сцене.

Случается, что к нам заглянет Амфитеатров, и тогда первая половина вечера посвящается политике.

Тесной группой в двадцать человек рассаживаемся вокруг большого стола и внимательно слушаем Александра Валентиновича.

Он терпеть не может царствующий дом Романовых, но тем не менее наш популярный публицист далек от мысли свергнуть самодержавие.

— Пусть хоть куцая, но чтобы была конституция. Чем мы хуже Англии или Италии? Там имеются монархи, но что они собою представляют? Коронованных Молчаливых. Так почему же нам нельзя иметь этакого малословного и на все согласного царька?‥

Так рассуждает этот громадного роста человек, приведя многих слушателей в смущение, похожее на страх.

Завязывается бурный, взволнованный спор — русскому народу, темному и дикому, не к лицу конституция.

Сначала культура, а потом свобода.

Так возражают Амфитеатрову актеры из Александрийского театра.

— Позвольте! — неожиданно для самого себя, несдержанно вступаю в спор. — Недавно я был среди рабочих. Пусть они не в смокингах, а в косоворотках, но их политические взгляды куда шире и глубже взглядов господ актеров!‥ Они требуют не только свержения царя, но и уничтожения капиталистов и собственности…

Становится тихо. На меня глядят с ужасом. Мне самому немного становится страшно. Ходотов, чтобы замять общую неловкость, вызванную моими словами, подходит, шутя закрывает ладонью мне рот, другой рукой подносит стопку, наполненную коньяком.

Мое выступление у Ходотова имеет последствия: друзья артиста избегают встреч, а к нам во время вечеринок не заходят. Сам Ходотов хотя и поддерживает «добрососедские» отношения, но недавнего дружеского чувства с его стороны я уже не ощущаю.

Татьяна Алексеевна тоже недовольна мною. Она находит, что мое выступление перед людьми, далеко стоящими от народа и политики, было лишним и бесполезным.

— Ведь я ничего особенного не сказал, — возражаю я жене. — Ведь эти люди должны же понять, что не они являются основой человечества и что рано или поздно народ сбросит иго капитализма. И тогда они будут играть не в императорских театрах, а в народных. Вот и все. Подумаешь, какое я преступление совершил… Плевать мне на них…

Татьяна Алексеевна смеется.

— Хоть ты и очень горячий, но политик неважный. Придется тебе, Алеша, многому поучиться, многое узнать путем житейской практики, чтобы войти равноправным в коллектив борющихся за освобождение народа.

Достается мне и от самого Василия Евдокимовича. К нему мы попадаем в одно из ближайших воскресений. Как всегда, застаем нескольких человек рабочих. В том числе и Николая Ростовцева.

Татьяна Алексеевна подробно рассказывает о речи Амфитеатрова и о моем выступлении.

Старик улыбается, добрым взглядом ласкает меня, а затем говорит:

— Знаете ли вы, что такое конспирация? Нет? Так я вам постараюсь объяснить. Вы не думайте, что конспирация заключается лишь в том, чтобы прятать нелегальщину, делать секретными наши собрания и укрывать от взоров охранки наши крохотные типографии и наши прокламации. Этого всего мало. Настоящий активный подпольный революционер должен конспирировать самого себя. Ни одного слова о том, что он стоит близко к революционерам. Он обязан уметь делать равнодушным лицо свое, когда внутри у него пылает возмущение и ненависть. А вы как поступаете? Входите в дом чуждых людей и цитируете «Манифест» Маркса и Энгельса… Теперь, конечно, будут вас избегать, а то, еще хуже, охранка вами заинтересуется… Нет, дорогой Алексей Иванович, конспирация великое дело. А меня извините за строгое поучение, — добавляет Василий Евдокимович и смеется тихим добродушным смехом.

Потом Лямин — этот человек с лицом интеллигента и руками рабочего приступает к сообщению о новой политике со стороны вьющего[вьющего – ?…] заводского начальства. На Орудийном, Путиловском и Русско-Балтийском заводах разрешено организовать кассы взаимопомощи с правом выбирать для этой цели депутатов. Массы всерьез питают надежды на улучшение рабочего быта…

— Знаю, — перебивает Лямина Василий Евдокимович, — это отголоски провокаторской деятельности господина Зубатова. Чтобы отвлечь рабочих от политики, охранка задумала остудить революционное движение путем крохотных уступок в области экономических требований. Чепуха… Нас этим не заманишь…

Выступают другие участники собрания. Говорят об усиливающейся безработице. Рассказывают о жестоком отношении к рабочим со стороны заводского начальства.

Вслушиваюсь в речи рабочих и с необычайной ясностью вижу эту чудовищную эксплуатацию, отнимающую у трудящихся масс право на труд и жизнь.

В эти минуты чувство беспредельной ненависти к эксплоататорам овладевает мной, и я мысленно даю себе обет — всю мою жизнь посвятить борьбе за освобождение рабочего класса.

Воскресное утро апрельского дня. Заканчиваю прокламацию под названием «Мужик и Капитал». Сегодня буду читать перед рабочими.

Татьяна Алексеевна говорит, что слушатели с нетерпением ждут меня.

— Откуда ты это знаешь? — спрашиваю я.

— Я в Галерной гавани у Коли повидалась с некоторыми участниками кружка Василия Евдокимовича, и мы решили: сегодня в двенадцать часов дня у Никульцевых состоится собрание для обсуждения вопроса о праздновании Первого мая. Остается всего три дня.

— И там я буду читать?

— Да, если не возражаешь и если у тебя все готово.

— С моей стороны задержки не будет. Вот смотри, в твоем присутствии ставлю последнюю точку. Видишь? А все-таки немного страшно, — добавляю я после небольшой паузы.

— Почему страшно?

— Сам не знаю. Но вообрази себе такую картину: тайное собрание рабочих, а среди них писатель читает не то сказку, не то быль, где, не стесняясь, старательно ругают царя и министров, разжигая в рабочих ненависть к существующему строю. И вдруг, стучатся в дверь. Входят жандармы, шпики и всякая иная дрянь. Нас арестовывают и ссылают на каторгу, а может, и на виселицу… — заканчиваю я смехом. Татьяна Алексеевна подходит ко мне, зорко вглядывается в мое лицо и говорит своим низким грудным голосом, полным доброты и ласки: — Леша, если это тебя хоть немного тревожит, то можно отложить на другой раз…

— Что ты, что ты?‥ С чего взяла?‥ Я пошутил, а ты уже бог знает что подумала, — говорю я и чувствую, что краснею.

Мы в Галерной гавани. На горизонте синяя полоса взморья подчеркивает белизну пышных облачков, медленно плывущих по голубым просторам.

Весна ласкает город, не привыкший к нежностям. Теплое предмайское солнце золотит и греет бедную окраину земли, не в силах осветить этот мрачный уголок нищенской обители.

Старики и старухи — бабушки да дедушки — сидят вдоль глухой стены на низкой скамье и жмутся друг к другу, ища опоры. Два годовалых мальчика большими жуками ползают по земляному полу и буквально тонут в мусоре и пыли. Пахнет отхожим местом.

Ощупью пробираемся к входу в дом. На явочный сигнал Татьяны Алексеевны открывает нам дверь жена Никульцева Вера Васильевна.

Эта маленькая женщина с симпатичным лицом и большими грустными глазами беременна восьмым ребенком. Она приветливо встречает нас и, как бы извиняясь, говорит:

— Народу у нас набилось — дыхнуть нельзя.

Мы стоим в кухне. За стеной жилой комнаты слышны голоса. Мы идем дальше и только хотим взяться за ручку двери, как навстречу нам выходит сам Никульцев.

Он так высок, что потолок не дает ему выпрямиться.

— Пожалуйте, пожалуйте, — приветливо приглашает он нас.

Комната действительно переполнена через край. Здесь хотя и не курят, но воздух порядком сгущен. При нашем появлении собравшиеся поднимаются с мест, чтобы дать нам возможность подойти к столу, где для нас приготовлено два стула.

Я ладонью сжимаю десятки протягивающихся ко мне мозолистых рук. Родственным взглядом и ласковой улыбкой встречает нас председатель собрания Василий Евдокимович.

Среди присутствующих много незнакомых лиц. Но по тому, как они себя держат, по их коротеньким фразам, по их глазам, полным решительности, нетрудно догадаться, что они активные участники этого тайного собрания.

Брат жены сидит тут же на длинной скамье. Я вижу, как он наклоняется к сидящим рядом с ним и что-то нашептывает.

Догадываюсь, что Коля на расстоянии знакомит товарищей со мною.

Встает Василий Евдокимович. Мгновенно наступает тишина.

— Товарищи — начинает старик, — здесь среди нас присутствует молодой писатель — товарищ Алексей Иванович Свирский. Он сын рабочего или, лучше сказать, сын бедноты. Кроме того, он муж всем нам знакомой Тани Ростовцевой. Он обещал прочесть нам написанную им сказку, приспособленную для агитации. Выслушаем, а потом окончательно договоримся о месте и времени нашей маевки.

Впервые приходится мне выступать при такой многочисленной аудитории. Мелкая дрожь пробегает по рукам, когда я развертываю рукопись.

— «Мужик и Капитал» (вольное сказание), — провозглашаю я и приступаю к чтению.

Меня обнимает тишина. Ни малейшего звука, ни малейшего шороха. Голос мой крепнет, и в моем сознании вырастает уверенность.

До последнего часа моего буду помнить этот день, когда судьба так близко поставила меня к борцам за освобождение рабочего класса. Эти мужественные люди, героически отстаивающие право на жизнь и ежеминутно рискующие погибнуть в неравной борьбе, сейчас слушают меня с таким глубоким вниманием, с таким детским любопытством и с такой верой в то, что мною написано, и так воспринимают всю сказку, что только теперь начинаю понимать силу и значение человеческого слова.

Сегодняшние слушатели поднимают меня, вливают в мое сознание веру в мои писательские способности, и я мысленно благодарю их за это, а когда по окончании чтения ко мне протягиваются шершавые натруженные ладони и ласково благодарят озаренные внутренним светом глаза, — мне хочется воскликнуть:

— Спасибо, товарищи!‥ Отныне я ваш и все лучшее, что во мне живет, посвящу вам, моим братьям по крови и по чувству…

Василий Евдокимович принимает от меня рукопись и при общем одобрении крепко пожимает мне руку.

Накануне первого мая к нам приходит Василий Евдокимович, а вслед за ним появляется Николай Ростовцев в сопровождении Петра Лямина и Федора Белесова.

Догадываюсь, что гости пришли неспроста, что, по всей вероятности, здесь произойдет окончательное решение вопроса о завтрашнем дне.

Татьяна Алексеевна приглашает всех в мой кабинет — самую дальнюю и совершенно изолированную комнату.

Подают чай. Хотя о программе завтрашнего собрания имеется постановление, выработанное у Никульцева, но остаются еще некоторые мелочи, и о них-то сейчас идет речь.

— Василий Евдокимович, — говорит Лямин, — вы меня простите, но насчет Шувалова, мне кажется, вы ошибаетесь: там засыпки быть не может… Вот пусть Белесов скажет — мы оба вчера там были.

— Место определенно хорошее, — поддерживает Белесов.

— Я место не хаю, — говорит Василий Евдокимович, — но мне думается, что Шувалово для завтрашнего собрания не годится, потому что находится по Финляндской железной дороге, где кишмя кишат шпики всяких мастей…

— И пусть!‥ — горячо перебивает Лямин. — Собрание состоится в двух верстах от станции у подножья холмов. Убежден, что ни одному жандарму, ни одному охраннику в голову не придет в такой лощине, окруженной горами, искать бунтарей…

— Ну, что ж, если так — я возражать не стану… Да и времени нет: завтра в девять утра мы уже должны быть на месте… Но, — добавляет Василий Евдокимович, — все ли извещены и все ли готово?‥

— Не только извещены, — отвечает Лямин, — но даже подробный маршрут выработан. Товарищи с Выборгской стороны вразброску займут места в поезде, а вылезать будут в Удельной, в Озерках, в Парголове… Потом в одиночку или парами на собственных ногах доберутся до Шувалова. Что же касается сестрорецких и путиловцев, то они пойдут вдоль берега на Белоостров, кружным путем… Словом, мне кажется, что все предусмотрено, все предвидено.

— Ладно, тогда и мы, семянниковцы, пошагаем, — окончательно успокоенный говорит Василий Евдокимович и тут же осведомляется о лозунгах и о флагах.

Лямин и Белесов сообщают подробные сведения, причем они не только называют намеченных ораторов, но приблизительно знакомят с содержанием завтрашних речей.

В десятом часу вечера наши гости расходятся.

Встает утро. От нежной лазури безоблачного неба, от бледнозеленой травы и от разбухших почек берез, озолоченных ярким молодым солнцем, веет праздничным торжеством.

Обширная площадь между холмами переполнена народом. Впервые Шувалово видит такое многочисленное скопище людей. Большинство участников маевки взбирается на горы и там усаживается на молодой тонкоусой траве.

Образовывается два амфитеатра — один против другого.

В голубом воздухе плещутся алые флаги и знамена.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» «Да здравствует революция!» «Долой самодержавие!» Все эти лозунги, начертанные на скромных по размерам красных полотнах, вливают в сердца уверенность в победе; а те, кто помоложе, окончательно чувствуют себя свободными и выражают свои радостные переживания громким беспричинным смехом и безудержными яростными рукоплесканиями, посылаемыми вслед каждому окончившему говорить оратору.

Выступающие говорят о безработице, тяжким гнетом падающей на семьи рабочих; останавливаются на студенческих волнениях и на зверской жестокости полиции и жандармерии.

— Товарищи!‥ — рассекает воздух молодой, сильный голос Маши Кругловой, работающей на фабрике Торнтона.

Маша делает маленькую паузу. Все взоры устремлены на нее.

Круглова стоит на горе и всем видна. В руке у нее красный флаг.

Хотя она стоит на месте, но во всей ее стройной и гибкой фигуре чувствуется движение и порыв вперед. Рдеет взволнованное лицо революционерки, а большие темные глаза полны бунтующего огня.

Маша вбирает в себя воздух, ее голос, полный серебра, падает с высоты, и каждое слово приводит в волнение многие сотни слушателей.

— Товарищи, — повторяет Маша. — Вспомните недавний разгон студентов на Казанской площади… Какая грубая, бесчеловечная расправа!‥ Вспомните массовый зверский расчет рабочих на Путиловском, на Балтийском, на Трубочном и на многих других заводах… Наши дети обречены на голод… Товарищи!‥ Неужели мы всегда будем прятать наш пролетарский праздник? Нет, этого не может быть!‥ Мы сильнее наших врагов… Все ключи жизни в наших руках… Товарищи, сомкнем наши ряды…

Но что это?‥ Откуда смятение? Невидимый вихрь волнует людей.

— Мы окружены!!! — кричит Лямин.

И закипает человеческая метель. С холмов скатывается живая человеческая лава… Раздается свист и гиканье.

Показываются верховые… Красные околыши, пьяные мутные глаза, по-хулигански взбитые чубы, грузные кони жандармов, нагайки и обнаженные шашки. Давка, крики женщин… Холодный блеск на стальных лезвиях обнаженного оружия.

Начинается бессмысленное жестокое избиение.

Падает Маша Круглова… Лошадь жандарма поднимает над ее побледневшим лицом переднюю ногу с новой, ладно пригнанной подковой… Сейчас не станет молодой мятежной жизни!‥ Но конь неожиданно делает скачок в сторону, и огромный тяжеловесный жандарм сваливается с лошади.

Быстро заканчивается битва. Сотню арестованных ведут к станции. Тяжело раненного Лямина Василий Евдокимович и наш Коля уносят в сад ближайшей дачи. Много избитых, окровавленных лиц.

Среди арестованных и Маша Круглова.

Все происходящее производит на меня такое сильное впечатление, мною овладевает такое невыносимое чувство гнева, так обидно за избитую молодежь, только что с безудержной радостью приветствовавшую свободу, завоеванную на один час, и так напряжены нервы, что мне больших усилий стоит не броситься вперед и не швырнуть камнем в отвратительную рожу жандармского ротмистра, храбро гарцующего на белом коне среди рассеянных и безоружных рабочих. Навсегда запоминаю его рыжие бакенбарды, вздернутый носик и широкие отвислые щеки, делающие его похожим на французского бульдога.

Возвращаемся домой униженными и не отомщенными.

— Вместо праздника попали мы с тобой в бурю, — тихо говорю я, когда входим в комнаты.

— Леша, это не буря, — откликается жена. — Буря впереди… Верю, что грядущая буря сметет всю эту царскую нечисть…

Моя Таня крепко сжимает свои маленькие женские кулачки, на губах нервная зыбь, а глаза полны слез.

Молчу.

18. Кровь народа

Снова к нам стучится нужда. Мы живем на Лиговке в холодном сыром полуподвале. Вокруг нас не Ходотовы и не Потоцкие императорского театра, а самая настоящая столичная голь.

Вот уже три года, как меня бьет и бьет цензура. Все, что напишу, попадает под красный карандаш, и меня не печатают.

Временно перестаю писать о рабочих. Хочу дать книгу о евреях, хочу показать черту оседлости, где погибают сотни тысяч ни в чем не повинных людей.

Тружусь над этой темой изо всех сил. Ночи просиживаю перед письменным столом и готов умереть от жалости, когда воскресшая память показывает мне кошмары недавних лет. Пред моим умственным взором проходят голодные дети, бесприютные старики, встают картины человеческих страданий, и дрожь пробегает по телу, когда вспоминаю запятнанные вечным позором еврейские погромы и массовые избиения беззащитного народа.

Пишу нервами и кровью взволнованного сердца. Читаю жене. Она хвалит, благодарит и плачет обильными слезами.

А цензору не нравится, и редакция «либеральнейшего» журнала «Вестник Европы» возвращает мне рукопись с обычной припиской: «не подходит по цензурным условиям».

Положительно теряюсь и окончательно падаю духом.

Где только возможно и где дают — беру авансы. Но и эти источники давно уже иссякли. Попадаю в темный круг неудач и теряю последние надежды.

Сегодня особенно тяжелый день. Одолжить не у кого, нести в ломбард нечего. Хоть в петлю лезь.

И вдруг Геруц… Геруц, давно исчезнувший с моего горизонта.

Его появление как нельзя белее кстати. Ведь он мне так много должен…

— Здравствуйте, господин Свирский!‥ Очень рад вас видеть… Хорошо, что вас нашел… Превосходно, да?‥

Он все тот же: маленький, быстрый, суетливый и разговорчивый.

Большая борода, делающая его похожим на гнома, хорошо расчесана, слово «превосходно» не сходит с языка и все тот же туго набитый портфель подмышкой.

Геруц делает вид, что не замечает убогой обстановки, низенького потолка и сырой стены. Он по-прежнему учтив, внимателен и, как всегда, припадает к ручке Татьяны Алексеевны.

— Теперь, господин Свирский, буду вам говорить превосходные слова… Ваши книжки уже скоро будут проданы… Превосходно, да?‥

Мы с Татьяной Алексеевной многозначительно переглядываемся.

Еще в позапрошлом году нам было известно, что книги мои разошлись до единого экземпляра.

Мой «компаньон» улавливает наш взгляд и с живостью добавляет:

— В магазинах давно уже книжки проданы, но имеются остатки на железных дорогах… Вот погодите немножко — получу ответы со всех станций, сейчас же устрою с вами расчет, а сейчас я авансом внесу вам еще сто рублей… Превосходно, да?‥

И все прощено, все забыто. Даже чувство благодарности зарождается во мне. Гордым и независимым жестом передаю полученные сто рублей Татьяне Алексеевне.

— Ну, вот, значит, договорились, — добавляет Геруц, — а теперь слушайте, что я скажу.

Геруц, как всегда, ставит портфель на колени, роется среди бумаг и вытаскивает визитную карточку некоего Монвиш-Монтвида.

— Не знаете? — спрашивает Геруц.

Я отрицательно качаю головой.

— О, так это превосходно!‥ Я вас познакомлю. Он редактор журнала «Всходы». Этот журнал я сам распространяю, и он будет иметь превосходный успех. А теперь к делу…

Геруц закрывает портфель, обеими руками поглаживает бороду и продолжает:

— Этому редактору нужен хороший писатель. Я ему сказал, что вы самый лучший… Превосходно, да? Ну, вот, а теперь такое дело… Нужно написать большой роман для детей, но чтобы в этом романе участвовали бедные дети со всеми их приключениями. Понятно? Ну, вот превосходно… Можете вы такой роман написать?

— Не знаю, — отвечаю я, — не приходилось. Но могу попробовать…

— Можете!‥ Вот это превосходно!‥ Завтра я буду здесь, и мы с вами поедем к Монвиш-Монтвиду, и вы получите превосходный аванс. А теперь до свидания. Завтра увидимся. Превосходно, да?‥

Уходит Геруц. Мы с Татьяной Алексеевной молча смотрим друг на друга и готовы расхохотаться.

Большая барская, хорошо обставленная квартира Монвиш-Монтвида наполовину занята редакцией, конторой, экспедиторской детского журнала «Всходы». И всюду здесь Геруц. Он и счетовод, и экспедитор, и распространитель, и даже технический редактор.

Странное впечатление производит на меня обширный зал с дорогим туркменским ковром на полу, с черным лакированным роялем и простыми сосновыми полками, набитыми старыми газетами, журналами и небольшими книжками в красивых пёреплетиках.

Такой же вид имеет и кабинет редактора, роскошно обставленный и в то же время деловито загруженный типографскими гранками, рыночными столами и шкафиком для рукописей.

— Вот и наш превосходный писатель господин Свирский, — торжественно провозглашает Геруц, вводя меня в кабинет.

За чудесным резным столом красного дерева сидит редактор «Всходов» Монвиш-Монтвид.

Этот человек встречает меня с добродушной улыбкой, крепко пожимает руку и предлагает сесть.

— Я читал ваши «Погибшие люди», — начинает Монвиш-Монтвид, когда я усаживаюсь в глубоком мягком кресле. — Материал очень интересный. Читается легко и трогает за сердце. Вот это самое главное, — продолжает он. — Будить добрые чувства — вот главная задача писателя…

Пока он говорит, я вглядываюсь в его маленькую бородку, в его темно-русые широкие усы, в мягкие волосы, закинутые назад, и в его карие грустные глаза с отсутствующим взглядом, и про себя определяю: «богатый либерал-интеллигент».

— Вам, наверно, известно, что с прошлого года мы стали давать нашим подписчикам бесплатные приложения в виде отдельных книжек.

Чтобы не огорчить его, я утвердительно киваю головой, хотя никогда и нигде не видал «Всходов».

— Ну, вот. Книжки должны содержать в себе художественное произведение, сюжет которого взят из реальной жизни. Мне хотелось бы иметь от вас повесть или даже роман для детей старшего возраста. Вы могли бы это сделать?

Меня этот вопрос немного смущает и в ответ роняю сквозь зубы:

— Не знаю… Не приходилось… Можно, конечно, попробовать.

— Ведь вы же пишете для взрослых. Почему же нельзя для детей? Белинский что сказал? «Пишите для детей так, чтобы и взрослым было интересно». А вам есть что рассказать.

— А книга должна быть очень большая? — спрашиваю я.

— Да, конечно… До…

Монвиш-Монтвид задумывается, откидывает назад голову и раздельно говорит:

— До двадцати авторских листов. Мы тогда эту вещь сможем поместить в трех книжках. И получится норма, — заканчивает он и заранее одобрительно мне улыбается, а взгляд его карих глаз отсутствует, и я не могу определить их выражения.

— Так вы согласны? — допытывается редактор.

— Постараюсь, — коротко отвечаю я.

— Вот и превосходно!‥ — неожиданно вмешивается Геруц и добавляет: Можно сейчас объявление давать…

Подписка скоро. Декабрь месяц наступает… Дадим такое объявление: В тысяча девятьсот четвертом году подписчики журнала «Всходы» получат в премию роман известного писателя, и так далее… А как он называется? — прерывает самого себя Геруц.

— Кто называется? — недоумевает Монвиш-Монтвид.

— Роман… Без названия романа не бывает.

— Он прав, — соглашается редактор.

Напрягаю ум, перебираю десятки слов и вдруг на мысль приходит слово «Рыжик». Почему «Рыжик» — сам не знаю.

— Повесть или роман я назову «Рыжик», — неуверенным голосом говорю я.

— Ага, понимаю. Вы хотите написать нечто ботаническое, из жизни грибов? — спрашивает Монвиш-Монтвид.

— Нет, — живо откликаюсь я. — Это будет описание жизни беспризорного мальчика, по кличке «Рыжик», — импровизирую я.

— О, это превосходно!‥ Мальчик и приключения!‥ Превосходно!‥ Сейчас буду писать объявление, — восклицает Геруц и улетучивается.

Мы остаемся вдвоем. Длится молчание. Хочу встать и попрощаться, но Монвиш-Монтвид меня удерживает.

— Одну минутку. Хочу вас предупредить, что наш журнал за беллетристику платит восемьдесят рублей за лист, но вам я могу увеличить до девяноста…

Чувствую смущение редактора, и мне самому почему-то становится неловко.

— Хорошо… Согласен…

— Позвольте, нам все это надо как-нибудь закрепить. Разрешите мне предложить вам небольшой аванс…

Монвиш-Монтвид достает из бокового кармана бумажник, отсчитывает двести рублей и протягивает их мне.

Ухожу из редакции смущенный и довольный. Моментами мне кажется, что все это происходит во сне.

Возвращаюсь домой и кричу с порога:

— Таня, попрощайся с нашим подвалом. К чорту подземелье!‥ Надо выкарабкаться из этой братской могилы… Пойдем сейчас другую квартиру снимать!‥

Татьяна Алексеевна вплотную подходит ко мне, и укоризненно качает головой.

— Ты что?‥ Даже и не думал… Ни одной капельки… Ей-богу… Совершенно трезв. Не веришь? Ну, так сейчас поверишь. Сядем. Ну, слушай…

В немногих словах рассказываю жене, как меня принял Монвиш-Монтвид и какой отвалил аванс.

— Это за что же? — перебивает жена.

— За «Рыжика».

— Это еще что такое?

— Это, брат, новый роман, мною придуманный, и называется он «Рыжик». Кличка беспризорного мальчика. Поняла?

— Не совсем.

Приходится подробно объяснить, как я второпях придумал название несуществующего романа и как в моем сознании уже зреет и наливается жизнью новая тема для детей.

— Понимаешь, Таня, предо мною сейчас открывается широкое поле литературной деятельности. Стану детским писателем. В этом нет ничего позорного. Толстой — и тот не брезгует… Да и вообще, — продолжаю я, — что мне дала литература до настоящего дня? Вот эту сырую яму, вот это убогое существование… А сколько неудач! Сколько незаслуженных обид!‥ Какая бессмысленная тупая жестокость цензуры!‥ Сосчитай: все мои рабочие рассказы запрещены. Такому же провалу подвергались и все мои произведения из еврейской жизни. А пьеса «Тюрьма»… Помнишь, когда я читал ее у Ходотова, артисты хвалили и заранее выбирали себе роли… И эта пьеса с девятьсот первого года лежит под прессом нашей проклятой цензуры…

— Погоди, Леша. Ведь я все это знаю. Напрасно нервничаешь. Садись лучше обедать. Сготовила самое любимое твое — мясные щи и котлеты с гречневой кашей. Видишь, как богато живем… А если тебе наш подвал невмоготу, так можно переменить.

В этот же день к вечеру переезжаем на Пески, где я снимаю сухую теплую квартиру из двух светлых и одной темной комнаты.

Снова вью гнездо, несмотря на зимнюю пору, и снова у нас уютно, тепло и на подоконниках цветы.

Пишу «Рыжика». Тема разрастается. Вспоминаю свое бесприютное детство, суровую жизнь моих сверстников и строю широкий многоликий сюжет, где живут, действуют, борются с судьбой малолетние герои, выброшенные из жизни.

Этот, созданный моим воображением, курносый «Рыжик» живет во мне и насыщает мою писательскую алчность. Неделями не выхожу из дому. Боюсь оторваться от рукописи. А там, далеко за нашими окнами, на окраинах столицы, в недрах металлургических заводов, зарождаются новые небывалые события. На табачных и текстильных фабриках вспыхивают забастовки.

Татьяна Алексеевна часто посещает Никульцевых, бывает у брата на Галерной и не забывает Евдокимова.

Почти ежедневно, в особенности поздними вечерами, когда отрываюсь от письменного стола, она мне рассказывает о сильных волнениях среди рабочих и о растущей безработице.

Чтобы не ослабить моего писательского настроения, я никуда не хожу, избегаю встреч, не читаю газет и даже не курю. Единственной связью с внешним миром является Татьяна Алексеевна.

В таком творческом напряжении нахожусь целый год, и «Рыжик», распухший до двадцати четырех авторских листов, закончен.

Прежде всего начинаю курить, без устали гуляю, захожу к оставленным на время друзьям, с независимым видом заглядываю в редакции газет и журналов, а иногда захожу «на минутку» к «Давидке», где среди богемной братии провожу время, и поздно ночью, нагруженный пьяной радостью, возвращаюсь домой.

За последнее время в городе, а в особенности на окраинах, много говорят о каком-то священнике Гапоне.

Татьяна Алексеевна рассказывает, что он очень хороший проповедник. На темные массы он действует гипнотически. Среди малосознательных рабочих пользуется большой популярностью, а у революционно настроенных групп молодой священник вызывает подозрение.

Странным кажется то обстоятельство, что Гапон совершенно свободно проникает не только в жилища рабочих, но и в места общественные и даже на заводы. Кроме того, речи Гапона своей смелостью и резкой критикой, направленной против министров, подкупают слушателей; всюду, где он выступает, он находит многочисленную аудиторию, внимательную и благодарную.

— Завтра, в двенадцать часов, — говорит Татьяна Алексеевна, — Гапон выступает около нас, в народной столовой. Знаешь, на Второй Рождественской? Если хочешь, пойдем послушаем…

Охотно соглашаюсь. На другой день в назначенный час идем на собрание.

Небольшая улица полна народу. С большим усилием удается нам протиснуться к входу. Деревянная лестница, ведущая в столовую, скрипит под напором толпы. Того и гляди, не выдержит тяжести и рухнет.

На дворе злой мороз в двадцать градусов, а здесь так жарко и душно, что хочется уйти отсюда, пока не задавили.

Женщины по количеству занимают тут первое место, но не мало и мужчин. Бабы в байковых и вязаных платках, в ватных кацавейках, в огромных валенках, а некоторые с грудными детьми на руках, взволнованные, распаренные и озлобленные, неудержимо прут вперед и на трудном пути своем роняют проклятья.

Далеко впереди, на возвышеньи, вырисовывается фигура молодого священника в черной рясе, с небольшой черной бородкой и не совсем длинными волнистыми волосами, ниспадающими на шею. На груди маленький крест с распятием. Бледной рукой отец Гапон во время речи дотрагивается до креста. На красивом лице спокойствие, но черные глаза полны пламени.

Вслушиваюсь в проповедь. Дикция ясная, отчетливая.

Голос низкий, грудной и мягкий.

— Все, происходящее на земле, — говорит Гапон, — имеет временный характер. Сегодня мы живем по законам, установленным правительством нашего царя, но завтра по требованию народа эти законы могут измениться, и наша жизнь будет иной и совсем не похожей на жизнь сегодняшнего дня. Вот почему народу надо пойти к царю не вооруженному злобой, а с открытой душой и любвеобильным сердцем.

— А ежели царь нас не примет? — раздается из толпы женский голос.

Гапон вздрагивает от неожиданности, потом выпрямляется, обдает слушателей искрами вспыхнувших глаз и отвечает твердо и уверенно:

— Тогда мы скажем — в России нет царя!‥

Густым одобряющим гулом отзывается собравшийся народ. Свобода действий и поразительное полное отсутствие полиции и охранки, никогда не слыханные так открыто по своей смелости речи — все это взятое вместе создает вокруг имени Гапона легенды, полные надежд и упований.

Новый год мы с женой встречаем дома, встречаем скромно, за неимением лишних средств.

«Рыжик» вышел в свет тремя маленькими томиками.

На видном месте стоят они у меня на самодельной полке в количестве семидесяти пяти авторских экземпляров. Это все, что осталось от труда моего в смысле реальных благ.

Но «Рыжика» я люблю и втайне горжусь им.

Бьет двенадцать часов. Мы торжественно встаем с двумя бокалами, наполненными игристым, но дешевым, донским шампанским.

Чокаемся, выпиваем, целуемся и создаем хорошее настроение улыбками влюбленных. Но и в этот праздничный час, когда успеваем побывать в прошлом, поделиться воспоминаниями о первых наших встречах, о трепетно зарождавшейся близости и о многих иных сладких мгновениях нашего молодого счастья, — мы незаметно снижаемся с высот минувшего и вплотную подходим к нашей действительности.

И снова выступает Гапон с его страстными призывами итти к царю с петицией, покрытой сотнями тысяч подписей. Опять говорим о безработице, об умирающих от голода детях, о забастовках, жестоко подавляющихся, и о наших личных невеселых делах, с какими мы вступаем в новый девятьсот пятый год.

— Василий Евдокимович, — говорит Татьяна Алексеевна, — просит нас быть у него в субботу восьмого числа. А от тебя он хочет получить обещанное.

— Что обещанное?

— Уже забыл!‥ Хороший революционер… Ты же хотел написать прокламацию о встрече нового года. Ведь у тебя в голове все было…. Ты хотел показать, как встречают новый год в Зимнем дворце и как этот новый год празднуют безработные…

— Помню, — перебиваю я. — Но я же опоздал…

— А Василий Евдокимович говорит, что это ничего не значит…

Я соглашаюсь, тем более, что до восьмого времени много.

Никогда еще у Василия Евдокимовича не было так тесно, как сегодня. Не только комната, но передняя и кухня переполнены доотказа. Обсуждается вопрос о завтрашнем дне: итти или не итти к царю.

— Нельзя поверить в движение, возглавляемое попом! — слышится высокий голос Лямина.

— А если Гапон прав, — откликается из передней женский голос.

— И если царь выйдет к народу и смилуется… Даст нам дыхнуть свободнее и прикажет заводчикам да фабрикантам разжать свои когти, не терзать наших мужей, отогнать от нас нищету… И будет конец забастовкам. И наши дети светлыми глазенками взглянут на мир…

Из передней и кухни несется одобрительный гул.

— Правильно Власьевна говорит…

— Забастовками жирнотелых не пройдешь…

— Бывали забастовки, кровью за них платили…

Василий Евдокимович просит тишины. Он встает и машет обеими руками.

— Дайте слово сказать!‥

Вспыхнувшая буря утихает.

— Товарищи, — начинает Василий Евдокимович, — о чем мы спорим? Мы, большевики, с самого начала гапоновской кампании были против того, чтобы итти за милосердием к тирану. Помните, я говорил, что если царь из трусости или по какой иной причине выйдет к народу и швырнет своим верноподданным рабам крошки с богатого стола, то этим он продлит свое царствование на многие годы. Такого взгляда придерживаемся мы и сейчас. Но теперь, когда огромное большинство подписало петицию, нам спорить не о чем. Придется завтра шествовать к Зимнему, мы должны быть там, где народ. А в том, что царь выйдет к народу, у нас не может быть твердой уверенности.

Коротенькая речь хозяина дома производит успокаивающее впечатление, но с последней фразой о том, что царь может не выйти к народу, не все согласны.

— Какой же это царь, ежели побоится народа…

— А царская присяга… Присягал же он народу…

— Это верно… Что и говорить…

Как сильна еще вера в коронованного тирана!

И долго человеческие голоса сплетаются между собою и густым говором реют над головами собравшихся.

Поздно вечером мы с Татьяной Алексеевной прощаемся с Василием Евдокимовичем. Вручаю старику мою листовку. Он сердечно благодарит и до боли сжимает мою руку

Мы входим в тихую морозную ночь, сопровождаемые алмазными кругами сверкающих звезд,

В эту ночь мы не можем заснуть. Мысли о завтрашнем дне отгоняют сон.

Долго в ночной тиши шелестят наши голоса. Нас волнует вопрос, примет ли царь народ? И если примет, то как это произойдет? Но ни я, ни Татьяна Алексеевна ничего предвидеть не можем, и бесплодный разговор длится до рассвета.

Но вот уже и утро. Торопливо умываюсь, грею на плите чайник и поднимаю жену.

— Чего ты спешишь, безумный? Ведь свидание с народом обещано в двенадцать часов.

— Лучше раньше выйти, — возражаю я. — Больше увидим и более удобное место займем.

Сегодня нет солнца. Сырой прохладой веет от серой мути нависших облаков.

Выходим на улицу. Народу много. Все двигаются по направлению к Невскому. Много учащейся молодежи — гимназисты, студенты и курсистки. Но больше всего представителей так называемого третьего сословия — ремесленники с женами и детьми, служащие, мелкие чиновники и всякого рода беднота.

Вглядываюсь в лица, вслушиваюсь в разговоры и не нахожу никаких признаков волнения, особой какой-либо возбужденности или страха.

На Знаменской площади картина меняется. Здесь бескрайнее море. Черной волнующейся рекой широко вливается оно в Невский проспект. Преобладающее место тут занимают рабочие, прибывшие из-за Невской заставы.

— Безо всякого сомнения выйдет к народу царь-батюшка, — говорит идущий рядом с нами бедно одетый старик в рыжей меховой шапке.

Говорящий поворачивает к нам седую бороду в ожидании возражения и, не дождавшись, продолжает:

— Ежели царь этого не захотел бы, то разве дал бы он такую свободу? Глядите-ка, — уже размахивает руками старик: — куда подевались городовые, вся полиция и разные жандармы… Ни конных, ни пеших, ни конок, ни извозчиков… Гуляй, народ… Твой город… И вот мы по этой самой причине гуляем по самой середине мостовой.

Из живого слитного массива людей, из плотной гущи, раздаются живые отклики на слова старика. Говорят бабы с грудными детьми на руках, говорят мужики, прибывшие из ближайших деревень, и простолюдины, охотно и весело идущие на обещанный праздник.

— Царю обманывать не полагается…

— Известное дело… Разве можно, чтобы помазанник божий, да вдруг обман… Совсем не подходящее дело…

Катится человеческая река. Повсюду разлит безмятежный покой.

В ожидании чудесного зрелища — свидания царя с народом — люди становятся добрыми, вежливыми, стараются не толкаться, не грубить. Все идет чинно, тихо и серьезно.

Чувствуется, что в этом многотысячном движении, в этом огромном коллективе живет одна мысль, одно желание — освободиться из-под пресса жестоких законов самодержавия.

Чем ближе к адмиралтейской золотой игле, вонзившейся в низкое облачное небо, тем становится многолюднее. С невероятным усилием удается мне вместе с Татьяной Алексеевной вынырнуть из человеческих теснин и очутиться на углу Александровского сада и Дворцовой площади.

Нежно-розовый дворец, неподвижный белый щит Невы и обширная площадь, окруженная корпусами морского штаба, хранят обычное величавое спокойствие. Только странным мне кажется, собрание офицеров гвардейского корпуса.

Здесь кирасиры в высоких шапках, отороченных белым мехом, и в сверкающих медью кирасах, франтоватые гусары с красными ментиками на спине, тяжеловесные драгуны и уланы. Все они гарцуют на конях перед дворцом.

— К чему это? — тихо спрашивает Татьяна Алексеевна.

— А ты думала как — царь в одиночку выйдет? Этого, брат, не бывает. Царь без парада не может.

А народ все прибывает и прибывает. Пробило двенадцать часов.

Царя нет.

Народ сейчас же находит оправдание. В задержке, мол, виноваты путиловцы. Они идут сюда из-за Нарвской заставы во главе с Гапоном. Идут с портретами царя, с иконами и хоругвями.

Кто-то из верховых на Дворцовой делает нам знак отодвинуться.

И в этот же миг раздаются серебряные звуки горниста.

— Царь едет!‥ — слышится в толпе.

Мужчины срывают шапки. Некоторые женщины стараются приподнять своих грудных детей, чтобы царь видел. Мальчишки взбираются на деревья Александровского парка и серыми птицами повисают на оснеженных ветвях.

У выхода из Дворцовой площади на Невский проспект выстраивается рота вооруженных солдат. Первая шеренга опускается на одно колено, направляя ружья в народ, а вторая остается стоять и держит винтовки на прицел.

Народ останавливается. Ни малейшей зыби на человеческом море.

Народ замер в ожидании. И вдруг взлетает команда офицера, и вслед за тем раздается короткий сухой треск. И сейчас же треск повторяется.

Что это?…Неужели!‥ Нет, этого не может быть!‥ Ведь народ спокоен, и все молчит вокруг… Ага, да, убивают…

Падают люди… Пули снимают детей с деревьев. Серенькими комочками падают маленькие мертвые тела.

Шарахается народ. Сколько крови на снегу!‥ Бегут…

Мгновенно заполняются Гороховая и Троицкий проспект.

Стреляют еще и еще… Проклятья… Стоны… Мольба о помощи… Рыданье женщин… Крики детей…

Умерла вера в царя. Конец надеждам. Пролита невинная кровь доверчивого народа…

К вечеру попадаем за Невскую заставу. Там уже тихо и темно.

— Алеша, ты слышишь? — шепчет Татьяна Алексеевна.

Прислушиваюсь. Где-то вблизи среди тишины плывет похоронный марш: «Вы жертвою пали в борьбе роковой»…

Поют рыдающие голоса мужчин и женщин. Несут на носилках трупы детей.

Вот и Василий Евдокимович. Старика узнать нельзя.

Сгорбился, осунулся, и сурово глядят глаза из-под нависших бровей…

Василий Евдокимович подходит к нам.

— Вы были там? — спрашивает Василий Евдокимович.

— Да, — коротко отвечаю я.

— Вы писатель, вы много слов знаете… Как это сегодняшнее назвать?‥ Трагедия? Позор? Как?

Василий Евдокимович еще ниже опускает голову, на ходу придерживает носилки с убитой женщиной и продолжает:

— Беда — не верю в бога, а то бы я с ним поговорил… А вы пишите… Вы умеете это делать. Ядом мести отравите перо ваше… И не щадите врагов наших, как они нас не щадят.

Старик свободной рукой делает нам прощальный жест.

В этот миг я замечаю, как по его лицу катится слезинка и зарывается в серую бородку.

И снова в пустынном вечере рыдают голоса:

«Вы жертвою пали в борьбе роковой»…

Я плачу…

Загрузка...