Однажды утром после очередного обхода Воронцова переложили на носилки и по прохладному коридору понесли в операционную.
Резали под местным наркозом. Ему казалось, что никакого обезболивающего укола не сделали. Он собрал все силы и поднял голову, чтобы посмотреть на свои ноги. То, что он увидел, его ужаснуло. Кожа казалась содранной начисто, а из тканей мышц и переплетающихся сухожилий торчали какие-то тампоны и бесформенные предметы разной величины. Когда по дну эмалированного сосуда застучал металл, Воронцов догадался, что он только что видел, и закрыл глаза.
Он снова пролежал неподвижно не меньше суток. На этот раз спать ему не давали. Гришка и лейтенант Астахов сидели над ним по очереди и будили:
— Не спи, Сашка, не спи, браток, нельзя тебе засыпать.
Даже майор Кондратенков окликал его, приказывал проснуться и думать о родных, если уже невмоготу.
Время, казалось, пронзало его тело, не задевая ни души, ни мыслей, и уходило, отлетало прочь. Как ветер в поле. Как трассирующие пули, легко прорезающие пространство, — одна, другая, третья… Настоящего Воронцов почти не чувствовал. Только прошлое. Но не все, а лишь то, что с ним произошло в последние два года. Лица, глаза, голоса, жесты. Снова пришлось вспоминать и себя. Но многое он так и не смог. Почему? В прошлом существовала какая-то злая и беспощадная сила, которая и угнетала и манила одновременно. Невозможно отделаться от прошлого. И вот что еще он заметил: то, что в настоящем казалось пустяком, со временем вырастало до размеров невероятных. Когда-то в бою не оглянулся на крик о помощи. Боец, бежавший в цепи рядом, упал, а он не оказал ему первую помощь. Даже не подал команду другим, чтобы его перевязали и унесли в тыл… О другом подумал плохо и даже приказал сержанту присматривать за ним особо, а он лучше других проявил себя в бою… Степкиной матери до сей поры не написал письмо…
Иногда казалось, что он спит в траншее и вот-вот надо вставать, проверять посты, а потом идти на доклад к ротному, что госпиталь просто снится. Такая невероятная тишина не может быть реальностью. Скорее всего, ночью был обстрел, и его просто контузило близким взрывом, взрывной волной ударило затылком о стенку окопа…
Несколько раз он видел, как над ним наклонялись то Гришка, то лейтенант Астахов. Они заглядывали в глаза, как в пустой колодец, который все никак не мог наполниться водой, а та, которая скудно приходила, оказалась слишком мутной и непригодной. Гришка все время что-то говорил, говорил, даже принимался тормошить его:
— Не спи! Не спи! Борись, Сашка, за жизнь! Другой не будет!
Лейтенант Астахов молча вытирал ему лоб сырой тряпкой.
Наконец он все же не выдержал и уснул. И этот сон был уже другим сном, не тем, которого надо бояться. Так забывается человек, у которого впереди еще целая жизнь.
Прошел месяц. И однажды Воронцов, взяв костыли, оставленные капитаном Гришкой, который неделю назад отбыл из госпиталя прямой дорогой на фронт, сделал по палате несколько шагов. Майор Кондратенков сидел на массивном и основательном, как и он сам, табурете, обитом дерматином, и одобрительно кивал головой.
— Ну что, Иван Корнеевич! Вот видишь! Уже иду! — Воронцов обливался потом. Коленки подгибались. Мышцы сводило судорогой. Но главное — произошло. Он встал на ноги. А остальное можно перетерпеть.
Последние осколки, которые обнаружил рентген, Мария Антоновна удалила неделю назад. Повязки еще оставались, но, самое главное, снят был гипс. И вот теперь он сделал несколько шагов, пусть пока на костылях, но зато самостоятельно. Майора Кондратенкова предупредил, чтобы не смел помогать, даже если он упадет.
— Поднимусь сам.
Майор сел на табурет и покачал головой:
— Ну и характер у тебя, Александр Батькович! Яд, а не характер. Пойдешь ко мне в полк? Роту дам! С таким характером через полгода комбатом будешь!
Майор уже ходил. Костыли не признавал. Поднимался и, держась то за стенку, то за дверной косяк, выбирался из палаты, чтобы покурить в коридоре возле окна, где собирались ранбольные. Там, прежде чем по-братски раскурить свежую газету, внимательно читали сводку. Наши армии по-прежнему наступали, нажимали на всех фронтах. Подкатывались к Днепру, где противник основательно укрепился по линии так называемого «Восточного вала»[1]. Там, судя по всему, немец намеревался остановить наступление Красной Армии. Значит, там и намечалась главная рубка. Она и решит судьбу осени и, возможно, предстоящей зимы.
Две недели спустя майора Кондратенкова начали готовить на выписку.
— Все, Сашка, направлен в армейский дом отдыха. Где-то тут, недалеко. Долечиваться там буду. Но, думаю, это ненадолго. Дела вон какие на фронте происходят. Грунин письмо прислал. Он уже на месте. Нашу боевую группу снова в полк развертывают. Стоят во втором эшелоне. Командира пока нет. И ротных не хватает. Смекаешь, Сашка, на что я тебе намекаю?
— Что ж от своих… — Воронцов неопределенно пожал плечами.
— Кто у тебя там свои остались? В штрафную опять пойдешь? На тройной оклад? Не дури. Слушай внимательно. Я ж тебя от фронта не отговариваю. Ты — боевой офицер, и я предлагаю не интендантскую землянку за три километра от окопов, а стрелковую роту. Пойдешь на поправку, сделай так, чтобы зачислили в офицерский резерв фронта. Из армейского я тебя не смогу вытащить. В другую армию тебя оттуда не отдадут. А из фронтового вытащу. Личное дело твое я уже просмотрел. По всем статьям подходишь. Полк, Грунин пишет, соседней армии передают. А соседняя у нас — Тридцать третья. Смекаешь, Александр Батькович? Командует армией генерал-лейтенант Гордов. Не хуже твоего Ефремова. Тридцать третья правым флангом стоит перед Вязьмой. Вот-вот наступление начнется. Мы, брат, и Гришку разыщем. Хоть его и выписали ограниченно годным, но характер его я знаю. В тылу не усидит.
Через несколько дней Кондратенков уехал в дом отдыха. В палату заселили новых постояльцев. На этот раз привезли двоих танкистов и разведчика. В первую же ночь один из танкистов умер. Но уже вечером на его кровать положили новоприбывшего капитана-артиллериста.
Шли дни, однообразные, словно вид из госпитального окна. Так уж устроен человек, что, когда прижимает, когда снимают с кузова грузовика твое разбитое, истерзанное тело и кладут на мягкую кровать, от которой давно уже отвык, когда начинают над тобой кружить санитарки и врачи, и ты понимаешь, что выжил, пребывание в госпитале кажется раем. Оказывается, жил, воевал, и мог погибнуть, так и не узнав, что существует посреди хаоса смерти и разрушения такое место, где все добры, внимательны и спокойны, где ни офицеры, ни солдаты не матерятся, где не надо выставлять часовых, прежде чем лечь спать, где неплохо кормят и при этом не надо ждать старшину с вечно пропадающими неизвестно куда кухнями. Место это называется госпиталем. И размещен этот рай в обыкновенной школе районного городка.
Но приходит и другое время. Опухоль спадает, ноги зудят. Хочется поскорее избавиться от осточертевшего гипса. Потом лубок, наконец, снимают. После помывки, возвращающей те ощущения, с которыми ты, казалось, навсегда уже расстался, вдруг начинаешь различать словно где-то, пока будто в отдалении, тихий голос тоски. Тоска застает врасплох, как ночная разведка задремавшего часового. Вот проснулся, а вокруг уже все другое, и ты сам другой, и понимаешь, что сам себе уже не принадлежишь. Еще сегодня утром ты лежал поверх одеяла и остервенело шурудил сухим прутиком под своим чугунным жилетом, распространяя вокруг трупный запах частично умершего тела. Но теперь мертвечина счищена, смыта. И тебе хочется на волю, под деревья, которые шумят во дворе, под дождь, шлепающий по камням мощеных тропинок, по жестяным отливам коридорных окон, которые всегда приоткрыты, особенно ночью. С каждым днем и часом возвращаются силы, прежняя ловкость. И тоска уже разливается по всему телу, окликая голосами товарищей, оставшихся где-то на войне…
В один из дней Воронцов выпросил у Марии Антоновны свою полевую сумку.
— Зачем она вам понадобилась? — Военврач заполняла какие-то бланки, когда он постучал в дверь ее кабинета с деревянной табличкой «Учительская».
Никогда прежде, до войны, Воронцов не смотрел на женщин так, как теперь. Словно там, в прошлом, они были совсем другими.
— У меня ведь никаких вещей не осталось. Только шинель да полевая сумка. Ребята сунули под голову…
— Ну и зачем вам сумка?
— Починить ее хотел. Ремешок перебило. Шинель посмотреть. Пока время есть, может, подошью.
Мария Антоновна подняла глаза. Она взглянула мельком и усмехнулась:
— Тоже, что ль, к фабричным собрался? Не рано?
Недалеко от школы начинались корпуса текстильной фабрики. Гришка последние дни пропадал именно там. Возвращался довольный и молчаливый, как сытый кот. Приносил иногда какие-нибудь домашние сладости.
— Никуда я не собрался. Письма там у меня из дома. Адрес матери друга. Ордена.
— А друг где воюет?
— Друг погиб.
— Погиб… Сколько ему было?
— Мы одногодки.
Мария Антоновна заглянула в карточку и сказала:
— Вы выглядите значительно старше своих лет.
— Да, наверное.
— Что еще? В сумке что еще? — вернулась она к разговору. — У майора Фролова завтра день рождения. Мне уже доложили. А у вас в сумке, вероятно, фляжка? С фронтовым запасом?
— Вряд ли она там осталась. А вот бинокль должен быть. — И спохватился: зачем ляпнул? Вдруг заинтересуется, что у него там еще?
— У нас на складе воров нет, лейтенант Воронцов.
— Да нет, Мария Антоновна, я не то имел в виду. Простите.
Она взяла четвертушку листа и что-то косо черкнула.
— Вот, возьмите. Разыщите завхоза, ее зовут Лидией Тимофеевной, и скажите, что я разрешила.
Воронцов взял листок. Попрочнее уперся в пол костылями и спросил:
— На мне, кроме бинтов, ничего не было? Здесь, на груди.
— Вы имеете в виду полотенце? — вдруг спросила она. — Оно цело. Но пришлось его разрезать. Девочки его постирали. Там же, на складе, вместе с вашими вещами хранится.
— Спасибо, Мария Антоновна.
— Что, талисман? Оберег?
— Да, что-то вроде того.
— От матери? Или от женщины?
— От женщины.
— Два осколка застряли на поверхности. Такое впечатление, что именно полотенце и не позволило им войти в тело. Я попросила девочек его постирать и положить в ваши вещи.
Шинель лежала на обозной повозке в скатке. Ее принесли, когда Воронцова уже увозили на санитарной машине. Память возвращала те минуты перед взрывом по крупицам, будто фрагменты мозаики. Удивительно, но сознание он потерял уже в лесу, когда машина подъезжала к госпиталю и девушка-санитарка, придерживавшая его голову на коленях, сказала: «Ну вот, миленький, приехали. Сейчас тебя прямо на стол».
Фляжка со спиртом оказалась в кармане шинели. Там же лежала медная створка складня с Архангелом Михаилом. Его талисман. Память о Шестой курсантской роте. Расстался он тогда с ним, оставил в обозе. Всегда ведь брал с собой, а в то утро забыл переложить из шинели в гимнастерку. Но перед боем, словно чувствовал, обмотался полотенцем.
Воронцов сидел на широкой скамье в углу школьного сквера и раскладывал на коленях свое добро. К вечеру становилось уже прохладно. Сентябрь. И он накинул на плечи шинель. Как хорошо было в ней! Как уютно и беспокойно одновременно!
Он вытащил тряпицу, в которую были завернуты погоны и награды: орден Красной Звезды и две медали «За отвагу». Интересно, кто их сохранил? Ведь кто-то же положил их сюда. Гимнастерка, судя по всему, была вся изодрана. Ее просто срезали частями. Он не раз видел, как это делают. Но кто снял и погоны, и награды и бережно сложил в сумку? Дальше лежал сверток выстиранного и выглаженного полотенца. Под ним бинокль и запасная обойма. В ней не хватало двух патронов. А внизу, под трофейными медицинскими пакетами, торчал ствол офицерского «вальтера». У Воронцова даже кончики пальцев кольнуло. Хорошо, что никто не проверил его сумку. Там же лежал, рукояткой вниз, трофейный нож, который он снял вместе с фляжкой с убитого снайпера возле Варшавки.
Письма, перетянутые льняным шнурком, были втиснуты в другом отделении. Пачка тридцатирублевок. Собирался отослать деньги Зинаиде и не успел. Блокнот, список взвода и список потерь штрафной роты. Теперь это вряд ли кому-то нужно. Но выбрасывать списки Воронцов не стал. Пошарил внизу и вытащил бритву. Кто ж ее сунул в сумку? Это бритва Бельского. Она должна была лежать в сумке Бельского, которую носил вестовой Быличкин. Это он все переложил и сунул ему под голову. Значит, жив. Не задело ни взрывной волной, ни осколками. Ребята ничего не стали оставлять себе. Верили, что он выживет. Где они теперь? Не успел Воронцов написать на них реляции. Если только Гридякин напишет. Или Кондратий Герасимович. Нашел ли он сына? Танков в том поле погорело много.
Фляжку и письма лейтенант сунул за пазуху. Остальное аккуратно сложил в сумку, застегнул и пошел на склад. У Лидии Тимофеевны, пожилой, деревенского вида женщины с усталым лицом, поинтересовался, во что его оденут и обуют, когда придет время выписываться?
— Что-нибудь, сынок, подберем. — Лидия Тимофеевна с любопытством посмотрела на него. — Никого раздетым не отпускаем. Всех одеваем-обуваем, паек на дорогу выдаем.
На стеллажах лежали стопы простиранной и выглаженной одежды.
— Ростика-то ты, сынок, немалого. И правда, на тебя заранее одежку подбирать надо. Ладно, подберу. Нового не дадим. Не обессудь. Но чистенькое, заштопанное… За некоторыми из частей приезжают, так им новое все привозят. Начальство… Так что у нас тут обменный фонд большой.
Лидия Тимофеевна приладила на полевой сумке и свернутой в скатку шинели Воронцова бирку на бумажном шпагате, покачала головой:
— А что это ты, сынок, шинелюшку скатал по-дорожному? Не скоро тебе еще. Марья Антоновна еще месяц продержит. А то и дольше. — И вздохнула. — Навоюешься еще. Не майся. Девку фабричную найди. — Она засмеялась каким-то хриплым, задавленным смехом. — Поживи, сынок, спокойно. Война теперь далеко. Вон куда немца прогнали!
Отметили день рождения майора Фролова. Из дому ему пришла посылка. Сдвинули у окна тумбочки, постелили газету. Фролов, лысоватый, узколицый, с быстрым взглядом, размахивая загипсованной рукой, отдавал распоряжения, что куда поставить и что как порезать. И питья, и закуски наставили и навалили на подоконник и тумбочки много. Обилие домашней еды радовало глаз. Воронцов положил в середину фляжку.
— О! Благородный жест настоящего фронтовика! — сказал майор, улыбаясь.
Фролову было под сорок. Служил начальником оперативного отдела штаба стрелковой дивизии 33-й армии. Ранили где-то под Износками.
Когда хорошенько выпили, развязались языки и разговоры начались душевные, Фролов пересел на кровать к Воронцову и спросил:
— Иван Корнеич говорил, что вы прошлой весной под Вязьмой были?
— Был.
Майор долил Воронцову в кружку, плеснул себе и сказал:
— Давай помянем нашего генерала. Суровый был мужик. Как там, у Лермонтова: «слуга царю, отец солдатам»… И всех, кто с ним остался, там, за Угрой.
Воронцов вспомнил командарма Ефремова, промозглое утро в сосняке, последнюю атаку на прорыв… Потом ему не раз казалось, что поступили они неправильно. Получалось так, что бросили командующего. А генерала и мертвого нельзя было оставлять. Никому он не рассказывал о том последнем бое. Только однажды со Степаном, оставшись наедине, вспомнили полушепотом о товарищах. Но и во время того разговора ни он, ни Степан о генерале не проронили ни слова.
— Особняку потом на вопросы отвечал? — спросил Фролов, кинув на Воронцова быстрый взгляд.
Воронцов кивнул и напрягся. Что хочет сказать ему майор?
— Молчишь. И правильно поступаешь. Знаешь что, парень, скажу я тебе… — Фролов наклонился к нему. — Помалкивай лучше об этом впредь. Иначе выше взвода не пойдешь. Так и будешь всю войну тянуть лямку Ваньки-взводного. Знаю я, как относятся к тем, кто побывал в окружении. А предложением Кондратенкова не пренебрегай. Он человек слова. Своих не бросает.
Почти на всех фронтах шло успешное наступление. В сводках говорилось о том, что наши наступающие части в нескольких местах захватили плацдармы на правом берегу Днепра и удерживают их, расширяют и усиливают. Ждали новых добрых вестей: что вот-вот на правый берег перекинутся и основные силы, и тогда пойдут развивать наступление в глубину, как это было после Орла и Белгорода.
В палате повесили репродуктор, и теперь он не выключался. Ранбольные собирались группами, возбужденно обсуждали сводки.
— Во колошматят их на Днепре!
— Слыхали, как сообщают? Танковые корпуса, танковые армии… Сила!
Но те, кто постарше, покуривали цигарки молча. И только иногда кто-нибудь ронял задумчиво:
— Да, ребята, Днепр — река широкая…
В один из дней Воронцов отпросился в город. Решил послать в Прудки Зинаиде и детям деньги, которые скопились у него. Мария Антоновна выслушала его и сказала:
— Вообще-то не положено. Раненые не должны появляться в городе. Вот задержит вас патруль, мне нагоняй будет. И в подштанниках ведь вы не пойдете?
— Прикажите что-нибудь подобрать. Лидия Тимофеевна обещала…
— Подберем, подберем. Только патрулю не попадитесь. — Она взяла лист бумаги и что-то размашисто черкнула. — Вот, возьмите.
— Что это?
— Увольнительная, — усмехнулась она. — Записка моей маме. О том, что я послала вас с поручением. На всякий случай запомните: улица Тарусская, дом двенадцать. Если попадетесь патрулю, скажите, что начальник госпиталя поручила вам узнать, все ли дома в порядке. Мама больна. Видите, вы принуждаете меня лгать, спекулировать здоровьем матери… Ладно, ладно, идите. В худшем случае, если патруль не поверит, приведут сюда.
В Серпухове Воронцов не раз бывал до войны. Их Шестая рота какое-то время стояла в летнем лагере недалеко от дороги на Тулу. Рядом находилась деревня Лужки, куда они ходили за молоком. Летний военный лагерь тоже именовался «Лужками».
Переодевшись в диагоналевую гимнастерку и шаровары, Воронцов застегнул шинель, затянул, как положено, ремень, перекинул через плечо полевую сумку, в которой тяжело стукнул бинокль, и вышел со школьного двора в сторону земляного моста. Где-то там, в двух кварталах от госпиталя, находилось почтовое отделение.
Он шел, прихрамывая на обе ноги. Солнце еще пригревало по-летнему, и, пройдя половину улицы, он почувствовал, что спина вспотела. Конечно, сразу догадался он, дело вовсе не в солнце. Устал. Ноги дрожали. Захотелось присесть. Он посмотрел по сторонам. Вот так, с непривычки… Даже такой марш, оказывается, пока не под силу.
— Скажите, пожалуйста, я правильно иду к почте? — спросил он прохожих.
— Да, боец, вон она, твоя почта, — указал рукой один из них, и Воронцов встретился с ним взглядом: внимательные глаза неопределенного цвета, настороженные и одновременно какие-то торопливые, спешащие обшарить все, и человека, и пространство вокруг него. На вид прохожему было лет двадцать, не больше. Другой значительно старше. Оба в добротных офицерских сапогах. Молодой одет в вельветовую куртку, а пожилой в осеннее двубортное пальто.
Они разминулись. Воронцов решил, не отдыхая, все же дотянуть до почты. Двухэтажное здание с синей вывеской почтового отделения виднелось впереди, за два дома. Но он вдруг подумал, что, дойдя до почты, не сможет идти назад, и получится… Что может получиться, когда на почту приходит раненый, находящийся на излечении в госпитале, а назад идти не может? Чего доброго, не военврачу позвонят, а в комендатуру… Тогда он подведет и Марию Антоновну, и себя. И больше она такие прогулки не позволит.
Лейтенант перешел через пустынную улицу и свернул в переулок, ведущий куда-то вниз. Оттуда тянуло влажной прохладой близкой воды. Идти оказалось значительно легче. Правда, потом придется подниматься. Ничего, подумал он, вырежу палку, и куда угодно доковыляю. Он вспомнил, как год назад бежал на костылях от карателей. Тогда он летел как на коне. Сколько раз он мог быть убит! Но выкарабкивался, иногда судорожно хватаясь за соломинку. Почему так происходило? Ведь все, с кем в октябре сорок первого Воронцов отрывал первый окоп на реке Извери под Юхновом, погибли. Кто там, в тех окопах, кто несколькими днями позже, на Угре и на Шане, а кто совсем недавно. И вдруг он вспомнил, как однажды, когда их группу выслали в боковой дозор и он, командир группы, остановил выходящий из окружения полк майора Алексеева, ему приснился сон. Снилась вроде бы Любка, деревенская подружка, но и не совсем она. Снилось какое-то сияние, а когда он спросил: «Кто там?», — Любка ответила: «Богородица». — «Я теперь умру?» Но никто не ответил. И все исчезло. И девушка, и сияние, которое он так и не разглядел, потому что оно не имело каких-либо отчетливых очертаний. Тогда он очнулся и понял, что спит в окопе, на НП майора Алексеева… Вот почему он так спокоен в бою. «Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем… Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя… но к тебе не приблизится… Только смотреть будешь очами твоими…» Эти слова из Псалтири, которую читал монах Нил день и ночь. И иногда, украдкой подходя к его жилищу, Воронцов слышал в открытое окно тихое бормотание, порой переходящее в шепот благодарности. Кого благодарил монах Нил? Небо? Озеро? Тишину, накрывающую и Бездон, и хутор, и песчаную косу, поросшую елями и соснами? Бога? Так ведь все это, вдруг понял Воронцов: и тишина, и озеро с отраженным в нем небом, и запах хвои, и мерцание солнечных бликов на песчаном холмике, усыпанном пролесками, и есть Бог. А иной разве может быть?
Когда смерть заглянет в глаза, поверишь во что угодно.
Палку лучше всего вырезать у реки. Там наверняка растут ивы. Из ивы получится прочная палка. Нож у него есть.
Воронцов оглянулся и увидел в конце переулка человека в короткой вельветовой куртке и высоких офицерских сапогах. И сразу же понял, что оглянулся не случайно — он почувствовал пристальный взгляд в спину. Почему он идет за мной? Через минуту Воронцов оглянулся. В переулке никого не было. Ерунда какая-то, нервы совсем расшатались. Он снова оглянулся. По другой стороне узкой улочки, выложенной булыжником, шла девочка лет десяти, худенькая, с длинными ножками, очень похожая на младшую его сестру. Он даже остановился. Из-под платка смешно, на две стороны, торчали косички. Видимо, сама заплетала. Вылитая Стеша. Она несла белый бидончик, держа на отлете и изогнувшись хрупкой тростинкой фигурки. Он закрыл ладонями лицо, чувствуя сильное нервное напряжение, и некоторое время стоял так. Колени дрожали. Дрожало и все тело. И надо было успокоиться. Он вздохнул и отнял от лица руки. Никого в проулке не было. Да, передовая в первую очередь ранит не тело. Хотя там, в окопах, этого не замечаешь. Усталость накапливается постепенно.
Воронцов пошел дальше. Впереди блеснула отраженным небом река. Белые, умытые ночным дождем лобастые булыжники сияли. Мощеная дорога обрывалась у воды. Там же чернел старыми сваями и прочным настилом причал, приколоченный к мокрым сваям длинными кривыми скобами. Возле него, поскрипывая стертыми и разлохмаченными автомобильными покрышками разного калибра, стоял старенький буксир с надписью на помятой носовой части: «Политотдел». У берега, уткнувшись в самодельные бакены, выкрашенные в голубой цвет, колыхались на легкой волне лодки. Боже, как здесь было хорошо и пустынно!
Он свернул с мостовой и пошел вдоль берега. Сырая черная земля, похожая на огородную, проминалась под подошвами. Сапоги Лидия Тимофеевна выдала старенькие, других не нашлось. Он долго чистил их щеткой, потом шлифовал куском шерстяной зимней портянки. Но беда — размером оказались маловаты. И теперь он это чувствовал особенно. Правую ногу сдавливало, словно тесным гипсом. Видимо, он уже стер пятку.
Дома остались позади, начиналась пустынная пойма, заросли камыша. Воронцов зашел в ивняк, выбрал подходящий побег и вытащил из полевой сумки нож. Он сел на старую сухую корягу, выбеленную солнцем и объеденную улитками, отсек ножом ветки и макушку. Палка получалась удобной, правда, немного тяжеловатой. Ничего, подумал Воронцов, высохнет, станет легкой. Он счистил кору и слегка заострил конец. И в это время снова почувствовал чей-то пристальный взгляд.
Шагах в десяти стояли двое. Те самые, у кого он спрашивал дорогу до почты. Молодой, в вельветовой куртке, и пожилой, в ладном пальто. Рожи постные. В глазах тот особый блеск, который Воронцов видел у бойцов перед атакой.
Лейтенант встал. Но молодой тут же, в несколько прыжков, перекрыл ему дорогу назад, к пристани, и, нагнувшись, ловко, с каким-то нарочитым артистизмом выхватил из-за голенища короткий нож.
— Ну что, воин, делать будем? — Он усмехнулся, сразу напомнив блатняка Золотарева. У этого тоже верхний клык украшала золотая фикса.
Ввязываться в разговор — дело не только бесполезное, но и опасное, сразу оценил ситуацию Воронцов. У пожилого с бегающими глазами наверняка тоже есть нож. С двумя не справиться. Они уже заняли позицию: один спереди, другой немного правее и сзади.
— Сумку! Сумку давай! Ну? Что смотришь? Или не понял команды? — Говорил молодой. Пожилой угрюмо молчал. Но командовал операцией, видимо, он, стоя в десяти шагах позади и держа руки в карманах ладного осеннего пальто.
Конечно, они сразу поняли, зачем на почту бредет, прихрамывая, лейтенант. Воронцов начал мучительно вспоминать, есть ли в канале ствола патрон. В бою он всегда досылал его, ставил пистолет на предохранитель и засовывал за ремень. Перед тем, как грузить раненых, он сунул «вальтер» в сумку, а кобуру с ТТ сдвинул вперед. Ее вместе с ремнем сорвало взрывом. Но полевая сумка осталась. Она висела сзади. Есть ли там патроны вообще? Запасная обойма лежит в другом отделении. Достать ее он не успеет. Но если достать деньги и швырнуть им, то наверняка появится время, чтобы зарядить пистолет.
— Ладно. Я все понял. Ваша взяла. — Он нагнулся к сумке и, стараясь двигаться так, чтобы не насторожить их, расстегнул и нащупал сверток с тридцатками. Вытащил и бросил к ногам.
— Подними, — приказал, поблескивая фиксой, молодой. — И брось ко мне вместе с ножом.
— Нож прошу оставить. Память о товарище. Думаю, понятно.
— Давай-давай, воин. Мы тебя тоже вспоминать будем.
Пожилой стоял неподвижно, как камень. Он, несомненно, опаснее. Возможно, в кармане не нож, а что-нибудь посерьезнее.
Воронцов нагнулся за свертком, сунул нож за шпагат, которым была перетянута увесистая пачка «тридцаток» и кинул в сторону фиксатого. Все пока получалось так, как он задумал. Сверток с ножом упал в траву в трех шагах от молодого. Он снова наклонился к сумке, взял ее и перекинул через плечо, и, продевая голову под ремень, краем глаза заметил, как пожилой едва заметно кивнул своему напарнику. Тот шагнул к свертку. И в это время Воронцов рванул из сумки «вальтер» и, щелкнув предохранителем, навел пистолет на пожилого.
— Всем лечь на землю! — закричал он и прицелился в лицо. — Руки из карманов! Еще одно движение, и я стреляю!
— Слушай, что говорят, Сосок, — сказал пожилой, вытащил руки из карманов и послушно лег на влажный песок.
Глядя на него, быстро улегся на землю и напарник.
Лейтенант вначале подобрал свой сверток. Прихватил и нож фиксатого и тут же с силой отшвырнул его в воду. Пожилой лежал не шелохнувшись. Воронцов подошел и похлопал по карманам.
— Пусто, кум, — услышал, наконец, Воронцов его хрипатый голос. — Пусто.
— Лечь на спину!
— Я тебе, начальник, не Зойка штатная, — снова засипел тот, ощерив изъеденные чифирем черные зубы, и попытался усмехнуться.
Воронцов ворохнул его ногой и тут же отступил на шаг.
— Второй раз говорить не буду.
— Смотри, кум, стрельнешь, патруль прибежит. Как оправдаешься?
— Выстрел в упор не слышен и за десять шагов. И пальто у тебя подходящее. Материя плотная, дорогая, должно быть. Звук погасит надежно.
— Понял-понял, начальник. Я пошутил.
Пожилой отвалился на спину, и Воронцов увидел присыпанный песком ТТ. Поднял, тоже бросил в воду.
— Сосок, у тебя какой размер сапог?
— Ты что задумал? — завертел спиной фиксатый.
— Ну?
— Сорок третий.
— Вот и хорошо. Значит, меняемся. Снимай поживей.
Конечно, раздевать, а вернее, разувать пленного — дело последнее. Но Воронцов понял, что в сапогах, выданных госпитальным завхозом, он не дойдет ни до почты, ни тем более до госпиталя. Когда-то эта пара солдатских кирзачей, возможно, и соответствовала сорок третьему размеру, но с тех пор, хорошенько послужив своему хозяину в дождь и снег, сапоги усохли, мысы курносо задрались вверх, сплюснулись и упорно не желали распрямляться, съежившись таким образом размера на полтора.
— Ты что, боец? Желаешь разуть советского человека? Какой же ты после этого солдат?
— Снимай-снимай, советский человек… Я таких впереди себя в атаку гнал под автоматом.
— Зачем? — испуганно поинтересовался фиксатый.
— Смерть отпугивал. И от них, и от себя.
— А, понятно. Значит ты, начальник, фраерок битый. Штрафными, что ль, командовал?
Они обменялись вначале правыми сапогами, потом левыми.
— Ну что, в самый раз? Или жмут? А то давай заберу, а ты себе другие найдешь.
— Ничего, сойдут, — смирившись с потерей, с готовностью согласился фиксатый. Перспектива остаться вообще без сапог его не радовала.
— Досчитайте до тысячи и вставайте. — Воронцов оттянул затвор «вальтера»: патрон лежал в стволе. — Не вздумайте встать раньше времени.
— Что ж ты, фраерок, на фронте сапогами приличными не разжился? А? Говоришь, командиром был. Вроде не самый последний начальник, а без сапог.
— А ты почему не на фронте? С такой харей! Почему? — И Воронцов одним прыжком подскочил к фиксатому и ударил ногой в подреберье.
Фиксатый скорчился от боли, выплюнул кровавый сгусток.
— Ты что! Контуженый?!
— Да. У меня четыре ранения и две контузии. Так что полчаса лежать всем смирно.
Воронцов засунул пистолет в карман, взял палку и пошел к причалу. Вскоре стал виден буксир «Политотдел» с помятыми боками, обметанными рыжей ржавчиной. Над ним кружили ослепительно-белые чайки. Он шел по той же стежке, которая привела его сюда. С палкой было легче. Но на сапоги он старался не глядеть. И ударил он фиксатого зря. Можно было просто уйти. Нет, от этих просто так не уйдешь.
Почтовое отделение оказалось закрытым. Воронцов взглянул на часы. До открытия оставалось пятнадцать минут. Вот почему блатняки пошли за ним. Офицер, явно из госпиталя, идет к почте — зачем? Посылки в руках нет. Значит, идет отправлять почтовый перевод. А почта закрыта. Офицер-то и поперся к реке, в безлюдное тихое местечко…
О том, что случилось, он не рассказал никому. Когда же Лидия Тимофеевна, принимая одежду, удивилась новым сапогам, он сказал:
— Снял с одного блатного. Обменял. Те мне оказались малы.
В ответ Лидия Тимофеевна рассмеялась:
— А ты, сынок, шутник! — И, принимая сапоги, спросила: — А где же оставил казенные?
— Я же сказал: обменял. Они мне немного жали.
Лидия Тимофеевна покачала головой, разглядывая добротные сапоги, пахнущие дорогим гуталином.