В 1832 году, когда ей было всего двадцать пять лет, ее переводы вышли отдельной книгой в Германии. Их успел прочесть и оценить Гёте, они привели в восторг Александра Гумбольдта. В предисловии она писала: "Я убеждена, что в метрическом переводе нельзя изменить стихотворные размеры подлинника без нарушения характера и физиономии стихотворения... Я льщу себя тем, что я ни в чем не отступила от подлинника и ни одно стихотворение не потеряло своего колорита и своего особого характера..." Урок переводчикам любых эпох.
В салоне Волконской Каролина Яниш влюбилась в Мицкевича. Блистательная, богатая дворянка и бедный, незнатный поляк. Они посвящали друг другу стихи. У них был общий кумир - Шиллер. Они решили обвенчаться. Были помолвлены. Они расстались, чтобы вскоре вернуться друг к другу. Они не встретились больше никогда. Помешало, как это часто бывает, случайное обстоятельство, случайные какие-то соображения, боязнь Каролины Карловны ущемить имущественные интересы какого-то своего дяди... В 1890 году, глубокой, восьмидесятитрехлетней старухой, она писала сыну Мицкевича, Владиславу: "Воспоминание об этой любви и доселе является счастьем для меня. Он мой, как и был моим когда-то..."
Она вышла замуж за писателя Николая Филипповича Павлова. Помним ли мы его? Его повести "Ятаган", "Именины" не кто иной, как сам Пушкин, назвал "первыми замечательными русскими повестями, ради которых можно забыть об обеде и сне". Известна ли нам повесть его собственной жизни?.. Павлов был бедный литератор, выходец из крепостных, сын вольноотпущенника. Женившись на Каролине Яниш, он быстро превратился в богатого московского барина. Через двадцать лет, в середине 50-х годов, Каролина Павлова порвала с мужем, покинула Россию.
В Германии Каролина Павлова переводила на русский язык немцев, на немецкий - русских. В частности, "Смерть Иоанна Грозного", "Царя Федора Иоанновича" Алексея Толстого. Ее переводы - чудо. Еще в начале ее переводческой деятельности Белинский призывал: "Подивитесь... этой сжатости, этой мужественной энергии, благородной простоте этих алмазных стихов, алмазных по крепости и по блеску поэтическому..."
Каролина Карловна Павлова умерла в 1893 году в Дрездене, в нищете, в забвении...
Из гущи, из варева жизни, из страстей, влечений, разрывов, мук, метаний, из политических и литературных привязанностей восстал ее Шиллер.
Чего не переносит человек?
От высших благ, как и от благ ничтожных,
Отвыкнуть он сумеет; верх над ним
Всесильное одерживает время...
В 1793 году студент Московского университета Николай Сандунов первым в России перевел шиллеровских "Разбойников". В "благородном университетском пансионе" в Москве студенты, распаленные событиями времени, разыгрывали пьесу в его переводе. Благодаря переводу Сандунова в университетах и в училищах в Петербурге и в Москве составлялись "братства освободителей человечества", которые "клялись преследовать злодейство и несправедливость". Впоследствии Сандунов стал сенатором, виднейшим профессором-криминалистом, проповедником духа законности и правосудия. Двери его московской квартиры были открыты для всех ищущих юридической защиты. Его называли оракулом Москвы.
Ни для одного из русских переводчиков встречи с Шиллером не прошли даром.
2
Шиллера я переводил по ночам в ванной комнате - единственном помещении в нашей квартире, где можно было курить. Шел 1952 год, трудное время. Но и в нашей семье, и в молодежной нашей компании трудностей старались как бы не замечать, родители от них горьковато отшучивались, Буба же властно стряхивала с меня приступы уныния. У нас было двое еще совсем маленьких, горячо любимых нами детей: смысл жизни, источник счастья. Мы любили друг друга.
В доме всегда было многолюдно: родственники, друзья родителей, наши друзья. Сретенка, начало Печатникова переулка, самый центр Москвы, квартира на первом этаже - удобное место, чтобы по пути забежать, даже не снимая пальто, обменяться новостями, мыслями, иногда отнюдь не веселыми. Однако никто не хныкал, выручала ирония, еще больше - чувство взаимного доверия, привязанности друг к другу.
Моими ближайшими друзьями в то время были молодые литераторы, уже успевшие выбиться в люди. Более всех преуспел Юрий Трифонов, получивший за первый свой роман ("Студенты") Сталинскую премию - честь по тогдашним понятиям огромная. Еще совсем недавно неприкаянный бедный студент, живший на иждивении бабушки, он вдруг купил автомобиль, отстроил загородную квартиру, женился на певице Большого театра...
Все, что писал Трифонов еще в студенческие годы, вызывало во мне уважение. Я был убежден, что он настоящий писатель, то есть владеет тайной письма, ему повинуется слово, предрекал ему большое будущее. И вот он стал знаменитостью. Его роман читали все, самого Трифонова по фотографиям в газетах на улице узнавали прохожие.
Молодой Евгений Винокуров тоже был по-своему знаменит. О нем в журнале "Смена" лестно отозвался Илья Эренбург: "Кажется, одним поэтом стало больше". Первый сборник Винокурова "Стихи о долге" соответствовал своему типичному для тех лет названию. В коротких, суровых стихах жило выстраданное за войну ощущение реальности: долг перед истиной, до которой поэт доходил неторопливо, вдумчиво, по нехоженым тропам.
Иосиф Дик прославился книжкой для детей "Золотая рыбка". Он был человек почти легендарный: потерял на войне глаз, кисти рук, но не сдался смастерил себе приспособление для письма, для печатания на пишущей машинке, вскоре научился водить автомобиль. Он обладал каким-то необычайно напористым, шумным оптимизмом. Иосифа Дика я называл своей золотой рыбкой. Он познакомил меня со своей сестрой, той, которая стала моей Бубой. Но еще до этого он первый подхватил мои переводы, потащил их куда-то в еще неведомые мне издательства, редакции, шумно хвалил, возился чуть ли не с каждой моей строкой, рассказывал обо мне где только мог, сводил с писателями, старался ввести в литературу. Его собственные первые рассказы были трогательны, целомудренны и правдивы.
Чуть позднее к нашему кругу примкнули молодые поэтессы Ирина Снегова и Елена Николаевская, с которыми я сроднился потом на всю жизнь.
Вспоминая то время, я не могу не сказать о моем школьном друге Алексее Светлаеве, молодом враче. Он был типичный московский парень с какой-нибудь Сретенки, Петровки, Малой Бронной, Арбата, красивый, отважный, бесшабашный, остроумный, чуть хулиганистый. Именно такого типа ребята почти все погибли в войну, и, когда Винокуров впоследствии написал свое стихотворение "Сережка с Малой Бронной" о погибших московских мальчишках, он, по собственному признанию, видел перед собой Лешку.
Частым посетителем нашего дома был и уличный букинист Блок, как мы его называли, дитя города. Он приносил редкие книги, которые легли в основу наших библиотек. Но не менее ценными были его рассказы о публике, среди которой он вращался: о завсегдатаях ипподрома, бильярдной в Сокольниках, о подпольных дельцах, игроках в "железку", барыгах - никто так хорошо не знал мир московских подъездов и подворотен, как он. Блок обогатил нас множеством словечек и оборотов, которые можно обнаружить в трифоновских московских повестях, например в "Обмене", да и я в некоторые свои переводы, в том числе и в "Лагерь Валленштейна", ухитрился вставить заимствованное у Блока то или иное словцо.
Почти все мы, кто сходился тогда в нашем доме, так или иначе были обожжены своим временем и войной. В нашей среде почти не было людей изнеженных, избалованных домашним благополучием, закормленных. Мы были молоды, но у каждого из нас уже была за плечами жизнь. Испытания не искалечили нас, а сделали взрослее, серьезнее, строже к себе и другим. И в то же время беспечнее.
Мне льстило, что мои друзья меня признают, я любил их, гордился ими, но и сам не хотел от них отставать, тоже хотел преуспеть, пусть в своем жанре. При этом я старался для Бубы: она была по-своему тщеславна, и ее огорчило бы, если бы ее муж прослыл заурядностью. То, что мне доверили переводить самого Шиллера, было для нее истинной радостью.
Вот в это-то время, в этом вот кругу я и перевел ранние стихи Шиллера "Колесницу Венеры", "Мужицкую серенаду", "Вытрезвление Бахуса" (два последних стихотворения были моим литературным открытием, до меня их на русский язык не переводили). Для многих это был какой-то новый, неведомый им прежде Шиллер. Грубоватый, простонародный, сын бедного лейтенанта и дочери владельца маленькой марбахской гостиницы "Золотой лев".
Дура, выгляни в окно!
Ах, себе не жалко?
Я молил, я плакал, но
Здесь вернее палка.
Иль я попросту дурак,
Чтоб всю ночь срамиться так
Перед целым светом?
Ноют руки, стынет кровь,
Распроклятая любовь
Виновата в этом!
Дождь и гром, в глазах черно.
Стерва, выгляни в окно!..
Впервые эти переводы были опубликованы в журнале "Новый мир", а потом стали входить во все русские издания Шиллера...
К моему Шиллеру приглядывались поэты Антокольский, Маршак. Винокуров поразился шиллеровскому стремлению и умению с самых разных сторон и под разными углами зрения рассматривать, осмыслять субстанции, предметы, явления, поворачивать их разными гранями ("Достоинство мужчины", "Колесница Венеры"). Не без гордости молодой поэт говорил: "На меня повлиял Шиллер!"
Благодаря новым публикациям, среди которых я бы прежде всего назвал переводы Левика и Заболоцкого, Шиллер по-русски вновь зажил, а на сцене МХАТа в переводе Пастернака была поставлена "Мария Стюарт" - яркое событие в тусклой московской театральной жизни 50-х годов, особенно благодаря игре Аллы Тарасовой.
Сколько нужно отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река,
Как играют алмазы,
Как играет вино,
Как играть без отказа
Иногда суждено.
Эти пастернаковские строки, посвященные Марии Стюарт - Тарасовой, всегда мне приходят на память, когда я думаю о прологе к "Валленштейну", читанном на открытии вновь отстроенного Веймарского театра в октябре 1798 года:
Ведь исчезает сразу, без следа
Чудесное творение актера,
В то время как скульптура или песнь
На сотни лет творцов переживают.
С актером вместе труд его умрет,
Подобно звуку, ускользнет мгновенье,
В котором он являл нам гений свой...
Поэтому он должен дорожить
Минутою, ему принадлежащей,
Всем существом проникнуть в современность,
Сродниться с ней и в благодарных душах
Создать при жизни памятник себе.
Тем самым он в грядущее войдет...
Русские актеры в XIX веке Шиллера играли совсем по-иному, чем немецкие. Те декламировали, холодно, неумолимо, торжественно, строго несли в зал высокую шиллеровскую мысль. Русские же себя наизнанку выворачивали, рыдали в Шиллере, весь мир несправедливости готовы были Шиллером потрясти, весь лед растопить жаркой слезой.
Мы не видели "игравших на века" на русской сцене Мочалова, Яковлева, Каратыгина, Самойлова, Яворскую, Ермолову, Яблочкину, Остужева, мы родились слишком поздно, но и до нас долетают их голоса, их внутренний жар. Они дорожили принадлежавшей им минутой...
"Лагерь Валленштейна" достался мне случайно, как в театре молодому актеру случайно достается ведущая роль ввиду внезапной болезни прославленного исполнителя. В последний момент, незадолго до сдачи однотомника в производство, от работы над "Лагерем" отказался Михаил Зенкевич. Стали срочно искать замену, никого не нашли, рискнули обратиться ко мне, хотя в моем "перечне произведений" значилось лишь несколько поэтов ГДР и переводы по подстрочнику с татарского языка и с армянского.
Как ни странно, переводы с армянского сослужили мне в работе над "Лагерем Валленштейна" полезную службу. Дело в том, что осенью 1951 года я, совсем еще молодой переводчик, был великодушно включен в бригаду поэтов, которой в Ереване предстояло готовить материалы - то есть книги, циклы стихов и пр. - для очередной декады армянской литературы и искусства; подобные декады всех союзных республик проводились тогда в Москве с необычайной пышностью.
В нашу поэтическую группу входили Илья Сельвинский, Вера Звягинцева, Татьяна Спендиарова, Сергей Шервинский, Ирина Снегова, потом нагрянула шумная, безалаберная ватага обработчиков подстрочной прозы.
Жили хмельно, весело, сдружились с армянскими поэтами, легко изготовляли из сыроватых подстрочников русские вирши. На мою долю выпали сатирические басни, где нужны были игра слов, каламбуры, сочная лексика. Это была хорошая школа. Сам того не сознавая, я набирался опыта для передачи просторечий, смачного словесного озорства, ритмической раскованности.
"Лагерь Валленштейна" раньше переводил Лев Мей - его перевод, сделанный в XIX веке, высоко оцененный тогдашней критикой, считался теперь устаревшим. Возможно, талантливый перевод Мея спасет редактура - осовременят лексику, устранят не всегда уместные руссицизмы ("Батька, смотри - не случилось бы худа...", "Князь он, аль нету? Али чеканить не может монету?..", "На поле, на воле ждет доля меня..." и т. д.). В. Зоргенфрей перевел "Лагерь", может быть, слишком педантично, но зато безукоризненно точно.
В состязание со своими предшественниками я вступал, опираясь на то, что уже было ими достигнуто. Иное непонятное мне в подлиннике место можно было прояснить, заглянув в Мея или Зоргенфрея.
В чем же заключалась моя задача?
Передо мной было живописное массовое действо, был полюбившийся мне раешный стих "книттельферз", была многоголосица войска: гогот, рев, брань, стон, жалоба... Сам вышедший недавно из солдатской среды, я мог, пожалуй, передать это достаточно живо. В знаменитом монологе капуцина, отмеченном у нас и Толстым, и Тургеневым, перемешались пророчества и каламбуры, латынь и похабщина. Сумбурное, вздыбленное, барочное время. Я чувствовал, что, опираясь на шиллеровский текст, одолеваю своих предшественников.
Целомудренного Мея:
То-то не очень-то глотку дери,
Чаще молися: помилуй, Создатель!
Нежели вскрикивай: черт побери!
Корректного Зоргенфрея:
Рот-то разинуть - должен сказать я
Так же легко для "господи спаси!",
Как и для "дьявол тебя разрази!"...
Я вколачивал:
Ведь как будто ничуть не трудней сказать:
"С нами божья матерь!", чем "В бога мать!"...
Радовался: у меня крепче!
Главное, однако, состояло в другом. В том, чтобы пробиться к персонажам, различить в гигантской солдатской массе лица, характеры, судьбы. Шиллер внушал: надо всех их понять, не возвышаться над ними. Сочувствовать. Каждый здесь, в этой одичавшей, свирепой толпе, несчастен по-своему. Всем худо. Все неприкаянны. Всех гонит "страшенная сила" - метла войны. Каждый заслуживает снисхождения. "Жаль их, они неплохие ребята..." "Видит бог, горемычная жизнь у нас..." Не для нас золотые колосья шумят, бесприютен на свете солдат..." Такие реплики для меня в пьесе дороже всего.
Эх, парень! Дурные пошли времена...
Вот в чем, на мой взгляд, таился ключ к пониманию ландскнехтов, которых слепая жажда свободы привела к Валленштейну: вахмистра, кирасир, аркебузиров, стрелков, рекрута. Смягчающие обстоятельства изыскивались и для шулера-крестьянина, в свою очередь обворованного солдатней, и для старого пройдохи, бродячего миссионера-капуцина, да и для самого герцога Валленштейна.
Опутанный приязнью и враждой,
В истории проходит этот образ.
Но долг искусства - к взорам и сердцам,
Как человека, вновь его приблизить.
Оно, храня во всем и связь и меру,
Все крайности приводит к правде жизни
И в гуще жизни видит человека,
И потому на мрачные созвездья
Оно слагает главную вину...
"Мрачные созвездья" - объективный ход истории - это то, что стоит над осознанными поступками людей, которые "в гуще жизни", в повседневности, разумеется, несут ответственность за свои действия, но оправданы могут быть (то есть поняты, по принципу: понять - простить) одним лишь искусством.
Не смеет повседневность
И не должна глумиться над искусством!..
Так шло время, шел к концу год 1952-й, бедный внешними событиями, полный предощущений перемен. В тишине прокуренной ванной комнаты в квартире в Печатниковом переулке я чуть ли не круглыми сутками изо дня в день общался с Шиллером.
И однажды, на раннем рассвете, грянула заключительная песнь всадников:
Друзья! На коней! Покидаем ночлег!
В широкое поле ускачем!
Лишь там не унижен еще человек,
Лишь в поле мы кое-что значим.
И нет там заступников ни у кого,
Там каждый стоит за себя самого...
Я понял, что в моей жизни произошло нечто большее, чем завершение крупной литературной работы: я прошел еще одну школу.
3
В ноябре 1959 года в составе делегации Союза писателей я попал на двухсотлетие Шиллера в Веймар.
Веймар был в гирляндах, флажках, в бесчисленных портретах Шиллера, на голубых транспарантах белели даты: 1759-1959. В гостинице "Элефант" кельнеры в белых перчатках подавали меню: на лицевой стороне знаменитый профиль, на обороте перечень блюд... Каждый приехавший в город мог вообразить себя гостем Шиллера. Вечером в глубине его дома, во всех окнах запылали зажженные свечи. Казалось, там идет торжество, стоит только войти... Во дворе герцога заседала Академия искусств. В театре давали "Дон Карлоса". Над городом плыли мелодии: увертюра к "Эгмонту", финал 9-й симфонии - "Обнимитесь, миллионы!". Улицы были запружены народом: на торжество приехали делегаты из шестнадцати стран, всех округов ГДР.
В театре я посмотрел "Валленштейна" - всю трилогию за один вечер. "Лагерь" показался мне решенным удивительно верно: натиск, напор, человечность. Безбородый капуцин произносил свой монолог не только темпераментно, но и с горьким сарказмом. В громком солдатском хохоте, которым встречались его каламбуры, звучало скрытое сочувствие.
Финал - "Песнь всадников" - таил в себе трагедийность.
Люди, которым уже нечего было, терять и не на что надеяться, ставили на кон последнее: жизнь. Сидя верхом на деревянных скамейках, притопывая сапогами, они скандировали:
Ставь жизнь свою на кон в игре боевой
И жизнь сохранишь ты, и выигрыш - твой!..
Но были ли они убеждены в том, что выиграют?..
Ранним утром 10 ноября к площади перед Веймарским театром, которым некогда руководил Гёте, для которого писал Шиллер и в котором в 1918 году провозгласили Веймарскую республику, потянулись, обнажив головы, делегации с венками.
Пахло торфом, сигарами, химией - то был запах Германии; Гёте и Шиллер стояли, окутанные утренними дымками, взявшись за руки, в бронзовых, позеленевших камзолах, в позеленевших тупоносых бронзовых туфлях с большими пряжками. Я смотрел на них, и меня охватывало странное чувство причастности к ним - через стихи, через кровь, которая переливается из строк в строки, пугающее чувство общности с чем-то беспредельным.
Уже на склоне лет я понял, из чего возникло это чувство. Оно возникло из ощущения всевластия перевода, его, только ему присущей способности раздвигать или передвигать время. Попробуйте по-русски написать поэму в манере "Медного всадника", точно имитирующую пушкинскую образность, лексику, мелодию его стиха, и вы не создадите ничего, кроме эпигонского мертвого сочинения или пародии. Но переведите того же "Медного всадника" на другой язык, и слово оживет в своей первозданной силе. Архаизмы придадут поэме свежесть и новизну, устаревшая форма - благородную прочность, и то, что на языке подлинника удручало бы подражательностью, в переводе блеснет, как первооткрытие. Можно ли по-немецки создать роман в стиле "Вертера" или пьесу, равную (не по силе, а по словесному и драматургическому материалу) трагедиям Шиллера? Но приходит Пастернак, и "Мария Стюарт" волей переводчика несет вам достовернейший потрясающий шиллеровский текст, а в "Вильгельме Мейстере" и "Вертере", переведенном в наши дни Касаткиной, благоухает живой XVIII век!..
На ступеньках перед памятником школьники пели хорал, невидимый оркестр играл Баха. Затем процессия двинулась на городское кладбище. По обе стороны аллеи, ведущей к часовне, в подземелье которой важно покоятся в своих саркофагах Гёте и Шиллер, склонив факелы, стояли факельщики. Бил колокол кто бы мог не вспомнить сейчас "Песню о колоколе"?
Впервые я приобщался к немецкому церемониалу.
В тот же день в театре состоялось торжественное заседание. Помню, меня поразило отсутствие так называемого президиума. На сцене, утопая в цветах, стоял огромный бюст Шиллера, чуть поодаль от него - трибуна.
Один за другим поднимались ораторы. Директор Института мировой литературы в Москве. Болгарский ученый. Профессор Сорбонны. Писатель-коммунист из Нидерландов. Румынская переводчица. Итальянский исследователь. Польский драматург. Председатель Союза писателей Чехословакии.
Все говорили примерно одно и то же: Шиллер - певец свободы, Шиллер и социализм, Шиллер и мы, Шиллер жив, его ставят, издают, переводят, массовые тиражи...
Молодой китайский профессор рассказывал, что в Китае популярны "Разбойники", "Коварство и любовь" и что "Валленштейна" перевел Го Мо-жо.
С того последнего шиллеровского юбилея пролетел двадцать один год. Пути истории, людей, самого Шиллера оказались неисповедимыми.
Торжества заканчивались большим правительственным приемом. Играл оркестр. Кельнеры, одетые поварами, в высоких поварских колпаках, разносили изысканные блюда. Произносились тосты. За бессмертие Шиллера. За братство.
Меня подтолкнули под локоть, я оказался перед советским послом Первухиным. Мне надлежало вручить ему сборник немецких народных баллад с дарственной надписью для передачи Ульбрихту. Первухин полистал книжку, взглянул на гравюры: "Хорошо подано..." Потом подвел меня к Вальтеру Ульбрихту, который как раз в эту минуту о чем-то говорил с австрийским поэтом и переводчиком Гуппертом. К Ульбрихту тот обращался на "ты"... Ульбрихт взял мой подарок, поблагодарил и, пожав мне руку, сказал низким, хрипловатым голосом:
- В Веймаре жизнь не изучишь. Поезжайте в село, на стройки социалистических городов... Дух Шиллера - там...
С тех пор я много раз бывал в Веймаре, однажды в связи с переводом стихотворения Гёте "На смерть Мидинга", декоратора Веймарского театра, которого Гёте уравнял в праве на бессмертие с самыми выдающимися мастерами сцены: "Он ремесло с искусством примирил". Словно предвосхищая изречение Станиславского или Немировича-Данченко: "Театр начинается с вешалки", Гёте показал скрытую от зрительских глаз внутреннюю жизнь "Дома Талии", с его всегда праздничной дневной суетой, где все - от театрального плотника и костюмера до актеров и драматурга - вовлечены в единую игру-работу, поддерживая и вдохновляя друг друга.
Сумев своим искусством овладеть,
Служитель сцены должен все уметь.
Случается: сам автор до зари
Тайком от прочих чистит фонари...
Кончина Мидинга, видимо, повергла в подлинную скорбь если не веймарское общество, то, во всяком случае, Веймарский театр. Из стихотворения Гёте встает образ Мидинга - труженика сцены, бескорыстно преданного искусству, неутомимого в своей изобретательности и трудолюбии. Мы так и видим его, этого терзаемого постоянным кашлем, коликами и прочими недугами человека то возводящим декорации, то измышляющим диковинные звуковые эффекты, технические новшества, то застаем его в хлопотах в последнюю минуту перед поднятием занавеса.
Партер уж полон... Вот смолкает гул.
Вот дирижер уж палочкой взмахнул,
А он там где-то на колосниках
Еще хлопочет с молотком в руках,
Чтоб что-то прикрепить и подтянуть,
И не страшится сверзнуться ничуть...
С трепетным чувством держал я переписанный от руки, с завитушками и виньетками, текст гётевского стихотворения. Это было факсимиле из распространяемого в одиннадцати-двенадцати экземплярах рукописного альманаха, о котором его создатели сообщали: "...составилось общество ученых, художников, поэтов и государственных деятелей обоего пола, и оно вознамерилось представить в периодическом издании на обозрение заинтересованной публики все примечательное по части политики, острословия, таланта и ума, что рождает наше столь диковинное время..."
Виланд, Гёте, Гердер. Повеса герцог. Первое блистательное веймарское десятилетие...
Мидинг умер в 1782 году.
Сохранились изображения декораций. Мидинг изготовлял пещеры, деревья, листву, скалы. Гёте называл его "директор природы".
Я читал заметки Мидинга к постановке "Севильского цирюльника":
"...балкон с погнутою железною подпоркою, одно окно за балконом, перила, покрашенные наподобие железа, притом позолоченные, а также камень для изображения цоколя, кулиса, задник, изображающий окно, высотой 6 локтей и шириной в 2 локтя..."
Для постановки гётевских "Совиновников" он просил "занавес из кармазина в 30 локтей с кольцами".
Он придумывал красочные декорации для "Ярмарки в Плундерсвейлерне".
По захолустной, одноэтажной, горбатой Якобсштрассе я направился на кладбище. За низким забором виднелась пышная кладбищенская зелень: громадные, могучие каштаны. Это было старинное кладбище Якобсфрихоф несколько уцелевших могил. Неподалеку от выложенной белой брусчаткой центральной аллеи я отыскал невысокий, из светло-серого камня памятник Иоганну Мартину Мидингу.
Значит, вот где это было. Вот где теснились в тот февральский день 1782 года люди, пришедшие проводить бедного Мидинга, когда, раздвигая толпу плачущих актеров, с большим венком из роз, гвоздик и тюльпанов, увитых черною лентой, к свежевырытой могиле подошла к гробу великая актриса Корона Шретер:
"...Горестно скорбя,
Усопший брат, благодарим тебя!.."
Гёте описал церемонию погребения Мидинга во всех подробностях, как бы напоминая, что и похороны - часть размеренного человеческого бытия, а посему и в самой печальной этой процедуре есть нечто примиряющее нас с ходом жизни.
А потом, много лет спустя, в беззвездную майскую ночь 1805 года на это же кладбище по вымершим улицам Веймара, по Эспланаде, через рыночную площадь несколько усталых людей несли дешевый, грубо сколоченный гроб с останками Шиллера. На другой день состоялось торжественное отпевание. Гёте на нем не было: болезнь приковала его к постели. По крайней мере сутки от него скрывали смерть друга.
В герцогский склеп на главном городском кладбище прах Шиллера поместили в 1827 году.
4
Почему же мысли кладбищенские, почему печаль, почему не пуншевая песня?.. Пунш изготовляют из вина, чая, лимонного сока и сахара. Кажется, она добавила еще толченую гвоздику. Она сварила пунш, мы зажгли свечи, и я читал ей "Пуншевую песню" Шиллера, где рецепт приготовления пунша дан настолько точный, что его можно было бы напечатать в поваренной книге. Но Шиллер писал о "четырех элементах", внутренней связью которых держится мир, а в "Пуншевой песне для севера" объяснил, что человек силой своей воли, то есть искусством, способен сотворять то, в чем ему отказала природа...
Итак, она варила пунш и из чайника разливала его по маленьким чашечкам. Мы были наконец вместе, я смотрел на нее и с ужасом думал о том, как я сейчас счастлив. Давно уже и не раз испытывал я то самое чувство страха перед счастьем, которое внушил еще шиллеровскому Поликрату его многоопытный и предусмотрительный гость:
Судьба и в милостях мздоимец:
Какой, какой ее любимец
Свой век не бедственно кончал?..
Но впервые об этом узнал на себе Бедный Генрих - герой одноименной средневековой поэмы Гартмана фон Ауэ... Моя собственная жизнь оказалась связанной с ним необъяснимо страшно. Было это в 1971 году, когда я начал переводить "Бедного Генриха" - поэму о молодом, удачливом и процветающем швабском рыцаре, внезапно заболевшем проказой. Помню, как меня поразила тогда самая мысль о внезапности несчастья, которое подло врывается на самый пир жизни, в лучшие часы, посреди удачи и благополучия. Вцепившись в жертву, злой рок уже и не отпускает ее, а все ниже пригибает к земле, словно испытывая крепость нашего духа. Покориться судьбе или противиться? А если противиться, то какою ценой? Какой способ считать дозволенным?.. Рассуждать об этом вчуже и переводить прекрасную поэму было приятным занятием, но когда на строчке: "Средь жизни мы в лапах у смерти" - внезапно умер близкий мне человек, я содрогнулся... Что-то оборвалось, что-то кончилось.
Образ Бедного Генриха преследовал меня. В чем нравственная вина этого человека, который был наделен всеми мыслимыми добродетелями, красотой, талантом? Не в тол ли, что свое благополучие, успехи, наконец, возможность весело и безо всякого для себя ущерба делать добро он счел нормой, своим естественным правом?..
В мой еще недавно шумный, обжитой дом, опустошая его, одна за другой врывались утраты. Не осталось ничего, кроме страниц этой книги. Кроме дороги к Шиллеру...
Осенью 1979 года мне предоставилась возможность посетить его родину Марбах.
Мы выехали из Нюрнберга, спускаясь к Марбаху по виноградным дорогам Франконии и Швабии, через Ансбах, через Швебиш-Халль. В окружении рыжих лесов высился на горе белый замок.
Примерно в этих местах развертывалось действие "Бедного Генриха", и я представил себе, как, заболев, Генрих выполз из своего замка.
Вид его, как и у всех прокаженных, был, наверно, ужасен. Выпавшие волосы, одутловатое, бугристое лицо, квадратный подбородок. Быть может, он был в одежде, которую в средние века заставляли носить заболевших проказой: черного цвета плащ с белыми нашивками на груди, шляпа с белой тесьмой. В руках он должен был держать трещотку, с помощью которой извещать о своем приближении.
Была, возможно, такая же осень. Среди тишины пылали деревья. Перекатываясь, шуршали опавшие листья. Он шел пустынной дорогой без оруженосцев, без свиты.
Многие помнят сюжет поэмы: Бедного Генриха решилась спасти простая крестьянская девочка ценой собственной жизни, отдав ему свою кровь. Генрих устоял перед искушением. Он заслонил девочку от занесенного над ней ножа. Он успел привязаться к ней и к ее несчастным родителям, в доме которых нашел приют. В этот миг к нему пришло исцеление, господь явил чудо - "проказа с Генриха сползла".
Выше собственного страдания - долг перед другими. Обретение высшей нравственной красоты и есть очищение от проказы. Для Генриха путь к исцелению начался с той минуты, когда он, выйдя за пределы своего замка, соприкоснулся со множеством неведомых ему прежде жизней.
Но исцеления ждала и девочка. От влечения к смерти, от страха перед жизнью, который толкал ее под нож. Об этом почему-то никогда не пишут исследователи. Их умиляет самоотверженность. Но как для Генриха, так и для девочки исцеление от страха внутри себя также состояло в познании чужой беды, в стремлении и готовности взять чужую беду на себя...
Мы въезжали в Марбах. Дорога круто шла в гору. Улицы носили имена классиков: Уланда, Мерике, Гёльдерлина. Мы решили, что дом Шиллера находится наверху, на Холме Шиллера, куда сейчас, в этот воскресный вечер, вереницей тянулись машины и группами шли празднично одетые люди. Но на Холме Шиллера стоял не его дом, а современное, клубного типа строение, где сегодня должны были торжественно вручать свидетельства выпускникам ремесленных училищ Марбаха, и все эти, встречаемые нами люди были автомеханики, слесари, кузнецы, столяры - мастера...
Так начинался для меня Марбах, и я вновь вспомнил "Песню о колоколе", где каждый этап литья колокола, каждая ступень мастерства, соответствует определенному этапу человеческой жизни.
Нет, Марбах не показался мне провинциальным захолустьем. Тихий, чинный, ремесленный, он производил самое отрадное впечатление. Может быть, как раз такой город и должен был дать Шиллера с его изначально-народными представлениями о порядочности, трудолюбии, набожности, с отвращением к хаосу и беспутству.
Фахверковый дом с мезонином в старой части города лепился к другим подобным домам, но именно здесь, а не в другом каком-либо доме родился Шиллер. Именно отсюда двинулось в жизнь явление Шиллера.
Откуда он взялся? Каким был? Что вынес в мир из этих, теперь пустых комнат, которые были когда-то спальней, детской, гостиной? Что могут подсказать эти бедные, с превеликими, наверно, усилиями собранные экспонаты: косынка матери, обручальное кольцо, атласные панталоны Шиллера, жилет, трость, кожаная шапка? Его белесый локон?..
Наверно, он говорил на швабском диалекте, у него, очевидно, было отчетливое швабское произношение, как и у всех здесь, в Марбахе. Он был настоящий шваб и гордился этим, как гордился своим швабством Гартман фон Ауэ. "Щит и опора слабым - недаром был он швабом" ("Бедный Генрих"), "Немало их у нас в краю, кто в мире добр и тверд в бою, кто в Швабии возрос" (Шиллер).
Он выходил из дома, поднимался чуть в гору, к церкви.
Быт впитывался в него...
Мы прошлись по главной улице, где, разумеется, был ресторан "Шиллерхоф", мимо сувенирных лавок, где, разумеется, продавали гипсовые бюсты Шиллера, Гёте, а также Баха и Элвиса Пресли, и остановились на ночлег в пансионе госпожи Эльзы Бек, на улице Мюльверг, в комнате с видом на Некар.
Незадолго до этого в доме Шиллера мы, быть может непроизвольно, совершили некую церемонию, некий обряд. После того как я в книге для посетителей расписался - "...переводчик Шиллера из Москвы", она, то ли из озорства, то ли повинуясь внезапному порыву, строкой ниже написала свое имя, приставив к нему мою фамилию.
На следующий день мы уезжали из Марбаха. В рыжей Швабии все дышало осенним изобилием. Чуть ли не каждая деревня выносила яблоки, крупные, как маленькие дыни, молодое вино, горячие пироги с луком. По обочинам дороги стояли деревья, на них, круглые, литые, будто отполированные, пылали ярко-красные яблоки. Казалось, не видел я красивей мест, чем эти. Не видел столь пышной, щедрой в своем великолепии осени. На всем лежал к тому же еще какой-то декоративный оранжевый свет вечернего солнца. Словно кто-то специально устроил это представление, этот Осенний Праздник.
Мы ехали, идиллически настроенные, по той же дороге, по которой, встречаемый ликующими поселянами, возвращался в Швабию из своих скитаний бедный счастливый Генрих.
Явился в каждый швабский дом
Желанный праздник...
Генрих был вознагражден за все им пережитые муки. Он вновь обрел здоровье, почет, богатство, но жить стал иначе - "достойней, чище, строже". Разумеется, он обручился со своей спасительницей. Счастливейший из финалов!
Священники их обвенчали.
И до старости, без печали,
В согласье свои они прожили дни,
И в небесное царство вступили они...
Как не вздохнуть:
Пусть и нам дарует господь эту участь,
Мирно жить, умирать не мучась...
То было состояние духа, которое выше самого счастья: всеобъемлющая, всесвязующая, всепримиряющая радость...
Стихотворение "К радости" Шиллер написал в Лейпциге в 1785 году: он все больше сближался с кружком Кёрнера, обретал друзей и, предавшись радушному настроению, сочинил длинные стихи, которые сам потом счел настолько неудачными, что не включил их даже в первое собрание своих стихотворений. В письме тому же Кёрнеру в 1790 году он иронизировал: "Радость", на мой нынешний взгляд, совсем плоха... Но так как я сделал ею уступку дурному вкусу... то она и удостоилась чести стать некоторым образом народным стихотворением..."
Между тем Бетховен в течение тридцати лет мечтал "положить на музыку песнь бессмертного Шиллера", что ему в конце концов и удалось: гимн "К радости", став финалом 9-й симфонии, сделался как бы общепризнанным гимном человечества.
Обнимитесь, миллионы!..
Дивная искра божества, дочь Элизиума, Радость сплачивает людей в единую семью братьев, знаменует собой любовь, мир и прощение.
Семнадцать раз, начиная с Карамзина, переводили на русский язык этот гимн, однако полностью слиться с Шиллером не удалось никому.
Пытался переводить песнь "К радости" и я. Не смог.
А ее имя из книги посетителей дома Шиллера вычеркнул через полгода ее друг...
ВОЗВРАЩЕНИЕ В СОВРЕМЕННОСТЬ
1
В 1955 году я переводил стихи к роману Фейхтвангера "Гойя".
Намечалось его издание.
В 1957 году, в связи с празднованием сорокалетия Октябрьской революции, редакция журнала "Иностранная литература" обратилась к зарубежным писателям с просьбой высказаться о великой дате.
Фейхтвангер прислал стихотворение "Песня павших", сопроводив его следующими строками:
"Эти стихи я написал и обнародовал во время первой мировой войны, за два года до Октябрьской революции. Ныне, когда революция уже победила и доказала сорокалетием своего существования, что она изменила облик мира на века, строки эти кажутся мне глубоко обоснованными: мертвые пали не зря, и ожидания их были не напрасны..."
"Песню павших" я переводил по машинописному, присланному Фейхтвангером тексту:
Мы здесь лежим, желты, как воск,
Нам черви высосали мозг...
Каким-то образом моя жизнь оказалась связанной и с Фейхтвангером...
Книга Фейхтвангера "Семья Оппенгейм" была первым немецким романом, прочитанным мною в подлиннике. В школе, в старших классах, на уроках немецкого мы пробовали читать выходивший в Москве журнал "Дас ворт". Его редакторами значились Фейхтвангер, Бредель и Брехт. От журнала шли на нас волны немецкого языка: стихи Бехера, Вайнерта, проза Стефана Цвейга. Однажды в журнале "Дас ворт" я увидел стихотворение со странным названием "Мышиная баллада", странно подписанное: "Куба"...
Немецкий язык был тогда в Москве популярен. Это был как бы язык антифашизма, язык Коминтерна, язык Красного Веддинга и Флорисдорфа. В школах его изучали больше, чем какой-либо другой иностранный язык... Волны немецкого языка шли и от песен молодого певца-ротфронтовца Эрнста Буша - он пел их в Москве перед тем, как отправиться в Испанию, в интербригаде, на фронт.
Примечательно, что тогда мало кто из нас думал о том, что на этом же языке произносит свои речи Гитлер...
Но впервые живой разговорный немецкий язык (не домашний, не школьный, а "прямо из Германии") я услышал в кинофильмах "Петер", "Маленькая мама" и "Катерина", в которых играла артистка Франческа Гааль.
Тогда я не подозревал, что говорит она по-немецки с венгерским, а еще точнее - с пештским акцентом, что артистка она вовсе не немецкая, а венгерская, и в будапештском "Веселом театре" успешно выступила в ролях Элизы Дулитл в "Пигмалионе", Полли в "Трехгрошовей опере" и Ани в "Вишневом саде". В начале же 30-х годов, благодаря фильму "Паприка", она стала звездой экрана.
Ничего я этого, конечно, не знал, когда на фасаде кинотеатра "Форум" вдруг увидел ослепившую меня из кусков зеркальных стекол рекламу, а потом, попав в зал, обмер - на экране появилась переодетая мальчиком девочка и запела: "Хорошо, когда удач не счесть, хорошо, когда работа есть..."
"Петер" ошеломил Москву. В течение ближайших пяти-шести лет миллионы зрителей "Петера" и "Маленькой мамы" рухнули в бездонные пропасти, погибли в муках, в огне, во мгле. Но это было потом, а в 1935-1936 годах светилась на экране маленькая фигурка и люди напевали танго из "Петера" и наслаждались полуторачасовой негой.
Европа двигалась к пропасти в ритме танго...
В детстве, в школьные годы, у меня были тайные от всех игры. Сначала я сам с собой или сам для себя играл в суд, печатал на пишущей машинке грозные определения, приговоры, обвинительные заключения с беспощадной до замирания сердца подписью: "Верховный прокурор СССР" - дальше шел росчерк какая-нибудь выдуманная фамилия.
Один из таких "секретных документов" я случайно обронил в школе. Бумагу нашли, отнесли к перепуганному директору, он тут же вызвал моего отца. Они разговаривали долго, при закрытых дверях: дело могло принять серьезный оборот, попахивало "политическим хулиганством", "дискредитацией", чем-то еще... Отец рассказывал, что защищал меня так: "Дети врачей играют во врачей, дети юристов - в юристов. Это ведь так понятно..." Может быть, директор согласился с этим аргументом, все обошлось, но случай с "документом" запомнился.
Другой тайной игрой была игра в отметки. Все предметы: литература, история, химия, алгебра - считались участками фронта. Каждый участок имел своего командующего. Я придумывал для них фамилии, имена, рисовал их изображения. Самым выдающимся командующим был некто Васильев, с пышными усами, с густой, расчесанной надвое шевелюрой: нечто вроде наркома из старых питерских рабочих. Он отличался успехами в литературе, добиваясь побед в виде "отлов", поэтому я перебрасывал его на самые трудные участки. Если погибала химия, он возглавлял химический фронт, если геометрия геометрический, и он - как ни странно! - спасал, вытягивал, хотя бы на "уд". Помню еще одного, с какой-то нелепой фамилией Меерверт - спокойное, холодное лицо. Он ведал в меру сложной ботаникой, завоевывал неизменные "хор", на большее и не претендовал. Я его так и не повышал в должности и лишь однажды поставил на слабый участок - на черчение. Он и там принес мне "хор", после чего вернулся на свою ботанику...
Недавно я просмотрел подшивки газет за те годы: фотографии снятых при ярком солнце танкистов в шлемах, пограничников, летчиков, мужественные лица наркомов и командармов...
Мать моя купила пишущую машинку "Монарх", на двери дома появилась вывеска: "Переписка на пишущей машинке". В дом повалили посетители, главным образом люди, посылавшиеся из расположенной неподалеку юридической консультации. Приходили жалобщики, адвокаты. Один, откинув назад голову с львиной гривой, расхаживал широкими шагами по кабинету, певуче диктовал: "Кассационная жалоба". Из клиентов матери помню поэта-графомана, белокурого молодого человека. Он писал лирические поэмы. Другой поэт, болезненно влюбленный в Пушкина, знавший все его стихи наизусть, считавший Пушкина самым гениальным человеком всех времен и народов, диктовал такие, запомнившиеся мне строки для стенной газеты к 8 Марта: "Раньше женщина в загоне жила целый век, а теперь она с мужчиной - равноправный человек".
Мои родители не принадлежали ни к числу лиц, как-либо пострадавших от революции, ни к тем, кто принимал в ней участие. Они были рядовые граждане. Среди их близких и знакомых были и коммунисты с подпольным стажем, и люди иных, старых взглядов. Одно время отец занимал видное положение, но оставался беспартийным... Вокруг меня, однако, были дети партийцев, они гордились боевым прошлым своих отцов, их орденами, их оружием, их персональными машинами, их властью. Я ощущал известный комплекс неполноценности. Случалось, я врал, что и мой отец - крупный начальник и у него в столе лежит браунинг - именное оружие... И его тоже подвозят на машине.
Все это относится к классам пятому-шестому. Отчасти - седьмому. Когда я учился в восьмом классе, мы уже перестали придумывать своим отцам высокие посты.
1939-й памятный год наш десятый выпускной класс встречал в кинотеатре "Уран". Играл джаз под управлением Самойлова. Потом показали "Катерину". Рассказывали, будто бы конец этой картины обрезан. Острили по этому поводу.
"Маленькая мама" - маленькое сретенское счастье оборвалось в сентябре, когда под ружье ушло поколение, оставив свои Кисельные, Печатниковы, Колокольниковы переулки, свои Петровские линии. Еще ничего не началось, но все уже кончилось. Уже пахло сырой кожей, шинельным сукном, расставанием. Мы еще только начали осознавать, что значит родной дом, первая любовь, первое прикосновение к радости, первая "самая любимая" книга, первая печаль, как вдруг были получены повестки, военком поздравлял, тряс руку, все штемпелевалось, нумеровалось... Время сладостных фильмов кончилось. В бане на военном пересыльном пункте я увидел большое объявление: ПОЛУЧЕНИЕ МОЧАЛ. Я срифмовал невольно: "Получение мочал есть начало всех начал". Пожалуй, так оно и было...
"Маленькая мама", проводив нас в эшелоны, возвращалась домой. Но 1939 год перерезал судьбу и Франчески Гааль. В Европе было страшно. Некуда было сунуться, некуда податься. В большом европейском доме все квартиры были объяты пламенем.
И среди этого огня пыталась сохранить свою жизнь Франческа или, вернее, Францишка Гааль.
2
В Венгрию ехал я из Берлина через ЧССР. Поезд опаздывал, был серый прохладный день, за окном тянулись поля. Все это было когда-то территорией войн, боев, потрясений. Декорации "театра военных действий" выглядят порой отнюдь не эффектно: бесконечные унылые поля, тоскливые деревушки...
Около двух недель провел я в Ростоке, по деталям восстанавливая жизнь Кубы, того самого поэта, чью "Мышиную балладу" я когда-то увидел в брехтовско-фейхтвангеровском журнале "Дас ворт".
С Кубой я дружил, переводил его стихи и драматическую балладу "Клаус Штертебекер". Теперь "Штертебекер" готовили к переизданию, мне предстояло писать предисловие, к тому же еще главу о Кубе для "Истории немецкой литературы", выпускаемой в Москве ИМЛИ.
Это был человек-огонь, с огненными, рыжими волосами, всю жизнь горевший. Как поэта его сравнивали с Маяковским, но шел он скорее от Мюнцера. Среди немецких поэтов я не знал человека, более фанатично преданного идее мировой революции. Он рвался на баррикады, в пекло классовых битв. Выходец из самых низов, воспитанный в семье деда - деревенского кладбищенского сторожа, потомственный социалист, он не признавал никаких компромиссов и обрушивался на тех, кого подчас незаслуженно считал оппортунистами, пасующими перед классовым врагом. Спорить с ним было невозможно: на все у него имелись незыблемые формулы.
Пьеса "Клаус Штертебекер" была поставлена летом 1959 года на острове Рюген. Участвовало две тысячи человек - вся округа. Зрительным залом служил гигантский амфитеатр под открытым небом, сценической площадкой - прибрежная полоса и само море.
Вздымая песок, неслись всадники. Гремело морское сражение. Далеко в море пылали подожженные корабли.
Штертебекер был пират, действовавший в XIII веке, "гроза богачей, надежда угнетенных" - морской Робин Гуд. Больше всего Кубу занимали исторические персонажи "не первого ранга". Им не воздвигали памятников, не называли их именами улиц и площадей, но они оставили свой след в истории, в чьем-то сердце и жили не зря...
Постановка "Штертебекера" стала событием. Впрочем, кое-кто ворчал: не слишком ли все это расточительно - каждый вечер жечь в море два корабля? Не слишком ли пышно?
Осенью 1967 года Куба был одержим новой идеей. Несмотря на тяжелую болезнь сердца, настоял, чтобы Ростокский народный театр, возглавляемый им и режиссером Гансом Ансельмом Пертеном, выехал в Западную Германию. Составленная Кубой к пятидесятилетию Октября программа "Пятьдесят красных гвоздик" должна была представить западному зрителю историю революции в стихах, песнях, пантомимах. Грандиозное действо!.. Куба задумал дать бой реваншистским зубрам, неонацистам, буржуазии!..
10 ноября 1967 года он умер во Франкфурте-на-Майне, в зрительном зале, во время премьеры, освистанный "справа", но еще более "слева". Молодым левым подражателям китайских хунвейбинов виделись на сцене рутина, застой, мещанство, повторение пройденного, они махали красными флагами и кричали: "Долой!" Для правых же это был "культурбольшевизм"... "Варшавянка", стихи о мире, "Казачок" - пятьдесят красных гвоздик!..
О его смерти много писали, думали: символика, зловещий сарказм.
Я ехал перегруженный биографическими сведениями о Кубе, ожившими воспоминаниями, видел его во множестве ситуаций. Во мне звучал его стих.
Но сейчас почему-то, на подъезде к Франческе Гааль, из всех его лет высвечивался более всего тридцать девятый год, конец августа, когда он в Англии, в Уэльсе, писал отчаянное и нежное письмо Ренке, своей любимой, оставленной им в Праге.
То, что должно было случиться через несколько дней, было хуже понятия "война", за которым обычно встают в воображении батальные сцены. То, что случилось в Европе 1 сентября 1939 года, опрокидывало нечто большее, чем мирную жизнь: людские надежды, планы буквально на завтрашний день, сжигало назначенные на завтра свидания, оттаскивало друг от друга влюбленных, вырывало из материнских объятий детей, навсегда разлучало супругов.
Каждый человек вдруг с особою остротой осознал истину, что он несвободен, что все зависит не от него самого, а от воли других людей: любой шаг, любой, самый незначительный поступок. Не я определяю, что мне сейчас делать, куда идти, что есть. И это внезапное осознание своей несвободы было страшнее всех предстоящих тягот войны. И возможно, страшнее смерти.
Но огненный, рыжий Куба, Курт Бартель, он, железный немецкий подпольщик, он, перехитривший ищеек гестапо в Германии, Австрии, Югославии, Чехословакии, Польше, он верил в себя, и в свою победу, и во встречу со своей Ренкой. И в мою записную книжку рукой вдовы Кубы Рут было переписано то письмо, которое уже после смерти Кубы ей в Праге отдала Ренка. Ренка умирала, сходила в могилу. Жизнь истлела, не оставив ей ничего, кроме ненависти к бесконечным обидчикам; впрочем, уже и на ненависть не оставалось сил, и, умирая, она отдала Рут письмо, полученное ею из Лондона от Эгона Давида (подпольная кличка Кубы) 27 августа 1939 года.
"Моя дорогая! У людей есть все: красота, любовь, тепло, у них есть это все, и поэтому им нужно только тепло, любовь, доброта, внимание, чтобы полностью раскрыться. Глупо сокрушаться из-за гнусности этого мира!..
Я отыщу тебя. Когда я чувствую себя одиноким, я думаю о твоих губах, о твоей близости и о твоей недоступности. Никогда не печалься, смейся в годину опасности. Мы живем в бурное время, но постарайся быть достойной его. Что бы ни случилось, знай: я всегда с тобой. Как всегда со всеми, кто в беде. Будь очень храброй, будь очень доброй..."
Я перечитывал эти строки, и вновь передо мной вставал живой Куба: непрошибаемый, твердолобый упрямец с горячим, верным и добрым сердцем...
Итак, поезд полз по Чехословакии, и я думал о Кубе, о пражском периоде его жизни, когда он, беженец из нацистской Германии, ночевал под мостом, а днем разносил газеты. Именно тогда его заметил поэт Луи Фюрнберг, поддержал, стал его литературным наставником и ближайшим другом на всю жизнь.
И я вспомнил, как встретил Луи Фюрнберга единственный раз - в марте 1956 года в Веймаре, где Фюрнберг - в недавнем прошлом первый секретарь посольства ЧССР в Германской Демократической Республике - возглавлял Мемориальный институт классической немецкой литературы.
Был какой-то светлый - просветленный послеполуденный час, я только что вернулся из Бухенвальда и испытывал то состояние, которое, наверно, испытывает всякий, кто после бухенвальдского музея смерти вновь возвращается в Веймар с его классической умиротворенностью и гётевской невозмутимостью.
В комнату тихо вошел бледный человек в очках, со слуховым аппаратом: Фюрнберг выглядел намного старше своих сорока семи лет, он был тяжело болен, но на его лице лежала печать той же просветленности, которая лежала сейчас на всем Веймаре. И в этой просветленности рядом с бледностью, осторожностью в движениях, болезнью было что-то от фатального соседства Веймара и Бухенвальда.
Фюрнберг рассказал, что, когда в Чехословакию вошли немцы, в Праге его арестовали одним из первых. Его поставили на грузовик, подвозили к зданиям библиотек и из окон сбрасывали ему на голову "подлежащие изъятию" книги. Он очнулся в камере, заваленный тяжелыми томами, полуживой, оглохший.
- Но книги, - улыбаясь сказал Фюрнберг, - обладают свойством отвечать взаимностью тем, кто их любит... Из книг я соорудил себе нечто вроде лежака и читал неотрывно. Запрещенную литературу в тюремной камере!..
В 1957 году он умер за письменным столом, уронив голову на лист бумаги...
Нет, никогда так остро не чувствовал я единства наших судеб, как в эти часы, когда поезд медленно шел из ГДР через Чехословакию в Венгрию. Мы дети своего времени.
Не так уж намного отличаются у нас даты рождения, не намного, наверно, отличаются и даты смерти.
Накануне моего отъезда в Берлине, в отеле "Беролина", душной ночью при открытом окне в одном из номеров в течение часа на весь город отчаянно кричал ребенок: "Mut-ti! Mut-ti!" Но это был крик уже нового, неведомого мне поколения. Я же ехал в Будапешт, чтобы узнать о судьбе "маленькой мамы".
Я знал: в сорок третьем - сорок четвертом годах Франческа Гааль пряталась от гестапо, а в дни боев за Будапешт была спасена советским танкистом.
3
В будапештском киноархиве от Франчески Гааль осталась копия фильма "Маленькая мама", почему-то с русскими субтитрами. В картотеке было помечено, что родилась она в 1904-м, умерла в 1956 году - в Голливуде. Краткая справка гласила: "Ее непосредственность, обаяние наилучшим образом проявлялись в наивных ролях". В тоненькой папке лежали фотография Франчески Гааль в роли Петера, реклама фильма "Медовый месяц в Париже", несколько газетных вырезок: полускандальная хроника начала 30-х годов, путаные извещения о смерти. Одни относились к 1956 году, другие - к 1973-му. Так и непонятно было, когда она умерла...
"Маленькую маму" я смотрел, обливаясь слезами: что-то было в этом фильме чаплинское, щемящая тема наивного маленького человека, который смешон, беззащитен, добр. Фильм при всей устарелости приемов не показался слабым. Может быть, во мне говорила ностальгия - встреча с самим собой.
Потом показали клочки из немого фильма "Мышь" - ничего больше не было. Все остальные картины сгорели во время войны.
О Франческе Гааль сотрудники архива не могли сообщить никаких подробностей: сами они едва слышали о ней, я был первым, кто за долгие годы проявил к ней интерес.
Я понял, что историю Франчески Гааль придется восстанавливать почти из ничего: лента прокручена, отмелькали последние белые кадры, публика покинула зал... Прошло сорок лет...
Позже в Берлине, в Москве я смог отыскать и просмотреть ленты с ее участием: "Паприка", "Весенний парад", "Привет и поцелуй, Вероника!", "Медовый месяц в Париже", "Корсар". Она была обворожительна, музыкальна, хотя кое-где и повторяла себя: жест, мимику и манеру сердито-кокетливо понижать иногда голос до этакого басочка. Строптивая бедняжка с характерным взмахом руки (Ах, бог с вами! - досада, вспышка обиды, прощение) отдаленно напоминало Джульетту Мазину - Кабирию.
В свое время она была на вершине славы, ее приглашали сниматься в Соединенные Штаты Америки, еще чаще в Германию, где с особым успехом шли ее фильмы. До тех пор, пока в газете "Франкише тагесцейтунг" 12 марта 1934 года не появилась заметка: "Еще одна киноеврейка должна исчезнуть с экрана..."
"Петер", "Маленькая мама", "Катерина" были поставлены на немецком языке уже в Венгрии. Киностудия "Немецкий Юниверсал" стала именоваться "Юниверсал-Гунния".
Перед самым началом второй мировой войны Франческа Гааль успела сняться в Голливуде в фильме "Катерина Последняя". Это и был, собственно, ее последний фильм. Вернувшись в хортистскую Венгрию, она узнала, что ни играть на сцене, ни сниматься в кино ей уже не придется.
В городе Дьере тогдашний премьер-министр Кальман Дарани призвал готовиться к войне. Вводились запреты на профессии, на замещение ряда должностей.
Во времена премьера Дарани покончил с собой великий поэт Аттила Йожеф (1937).
В 1938-1939 годах была создана Палата актеров: от актеров (так же, как, впрочем, и от представителей многих других профессий) требовали документы с развернутым доказательством чистоты расы. Знаменитый артист Дюла Чортош вместо справки о чистоте расы послал властям свою визитную карточку. Вы хотите знать, кто я? Извольте! Я - Дюла Чортош!.. Это был благородный жест, но заплатил за него Дюла Чортош дорого: он умер от дистрофии в тот самый день, когда Будапешт наконец взяли советские войска.
У поэтессы Ж. Р. сейчас еще сохранилась, заложенная в старую библию, таблица - генеалогическое древо, которую ее отец, директор гимназии, должен был представить в 1939 году. Я сам видел этот документ: на белой большой "простыне" красными чернилами тщательно выведена замысловатая схема, доказывающая, что в роду - все арийцы, все ответвления здоровые, нездоровых - нет.
Франческа Гааль свое арийское происхождение ничем доказать не могла. Подлинное ее имя было - Фанни, фамилия - Зильберштейн или Зильбершпиц. Ее артистическая карьера обрывалась...
Я ходил по будапештским музеям, библиотекам, листал подшивки старых газет. Изредка натыкался на рецензии. Писали о неповторимом очаровании ее игры, об ее ошеломительном успехе в "Мальчике Ности". Спектакль "Маленький мальчик в больших ботинках" с ее участием беспрерывно показывали 125 раз. За ней охотились директора горящих театров, знали, что спасти может только она. Она спасала: выходила на сцену, наивная, маленькая, звонким голосом пела... В кассу театра текли громадные деньги.
Критик Деже Костолани по поводу премьеры "Матики, которая хотела стать актрисой" писал:
"Главную роль играет Францишка Гааль. Роль была написана для нее. Или о ней? У нас нет актрисы более артистичной. Сколько тонкой самоиронии, сколько едкого знания жизни открывается в каждом ее хитроватом движении... Она колышется на волнах игры, словно приманка для рыб, то исчезая, то вновь появляясь..."
Да, это была целая эпоха - Франческа Гааль, но, когда я специально ради нее приехал в Будапешт, оказалось, что о ней уже почти никто не помнит. В "Веселом театре", украшением и ведущей актрисой которого она являлась, имя ее не знали ни режиссер, ни заведующая литературной частью... Может быть, ее смутный образ живет лишь в душе, в "памяти сердца" москвичей и ленинградцев, оставшихся от 30-х годов?..
В те годы репортерские заметки извещали жадную до сенсации будапештскую публику об ее частной жизни.
Первым ее мужем был модный либеральный журналист Шандор Лештян, которого сменил адвокат, доктор Ференц Дайковиц, серб из Баната. Мне повезло: в музее истории театра я случайно нашел фотографию: Франческа Гааль и Дайковиц перед зданием нотариальной конторы 8-го района Будапешта. На Франческе меховой палантин, длинное темное платье, в руках она держит большой букет белых роз. Доктор Дайковиц - громадного роста мужчина в цилиндре, во фраке, в гамашах. Их окружает группа радостно возбужденных людей. Что с ними стало потом, когда, поздравив новобрачных, они разошлись по своим жизням?..
В почтовом музее из старых телефонных книг я выписал адрес адвоката, д-ра Ференца Дайковица. Они жили в доме № 13/15 по улице Шомоди Бела. Я никак не мог найти дом под этим номером, обращался к прохожим. Подошел старик в белом мятом плаще, в тяжелых ботинках. Спросил, чего я ищу... Долго слушал, силился вспомнить. Потом сказал:
- Да, да... Кажется, такая была... Кажется, она снималась в американских фильмах и одну песенку пела по-венгерски... Но это было очень давно. И дом, где они жили, снесли очень давно. В 1957 году. Это было вот здесь, рядом, где сейчас .школа...
Я нашел еще один адрес. Последнее их место жительства перед войной улица Хунади Яноша, 23.
Я поехал на окраину Буды, все было в осеннем золоте, и, несмотря на конец октября, было очень тепло. Раздался колокольный звон, означавший, что наступил полдень. Каждый день в это время бьют колокола в напоминание о победе над турками в 1498 году. Подо мной были рыже-зеленые холмы, вдали белел Рыбачий бастион, неподалеку от Цепного моста - отель "Хилтон", церковь святого Матиаша.
В 1943 году над этим районом день и ночь висели бомбардировщики. Улица Хунади Яноша стала почти сельской местностью. Дома 23 на ней больше не было. Остался номер телефона 153-293. Можете позвонить.
Я навел справки в Доме ветеранов сцены, оказалось, что там живут несколько человек, знавших Франческу Гааль, даже выступавших с ней вместе в спектаклях.
В Доме ветеранов некогда помещался известный бордель фрау Фриды, у которой бывали дипломаты, министры, высшая венгерская знать. Я очутился в шикарной буржуазной вилле конца XIX века: дубовая лестница, роскошная дорогая мебель, в холле - картины в золотых багетах, стены, обитые шелком. На одной из лестничных площадок стояла обнаженная кариатида с непомерно большим бюстом. В нижнем холле старые люди смотрели старинный фильм.
Растормошили трех стариков, трех опереточных актеров. В зал, в который выходили к гостям дамы фрау Фриды, ко мне вышли: старичок с лицом старушки, красивая, еще моложавая на вид примадонна, скрюченная подагрой, угрюмый старик, бывший комик. Разговор шел долгий, бессвязный, и все же они вызволили из небытия какую-то тень. На мгновение часть лица ее осветилась, Францишка, или, как они ее называли, Франци, рассмеялась, произнесла несколько слов, сказала какую-то дерзость режиссеру, заплакала, обняла подругу, что-то шепнула ей на ухо, сноп света упал на ее рыжеватые волосы, потом все вновь ушло в темноту...
В 1944 году навязанное Берлином "окончательное решение еврейского вопроса" все более распространялось на Венгрию. Ограничения, которые сперва казались не такими уж страшными, постепенно нарастали и вели теперь к гибели сотен тысяч людей. В сорок втором - сорок третьем еще возможны были всякие комбинации, можно было еще откупиться. Богатые люди за большие деньги могли выехать в комфортабельных вагонах в Швейцарию. За еще большие деньги можно было вылететь на немецком самолете непосредственно в Португалию, в Лиссабон. Случалось, однако, что самолет приземлялся не в Лиссабоне, а где-то в Польше, на посадочной площадке недалеко от Освенцима... Иные распродавали оставшееся у них имущество, мебель. Лучшее уже было конфисковано. Дорогие картины собирал Геринг. Он же присвоил себе Чеппельский концерн семьи Вайс. Чеппель стал концерном Германа Геринга. Это было в 1942 году.
В 1944 году одну из улиц перегородили невысоким забором. Со всего города сюда с чемоданами, с домашним скарбом потянулись те, кто обречен был погибнуть.
Я видел фотографию: строй респектабельных мужчин в хороших костюмах. Если не знать, может показаться, что они выстроились по случаю какого-либо торжества или церемонии. Густые седые усы. Лысины. Очки. Хорошая обувь. Некоторые стоят опираясь на трости.
Это - перекличка на площади Листа.
Франческа Гааль в гетто не пошла. Вместе с мужем она бежала из Будапешта. Дайковиц укрыл ее на озере Балатон, в специально оборудованном бункере. Служанка, давняя обожательница ее таланта еще со времен "Мальчика Ности", оставалась с ней. Могла ли она предположить, что их спасут советские воины, те, кто когда-то доверчиво смотрел "Петера" и "Маленькую маму"?
Поиски следов Франчески Гааль были не сладостным отдыхом. Иногда мне начинало казаться, что все, что я сейчас узнаю, - фантасмагория.
Последний диктатор Венгрии, главарь партии "нилашистов" ("Скрещенные стрелы") Ференц Салаши в 30-е годы был излюбленной мишенью для карикатуристов и авторов политических фельетонов. Появляясь на массовых митингах, он пудрил щеки и красил губы. Его речь изобиловала странными выражениями: "почвенная действительность", "почвенный корень", "действительность крови". Он был кадровый военный, майор, но вышел в отставку, чтобы целиком отдаться политике. Даже Хорти сажал его в тюрьму как опасного авантюриста.
15 октября 1944 года его привели к власти Гиммлер и немецкие эсэсовцы. Салаши составил "правительство" из таких отбросов, что не нашлось ни одной более или менее подходящей фигуры на пост министра иностранных дел. Начался открытый нилашистский террор: убивали на улицах даже детей, стреляли, волокли в тюрьмы. За несколько месяцев Венгрия потеряла людей в тюрьмах больше, чем за все годы войны на фронтах.
Придя к власти, Салаши решил завершить свой "теоретический" труд с диковинным, нелепым названием "Карпатско-Дунайская великая Венгрия". Он был одержим манией венгерской национальной исключительности.
Он ввел новое летосчисление - со дня своего прихода к власти: 1944 год - Год 1-й, 1945 год - Год 2-й... Советская Армия уже вплотную подошла к Будапешту, когда "совет министров" принял решение, что каждая новая венгерская семья будет отныне получать в дар от правительства "Карпатско-Дунайскую великую Венгрию" - труд "вождя нации"...
Бедные маленькие мамы! Миллионы человеческих судеб оказываются в руках безумцев!..
Салаши бежал к американцам, прихватив с собой корону Иштвана I, над которой в присутствии кардинала он присягал на верность отечеству, а также несколько ящиков с золотом и драгоценностями из национального банка.
Переданный венгерским властям, находясь в тюрьме, он соблюдал в своей камере образцовый порядок, койку заправлял по уставу, каждый день до блеска начищал сапоги. Когда однажды не оказалось ваксы, он пришел в отчаяние.
Ему решили показать разрушенный Будапешт, повезли мимо страшных развалин. Они не произвели на него ни малейшего впечатления...
Далеко отнесло меня от Франчески Гааль, от саксофонной истомы, иная слышалась музыка. Каким непрочным оказался мир ее фильмов!
Был осенний день в Вышеграде, в тишине раздавался холодный стук голых ветвей. Мы шли по аллее примыкающего к санаторию парка с известным комическим актером Комлошем. Я надеялся, что он расскажет мне о Франческе Гааль, но он рассказал мне о Салаши, потому что в конце 1945 - начале 1946 года он был не актером, а следователем Народной прокуратуры и первые свои показания Салаши давал ему...
Машина зла не в состоянии остановиться сама по себе, даже несмотря на явную абсурдность своей кровавой работы. Сломать ее может только сила.
Освобождение Будапешта далось нелегко, и если ни венгерское население, ни даже немецкие солдаты не могли понять, зачем же льется столько крови и такой полыхает огонь, когда исход войны все равно ясен, высшее немецкое руководство полагало, что опирается на тонкий стратегический расчет: в Будапеште защитить Вену, предотвратить удар на Берлин с юга. Но и этот расчет был всего лишь погоней за временем, попыткой оттянуть тот час, который все-таки наступил. Все равно наступил тот день и тот час, когда Вильденбраух Пфеффер, генерал-полковник СС, возглавлявший оборону Будапешта, седой, небритый, с воспаленными выпученными глазами, с лохматыми седыми бровями, в мятой пилотке с эсэсовской кокардой, подняв кверху руки, вылез из канализационного люка...
В один из таких дней проносившийся на своем "виллисе" советский майор-танкист Агибалов услышал крик женщины. Звали на помощь. Из подвала горящего дома он вытащил маленькую рыжеволосую женщину в брюках и лыжной куртке. Лицо ее было черно от копоти. Она что-то говорила, пыталась что-то объяснить, Агибалов не мог понять пи слова. Тогда она вдруг запела песенку из "Петера": "Хорошо, когда удач не счесть..."
Агибалов всмотрелся в ее лицо. Он узнал кинозвездочку своей юности.
Танкисты, смеясь, называли ее "Педро" и "Катюша"... Через некоторое время в кабинете советского коменданта Будапешта генерала Замерцева появилась, как он об этом пишет в своих записках, "пожилая дама в простеньком платье... На голове у нее была коричневая шляпка".
В бункере от неподвижной жизни, она сильно располнела - для актрисы это трагедия, - никто из старых друзей не смог ее сначала узнать... Но стояла ослепительная весна 1945 года, она вновь почувствовала себя женщиной, актрисой, готовой отстаивать свое достоинство, как это делали когда-то ее маленькие героини. К Замерцеву она пришла требовать возвращения каких-то урезанных земельных наделов Дайковица.
Дальнейшее - словно совершившаяся киногреза: ее пригласили в дом к маршалу.
Маршалом был Климент Ефремович Ворошилов, председатель союзной контрольной комиссии по Венгрии. Он и его жена Екатерина Давыдовна поддерживали оголодавшую, растерянную венгерскую художественную интеллигенцию: известных артистов, скульпторов, живописцев. К Франческе Гааль они отнеслись с особой сердечностью: ведь "Петер", "Маленькая мама" и для них были частицей тех лет, которые забыть и от которых уйти невозможно.
Она стала блистать на банкетах, на приемах, ей подавали автомобиль, за ней заезжал порученец в высоком звании.
Ворошилов предложил ей провести несколько недель в Советском Союзе в качестве его гостьи. Это было сказочное приглашение! Самое фантастическое!.. Ей смутно виделась великая северная страна с двумя столицами, с неслыханной роскошью, с раздольными степями, со звоном бубенчиков на тройках, с женщинами в соболях, с красавцами гвардейскими офицерами...
К длинному воинскому поезду, который шел из Будапешта в Москву, прицепили обшитый желтым деревом пульмановский салон-вагон с ярко начищенными медными поручнями... Франческа ехала в сопровождении горничной, камеристки и переводчицы.
Она прибыла в Москву, которую нельзя было назвать даже послевоенной: еще шли военные действия против Японии. Прогрессивной венгерской киноактрисе устроили официальный прием в ВОКСе. Среди тех, кто ее принимал, были Эйзенштейн, советские кинозвезды Орлова, Серова, Окуневская, писатель Горбатов, критик Караганов, артист Крючков, избранное, что ни говори, общество. Франческа кокетничала с мужчинами - избалованная, изнеженная.
Между тем у нее было изможденное страдальческое лицо. По утрам, без косметики, без грима, она выглядела страшно. Она без конца курила и очень много пила. Франческа Гааль давно уже не была ни маленькой мамой, ни Петером, но не сознавала этого и в сорок лет считала себя девочкой-озорницей.
На "Лебединое озеро" в Большом театре она сочла нужным явиться с опозданием на пятнадцать минут. Для нее открыли центральную, "царскую" ложу. Она сидела, позевывала, скучала. Она жаждала поклонников, экстравагантных, неожиданных встреч, но кругом все ужасно устали, ведь на всех еще лежал груз войны, эвакуации, страшных утрат, разложенного дикого быта.
Ей собирались показать достопримечательности Москвы, но у нее было мало времени: через американское посольство она надеялась получить возмещение за какие-то ценности, сданные ею на хранение в Голливуде; кроме того, она вела переговоры с целью заключения контрактов.
После Москвы предстояла поездка в Ленинград. Сопровождать ее поручили молодому военному переводчику, лейтенанту из добродетельных и в высшей степени эрудированных ифлийских мальчиков - Сереже Л. Он тщательно подготовился к поездке, перечитал историю города, описания архитектурных памятников, в запасе у него было несколько тем: Петербург Гоголя, Петербург Достоевского, Петербург Блока.
Старания его оказались напрасными. Ее не занимали ни Достоевский, ни Гоголь, о существовании Блока она даже не слышала. Сережа пытался заинтересовать ее чудесами Растрелли (грандиозный пространственный размах, прихотливая орнаментика) и Монферрана (переход от ампира к эклектизму), она слушала его объяснения, когда же показался Аничков мост, кивая, обреченно сказала: "Мост, господин учитель. Мост... Начинайте..."
Город был тихий, огромный, еще только начавший подниматься с одра после блокады. Ее повезли в Музей обороны Ленинграда, показали дневник Тани Савичевой, пайку блокадного хлеба... Что ж... Разве и она сама не была на волосок от гибели?
В интервью корреспонденту ЛенТАСС она заявила: "Ленинград прекрасен и велик, как доблесть и мужество его замечательных граждан".
В тот же вечер в ресторане гостиницы "Астория" она шумно высказала недовольство паюсной икрой: требовала зернистой...
О войне, о том, что пришлось ей пережить, она вспоминать не желала, да и разговоры о ленинградской блокаде выдерживала с трудом: зачем вспоминать мрачные времена?..
Она побывала в Пушкине. А потом ее принимали военные летчики. В ее честь показывали фигуры высшего пилотажа, устроили пышный банкет, она вновь ожила, зажглась, без конца танцевала, пела. Вернувшись в гостиницу, всю ночь прорыдала: безумно влюбилась в командира части, Героя Советского Союза гвардии майора... Сережа не знал, как быть, звонил в штаб округа.
Все же ее удалось как-то отвлечь: гитарист Сорокин разучивал с нею цыганские песни.
С ней было ужасно много возни, с этой кинозвездой нашего детства и юности, прогрессивной венгерской актрисой и гостьей маршала. Сережа от усталости чуть ли не падал с ног. И только однажды горько ей посочувствовал: на "Ленфильме" по ее просьбе ей прокрутили старую копию "Петера". Она плакала от встречи и прощания с молодостью.
В конце концов Сережа облегченно вздохнул. Знатная гостья отбывала на родину.
В Венгрии Франческа Гааль прожила недолго, начала сниматься на частной киностудии в румыно-венгерско-американском фильме "Рене XIV, или Король бастует", вместе с мужем отправилась в Голливуд, там и осталась...
Газеты похоронили ее в 1956 году ("Закатилась звезда"...), а когда она действительно умерла в 1973-м ("Из Нью-Йорка пришло печальное известие..."), писать было уже не о чем, все прощальные слова уже были сказаны семнадцать лет назад. Лишь в каком-то киножурнале вычитал я пышную метафору: "В фимиаме славы восседала она на троне из папье-маше..."
Прощай!..
4
...Бедный, бедный мой друг, я потерял твое колечко, оно разлетелось пополам, я это предвидел, когда мы ехали с тобой в поезде и я списывал с пейзажей за окном строки перевода Эйхендорфа о лопнувшем кольце - символе разлуки. В стихах была старая мельница, слышен был стук мельничного колеса, и, сидя на берегу ручья, с котомкой за плечами, отложив в сторону посох, закрыв лицо руками, горько рыдал юноша: "Не ты ль свое колечко дала мне в час ночной? Зачем твое сердечко смеялось надо мной?" Ты еще- успела прочесть этот перевод, а в самый канун нашей разлуки я дал тебе посмотреть всю рукопись моей книги "Из немецкой поэзии. Век X - век XX", ты видела ее всю такой, как она потом вышла в свет: макет обложки, иллюстрации, вступительную статью, все, кроме скорбного посвящения...
Бедный, бедный мой друг, ты являешься ко мне во множестве образов, обликов, чем я могу утешить тебя? Ведь я потерял не только колечко, я потерял те стихи, которые перевел тогда же и по рассеянности забыл включить в книгу, - "Введение" Брентано, хотя, может быть, это самые нужные нам обоим стихи: ты, конечно, сразу же поймешь их смысл, что это стихи о любви, не отягощенной ничем, о любви нашей, потому что кто же сейчас из любящих на всем свете беднее нас!..
Что зреет в недрах этих строк,
Произрастет, поспеет в срок,
Взойдет без промедленья.
Посев, согретый добротой,
Взлелеян кротостью святой
Сердечного томленья.
Колосья с поля соберут.
Но чем окупится наш труд?
Вдруг - бедностью, не боле?..
Тогда любовь ищите в них,
В последних колосках родных
На опустевшем поле.
Любовь для бедных создана.
Любовь без бедности бедна,
Любовь, о нас в заботе,
В ночной не дремлет черноте...
Вы при дороге, на кресте,
Ее слова прочтете:
"Дух, время, вечность, плоть и кровь,
Свет, мир, страдание, любовь".
Стихи к "Гойе" я начал переводить, еще не испытав утрат, главных жизненных потрясений: я был еще сыном живых родителей, мужем живой жены. Между тем в романе только и говорилось о потерях и потрясениях. Гойя был первым в ряду "моих" персонажей, которые к истине шли, балансируя на краю пропасти, преодолевая бедствия, внутренние катастрофы, крушения надежд. Роман так и называется: "Гойя, или Тяжкий путь познания". Думаю, и для самого Фейхтвангера этот роман был подведением итогов. Горестно прищурившись, озирал он длинный тяжкий путь.
...Обрюзгший, старый, глухой Гойя, великий художник, так напоминал мне Бетховена! Его одолевали демоны - душевные терзания, бесчисленные несчастья, призраки инквизиции. Они теснились в нем, и он исступленно изгонял их из себя на листы своих "Капричос"...
Стихи, которыми завершалась каждая глава, плавно вытекали из прозы, вернее, проза плавно, как бы сама по себе переходила в стихи, в безрифменные испанские романсеро. Между прозой и стихами не должно было быть никаких швов. Задача нелегкая, тем более что прозаическую часть романа или, вернее сказать, весь роман, за исключением стихов, переводили Ирина Сергеевна Татаринова и Наталья Григорьевна Касаткина, виртуозы русского перевода, в полном смысле слова кудесницы. Работать в содружестве с ними было честью и радостью.
Я приходил к Наталье Григорьевне, в ее старомосковский дом на Басманной, приветливо встречаемый ею, ее матерью, а также Ириной Сергеевной, и всякий раз испытывал некоторую робость: окажутся ли мои стихи достойными их прозы?
В доме Натальи Григорьевны я постигал еще неизвестные мне секреты мастерства. И она и Ирина Сергеевна учили меня, так сказать, правилам хорошего литературного тона. Старшее поколение московских переводчиков донесло до нас культуру русской речи, благородную осанку фразы, несуетливый и несуетный стиль. В их переводах Диккенса, Флобера, Мопассана, Бальзака, Теккерея, прозы Гёте и Гейне русская литература сохранила, не засушив его, не законсервировав, живой слог русской классики. И русские писатели нового поколения, вскоре вступившие в жизнь, должны бы помнить о них с благодарностью. Авторы известных романов и повестей 60-70-х годов росли на русской классике и на мировой литературе, которую они читали по-русски в переводах Калашниковой, Волжиной, Касаткиной, Татариновой, Лорие, Дарузес, Веры Топер, Станевич, Горбовой, Жарковой, Горкиной, Лана и Кривцовой, Немчиновой... Все в целом, они, возможно, представляют собой литературное явление, которого не знала мировая культура. Они были хранителями огня. Со многими из них мне приходилось общаться, бывать в их заваленных книгами, словарями, справочниками тесных квартирах. Все они отличались одним: влюбленностью в слово. Они млели над ним, их натренированный слух мгновенно улавливал малейшую фальшь, любая словесная неряшливость причиняла им чуть ли не физическую боль...
Н. Г. Касаткина и И. С. Татаринова помогли мне понять смысл найденного Фейхтвангером приема: талантом художника проза жизни, с ее тоской и потерями, претворяется в терпкую поэзию жизни.
...Внезапно заболел мой отец. Ему постелили в комнате, которая когда-то была его кабинетом, на черном кожаном диване. Диагноз оказался смертельным. Вначале, видимо не осознавая свою обреченность, отец еще мерял утреннюю и вечернюю температуру, записывал на листке бумаги показатели градусника, старался не нарушить диету. Силы все больше оставляли его, он таял, стал безразличен к предписаниям врачей, но жадно читал: Бальзак, десятый том, "Бедные родственники". Потом попросил у меня рукопись "Гойи"...
Целыми днями мы с Бубой метались но городу - нужен был березовый гриб, чага, мать пропускала кору через мясорубку, варила тот бесполезный чай. По ночам я переводил стихи к "Гойе" - искал для себя в работе спасение, - утром приносил отцу очередную главу. Он успел прочитать роман до середины...
Отца хоронили 31 мая 1955 года.
В газете "Вечерняя Москва", в которой было напечатано извещение о его смерти, сообщались новости: коммюнике о переговорах между правительственными делегациями Советского Союза и Югославии, информация о строительстве крупнейшего стадиона в еще не ведомых никому Лужниках, репортаж о последних приготовлениях к открытию Всесоюзной сельскохозяйственной выставки - впервые после войны...
Татарка-дворничиха, подметая наш узкий двор, сокрушалась:
- Ча-ловек как часы. Ходил-ходил, потом перестал - и бросили на помойка.
"Гойя продолжал жить... Он был еще не стар годами, но обременен знанием и видением. Он принудил призраков служить себе, но они каждый миг готовы были взбунтоваться..."
В рабочей блузе он спустился в столовую. Уселся перед голой стеной. Ему виделась фигура великана, гиганта-людоеда, пожирающего даже собственных детей. Но на этот раз он не испугался всепожирающего Сатурна, который под конец пожрет его самого... "Все живущее пожирает и пожирается..." Так уж положено, и он хочет иметь это перед глазами. Он должен пригвоздить колосса к стене!
"Хорошо сознавать свое превосходство над тупым великаном на стене. Хорошо понимать, что он всесилен и бессилен, угрожающе злобен и жалко-смешон..."
Всех он потерял, глухой, старый, обрюзгший Франсиско Гойя, который сидел теперь, руками тяжело опершись на колени, перед голой стеной в своей опустевшей столовой.
Августин пришел. Увидев
Друга вновь в рабочей блузе,
Удивился... Гойя с хитрой,
Но веселою ухмылкой
Пояснил: "Ну вот, как видишь,
Я работаю..."
20 апреля 1980 г.
ОТ РЕДАКЦИИ
У этой книги нет, да и не могло быть, эпилога: самый жанр автобиографического исповедального повествования, которое к тому же писал нестарый и ничем серьезно не больной человек, исключает подобную форму финала. Однако то, что мыслилось как подведение предварительных итогов, оказалось итогом окончательным. 17 сентября 1980 года, спустя пять месяцев после завершения романа, Льва Гинзбурга не стало. Как будто книга, возымев магическую власть над автором, не хотела отпускать его от себя или же словно автор, отдавший книге все свои душевные и телесные силы, уж не имел более энергии жить...
Собственно, поначалу он и не предполагал, что пишет роман. При всей своей одаренности, Гинзбург не был, строго говоря, сочинителем: в зрелом возрасте никогда не писал всерьез собственные стихи и уж тем более беллетристику. Художник и мыслитель, образующие сочинителя, жили в нем порознь. Художник находил себя в переводе немецкой поэзии, мыслитель - в эссеистике, критике, публицистике. И все-таки, не обладая талантом придумывания сюжетов, он был настоящим прозаиком. Он умел распознавать особенное в обычных людях и в людях особенных - обычное, земное, но что важнее - ему дано было воссоздавать это с той глубиною, которая поднимает литературу над журналистикой.
В черновиках к одной незаконченной документальной повести Гинзбург назвал три темы, которые интересовали его как писателя прежде всего: поведение людей в крайних ситуациях, столкновение личности и государства, философия личности. Первая тема реализовалась в "Бездне", вторая - в "Потусторонних встречах", третья - в книге, которая перед вами. Но мог ли думать Гинзбург, что в этом повествовании о немецких поэтах и переводческом искусстве философия его личности, его жизнь окажется на первом плане?.. Пережитая и переживавшаяся им драма нуждалась в немедленном выплеске на бумагу: так в литературоведческом эссе сперва робко, потом все увереннее зазвучал исповедальный мотив, из которого начал рождаться истинный роман, постепенно подчинивший себе, так сказать, профессионально-переводческую линию. Кстати, одним из вариантов названия книги было "Исповедь переводчика стихов", но потом стало ясно, что не в переводе стихов главное, а в том, что обозначено гейневской строкой - "Разбилось лишь сердце мое..." (из стихотворения "Enfant perdu"). Не боясь выспренности, можно сказать: сюжет этого романа писала судьба. Практически безо всякой дистанции во времени последние события из жизни автора - вплоть до 20 апреля 1980 года становились материей его книги.
А что было после 20 апреля? Коль мы узнали все о других персонажах этой книги, как же не узнать до конца об ее главном герое, тем более что сам он об этом предусмотрительно позаботился?
Хотя эпилог к роману не написан, он существует. Это - магнитофонная лента с голосом автора. Лежа на больничной койке, он спешил использовать оставшуюся до операции ночь, оставшиеся ему часы сознания, чтобы сказать (писать уже не было сил) о том, что составляло смысл двух последних его лет: о работе над романом, о поздней любви, о переводах немецких стихов. Он уходил из жизни, как и подобает писателю. Мы приведем эти слова с минимальной редактурой, сохраняя ту интонацию, с какой они были произнесены. И пусть им - горьким прощальным минутам - будет место рядом с долгой, трудной, а в общем конечно же полнокровной и счастливой жизнью, которую с такой искренностью поведал на страницах своей книги автор.
"...Сейчас 13 сентября 1980 года, и я снова в той же больнице, в той же 312-й палате, что и четыре месяца назад. Только тогда, в мае, меня не пугали тем, что, возможно, завтра предстоит операция. Я нахожусь в очень тяжелом состоянии и не знаю, выйду ли отсюда. В те майские дни я был охвачен внутренней тревогой. Я страстно ждал приезда Наташи, и она не приехала. И обида была у меня в тот день, когда я выписывался из больницы 12 мая. Мне казалось тогда, что жизнь кончена, что бессмысленно все, что спасения нет. Она сказала: "Прощай! Не пытайся задерживать меня!" Это была полная безнадежность. И вот между одной безнадежностью и другой я прожил четыре месяца. Тогда, 12 мая, я не знал, что 10 августа или чуть позднее Наташа приедет в Москву, мы будем вместе, подадим документы в загс, на 25 сентября будет назначено наше бракосочетание. Я не знал, что за эти четыре месяца переведу целую книгу немецких народных баллад. Я вообще никогда не забываю о том, что плохое и хорошее всегда идут рука об руку и никогда не надо полностью отчаиваться и полностью радоваться. И я не знал, что наступит сентябрь и что именно здесь, в этой 312-й палате, возможно накануне страшной операции, рядом со мной будет Наташа. Вчера, несмотря на болезнь, я с огромным интересом наблюдал за тем, как она укладывает в размер форму подлинника блоковские стихи:
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!
Она сумела добиться удивительно точного созвучия перевода с оригиналом. Но для того, чтобы ей перевести эти четыре строчки, которые никому из немцев не удавались, да и на сей раз не удались бы, я завел разговор о Блоке, о его времени, прочел ей стихи из цикла "Фаина", рассказал о связи между Блоком и Пушкиным, о том, что такое вообще был Петербург. Эти четыре строчки были рождены новой дополнительной эмоциональной информацией...
Теперь о книге. Надо несколько перестроить образ Наташи... надо обязательно дать эту больницу и ту больницу. Больница должна стоять в завязке и потом в самом финале возникнуть опять. Необходимо привести Наташины размышления о философской гигиене, о преступлении и наказании. Судьба гонимой, отверженной русской девочки, пробившей немецкую стену, влезшей в немецкую жизнь и все-таки до конца не расставшейся со своей первоприродой на фоне западногерманской жизни со всеми ее политическими и прочими страстями... Вот об этом и надо будет поговорить, коснуться нескольких персонажей из Наташиной среды. Наташа об этом расскажет. Но поглядим.
И еще о переводах. Почему до сих пор нет в Германии ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Блока? Потому что если не понимаешь, что стоит за стихами, если просто перетаскиваешь слова из одного языка в другой, то ничего и не получится. Нужно чувствовать дыхание стиха. Я все время убеждаюсь в этом на своем опыте - не только литературном, но и вообще жизненном. Только что я закончил книгу немецких народных баллад. Это совершенно другая книга, чем та, которую я делал в пятьдесят девятом году. Мне понадобились десятилетия, чтобы понять: перевод - это обмен жизнями. Ты целиком отдаешь свою жизнь автору, но взамен берешь его жизнь. В этом и состоит, наверное, тайна перевода. Но чтобы этот обмен действительно состоялся, ты должен, с одной стороны, до конца понять жизнь и личность автора, а с другой - сам обладать опытом чувств, опытом пережитого. Но бог с ними, с этими переводами, а сейчас я просто хотел бы сказать вот что. Сегодня 13 сентября восьмидесятого года, сейчас уже десятый час вечера, за окнами темнота... Эта неделя была неделей невероятных физических мучений, болей и ужасных, коварных обманов. Мне казалось, что я обманываю болезнь, а болезнь обманывает меня. Боли вроде бы отпускали, мы с Наташей каждый вечер возвращались из больницы домой, и вообще я начал чувствовать себя уже лучше. Но вчера, возвращаясь из больницы, я вдруг ощутил железную руку болезни, которая все равно бросила меня сюда сейчас, уже неизвестно под что и на что. Может быть, под нож, а что это значит - под нож? Потом я испытал неведомые мне прежде болевые ощущения: вчера очень долгую и острую боль, а сегодня - ужасный смертельный озноб, который почти так же страшен, как боль... Как будто скелет схватил меня за лоб и за плечи и тряс, тряс, тряс... И вот меня здесь, в больнице, из этого озноба, из этой бешеной пляски холода выводили... Сейчас я лежу, истекая потом, чувствую себя почти прилично, и в этом опять-таки заключается известное коварство, потому что это "почти прилично" подстраховано, обеспечено обманным анальгином. Капельница, которую мне делают, течет медленно и совершенно не причиняет боли, хотя сейчас поставят калий, и боль начнется снова. И если завтра температура не снизится, если завтра не будет хотя бы маленького улучшения, мне не миновать скальпеля. Так или иначе я сделал три дела: кончил роман, перевел сборник баллад и увидел Наташу. Но все три дела оказались не совсем завершенными: над романом надо еще посидеть, баллады еще не приведены в порядок, с Наташей мы еще официально не муж и жена, жизнь не наладилась, и - злые проказы Фортуны - что будет? что будет?.."