В понедельник, 8 июля 1985 года, я смотрел вечером телеканал Италия Уно.
Без четверти десять Клаудио Чеккетто, тощий, жизнерадостный, с копной непослушных каштановых волос, закончил конкурс участников шоу «Зодиак», и девятнадцатилетняя Паола Перего, сама чистота и грация, взяла микрофон и представила нового гостя.
Я сидел в тихом доме у моря, развалившись в кресле-качалке, и поигрывал шлепанцами, однако, предчувствуя возможность заглянуть в бездонное жерло нашего времени, напряженно прильнул к экрану.
Под торжественную музыку, залитый красно-синими лучами Беппе Манилья в бледно-голубом трико, обнаженный по пояс, с рельефной мускулатурой, страдальческим лицом и змеящимися, как у Медузы, волосами, вдувал сотни атмосфер в две грелки, обыкновенные домашние грелки, красную и синюю, те самые упругие резиновые пузыри с узким горлышком, которые обычно зимним утром, холодные как лед, булькают у нас в ногах.
«В прошлый раз, — гордо заявила Паола Перего, — Беппе Манилья, наш герой с железными легкими, надул одну грелку так, что ее разорвало». На этот раз он решил превзойти себя: изо рта у него торчали, как цветные женские груди, сразу две грелки; матовые пузыри раздувались, каждое усилие давалось ему все труднее.
Я, не отрываясь, следил, как грудь Беппе Манильи то вздымалась, то опускалась, он выталкивал воздушные массы из легких и закачивал в грелки, крепко ухватив их за горлышки. И вот, когда музыка достигла апогея, тело залоснилось от пота, а поза Беппе напоминала то ли экстаз средневековой святой, то ли Лаокоона в титанической борьбе с обвившими его змеями, грелки, одна за другой, взорвались.
В студии еще звучало эхо взрывов, зал рукоплескал, камера взяла крупным планом изможденного Беппе Манилью, который непринужденно и с достоинством раскланивался, стоя среди клочков резины и обводя студию печальным взглядом бывалого воина. Сознавая, что в этот момент в Монделло — одном из кварталов Палермо, да и в Италии — одном из кварталов мира, застрявшем в середине восьмидесятых, произошел провал во времени и ничего худшего уже не случится, я встал, выключил телевизор и отправился спать.
К тому времени многие итальянские пиццерии поменяли интерьер. В отделке повсюду царило дерево, придавая местным заведениям определенный стиль.
Даже в пиццериях на окраинах стены обшивались деревянными панелями. Столы либо голые, либо, в лучшем случае, покрытые прямоугольными бумажными скатертями, которые съеживались от капли кока-колы. Скамейки со спинками и без, стулья и табуреты из дерева непременно романтичного медового цвета, одновременно шершавого и блестящего, жесткого и слащавого, с прожилками и маленькими концентрическими безднами черных глазков, куда проваливались наши бесконечные разговоры.
Каждый субботний вечер, поиграв с ребятами в футбол и забежав домой за деньгами, я с десятью тысячами лир в кармане отправлялся изучать столы в пиццерии «Братья Ди Джованни», — стекляшке на крохотном пятачке между площадью Оттавио Дзиино и улицей Леонардо да Винчи.
Внутри заведения, которое иначе как забегаловкой не назовешь, скользкий пол был весь в муке, с полок смотрели фотографии детей и внуков, на витрине с подогревом громоздились на черных противнях рисовые крокеты с маслом и мясом, пицца с оливками, мясные пирожки, гренки, булочки с творожной и шоколадной начинкой; в телевизоре — экзотическое шоу Коррадо «Коррида», столы представляли собой доски в три-четыре сантиметра толщиной, точь-в-точь как спинки кроватей диснеевских гномов. В этом деревенском стиле было нечто среднее между сельской пиццерией и салуном на Диком Западе. Материал — с виду цельная древесина — на поверку оказывался досками из прессованных опилок, которые перекрашивали, подновляли и в новом облике отправляли в пиццерии Италии, такой же прессованной и не похожей на себя.
Спустя несколько недель столы были сплошь исписаны, в ход шло все, от обыкновенных зубчатых ножей для пиццы с тонким острием и черной пластиковой ручкой, до ключей, которыми работали, как шилом, и вилок с кривыми, сломанными, или причудливо погнутыми зубцами.
Подобные граффити были особенно популярны среди нас, подростков, вернее, среди них, подростков, ибо к пятнадцати годам я прослыл молодым стариком, до времени отказавшимся от многого, любителем судить и наблюдать со стороны.
У меня в голове не укладывалось, как можно, вооружившись мало-мальски острым предметом, тратить уйму времени на то, чтобы, неудобно выгнув руку, с усердием вырезать на крышке стола утомительное «Б» или выводить закругленное «С», или корпеть над точкой, где сходятся две завитушки «3», наказание и услада всех Джузеппе, Сюзанн, Розарио и Изабелл или Звево, где к тому же попадалась и немилосердная «В».
Я тихо сидел за столом, приборы без дела лежали рядом с тарелкой, а вокруг чужие вилки-экскаваторы неторопливо выскребали древесную пыль, чтобы вывести одну из букв алфавита; в воздухе над карьером парила летучая взвесь; давая руке отдых, экскаваторщик благодарно гладил ее и смотрел на свои усталые пальцы ласково, как мать смотрит на дитя.
Пока на столах множились надписи, со словами случались другие чудеса.
В пиццериях и в недавно открытых закусочных буквально помешались на названиях пицц и сэндвичей, в словесном водовороте то и дело появлялись и исчезали все новые и новые варианты. Привычные всем «Маргарита», «Четыре сезона», «Романа», «Наполи», сэндвич с салями, сэндвич с ветчиной, сэндвич с сыром признали отсталыми и провинциальными, на смену им должны были прийти новые, остроумные, пусть даже и непонятные слова, ярче и заманчивее прежних.
Если в закусочных сэндвичи называли, на худой конец, «Микки Маусом» или «Погремушкой», в пиццериях появилась куча новых названий, которые до сих пор сохранились в некоторых меню как памятники эпохи, — например, «Маммамия», «Динамит», «Вкуснотища», «Развратница», вплоть до обескураживающей «Грязнули»: языковая феерия, по которой невозможно угадать начинку пиццы, однако именно этим названиям предстояло войти в легкий и беззаботный, жизнерадостный и шутливый мир, где даже еда была пикантной темой.
Гастрономическое отражение социального регресса.
В те времена заказать сэндвич или пиццу стало для меня сущей пыткой.
Одетый в ярко-зеленый свитер, я понуро сидел за столом закусочной «Братья Ди Джованни», официант, усач из Фриули, непонятно как оказавшийся в Палермо, торопил меня сделать заказ, а я молча тыкал пальцем в меню. Я не сомневался, что провалюсь на месте, вымолви хотя бы вполголоса одно из этих названий. Слово вот-вот готово было сорваться с губ, но язык не поворачивался и я молчал, уставившись с мольбой на официанта-северянина, напрасно указывая пальцем на нелепые наименования и шевеля губами, эдакий Беппе Манилья в миниатюре, который надувает воздухом восьмидесятых каменно-деревянный пузырь пиццерии.
Наконец, убедившись, что, по крайней мере, название «восьмидесятые» не тронули, я заказал кока-колу и картошку фри.
Я ждал и, между тем, осматривался. Я ощущал себя первобытным человеком в пещере с наскальной живописью.
По телевизору в шоу «Коррида» люди усердно пели, декламировали, отплясывали до умопомрачения и тонули в свисте и криках вперемешку со звяканьем кастрюль и крышек в кухне у меня за спиной.
Тогда я переводил взгляд на стол и расшифровывал наощупь футбольные речевки, ругательства, признания в любви: ДЖУЗЕППЕ ЛЮБИТ ЛАУРУ, КРИСТИНА И ЛУКА FOREVER, неподражаемое и решительное НИКОЛА И ПАТРИЦИЯ — ВМЕСТЕ НАВСЕГДА. Я изучал чужую любовь, бурные расставания, мольбы и обещания. Закрыв глаза, я читал кончиками пальцев этот сентиментальный шрифт Брайля.
Но меня интересовали не любовные клятвы. Понятно, почему людей так тянуло заявить о связи между ними и, напрягая руку, выразить ее, эту связь, выцарапывая слова; меня даже умиляло желание отвоевать у мира толику древесной ткани, чтобы запечатлеть элементарную, короткую, простую фразу — подлежащее, сказуемое, дополнение.
Иные надписи так и остались для меня загадкой. Имя, фамилия. И ничего больше. Почти все печатными буквами, хотя встречалась и неровная, острая пропись. Со временем буквы, слова переплеталась в неразборчивые арабески.
Между тем, в конце сентября я снова пошел в школу и обнаружил, что класс захлестнуло похожее увлечение. Оно было менее трудоемким, но столь же навязчивым. Мои одноклассницы исписывали свои и чужие тетрадки именами и фамилиями. Без адресата, без смысла, без цели. Только подпись. Страница за страницей, размашисто или ровно, она тянулась сверху вниз словесным позвоночником.
Рука действовала машинально. Подсознание в чистом виде: берешь ручку с шариком, пахнущим ванилью, — и пишешь, пишешь без конца, глядя в окно.
Самогипноз, катарсис, аскетизм, сократизм, трансцендентность. Идеальный диалог с пустотой, в которой поскрипывает ручка. Даосский покой.
И если хозяин дневника или тетрадки не пытался защитить их от всеобщего поветрия, в этом не было ничего плохого. Мои одноклассницы, подпись за подписью, переступали границу между детством и юностью, прочерченную из букв, которые, в свою очередь, выстраивали имя и фамилию. Так они тратили время. Они мучительно искали себя.
Поведение на грани анахронизма, канцелярского азарта и зарождающегося психоза.
Полагаю, что эволюция собственной подписи представлялась им необходимой физической величиной для измерения времени. Росчерк имени и фамилии должен был свидетельствовать об их взрослении; и чтобы подпись выглядела более взрослой, приходилось беспрестанно упражняться.
Впрочем, нам было по пятнадцать, возраст, когда стоишь перед зеркалом и примеряешь выражения лица: глядишь мечтательно или хмуро; или репетируешь поцелуи: прилипнешь губами к стеклу, любуешься расплывшимся отражением, а на запотевшем зеркале остаются прозрачные поцелуи.
Важно было ощутить, что время течет и тело взрослеет. Меняется голос, следовательно, и почерк обязан измениться. Каждая подпись была программой развития, экспериментальной лабораторией, поисками совершенного росчерка, самого крутого и значимого, самого энергичного, что само по себе, в отличие от подросткового старательного выписывания каждой буквы, делало взрослыми.
Для меня же взять ручку или вилку дабы усеивать своим именем что попало, было немыслимо. Хотя и я целовался с зеркалом, но оставлять автографы на бумаге или на дереве не мог. Боялся показаться смешным самому себе — я же не девчонка, а может, просто от лени. Важнее, да и проще было наблюдать, изучать, обдумывать само явление, оставаясь в стороне.
И только Барбара Варварини, как и я, не была захвачена всеобщим помешательством.
Она пришла в сентябре из другого класса, который расформировали из-за недостаточного количества учеников.
Помещение, отданное годом раньше их классу, было до этого просторной кладовкой, куда наставили парт; сейчас, после того, как класс распустили, в нем снова хранили веники, половые тряпки и ведра.
Барбара Варварини была пришелицей. Искривленные руки, полусжатые кисти, приплющенные вывернутые запястья. Тетрадка лежала у нее на коленях, и она скручивалась над ней, так как подлокотники коляски не позволяли ей удобно устроиться за партой. Барбара подавалась вперед всем телом и ввинчивала руку в тетрадь, после долгих минут работы откидывалась назад, и на странице виднелись слова.
На ней всегда были свободные красные треники, думаю, потому что надевать их утром и снимать вечером было удобнее и проще. А синий свитер с белым вышитым воротником по моде тех лет, тусклое подобие кружев восемнадцатого века, придавал Барбаре вид пошлой наивности, какого-то жалкого подражания моде.
Она сидела впереди меня, одна, потому что инвалидная коляска была слишком громоздкой; время от времени я наклонялся к ней и наблюдал, как она пишет фразы, слово за словом, словно высекает барельеф. Поразительно, что все слова были безупречной формы, правильные, можно сказать, сверхаккуратные, сумма квадратиков и кружочков, соединенных друг с другом.
Даже когда она говорила, слова давались ей с трудом, чувствовалась упрямая работа губ и зубов, языка и челюсти, легких и гортани. Она искала слова в глубине тела, они рождались в схватках, которые скручивали плечи и шею.
Наблюдая за механизмом речи в чистом виде, видя, как позвонок за позвонком создается скелет слова, я понимал, чего стоит ей каждое слово.
Ее корчи над страницей ограничивались учебой. На другое не оставалось сил. Имя и фамилия, вереница квадратиков и кружочков были уместны на обложке или, на худой конец, на развороте тетради или дневника.
А вообще-то, ее рука была равнодушна к юной жажде самоутверждения.
В компаниях дают прозвища. Клички. Это упрощает взаимоотношения, избавляет от долгих объяснений. Выделишь в человеке отличительную черту — подбородок, запах, походку — раздуешь нещадно, и из человека выходит карикатура.
Подростковое ханжество и зачатки стыда помешали нам высмеивать в Барбаре Варварини ее физические недостатки.
Труднее всего было не высмеивать ее имя, «Барбара Варварини» — циничный каприз ее родителей, имя и фамилию, в которых бесконечные «р» при ее трудностях с речью превращалось в рык, рычание с пеной на губах.
К тому же в ее говорящей фамилии слышалось варварство, дикость, заявлявшая о себе, когда Барбара открывала рот и извлекала наружу, словно крючком, сухие слова, в которых было что-то от воинов, штурмующих мироздание.
Мы все же оставили в покое ее заманчивое имя и зацепились за безжалостно долгий ответ на уроке про Гаспару Стампу, которым она мучила себя и нас в самом начале учебного года — и само собой вышло, что мы, не сговариваясь, прозвали ее именем падуанской поэтессы.
Для нас было достаточно услышать, как она взбирается, будто на пути к Голгофе, по уступам строчек: «Внимайте виршам моим печальным / Мотивам грусти моей сердечной / Тоски безбрежной и бесконечной / Любовной песни строкам начальным»[4], чтобы окрестить ее с тех пор «Гаспарой» или «Стампой».
Однако, несмотря на то, что Барбара получила прозвище, с ней никто никогда не разговаривал. Мы чувствовали, что поступаем неправильно, и я это чувствовал, и сознавал, что мне недостает мужества, но не решался поступить иначе.
Мне передавалась ее ежеминутная скованность, ее судороги, ее неполноценность. Ее уязвимость привлекала меня и вызывала во мне отвращение, но я наблюдал за ней издали, решительно ее чураясь. Стоило на перемене кому-нибудь выкатить ее на школьный двор, я тут же оказывался у ее парты. На обложке тетради чернел закат, и багровый диск солнца погружался в темный фон. Мне казалось, эта тетрадь высечена из камня — каждая страница была словно скрижали закона.
Я не осмеливался притронуться к ней.
Весной 1986, в мае, я все еще носил ярко-зеленые свитера, но уже не шерстяные, а хлопковые. Меня окружали пижоны-панинари, толстовку «Best Company» они заправляли в джинсы «Americanino», на ремне «Еl Charro» дерзко выпячивалась и натирала живот овальная, вся в заклепках пряжка, украшенная фигурой ковбоя, который тащит на аркане ни в чем не повинного бычка.
Полагалось, чтобы из-под брюк, если это были зуавы, были видны носки в ромбах Берлингтон, которые в отсталой Италии стали непременным признаком заморского шика. А если наряд дополняла тяжеленная дубленка — которую в Палермо не надевали, а набрасывали на плечи, словно охотничий трофей — то эти крутые парни становились похожи на сардинских разбойников тридцатилетней давности.
В кинотеатре «Аристон» крутили «Загадку Каспара Хаузера», и, поскольку я мнил себя не только зрелым не по годам, но и загадочным, я пошел на этот фильм.
Действие происходит в 1828 году: однажды, в небольшой баварской деревушке появляется парнишка. Неизвестно, кто он и откуда взялся. Он не умеет разговаривать, не понимает, того, что ему говорят, у него мягкие ступни, как у младенца. Единственное, что он умеет — писать свое имя. Только Каспар Хаузер.
Не то чтобы Каспар не умеет говорить совсем. У него в запасе слов пятьдесят, не больше. Две фразы он повторяет особенно часто: «Стать рыцарем» и «Не знаю».
В конце фильма Каспар высевает на клумбе свое имя. Сотни зеленых травинок всходят и образуют слово КАСПАР. Но кто-то вытаптывает клумбу, уничтожая имя. Каспар страдает, но упорствует: «Я хочу снова посеять свое имя».
Ночью мне приснился сон. Я во дворе, у меня под ногами слой цемента, выбеленный пылью и солнцем. Я был одет, как Каспар — рабочая рубаха, жилет, и штаны из грубой ткани до середины икры, или, если хотите, как сардинский разбойник или панинаро из Палермо — жилет смахивал на пуховик Moncler, штаны из бумазеи на те самые зуавы Americanino; и, словно Каспар, я высаживал семенами буквы моего имени.
У меня ушла уйма времени, приходилось насыпать горстку песка на затвердевший цемент и высаживать каждое семечко, ухаживать за ним, надеясь, что ветер все не развеет. Наконец, я закончил и принялся ждать. Время шло, но ничего не происходило, имя не всходило, я уже отчаялся, но вдруг начали пробиваться ростки, тысячи изумрудных травинок тянулись вверх, поначалу робко, потом все смелее, вдыхая воздух. И я взволнованно наблюдал, как всходило мое имя, и осознавал, что в моей, уже посеянной травяной подписи каждый росток станет словом. А трава все разрасталась, извивалась, поднималась выше и пожирала все: и меня, и мой сон. Проснулся я с чувством тошноты, меня мутило от зеленого целый день.
В школе на перемене я занялся поисками подписей моих одноклассников в тетрадках. Как археолог на раскопках, я осознавал, что могу обнаруживать надписи и по ним разгадать целую жизнь. Я бродил между партами, открывал и листал тетради, и успел за перемену прочитать почти все подписи своих одноклассников — улики, оставленные шариковой ручкой или фломастером: в одних случаях буквы были ближе к печатным, в других хаотичные, у кого-то подпись была похожа на груду камней, у кого-то — на россыпь щебня, у кого-то — на ломкие сучья.
Только одной подписи я так и не увидел — Гаспары Стампы, хотя ее черная тетрадь с красным солнцем лежала на парте передо мной.
Как только я вернулся на место, начался урок, я взял свой дневник и битый час разглядывал имя и фамилию на первой странице, изучая ее до самого звонка.
Вечером, дома, я записал в тетрадь две фразы из фильма.
«Стать рыцарем». «Не знаю».
Цель и сомнение. Казалось, эти обрывки фраз мы бормочем во сне вполголоса, ворочаясь с боку на бок или сворачиваясь клубком среди ночи. Но в ту минуту они предстали предо мной, словно две стороны света, две крайности, новый способ моего самовыражения.
И правда, в последующие дни я представлял себе, что живу среди других, как Каспар Хаузер, всего две фразы, никаких воспоминаний, всем чужой.
Какой бы вопрос мне ни задавали: «Как дела?», «Который час?», «Это ты взял мой карандаш?» — я отвечал, чередуя сообразно логике — «Стать рыцарем» или «Не знаю». И тут была своя логика. Не одна на все случаи, а подсказываемая контекстом. Два ответа позволяли мне разговаривать на любую тему, и при всей их краткости и некоторой напыщенности выглядели убедительно.
Разумеется, сначала одноклассники таращили на меня глаза, но, решив, что я увлекся игрой с неведомыми правилами, подыгрывали мне и даже с удовольствием задавали вопросы, ответ на которые знали заранее.
Что ты любишь больше — яблоки или груши?
Стать рыцарем.
Тебе нравится Саманта Фокс?
Не знаю.
Чем думаешь заняться вечером?
Стать рыцарем.
В начале июня, когда учебный год подходил к концу и уроки тянулись медленно и были формальностью, учительница итальянского вызвала меня вместе с Гаспарой Стампой.
Когда я стоял у доски и ждал, пока одноклассник вытащит Гаспару из-за парты и подвезет к кафедре, мне пришло в голову опробовать мою языковую игру и во время опроса.
Учителя еще об этой игре ничего не знали, не было случая познакомить их с ней, тем более что утром во время переклички, когда очередь доходила до моей фамилии, я поднимал руку, бормоча про себя свое нигилистское «Не знаю». Отвечать вместе с Гаспарой Стампой значило тонуть с полчаса в зыбучих песках, ожидая, пока она, корчась, выдавливает из себя слова.
Коротко обозначив тему, учительница повернулась ко мне — Гаспара Стампа была по другую сторону кафедры — и попросила рассказать о Пьетро Бембо.
Я молчал. Но это молчание имело форму, объем, глубину и вес.
Через двадцать секунд тупого молчания, в течение которых учительница сверлила меня взглядом, а скособоченная Гаспара Стампа тоже молчала, из меня вырвались нечленораздельные гортанные звуки — что-то среднее между хрюканьем и стрекотом, этакая бездумная песня без слов. Учительница прервала ее движением руки.
Ты ничего не знаешь о Бембо?
Я умолк, хотя меня так и подмывало продолжить в том же духе.
Ты не готов? — строго спросила она.
Я что-то мяукнул и замолчал.
Хорошо, сменим тему, — сказала она спокойно.
Учительница взглянула на меня, поправила очки и улыбнулась.
Раз твоя память капризничает, расскажи мне о Джованни Пико делла Мирандола. В чем состоит его критика астрологии?
Помолчав, я ответил:
Не знаю.
Она раздраженно уставилась на меня.
Не знаю, — ответил я тише, лишив ее и себя последней надежды.
Что значит, не знаешь? Ты не учил?
Не знаю, — повторил я.
Я увидел, как она наклонилась к журналу, пробежала колонку с нашими именами, дошла до моего и в клеточке напротив нарисовала двойку.
Варварини, — она повернулась в другую сторону. — Попробуем ответить на другой вопрос.
Гаспара Стампа сидела в кресле, подавшись вперед, ее подбородок лежал на белом воротничке, а руки с уродливыми запястьями — на коленях, глаза она прятала.
Назови главное произведение Боярдо.
Молчание. В глазах учительницы растерянность.
Как это понимать, Варварини? Тебе тоже нечего сказать?
Гаспара Стампа с мучительным видом продолжала молчать.
Ну, Варварини, — взорвалась учительница, — ты мне объяснишь, что происходит? Чего ты хочешь?
В этот раз молчание было совсем непродолжительным, хватило короткой паузы — как раз, чтобы набрать воздуха, и из Гаспары Стампы вырвался стремительный хрип:
Стать рыцарем, — ответила она.
Класс разразился долгим, бурным, единодушным хохотом.
Хотя учительница захлопнула журнал и подала нам знак вернуться на место, я остался и разглядывал Гаспару Стампу по ту сторону кафедры: голова втянута в плечи, руки неестественно выгнулись. Я долго ловил ее взгляд, но она на меня ни разу не посмотрела, она ни отвергла, ни приняла наш молчаливый сговор, наше соглашение.
Меня поразило то, что все эти дни она меня изучала, слушала и усваивала мои фразы, что пришла ко мне на помощь, обратив ответ у доски в фарс.
Мне хотелось с ней поговорить, но в который раз проблема была именно в словах.
В пятницу 6 июня 1986 года был последний день занятий. Уже назавтра все оставались дома, кто-то уезжал на море, кто-то собирался курсировать на автобусе между Палермо и пляжем в Монделло.
Учителя тоже не проявляли усердия — стояли в голубых рубашках с короткими рукавами, облокотившись на кафедру в залитых солнцем классах, и говорили о лете и о море. На перемене я, сосредоточенно бродя между партами, не знал, по обыкновению, чем заняться. Вернее знал, но оттягивал эту минуту до конца учебного года. И когда все мои одноклассники вышли, я подошел к парте Гаспары Стампы, и открыл тетрадь с черной обложкой, украшенной красным солнцем.
Я медленно ее перелистывал. Упражнения, домашние задания, классные работы, монотонный почерк, десятки слов, в каждом из которых отпечатались конвульсии той, что их писала. Я листал тетрадку, и у меня дрожали, зудели пальцы, они то горели, то немели, как будто моей рукой овладевал некий всесильный вирус. Я было собирался закрыть тетрадь, когда заметил в конце ее, на внутренней стороне обложки, колонку имен. Я перегнул тетрадь.
Имена в колонке были нашими, имена одноклассников, с первого до последнего, абсолютно все.
При виде букв, которыми они были написаны, у меня поползли мурашки по спине, а руки похолодели и перестали слушаться.
То были не аккуратные и педантичные кружочки и квадратики, а почерк каждого, наши росписи со всеми их особенностями, будто каждый из нас сам расписался в тетради Гаспары Стампы.
На самом деле если бы кто-нибудь расписывался, я бы знал. К тому же, случись подобное, я бы запомнил, как в конце списка, под всеми остальными поставил и свое имя. Ведь оно стояло там, мое имя, росчерком небесно-голубых чернил, тонкое, словно жилка на лбу новорожденного.
Заглавное, пузатое «Д», низенькое «ж» с полупрозрачной перемычкой, узкое «о», «р», похожее на «о», снова заглавное «Д» с вытянутой книзу заостренной петелькой, снова «и», сломанное, потому что ручка в этот момент отрывалась от бумаги и взлетала, еще одно «о», овальное, с наклоном.
Затем, через небольшой промежуток, заглавное «В», — одно полукружие сплюснуто, другое кренилось вправо; «а» сразу же теряло ножку и выглядело висячей дыркой в воздухе, «с» — словно ребро, словно клюв, и вновь «а», не буква, а призрак гласной буквы, гипотеза, предчувствие, ибо взрослые не ставят подпись ровно, не соблюдают строку, она соскальзывает как одеяние, взрослые смело обращаются со словами, без оглядки на правописание (ибо они знают, что подпись будет элегантной и в то же время небрежной, стремительной и хищной, подпись-коготь, который цепляет и рвет).
Перемена заканчивалась, еще немного — и все вернутся в класс, в том числе Гаспара Стампа на коляске, толкаемой кем-то из ребят.
Я стал искать глазами на уровне «В» ее подпись, но не находил. Класс постепенно заполнялся, за спиной скрип коляски слышался все отчетливей, я отступил на шаг, прикинувшись, что гляжу в окно. Напоследок вновь пробежал список сверху донизу. На уровне «С», выведенное буквами, сплетенными, казалось, из жженых волос, я прочитал: Гаспара Стампа.
Мне стало стыдно.
В тот день в семь вечера, я слонялся по виа Нотарбартоло. В Монделло вечером я собирался встретиться с друзьями, до автобуса оставалось еще полтора часа. За это время я бы успел купить кроссовки, но с собой у меня было мало денег, а магазины уже закрывались.
Останавливаясь у каждой витрины, я дошел до площади Оттавио Дзиино. От нечего делать заглянул в пиццерию «Братья Ди Джованни», хотя есть не хотелось. Забегаловка почти пустовала, если не считать парочки в углу и еще двоих за разными столиками.
Усатый официант увидел, как я вхожу, подошел, спросил, один ли я, я ответил ему, что один, он указал мне столик.
Через несколько минут принес меню, мы взглянули друг на друга.
Вы сколько лет живете в Палермо? — спросил я.
Уже восемнадцать, — ответил он. Я переехал сюда в двадцать пять.
А где жили раньше?
В Червиньяно дель Фриули, в провинции Удине.
А что вас привело в Палермо? Любовь?
Нет, — сказал он, глядя на меня. — Злость.
Пока я брел по улице и несколько минут назад, уже в пиццерии, я был в странной эйфории, полный беспокойных предчувствий, которые часто владели мной в пятнадцать лет. Утренние угрызения совести сменило возбуждение от смутной уверенности, что вот-вот я пойму что-то важное, что-то, касающееся слов и людей. Связь между словом и человеком. Ответ усатого официанта, героя, как мне показалось, любовной истории, которая привела его в Палермо, сразил меня.
Я, как обычно, ткнул в название пиццы. Он, как обычно, сделал вид, что не понял, и переспросил, что я закажу.
Кока-колу и картошку фри, пожалуйста.
В следующие минуты, проводя по надписям пальцем, я думал о прошедшем годе, о Беппе Манилье, который через месяц взорвет в телевизоре три или даже четыре грелки, о Каспаре Хаузере, который знает всего две фразы и все время хочет написать свое имя, которое вмещает все имена, о моих одноклассницах, которые (хотя я и не упомянул об этом), были, все как одна, красавицами и убили бы любого за три квадратных сантиметра пространства, в которых можно вместить свою подпись, о разбойниках — панинаро, которые понемногу подтягивались в пиццерию, брались за ножи и вилки и принимались за резьбу, о Гаспаре Стампе, о Гаспаре-Каспаре, о Барбаре Варварини, которая мне открыла, насколько дальним может быть путь, и насколько близкой цель, и каково переселяться каждый день, слово за словом, в будущее.
Когда усатый официант принес мне картошку и кока-колу, я его поблагодарил и взял меню.
Еще я бы съел «Грязнулю», пожалуйста, — сказал я.
В то время как в закусочной скрипели о дерево вилки, я взял свою, отодвинул тарелку и стакан и начал вырезать первое «Б», заглавное, капитальное, с округлым низом, округлую, потом строчное изящную «а», неторопливо выскреб «р», «б» и остальные буквы, не щадя запястья.
Через час, на пустой желудок, с пересохшими губами, я тоже наконец-то приобщился к варварскому миру.