Он с трудом свыкается с этим возвращением, то и дело ему кажется, что он все еще учитель, и на Еськова и Скрипкина он смотрит с высоты своего "учительского положения".
Признания из него приходится вытягивать, долго ковыряться в каждом эпизоде, пробиваясь сквозь пласты лжи, отговорок, чепухи, покуда заступ допроса не стукнется об очередной труп или не отроет очередное мошенничество.
...- Вы в расстреле старшего политрука принимали участие?
- Принимал.
- Расскажите, как это произошло.
- Мы в Гайдук ездили, зашли в помещение. Я увидел человека в плаще, сильно опухшего, обмороженного. Немцы вокруг него. Мы его погрузили в машину, привезли в Новороссийск. Положили на пол у печки. Потом следователь Унру говорит: "Принеси воды". Я и принес...
- И все?
- Все.
- А с политруком что вы сделали?
- Расстреляли...
Сидя в камере, Жирухин написал "собственноручные показания": на многих страницах путано изложил свою историю, как из Новороссийска был переведен в Краснодар, оттуда вместе с немцами отступил на Украину - в Николаев, в Херсон - и "по прибытию" в Херсон заболел ("по всему телу высыпала сып"), затем некоторое время находился в "Домбасе", "с Домбаса" вновь попал в Херсон, где "за вороство" был заключен немцами "в тюрму", но "с тюрмы" его вскоре освободили, и он уехал в "Дюселдорф", где охранял "дюселдорвскую тюрму", а под конец войны служил при берлинском полицей-президиуме, бежал к американцам, но был американцами передан на советский фильтрационный пункт, где работал писарем, "вел учет репатруируемых"...
Эта безграмотность заставила следствие заинтересоваться образованием Жирухина; подвергли графической экспертизе его аттестат, обнаружили подлог. Да и вся его послевоенная жизнь состояла из сплошной цепи мошеннических выходок, где было все: похищение и подделка фильтрационных бланков, взяткодательство, двоеженство, уклонение от уплаты алиментов, кража метрического свидетельства, фабрикация фальшивых справок... Несколько лет Жирухин разъезжал из города в город, заметая следы: то нигде не работал, торговал в Одессе на рынке камсой, то служил секретарем нарсуда в Вашковецком районе, фининспектором, физруком школы, в Татарии преподавал детям "труд", но грубо обошелся с учеником, был уволен, изготовил себе положительную характеристику и устроился в другую школу. Судьба вновь свела его с Валентиной, и в 1952 году он наконец обосновался в Новороссийске, на той же улице Козлова, 62, где совершил когда-то предательство...
Теперь все это, добытое следствием благодаря новейшим достижениям криминалистики, тщательному изучению документов, выездам в разные районы страны, опросам и сопоставлениям, выкладывают на стол перед Жирухиным, и он при каждом новом разоблачении вздрагивает и потом вновь приходит в себя.
- Зачем вы написали себе фальшивую характеристику?
- Чтобы остаться на преподавательской должности и честно работать.
- Эх, Жирухин! Как вы только смотрели в глаза своим ученикам? Неужели у вас не было угрызений совести?
- Почему не было? Было...
Моргая, он смотрит на молодого следователя, оформляющего протокол, и, улучив подходящий момент, спрашивает:
- А в колонии устроиться учителем можно? Нужны там преподаватели?
И ждет: если следователь ответит утвердительно, значит, допускает такую возможность, что Жирухин попадет в колонию, что не обязательно ему будет расстрел...
СУХОВ
Сухов был ветфельдшером, - до встречи с ним я видел его двадцати-пятнадцатилетней давности карточку: мордастое, нагловатое лицо, ноздри раздуты, - кажется, он хочет сказать: "А в чем дело? У меня все в ажуре, можете проверить".
В те годы "на" него писали характеристику, слепой машинописный текст аттестации: "Проявил себя храбрым, мужественным, знающим свое дело... Морально устойчив... предан..."
В другой характеристике отмечено: "Требователен к себе... имеет связь с массами..."
Сухова ввели - я бы его никогда не узнал. Вошел согнутый старичок: заострившийся нос, мертвый подбородок, губы сведены страхом и старостью.
Уселся за "свой" столик, начал многословно, с хозяйственным смаком объяснять, как дело было, причмокивая, прикряхтывая, подмигивая, - "на откровенность могу сказать...". Правда, "на откровенность" он говорит не многое: служил в зондеркоманде, приходилось, конечно, работать на душегубке, может указать всех, кто с ним "работал": "Я их всех напереучет знаю". Этот "переучет" - от хозяйственной жизни, оттого, что "требователен к себе". Сухов быстро врастал в любую среду, "выполнял", служил.
Он начинает рассказывать, потом быстро вянет, стихает; когда его подхлестывают вопросом, оживляется, иногда доходит до своеобразной патетики:
- Расстрел будет - расстрел приму, но не пошлю проклятий ни советской власти, ни советскому народу. А совершил преступление, - тут он рубит воздух рукой, - судите, чтобы другие не делали этого!..
Это не рисовка, хотя есть и она; тут еще и убежденность в том, что "так положено": избавить его от суда - непорядок, он против непорядка ("морально устойчив").
Сухов многолетним опытом своим усвоил ряд истин, знает: тому, кто пострадал на работе, получил травму, - уважение, поблажка. При этом он почти забывает, на какой "работе" пострадал, и нажимает на "травму" и на то, что ему не оказывали "помощи". Жалуется:
- Я удушился в Ейске, хватил газу с душегубки, - обратился было к доктору Герцу, а мне взводный говорит: "Русским к немецким врачам обращаться нельзя".
Знает он и то, что выполняющих работу более грязную, тяжелую физически принято жалеть: происходит какое-то смещение понятий. Вот он говорит:
- На откровенность могу сказать - всегда в грязи, в помете, халатов не давали, рукавиц не давали...
Кажется, еще немного - и он потребует компенсацию: за недоданную спецодежду - раз, за рукавицы - два, за мыло, которое должны были дать и не дали, - три...
"Обслуживание" душегубки он считает работой тяжелой, грязной и невыгодной. Смысл его рассказа в том, что он благодаря своей непрактичности и простофильству всегда попадал впросак, был "работягой", а не придуривался, как те ловкачи из его зондеркоманды, которые расстреливали себе, да и только. У него до сих пор не прошла зависть к тем, кто нагружал душегубку и, следовательно, не пачкался в кале и в крови, а ему приходилось в основном разгружать.
На вопрос, что было труднее - нагружать или разгружать "машину", он, поняв мой вопрос "производственно" и почти обидевшись на меня, отвечает:
- Не знаете, что ли? Конечно, разгружать! Они (то есть погрузчики) в чистом ходили: погрузили - и до свидания! Грузить каждый может, а выгружать попробуй, в грязи весь...
При этом службу на душегубке он считает "смягчающим обстоятельством":
- В Симферополе определяли, кто на что способен. Увидели, что я на расстрел не способный, - и сразу меня на душегубку...
О немцах он, как и большинство его сослуживцев, отзывается с ненавистью, с яростью. Здесь, конечно, и обида на то, что "немцы втянули", но главным образом на их спесь и заносчивость.
- Они нас ненавидели, а я их ненавидел...
- За что же?
- Они нас за то, что мы - русские, а я их за то, что они - фашисты!
Тут вновь в нем пробуждается патетика, он сейчас - бывший ветфельдшер отдельного батальона связи, участник боев за Берлин, человек из той характеристики: "Проявил себя храбрым, мужественным..."
Для него в этом нет никакого противоречия, так же как в словах характеристики почти нет преувеличения. В январе 1943 года он отстал от немцев, в Цимлянской его настиг фронт, он попал в Особый отдел и там, по его словам, сообщил о своей службе на душегубке. Однако, как он рассказывает, "особист" от этой темы отмахивался, поверить не мог. "Ты мне чепуху городить брось, рассказывай, с каким заданием прибыл!" Кончилось же все дело тем, что его направили в штрафбат "до первой крови", он был ранен, восстановлен в звании старшего лейтенанта и действительно дошел до Берлина.
Сейчас он рассказывает о том, как "зубами" перегрызал пять рядов немецкой проволоки и как, оказавшись в Германии, искал своих начальников Кристмана, Герца и шоферов душегубки Ганса и Фрица: "Знал бы, где они, порезал бы их, гадов, в Германии!" Он почти кричит, рубит воздух рукой и, хитро прищурив глазок, рассуждает, как бы ему надо было тогда действовать, чтобы "помочь следствию" в розыске немцев. При этом он, сетуя на свою тогдашнюю недогадливость, стучит пальцем по голове, извлекая какой-то деревянный звук.
На немцев ему есть за что обижаться. Он с увлечением их чернит, говорит об их коварстве и заносчивости.
Я спрашиваю, объясняли ли ему немцы цели той или иной операции.
- Никогда! Об этим они именно скрывали, для чего и почему, не объясняли. В конце концов решил я: уйду от их к чертовой бабушке!..
Потом он снова стушевывается - начинается разговор "за ейскую операцию".
Вообще он, пожалуй, из уважения к порядку ("положено") и оттого, что уже приперт к стене, решил, махнув рукой, признаваться, и все же временами, тоже "для порядка" и оттого, что "в каждом деле хитрость нужна", в меру врет, выдвигает обычную легенду о том, что кого-то спас от расстрела, каким-то партизанам помог, - все это проверяется и, как обычно, не подтверждается ничем. Он, обнаружив "провал", тоже особенно не спорит, не настаивает: "Это дело ваше, можете верить, можете - нет, а я-то хорошо помню..."
"За Ейск" он рассказывает нехотя, все же приходится восстанавливать по деталям картину, начиная с того, как накануне они получили сухой паек хлеб, консервы рыбные, маргарин - и поехали с Гансом и Фрицем в Ейск. Немцы сидели в кабине, он вместе "с Махном и Скрипкой" - внутри душегубки, но дверь была "открытая"...
Подъехали к дому. Герц, Тримборн и Юрьев ушли в канцелярию, вели "переговоры", а Сухов и другие каратели лежали на траве, ждали. Был серый теплый день, к ним подходили дети, спрашивали, что за машина, некоторые залезали в нее. А он лежал и думал, опять-таки недовольный тем, что хлопотное выпало задание: "Работа мне будет с этими детьми!"
Потом вышел Герц, началась загрузка. Он помнит, как заведующая умоляла Герца - доказывала, что какую-то девочку надо оставить, она, мол, способная, пишет, рисует...
Задавал ли он себе и другим вопрос, зачем проводится эта акция?
Он:
- Я еще Скрипке говорю - что эти дети, кому они помешали? Какая тут политика?..
В машину он затолкал человек восемьдесят...
Как всегда после допроса, разговор заходит о "личном", о житье-бытье. Сухов рассказывает, что до ареста работал в Ростове, на бензоскладе, в военизированной охране. У него недавно умерла от рака жена, смерть ее он переживает тяжело - "сперва ходил как помешанный, да и сейчас еще не могу успокоиться"...
После Скрипкина, после Жирухина и Еськова он уже не произвел на меня "болевого впечатления" - только разница между ним и его фотографией несколько испугала. Я стал привыкать к тому, что внешне они похожи на обыкновенных людей и что злодейство было для них службой, этапом биографии...
РАЗГОВОР С ВАЛЬТЕРОМ БИРКАМПОМ
...Разыскивается по списку военных преступников как участник и организатор массового истребления гражданских лиц и советских военнопленных на территории Ростовской области, Краснодарского края, Ставропольского края, Украинской ССР, Белорусской ССР, Польской Народной Республики.
БИРКАМП ВАЛЬТЕР,
генерал СС, начальник эйнзацгруппы "Д".
БИРКАМП Вальтер,
род. 17.12.1901 г.- в Гамбурге.
Родители:
Отец - Эмиль Герман Генрих Бирками, главный бухгалтер.
Мать - Иоганна София Луиза, урож. Штёвер, евангел., лютеранка.
Сыновья:
Хорст - род. 30.7.1930 г.
Вольф - род. 17.5.1933 г.
Член НСДАП с 1 декабря 1933 г. № партийного билета - 1408449, в СА - с 1 ноября 1933 г.
1924-1925 гг. - участник национал-социалистского освободительного движения.
В масонские ложи и масонские организации не входил.
Арийское происхождение его и супруги - подтверждается.
1-й юридический экзамен сдал 10.12.1924 г.- с оценкой - "вполне удовлетворительно".
Государственный экзамен сдал 28.4.1928 г.- с оценкой "удовлетворительно".
1.1.1925 г.-31.12.27 г. - Гамбургский ганзейский суд - секретарь суда.
16.5.1928 г.-31.12.1930 г. - Прокуратура г. Гамбурга - асессор.
1.1.1931-15.9.33 г. - Гамбургский административный суд - асессор.
16.9.33-29.7.37 г. - Прокурор Гамбурга.
1937 г.-1942 г. - Начальник криминальной полиции Гамбурга, старший правительственный советник.
1942 г. - Действующая армия, Восточный фронт. Начальник эйнзацгруппы "Д", генерал СС.
...Биркамп Вальтер, умер в 1945 г. в городе Шарбойц и похоронен в Тиммердорферштрандте. Факт его смерти зарегистрирован в книге умерших в Управлении Гражданского состояния в Глешендорфе...
...По заслуживающим доверия данным, Биркамп Вальтер, 1901 г., уроженец гор. Гамбурга, жив и в настоящее время скрывается под вымышленной фамилией в ФРГ.
Итак, генерал Вальтер Биркамп до сих пор не разыскан, он - по одним сведениям - умер, а по другим (более достоверным) - жив, и на кладбище в Тиммердорферштрандте покоятся не его кости.
Предположим, однако, что генерал Биркамп жив и не разыскан, и это обстоятельство меня очень озадачивает, так как не могу же я обойтись без генерала Биркампа, который возглавлял "эйнзацгруппу "Д" - то есть ту зону, где происходит действие всей моей книги.
В ведении генерала Биркампа были Ростов и Таганрог, и Ейск, и Краснодар. Сохранились документы, которые Биркамп составлял: месячная сводка - "с 16 ноября по 15 декабря расстреляно 75 881 человек"; двухнедельные отчеты - "с 1.III.42 по 15.III.42 - евреев 678, коммунистов 359, цыган - 810... С 15.III.42 по 30.III.42 - евреев - 588, коммунистов 405; цыган - 261"; обнаружена телеграмма - "меры к выявлению лиц, уклонившихся от расстрела, принимаются"; найдено также предписание, которое штаб 11-й армии направил генералу Биркампу - просьбу закончить "массовую акцию" к рождеству, чтобы не омрачать праздник, "для ускорения акции предоставляем в ваше распоряжение газолин, грузовики и людской персонал"...
Но где найти самого генерала Биркампа? В Западной Германии я заглядывал в телефонные справочники, спрашивал о нем журналистов. Никто его не видел, не знает. И все же мой "разговор" с Биркампом состоялся, и я привожу его здесь в том виде, в каком он сложился в моем воображении.
Мне почти не приходилось фантазировать: достаточно было вспомнить разговоры с некоторыми западногерманскими собеседниками, перечитать западногерманские газеты, материалы судебных процессов в ФРГ, вникнуть в характер обвинения и защиты, чтобы передо мной возник живой Биркамп, неразоружившийся нацист, который и сегодня представляет не меньшую опасность, чем двадцать лет назад.
...- Вы должны понять меня правильно - легче всего осуждать, клеймить, тем более сейчас, когда это "клеймение" не стоит вам никакого риска... Извините, не могу отказать себе в удовольствии: хочу представить себе, как бы вы разговаривали со мной лет двадцать пять - двадцать назад. Вас привели бы ко мне в полуобморочном состоянии, вы знали бы, что вас ждет смерть, и, может быть (я допускаю это!), приготовились бы к предсмертной тираде, поскольку терять вам все равно уже нечего и вы захотели бы уйти из жизни эффектно, с достоинством (в вашем понимании этого слова), - ну, допустим, решились бы сказать мне напоследок какую-нибудь гадость. Но эффекты на меня не действуют, - что значат все эти предсмертные выкрики и что они могут изменить в вашем или в моем положении? Вас расстреляют или повесят, а жизнь пойдет своим чередом, вне зависимости от того, покинули вы ее "с честью" или униженно молили о пощаде. Люди бесконечно наивны - я убеждался в этом не раз, они придают слишком большое значение словам, забывая о том, что только конкретные действия могут принести пользу...
Так вот, в Россию я прибыл для того, чтобы действовать. Если вам угодно, я готов признать, что действовали мы во многом неправильно, чересчур прямолинейно, глупо. Глупо именно потому, что не учли того значения, которое люди придают словам, - просто взяли и отбросили все эти словесные побрякушки: "вера", "добро", "справедливость", "свобода", "любовь", "демократия", - ах, таких слов я могу набрать сколько угодно. Мы не учли, что от побрякушек людей надо отучать постепенно, а не сразу, так как подавляющее большинство человечества еще не доросло до того, чтобы обходиться без декламации. Теперь я убежден, что мы достигли бы лучших результатов, если бы почаще прибегали к этим испытанным, доступным примитивному человеческому пониманию терминам.
Человек непременно нуждается в словах: он оправдает любое преступление (а иной раз и возведет его в добродетель) и даже с энтузиазмом подставит спину плетке, если вы назовете вещи не своими именами, а прямо противоположно их смыслу. Мы же во всеуслышание заявили, что совесть в политике - химера, и откровенно сказали: мы действуем так не ради "добра", не во имя бога и не во имя абстрактного понятия "человек", а сообразуясь со своими интересами. Вот в чем состояла наша особенность, которую нам не простили и которая навлекла на нас всемирную ненависть 1.
1 В Западной Германии такие фантастические утверждения проповедуются сейчас совершенно открыто. Вот письмо, опубликованное газетой "Дейче Националь унд золъдатенцейтунг" (1965, № 40). Ганс Кантцер пишет племяннику:
"Знай, что под мундирами вермахта и СС бились добрые человеческие сердца... Не поддавайся влиянию бульварной литературы, которая пытается оклеветать всех немцев, избавь себя от какого бы то ни было "комплекса вины"... Другие народы ничуть не лучше немцев, они только большие притворщики и лицемеры..."
Дело в непривычности и необычности наших методов, которые не укладываются в консервативное человеческое сознание. Нас постигла участь новаторов, не понятых современниками. Всех, например, ужаснули газовые автомобили. Подумать только - отработанным автомобильным газом нацисты умерщвляют людей! Это считается чудовищным злодейством, хотя, как известно, смерть в тазовых автомобилях наступает через 10-15 минут после подключения шланга и, следовательно, длительность процесса является ничтожной. Подумайте, скольких людей мы избавили от мучительных переживаний, которые человек испытывает, когда его ведут на расстрел или на виселицу.
Гуманизм конкретен, у Мольтке есть слова, повторенные Гитлером в "Майн кампф":
"Самое гуманное - как можно быстрее расправиться с врагом. Чем быстрее мы с ним покончим, тем меньше будут его мучения".
В газовом автомобиле смерть настигает человека внезапно, промежуток между осознанием смерти и самой смертью длится мгновение. Это было в буквальном смысле благом, благом для обеих сторон: для тех, кого казнят, и для исполнителей казни, которых мы уберегали от растлевающего зрелища смерти и человеческих мук. Небольшая резиновая трубка, гофрированный шланг, равнодушно выполняет работу, на которую потребовалось бы выделить добрый десяток солдат, подвергая их жестоким нравственным терзаниям 1.
1 На Нюрнбергском процессе свидетель Олендорф, предшественник Биркампа на посту начальника эйнзацгруппы "Д", благодушно рассказывал: "Промежуток между действительной казнью и осознанием, что это совершится, был очень незначительным..." ("Нюрнбергский процесс", сборник материалов, т. 4, с. 631.)
И дальше: "Женщины и дети... должны были умерщвляться именно таким образом, для того чтобы избежать лишних душевных волнений, которые возникали в связи с другими видами казни. Это также давало возможность мужчинам, которые сами были женаты, не стрелять в женщин и детей" (там же, с. 641).
Действительно, более "конкретной" формы "гуманизма" не придумаешь!
Из-за чего же тогда столько шуму? А опять-таки из-за того, что газовый автомобиль мы применили первыми, не дав человечеству как следует привыкнуть к этому нововведению и не дожидаясь, пока так называемые душегубки прочно войдут в обиход, подобно тому как вошли паровой двигатель, поезд, беспроволочный телеграф, электричество, которые ведь тоже когда-то считались "порождением дьявола"!..
Или возьмите лагеря смерти. "Как так? - говорят наши обвинители. Четыре миллиона человек погибло в Освенциме, старики, женщины, дети!.." При этом умалчивают, что эти четыре миллиона были уничтожены в течение четырех лет, что означает (займемся арифметикой) - по миллиону в год, по 90 тысяч человек в месяц, по 3600 человек в сутки, по 125 человек в час. Но во время одного только налета на Гамбург за два часа погибло 30 тысяч человек, среди которых также были женщины, старики и дети! Что же получается? Убивать стариков и детей бомбами, заживо хоронить их под кирпичными развалинами, поливать горящим фосфором - можно, дозволено, это, так сказать, хотя и неприятно, но все же куда ни шло, а производить ликвидацию в лагерном крематории или в газовой камере - значит совершать преступление! Но ведь все это опять-таки игра в термины, фетишизация слов: "газовая камера" - плохо, "бомбардировка", "налет на город" - приемлемо.
Нет, мы ничем не хуже других, и если мы в чем и виноваты, то лишь в том, что проиграли войну 1.
1 В "Нюрнбергском дневнике" Г. Джилберта, судебного психолога на Нюрнбергском процессе, приводится его разговор в зале суда с Гансом Франком и Альфредом Розенбергом:
"Франк. Они (т. е. судьи) хотят навешать на Кальтенбруннера обвинение в том, что в Освенциме убивали по две тысячи евреев в сутки. Но кто ответит за 30 тысяч человек, убитых за два часа в Гамбурге?.. И это - справедливо?!
Розенберг (смеясь). Да, конечно: мы же проиграли войну". (G. M. Gilbert, "The Nurenberg diary". Цитируется по немецкому изданию Nurenberger Tagebuch, с. 257-258.)
Стремление приравнять нацистские злодеяния к другим бедствиям и трагедиям войны характерно для гитлеровских преступников и для сегодняшних реваншистов. В том же "письме к племяннику" Ганс Катцер в "Зольдатенцейтунг" лицемерно пишет: "Невинные жертвы, погибшие в Дрездене, Гамбурге, Берлине, заслуживают тех же слез сострадания, что и жертвы немецких концлагерей".
Говорят о морали, о нарушении договоров, об агрессии. Но скажите, пожалуйста, когда, какой политик руководствовался в своих действиях соображениями морали, а не элементарной целесообразностью? Иначе в мире давно бы воцарились неразбериха и хаос!
При всем этом я вовсе не собираюсь полностью оправдывать газовые камеры, крематории и массовые расстрелы, то есть те самые "ужасы", которыми вот уже двадцать лет кормятся писатели, публицисты и создатели кинофильмов. Между прочим, интересно, что делали бы эти господа, если бы не было нас? Некоторые на описании гестаповских ужасов нажили целые состояния... Так вот, я повторяю, что сейчас, по прошествии двадцати лет, я считаю ряд наших мероприятий излишними, если не абсурдными.
Беда в том, что мы слишком спешили в пытались за несколько месяцев решить проблемы, которые требовали десятилетий. Возьмем для примера уничтожение евреев - шаг, который нам обошелся особенно дорого. Должен сказать, что, задумывая решение еврейского вопроса, мы вовсе не предполагали, что дело обязательно примет такой оборот и какого-нибудь старика сапожника из Вильно придется тащить в газовый автомобиль.
Впрочем, поверьте, что лично я не испытывал к евреям никакой биологической неприязни. Могу признаться: в детстве я учился в одной школе с еврейскими детьми, а у моего отца был приятель-еврей, с которым он по вечерам играл в бридж. Этот еврей сажал меня к себе на колени и рассказывал сказку про волка и семерых козлят.
Дело, стало быть, не в личной ненависти, а опять-таки в целесообразности. Антисемитизм должен был сплотить нацию, поднять ее дух, устранить классовые противоречия. Мы говорили рабочим: евреи - капиталисты, все немецкое золото в еврейских руках! Мы говорили капиталистам: все евреи марксисты, они против частной собственности! Евреям не повезло: они оказались объектом тренировки. Для того чтобы впоследствии устранить русских, поляков, французов, миллионные человеческие массы, нужно было с кого-то начать. На ненависти к евреям проверялась стойкость нации, чувство расового превосходства, умение подавлять.
Вот - вкратце - некоторые причины предусмотренных нами мер, которые поначалу сводились к изъятию еврейского имущества и к вытеснению евреев из политической, культурной и хозяйственной жизни внутри Германии. Позже возник замысел выдворить их за пределы Европы, а потом... Черт знает, как это все потом произошло! Увлеклись, захотели покончить с проблемой одним ударом, без проволочек, раз и навсегда. А что получилось? Весь мир ужаснулся, узнав о наших мероприятиях, от которых, в конечном счете, выиграли опять-таки евреи. Теперь они окружены ореолом мученичества! Между тем все это можно было сделать разумнее, без применения крайних средств, без перехлестов, а главное - не сразу 1.
1 Такого рода "самокритика" (уничтожение евреев - тактическая ошибка!) была весьма распространена среди нацистских кругов, особенно сразу после разгрома фашистской Германии. Руководитель гитлеровского трудового фронта военный преступник Роберт Лей, накануне самоубийства в нюрнбергской тюрьме, писал в своем "Завещании": "Антисемитизм исказил нашу перспективу... Мы, национал-социалисты, должны иметь силу отречься от антисемитизма. Мы должны объявить юношеству, что это была ошибка... Закоренелые антисемиты должны стать первыми борцами за новую идею..."
Разумеется, речь здесь идет не о раскаянии, а о попытке модернизировать фашизм, придать ему более гибкие, "современные" формы. Тот же Роберт Лей писал: "Национал-социалистская идея, очищенная от антисемитизма и соединенная с разумной демократией, - это наиболее ценное, что может предоставить Германия общему делу..." (Цитируется по книге А. И. Полторака "Нюрнбергский эпилог". М., 1965, с. 44 и 92.)
Это писалось в 1945 году, но и в 1956-м, и в 1960-м, и в 1963-м годах в Западной Германии я встречал многих вчерашних (а возможно, и сегодняшних) приверженцев Гитлера, которые основной тактической ошибкой "фюрера" считали его политику в "еврейском вопросе". Никто из моих собеседников не выражал при этом ни малейшего сожаления по поводу участи шести миллионов человек, расстрелянных, сожженных, отравленных газом, закопанных живьем. Они сетовали на другое: "Если бы не наша ссора с евреями, Рузвельт не вступил бы в войну", "из-за антисемитизма мы лишились многих ценных специалистов, ученых-физиков", "Гитлеру не хватило благоразумия! Эта история с евреями озлобила всех" и т. д.
Известной ошибкой было наше вторжение в Россию - в 41-м году. Здесь нас вновь подвела торопливость. Скорей всего, правильней было бы начать русскую кампанию после завершения разгрома Англии, хотя, вообще-то говоря, Восточный поход, ввиду необъятных российских пространств и суровости климата, был предприятием чрезвычайно рискованным. Начав оккупацию России, мы в нашей оккупационной политике пренебрегли разумными советами кое-каких экспертов, которые предлагали шире привлекать население к сотрудничеству с нами.
Вступая в русские города и деревни, мы начинали обычно с изъятий, конфискаций, строжайших распоряжений комендантского порядка и т. д., вместо того чтобы наряду с этими мероприятиями предоставить населению некоторые льготы, создавать касту привилегированных "активистов" - последнее обстоятельство могло иметь особо положительное значение. Можно было даже пойти на передачу отдельных заводов и фабрик в руки тех русских, которые проявили особую приверженность германскому новому порядку. Все это не исключало возможности с течением времени путем частных распоряжений аннулировать эти привилегии, однако на первых порах поощрительные меры принесли бы пользу.
Мы же отождествляли два этих понятия - "русский" и "коммунист", чем косвенно способствовали укреплению единства русского народа, сцементированного ненавистью к нам 1.
1 В сборнике документов об оккупационной политике фашистской Германии на территории СССР "Преступные цели - преступные средства" (Москва, 1983) на стр. 41-47 напечатан отрывок из речи Альфреда Розенберга, произнесенной 20 июня 1941 года, то есть за два дня до нападения на Советский Союз. В ней сказано:
"Одна точка зрения считает, что Германия вступила в последний бой с большевизмом и этот последний бой в области военной и политической нужно довести до конца; после этого наступит эпоха строительства заново всего русского хозяйства и союз в возрождающейся национальной Россией... Я уже на протяжении 20 лет не скрываю, что являюсь противником этой идеи...
Целью германской восточной политики по отношению к русским является то, чтобы эту первобытную Московию вернуть к старым традициям и повернуть лицом снова на Восток..."
В одном из архивов мной обнаружен любопытный документ - свидетельство того, что в фашистских "верхах" да и в "низах" еще до войны, а особенно в первые ее месяцы всерьез обсуждались две "концепции" будущего управления побежденной Россией. Обе "концепции" предусматривали полное порабощение советского народа, убийство миллионов людей, ликвидацию Советского Союза и расчленение его территории и т. д., однако между авторами различных проектов существовали некоторые тактические разногласия. Наиболее оголтелые и нетерпеливые предлагали сразу же расстрелять или отправить в душегубки большую часть населения. Другие же считали, что нужно на первых порах действовать осторожнее.
Вот несколько выдержек:
"Имеет смысл достичь сотрудничества с гражданским населением путем обещаний хозяйственного и экономического рода. Но, как бы это ни было важно, прежде всего мы должны привлечь на свою сторону русского солдата... Очевидно, что мы в дальнейшем не откажемся от реального сотрудничества с определенной группой верных нам и удостоенных нами доверия русских. В конце концов, Восточный поход является лишь частью нашей общей победы. В этом смысле война не кончится и после того, как мы завоюем всю Россию. Для... антикоммунистически, антисемитски настроенных русских наше пренебрежительное отношение к их содействию является основанием для того, чтобы бороться против нас... Союз русских добровольцев воспринимался бы по ту сторону всерьез, о нем стали бы говорить, и он нашел бы целый ряд приверженцев...
Бесспорно, что "освобождение от коммунизма" не явится достаточно веским аргументом до тех пор, пока русские будут воспринимать это как возвращение эмигрантов. Поэтому стоит подумать, не выдвинуть ли другой мотив: обещание передать управление на отвоеванных нами территориях России тем людям, которые хотя и жили при коммунистическом господстве, но за 25 лет существующей власти не приобрели никаких особых богатств и привилегий. Иными словами, в первую очередь должны исчезать только те люди, которые рассматривали коммунизм как идеал и как религию, а не просто как обычную государственную власть... Такие или близкие к этому воззрения мы должны, безусловно, поддерживать, чтобы не возникла большая опасность, при которой под ударами германской армии возникнет единый русский народ... Поэтому мы будем добиваться создания русских добровольческих союзов, проводя вместе с тем политику сохранения немецкой крови, путем окончательного решения - в нашем толковании этих терминов..." Сегодня общеизвестно "толкование" этих терминов: "окончательное решение", "сохранение немецкой крови" - шифрованные обозначения массовой ликвидации.
Вы видите, я объективен в оценке наших заблуждений, но обо всем этом легко рассуждать сейчас, когда позади - горькие уроки прошлого, опыт, накопленный ценой поражений и ошибок. Два десятилетия назад у нас не было времени для размышлений. У нас были горячие головы и пылкие, молодые сердца, перед нами открывались захватывающие дух перспективы. Мы говорили себе: "Всё или ничего!" - и отвечали: "Всё! Только всё!.."
Мы прямо сказали: равенство между людьми и народами - вздор, мы господа, вы - рабы, исходите отныне из этой аксиомы, иначе мы вас ликвидируем. Тех, кто принимал этот тезис или не сопротивлялся ему, мы не трогали. Называют количество уничтоженных нами людей, назовите лучше количество неуничтоженных!
Но для того чтобы служить Германии и тем самым обрести право на жизнь, нужно было обладать определенной суммой физических качеств, умением и способностью что-то производить, делать: мы не собирались содержать бесполезных нахлебников и делиться плодами своего труда с теми, кто не в состоянии держать в руках хотя бы лопату.
Неужели я отниму кусок хлеба у немецкого солдата, чтобы накормить в Таганроге какую-нибудь русскую старуху, не способную ни к какому полезному труду?
Что же мне делать? Отдать ей свой хлеб - бессмысленно, заставить ее голодать - бесчеловечно. Есть единственно разумный выход: ликвидировать эту старуху, проведя ликвидацию как можно быстрее и гуманнее. Об этом я вам уже говорил...
Вы, наверно, слышали об акции, проведенной летом 43-го года в Таганроге, когда мы за несколько часов, под видом эвакуации, очистили город от многодетных семей, больных, престарелых и неработающих. А детский дом в Ейске!..
В нашей убежденности, что мы избавляем себя от балласта, одно из объяснений того хладнокровия, с которым мы проводили массовые акции, кажущиеся вам фантастическими. Какие, однако, эмоции испытывает, например, санитар-дезинфектор, выводящий крыс или тараканов? Какими чувствами одержим садовник, отсекающий от дерева зараженную ветвь?..
Кстати, об убийстве... Видите ли, убийца, по существу, сидит в каждом человеке. Если быть совершенно откровенным, нет такого человека, который хотя бы раз не испытывал желания убить своего ближнего. Многие не стали убийцами только из трусости. Эта потребность к убийству является, пожалуй, здоровым началом, признаком того, что человек отстаивает свое право на жизнь и достоинство путем активных действий. Однако так называемая цивилизация с присущим ей ханжеством подавляла эту естественную потребность, превращала ее в нечто запретное, мельчила ее. Убийство приобрело вульгарно-бытовой характер, опасный для общественного порядка. Проповедуя унылое "не убий", ханжеская цивилизация в то же время оправдывала убийство из ревности (Отелло), убийство из ложного понимания чести (дуэль), то есть направляла исконную человеческую потребность по ненужному и бессмысленному руслу.
Мы же впервые рационализировали это самой природой данное человеку качество, поставили его на службу нашим идеям и тем самым значительно сузили возможность для стихийного, неорганизованного убийства как разнузданной прихоти индивидуума. Никто не имеет права убивать по собственному желанию или выбору; зато каждый имеет возможность удовлетворить свою потребность в установленных нами рамках.
Была бы у нас атомная бомба! Я часто думаю о том, как нам ужасно не повезло: атомное оружие - вот чего недоставало Германии! Циклон "Б", фаустпатроны, фугасные снаряды, "пантеры" и "фердинанды" - вся эта кустарщина не соответствовала грандиозности наших планов. Могут ли сравниться тысячи газовых печей хотя бы с одной ракетой, снабженной ядерной боеголовкой? Пусть об этом помнят те, кто пришел нам на смену: бундесвер нужно обручить с ядерной техникой - иначе идея мирового владычества останется всего лишь прекраснодушной мечтой, рождественской сказкой!
Сейчас нашим продолжателям намного легче, чем нам: ядерный век открывает тысячи новых возможностей. А мы?.. "Я родился слишком рано", поется в старинной немецкой песне, и горькие эти слова я могу отнести к самому себе. Кто знает, не пожалеют ли наши потомки, что они родились слишком поздно?..
Во всяком случае, немецкий народ жестоко расплачивается за это до сих пор. Дело вовсе не в том, что мы потерпели военное поражение, потеряли миллионы убитых, что страна оказалась расколотой, что отторгнуты территории, добытые нами в тяжелой борьбе. Со всем этим еще можно примириться. Есть худшее наказание. В наши дни, когда на игральном столе - огромные сферы влияния: страны и континенты, весь земной шар и даже космическое пространство, мы вынуждены довольствоваться крохотными ставками, играть "по маленькой", претендуя всего лишь на какой-нибудь Западный Берлин или на жалкие границы 1937 года. И это мы, которые владели территорией от Эль-Аламейна до Волги!
И все же не это главное. Даже не это! Главное наказание состоит в том, что, делая свои крохотные ставки, высказывая свои крохотные претензии, мы вынуждены говорить с вами на вашем же языке, пользоваться вашей фразеологией, строить из себя гуманистов, демократов, христиан, миротворцев, раскаявшихся грешников и антифашистов.
Вот в чем позор, вот в чем обида, которую мы не простим и которую когда-нибудь вам припомним!..
Поверьте мне: многие мои сограждане думают именно так, но никто, кроме меня, не выскажет вам всего этого вслух. Да и я это делаю только потому, что вы никогда не сможете доказать, что наш разговор имел место в действительности. Ведь вы даже не знаете, где я нахожусь, и все, что вы здесь записали, вам только померещилось, после того как вы начитались всяких мемуаров, дневников, судебных материалов, архивных бумаг. Разве Биркамп говорил что-нибудь подобное? Да и где он, Биркамп? Пропал без вести, да так и не обнаружен в течение всех этих лет. Может быть, он уже давно умер?
А я жив. И не собираюсь умирать. Я еще пригожусь - многие нуждаются в моем опыте и в моих услугах.
Конечно, может случиться и другое - меня продадут, откажутся от меня, как от ненужной и отыгранной фигуры, на радость дуракам газетчикам и "общественному мнению". Вот будет сенсация! Биркамп пойман! Биркамп перед судом! Справедливость торжествует!
Поймут ли они, что старого Биркампа выдали для того, чтобы он, стоя перед судом, отвлекал ваше внимание от новых биркампов, которые, упрятав меня в тюрьму и учтя мои ошибки, доведут до конца начатую мной работу?
И если это произойдет, если меня выдадут и мне придется исполнять роль подсудимого, я буду говорить со своими судьями совсем не так, как сегодня говорю с вами.
Я подойду к микрофону и скажу вот что...
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ВАЛЬТЕРА БИРКАМПА, ПРОИЗНЕСЕННОЕ ИМ
НА ПРОЦЕССЕ В ГОРОДЕ...
в 196... году
Господа судьи!
...лет прошло с того дня, когда смолкли последние залпы второй мировой войны, а человечество все еще пытается осмыслить существо всемирной трагедии, осознать ее последствия и полна решимости до конца рассчитаться с теми, кто вверг его в пучину неслыханных страданий. Да это и неудивительно. Никогда еще история цивилизации не знала такого глумления над самими основами человеческой нравственности, над элементарными нормами права и совести. Такие освященные веками понятия, как доброта, милосердие, справедливость, терпимость, уважение людей друг к другу, оказались попранными, втоптанными в грязь и залитыми кровью.
И если сегодня исцеленное от своих недугов и пробудившееся к разумной жизни человечество все еще не в состоянии забыть своих вчерашних мучителей, то какова же должна быть мера негодования со стороны того, кто волей судьбы сам оказался на службе у этой зловещей машины? Что должен испытывать тот, чьим доверием к вышестоящим, верностью долгу и любовью к родине злоупотребили во имя самых чудовищных и преступных целей?
Трагична судьба человека, павшего от рук палачей, однако участь его смягчается хотя бы тем, что он уходил из жизни в сознании своей правоты, преисполненный веры в благодарную память потомков. Но не является ли во сто крат более трагической участь невольного пособника зла и не подходит ли в большей степени слово "жертва" к тому, кто оказался в плену трагических заблуждений и, обманутый своими начальниками, вынужден был действовать противоположно своим истинным намерениям и целям?
Сейчас, по прошествии... лет, я со всей откровенностью могу сказать, что отношусь к числу этой, наиболее трагической, категории жертв нацистского варварства. Нет, не страх за свою жизнь, не боязнь ответственности, а глубокое чувство стыда заставляло меня скрываться от людского правосудия в предвидении неизбежности предстать перед Высшим Судьей и в полной готовности держать перед Ним ответ за свои деяния, которые могут рассматриваться лишь как человеческая трагедия, а не как уголовное преступление потому, что с точки зрения человеческих законов мои поступки не могут быть названы ни преступными, ни безнравственными.
Как документально установлено, я вступил в должность начальника эйнзацгруппы "Д" в июне 1942 года, сменив на этом посту генерала Отто Олендорфа. Таким образом, к тому времени, когда я прибыл на Восточный фронт, основные акции в зоне действий моей группы были закончены. Ликвидация евреев, цыган, а также коммунистических и антигерманских элементов в Крыму, в Мариуполе и Таганроге происходила еще в те времена, когда я занимал должность начальника криминальной полиции Гамбурга, и, таким образом, никак не может быть поставлена мне в вину. Генерал Олендорф создал настолько совершенную и четкую машину уничтожения людей, настолько детально разработал самую технику ликвидации, что мне уже почти не приходилось вмешиваться в деятельность зондеркоманд и отдавать какие-либо дополнительные приказы. Это может прозвучать сейчас горькой иронией, но, на мое счастье, в наследство от Олендорфа мне досталось прекрасно организованное хозяйство.
Все шло как бы по инерции, по уже готовым и выработанным Олендорфом образцам. Так, проводя очистительные акции в Ростове, Новороссийске, Краснодаре, Ставрополе, соответствующие зондеркоманды даже не обращались к руководству эйнзацгруппы за инструкциями: они попросту не нуждались в моих указаниях, так как все было разработано заранее и обычно меня ставили в известность уже после того, как та или иная операция была завершена. Помню, что среди моих ближайших сотрудников даже высказывалось недовольство по этому поводу. Некоторые сетовали на то, что нам фактически отведена роль регистраторов и что начальники зондеркоманд проявляют слишком большую самостоятельность. Я располагал также информацией о том, что ряд офицеров собирались обратиться к райхсфюреру СС Гиммлеру с просьбой отозвать "регистратора Биркампа" и вернуть им "старого Оле" (так называли между собой Олендорфа).
Между тем обвинение делает меня ответственным чуть ли не за все операции, которые были осуществлены в зоне действия возглавляемой мной группы, ссылаясь при этом на тот высокий пост, который я занимал. Но ведь это обстоятельство доказывает как раз обратное! Именно в силу своего высокого служебного положения я не вникал в подробности повседневной работы отдельных карательных команд и лишь следил за выполнением общих установок. Так, я совершенно не был осведомлен, в чем конкретно выражалось так называемое "очищение" от коммунистов, евреев и других лиц. Получая донесения с мест, я полагал, что речь идет о переселении или направлении на работы в специальные лагеря, расположенные за пределами моей зоны, - например, в Освенцим, Бухенвальд, на сборные пункты, в транзитные гетто и пр.
Только после войны из газетных сообщений о судебных процессах я узнал о том, что под видом переселения проводились массовые экзекуции.
Было бы, конечно, несправедливым утверждать, что я вовсе ничего не знал о чинимых жестокостях. Там, где это было возможным, я старался смягчить участь населения и даже оказывал ему посильную помощь. Я убедительно прошу суд обратить внимание на имеющиеся в деле телеграммы за номерами П/40/42, П/56/58 и М/70/84, поступившие на мое имя от начальника зондеркоманды СД Ц-6, в которых настойчиво повторяется требование направить бригаду для производства ремонта газового автомобиля "зауер", следовавшего из Мариуполя в Таганрог. Как видно из этой переписки, я всячески оттягивал производство ремонта, ссылаясь на отсутствие газовых шлангов, с целью воспрепятствовать или, во всяком случае, задержать намечавшуюся акцию. Таким образом, были спасены сотни, а может быть, тысячи человеческих жизней...
Хотел бы остановиться еще на одном пункте, а именно на так называемом жестоком обращении с партизанами и на ликвидации русских военнопленных. В данном случае суду незачем верить мне на слово - достаточно изучить имеющуюся документацию, чтобы понять, что боевые действия против партизан проводились, как правило, соответствующими армейскими соединениями под руководством своих командиров и что участие эйнзацгруппы в таких операциях было, по существу, номинальным.
Я со всей категоричностью утверждаю, что лично ни разу не участвовал ни в одном расстреле, ни в одном удушении, ни в одном повешении и что на моих руках нет ни одной капли человеческой крови.
Я утверждаю, что мне ничего не было известно о таких преступлениях, как расстрел русских военнопленных в районе Гайдука или уничтожение больных детей в Ейске (прошу, кстати, отметить, что в октябре 1942 года, когда проводилась ейская операция, я находился на излечении в госпитале).
Надо знать систему дьявольской конспирации, которой была пронизана вся деятельность органов безопасности, систему, при которой вышестоящее лицо зачастую не было даже осведомлено об истинном характере действий своих подчиненных, надо знать обстановку, царившую в штабах эйнзацгрупп, с их бюрократизмом, "канцелярской волокитой", которая поглощала все мое время, лишала возможности принимать практическое участие в конкретных операциях, чтобы понять, что даже при самом настойчивом желании я не мог быть причастным к тем преступлениям, которые инкриминируются мне обвинительным заключением.
Суд не может оставить без внимания и то обстоятельство, что, будучи солдатом и повинуясь приказам, я не имел ни моральной, ни физической возможности активно препятствовать предписаниям моих начальников, ибо, не выполняя приказ, какого бы содержания он ни был, я тем самым подал бы дурной пример моим подчиненным, что в свою очередь внесло бы во всю работу эйнзацгруппы хаос и разложение и привело бы к еще более диким, неорганизованным акциям. Не приходится доказывать, что в любой стране, в любой армии неукоснительное выполнение приказа является первейшей обязанностью каждого военнослужащего, особенно во время войны.
Материалы дела наглядно подтверждают, что лично я не совершил ни одного поступка, идущего вразрез с полученными мною приказами, и не моя вина в том, что эти приказы были преступными.
Может быть, мою вину усматривают в том, что я был верен присяге и продолжал выполнять свой служебный долг? Но ведь самое понятие "преступность" относительно и зависит от того, с какой точки зрения смотреть на вещи. То, что кажется преступным моим сегодняшним обвинителям, казалось справедливым и нравственным моим вчерашним начальникам и мне самому. Если бы осознание преступности моих действий пришло ко мне не сегодня, а двадцать лет назад, то я выступил бы против своего руководства. С вашей точки зрения я был бы в таком случае героем, но содержание моей деятельности разбиралось бы не на этом процессе, а подлежало бы разбору нацистского трибунала, который рассматривал бы это мое "геройство" как измену и преступление.
Но я не оказался ни героем, ни изменником.
Увы, человечество состоит не из героев, а из обыкновенных людей, которые действуют в зависимости от обстоятельств и живут по законам той страны, гражданами которой они являются. Это, между прочим, объясняет полную бессмысленность и обреченность любого индивидуального "героизма", противоречащего официальной доктрине. Такой "героизм" не был бы понят основной массой и только вызвал бы дополнительную волну репрессий и жестокостей.
Господа судьи! События, которые явились предметом судебного разбирательства на этом процессе, давно уже стали достоянием истории. История вынесла свой приговор - приговор времени, режимам, правительствам, оставив в стороне поступки отдельных людей, ибо не люди определяли характер времени, а, напротив, время определяло характер людей. И если история оказалась снисходительной к отдельным людям, к этим песчинкам, попавшим в водоворот времени, то я могу спокойно ждать вашего приговора, уверенный в вашей справедливости, в вашем нежелании увеличивать число пострадавших от этой войны еще одной жертвой.
ЧЕЛОВЕК ИЗ-ПОД КРОВАТИ
...В Ростове, во дворе дома на улице Горького, - небольшой флигелек, кусты, остатки плюща; должно быть, летом здесь зелено.
Из темноты отворили, в дверях - женщина, лет шестидесяти. Милый, певучий голос:
- Здравствуйте!..
Это его жена.
Полное, добродушное лицо, в очках.
- А дед где?
- На работе.
- Вот как!.. Устроился? Куда же?
- Он теперь охранником при гараже.
Вошел. В комнате обжито, уютно - "в тесноте, да не в обиде". Мебель. На столе - ноты. Пианино. Большая дореволюционная фотография - групповой снимок: лысые, с бородками, в стоячих воротниках. Кровати. Умывальник за дверью. Дореволюционный уют.
Здесь он жил.
Жена. Сколько было страха! При немцах. И потом... Лучше об этом не вспоминать. Он вам сам все расскажет.
Молодая женщина, жена его сына, весело вызвалась меня проводить, накинула на плечи шубку. Пошли.
Стучим в железные ворота.
- Папа, это я. Вернее, к вам! Ну, будьте здоровы...
Лязгнул тяжелый замок. Долго отпирает, медленно. Показался он, очень высокий, бледный, медленный. Ни испуга, ни удивления. Запер за мной ворота на замок, дважды повернул ключ. Прошли в контору, где он дежурит. Тепло. Яркий свет. На столе - алюминиевая ложка, таблетки биомицина, Чапыгин "Разин Степан". На стене - политическая карта мира и авоська с продуктами.
Смотрю на него: длинное лицо, поблекший, но аккуратный пробор (это - от офицерства, был у Колчака прапорщиком), офицерский подбритый висок, гладкое лицо, без морщин. Когда говорит, обнажает большие бледные десны, из которых торчит единственный длинный серебряный зуб. Иногда, разговаривая, облизывает языком губы. Голос густой, но какой-то погасший. Его длинное серое пальто напоминает кавалерийскую шинель, с которой сняли погоны.
Его жизнь
Из чиновничьей семьи, сибиряк, колчаковский прапорщик. После гражданской войны - в Ростове, бухгалтер в тресте столовых и ресторанов, руководитель ансамбля народных инструментов: играл на балалайке, гитаре и мандолине. О своей "советской деятельности" говорит так:
- Работал активно, избираем был в завком, в профком, был представителем МОПРа.
В 1941 году - война, ополчение. Ночью полк отступал из Новочеркасска, задержали немцы. Удалось отпроситься, вернуться домой.
Голодно. Кто-то сказал, что в полиции, если туда поступить, "будут хорошо питать и дадут документы".
- Я поступил в полицию. Обязанности: следить за порядком, обход участка, вывод населения на работы.
Обходил участок длинный бледный человек с повязкой на рукаве.
- Ну, и как же вас "питали" в полиции?
- Плохо. Никаких привилегий не было. Собак, кошек ели. К стыду...
Служба продолжалась. Были случаи, поступали доносы от провокаторов: в такой-то квартире прячется коммунист, еврей, хранят советскую литературу. Ходил. Производил обыски. Доставлял подозреваемых в полицию.
- Вы знали о расстрелах, о пытках?
- Лично не видел. Но говорили...
- И вам не жаль было людей?
- Что делать...
Он "исполнял обязанности", но никого из соседей по дому не выдал, даже помог кое-кому.
Когда стали регистрировать евреев, к нему пришел дирижер духового оркестра, знал его "по линии искусства".
- Спрашивает меня: "Что делать, являться ли?.." Я сказал: "Явись, им, наверно, такие специалисты, как ты, пригодятся..." Думаю, он меня послушался и погиб. Больше я его никогда не встречал.
В 1943 году при отступлении немцев из Ростова пешком ушел в Таганрог, оттуда - в Первомайское, с немцами бежал в Германию, работал бухгалтером на немецком заводе. Когда пришла Красная Армия, выдал себя за военнопленного, легко прошел "госпроверку" и вернулся в Ростов. Домой пришел ночью - никто его не видел.
Это было в 1945 году. Ему было тогда пятьдесят три года. Сейчас ему семьдесят...
Он знал, что его могут опознать, разоблачить как полицейского, судить.
- Я боялся.
И он залез под кровать.
Семнадцать лет он прожил под кроватью или в ларе для муки, семнадцать лет ни разу не выходил на улицу, не дышал воздухом.
Старилась жена, рос сын, совсем одряхлела теща. Ночью он спал с женой, чутко прислушиваясь к скрипам, к шорохам. Утром вставал, делал гимнастику и уползал под кровать, с которой до пола свисало плотное покрывало.
Изредка он вылезал, слушал радио, помогал по хозяйству...
Эта бесконечная процедура - его залезание под кровать - была главной деталью жизни этой семьи. Никогда не приходили гости. Если к сыну случайно заглядывал кто-то из товарищей или девушек, он лежал под кроватью, боясь кашлянуть, шелохнуться. Над семьей тяготела страшная тайна: это было так, как если бы под кроватью лежал труп зарезанного человека или динамит, который может вот-вот взорваться.
Время шло: конец сороковых годов, начало пятидесятых, шестидесятые... Умер Сталин, состоялся XX съезд, полетел в космос Гагарин. Он знал об этом от радио, напряженно следил за новостями, но каждое утро все начиналось сначала - длинный старый человек уползал под кровать.
Сын вырос, работал электротехником, влюбился, женился - молодую жену надо было ввести в дом. Он открыл ей страшный секрет. Теперь в историю с "отцом под кроватью" втянута была еще одна судьба и еще одна жизнь исковеркана.
А он все жил под кроватью, иногда, в случае особой опасности, залезал в ларь. Если за окном раздавались шаги, прятался за умывальник.
Ему шел седьмой десяток. Он стал стариком. У него выпали все зубы - он страдал зубной болью, но, конечно, не мог обратиться к врачу. Тем не менее серьезно он не болел ни разу.
- Я не рад уже был жизни. У меня нервы были издерганы, и сердце стало плохо работать. Но это у меня. А родные?..
Однажды в семье случилось несчастье - умерла мать жены. Пришли прощаться родственники, соседи, в комнату набралось много народу.
Он замер в своем укрытии - больше всего боялся чихнуть. Из-под кровати он видел ноги входивших, слышал голоса...
Наконец, осенью 1962 года, сын сказал: нужно явиться.
- Он взрослый же парень, а я все залажу и вылажу из-под кровати.
Жена купила ему пальто.
Он говорит:
- Это было в день Карибского кризиса...
Он шел по городу, в котором скрывался семнадцать лет, и не узнавал ни людей, ни домов, ни улиц. Все это выросло без него, не при нем.
Он явился с саквояжиком, заявил:
- Я служил в полиции.
На него взглянули с удивлением.
Он сказал:
- Я семнадцать лет прятался. Арестуйте меня.
Его опросили и отпустили домой: семь лет, как на него распространялась амнистия.
Ему дали паспорт, прописали, устроили на работу сюда, в гараж.
- ...Я, по-моему, даже не заслужил такого внимания.
Плачет. Беззвучным старческим плачем. Это - плач старого предателя, сухой плач, без слез, бессильное выражение угасших чувств. Плач человека из-под кровати.
- Я сознаю, какие преступления совершил. Во-первых, изменил Родине. И в белой армии служил к тому же. Не знаю, как благодарить даже...
Я задаю еще несколько вопросов. Он говорит, что после явки с повинной хотел покончить с собой. После того как страх - главное содержание его жизни - кончился, жизнь потеряла для него смысл. Выйдя наконец на улицу, он утратил цель, с которой сроднился: надежно спрятаться.
Теперь у него был паспорт, работа, не надо было ни от кого скрываться, но тем самым была утрачена цель. И это - самое страшное наказание, которое постигло бывшего изменника и полицая.
Найдет ли он новую цель? Едва ли. Ему уже семьдесят лет.
Он говорит, что мог бы еще руководить ансамблем народных инструментов, но его не возьмут на "культработу" (при этом он поглядывает на меня, надеясь услышать опровержение).
Беседа окончена.
Идем через мокрый, темный двор, похожий на тюремный.
У него длинное, нескладное, наклоненное вперед туловище. Голова на этом туловище кажется маленькой.
Он отпирает замок, скрипят железные ворота.
Потом я слышу, как он вновь запирает, гремит засовом, проверяет: надежно ли?..
Отрывок из этого очерка был опубликован в некоторых газетах. Я получил много писем читателей. Вот одно из них.
ИЗ ПИСЬМА ЧИТАТЕЛЬНИЦЫ
Двадцать лет скрывался предатель, прячась от страха под кроватью.
Была амнистия, его простили.
Но пусть не думает, что его современники также простили его. Пусть прошло 20 лет, пусть 1020. Имена Ирода или Иуды не забываются поколениями народов и будут нарицательными до тех пор, пока стоит земля.
Этот зверь, как он деликатно говорит о себе, "отводил подозреваемых в полицию!" Он не отводил, а вылавливал и приводил к немцам на казнь неповинных людей. Он делал это не в юношеском возрасте, когда еще могло не установиться моральное лицо: ему тогда было полсотни лет.
Кто поверит, что он теперь осознал, какой он гнусный, отвратительный преступник?
Нет, мы никогда не простим его!
Мы, которые видели увозимых на грузовиках за город матерей и бабушек с искаженными, застывшими лицами, в отчаянии прижимавших к груди испуганных внучат; мы, которые видели юношей и девушек, которых также везли на казнь, а они пели, прощаясь с жизнью, и помахивали фуражками; мы, которые видели двор ростовской тюрьмы, заваленный тысячами трупов невинных жертв, тоже отведенных в гестапо, - мы не простим предателям их черной работы.
Это не наказание предателю - просидеть годы в своей квартире. Он все же жил, жрал, дышал, а с темнотой, наверно, впитывал ночную прохладу, жизнь.
А те, которых он "отводил"...
Так пусть же они и простят его.
А мы не прощаем!
Людмила Назаревич, врач, Ростов-на-Дону
"БУНТЕ БЮНЕ"
III пехотная дивизия. Командный пункт.
II-а забота об офицерах. 22.8.43.
Содержание: посещение театров. Таганрог.
Требования, предъявляемые военной обстановкой к воинским частям, приводят к тому, что театры посещаются исключительно слабо
Т. к. театры должны работать без дотаций и рассчитывать только на свои доходы, ввиду плохой посещаемости театров увеличивается их нерентабельность, и вследствие этого может встать вопрос об их закрытии. Само собой понятно, что под критическим взором русских нельзя упразднять культурную работу среди немецких воинских частей. Исходя из интересов расквартированных в городе воинских частей и в целях организации времяпрепровождения войск во время долгих зимних вечеров, закрытие театров не должно быть допущено.
Поэтому рекомендуется всем командирам находящихся в Таганроге подразделений, особенно начальникам госпиталей и санаториев, всячески поощрять посещение театров путем вербовки зрителей или надлежащих указаний на этот счет. Чтобы привести в соответствие службу дежурных на постах и связистов с посещением ими театра, начало представлений в театрах с 28.8 переносится на 17 часов пополудни. Представления будут длиться два часа.
Кроме того, солдатам разрешается приводить с собой в театр гражданских лиц.
По поручению - Ф. Бюллов, полковник.
В Таганроге живет сейчас бывшая певица Лариса Георгиевна Сахарова (так ее назовем), которая в годах 1939-1940-м выступала на сочинских эстрадных подмостках, в 1941-м приехала домой, в Таганрог, "попала под оккупацию" и работала в театре при немцах. Я о ней собираюсь рассказать, хотя речь здесь пойдет не о героине-подпольщице и не о предательнице, а о судьбе некоей "певички", настолько заурядной, что, казалось бы, и рассказывать-то не о чем. Ну, пела немецким офицерам, ну, видела всякие безобразия, ну, голод был, и деваться было некуда: всех неработающих отправляли в Германию, а на бирже труда сказали, что требуются актеры в театр, - она и пошла с двумя трубачами, их всех троих зачислили, и она пела.
Жизнь коротка, искусство вечно - фашисты тоже не могли обойтись без искусства. Это - естественная человеческая потребность в зрелище, в том, чтобы вечером, после дня тяжелых трудов, переодеться, опрыскать себя одеколоном и прийти в театр, где огни, красный бархат кресел, а на сцене...
Вот тем, что происходило на сцене, меня поначалу и заинтересовала Лариса Георгиевна, потому что я о фашистской "теории искусства" много читал, на этот счет существует обширная литература, и на самом деле важно понять, в чем состоит так называемый "яд фашизма", проникший в искусство.
Меня, признаюсь, всегда удивляло одно обстоятельство. Эти мерзавцы, которые готовили себя для убийств и для которых убийство было главным занятием, главным удовольствием и содержанием всей их жизни, требовали от искусства какой-то нечеловеческой благопристойности. Казалось, их глазу милее всего должны быть кровавые фантасмагории, кошмары, нагромождение трупов, искаженные от боли и сладострастия лица - так нет же. В живописи, например, почитались скучнейшие пейзажи с изображением немецких лесов, гор, зеленых полей, по которым бродят откормленные стада и где "возделывают почву" трудолюбивые крестьяне. Были грандиозные статуи и портреты "немецких мужчин" - обнаженных мускулистых красавцев (лишенных, впрочем, признаков пола) или одетых в мундир "немецких женщин" - златокосых, задумчивых, но целеустремленных и уверенно глядящих "вдаль". Был Гитлер - в бронзе, в мраморе, в гипсе, Гитлер, написанный маслом и нарисованный углем, но не тот исступленный фанатик, который возбуждал толпы на митингах и "партайтагах" при свете факелов, а благопристойный, хорошо выбритый и причесанный господин в галстуке, с аккуратным пробором. Особенно тщательно выписывали галстук, вплоть до каждой волосинки - усы, и старались сделать пробор как можно ровнее, и пуговицы на кителе были как настоящие.
Я сперва не мог понять: какую, с точки зрения фашистов, "воспитательную роль" могла играть такая живопись? Ведь им нужно было взвинчивать людям нервы, подхлестывать воображение. Неврастеники, мистики, жизнь которых проходила в сплошной истерии, крайние декаденты в политике, которые руководствовались своей больной, воспаленной фантазией даже в государственных и внешнеполитических делах, устроители фантастических пыток, они должны были бы и в искусстве любить дисгармонию, нарушение пропорций, мистическую экзальтацию. Но они яростно боролись с "отклонениями от нормы", они только и делали, что кричали о "здоровом" искусстве, "полнокровном", "трезвом". Геббельс, например, приказал однажды прочесать все немецкие музеи и выявить хранящиеся в запасниках полотна "враждебных" художников. 730 полотен были извлечены из подвалов и выставлены на "всенародное" обозрение, снабженные такого рода надписями: "Так слабоумные психи видят природу", "Немецкая крестьянка глазами еврейчика". Приходили лавочники, унтер-офицеры, чиновники со своими женами - покатывались со смеху. После этого картины сожгли 1.
1 Выставка, о которой идет речь, была открыта 19 июня 1937 года в Мюнхене. Сожжение картин произошло 20 марта 1939 года во дворе пожарной команды в Берлине.
И в литературе было то же самое, и в театре, и в музыке. Здесь тоже все время кого-то выкорчевывали, громили, выжигали, обвиняли в безнравственности, в извращенной сексуальности, в растлении человеческой психики и морали. Это шла речь о крупнейших, признанных во всем мире писателях, драматургах и композиторах. Классиков, за небольшими исключениями, предлагали выбросить на свалку, как "либеральный хлам". Знаменитое сожжение книг 10 мая 1933 года проводилось под лозунгом - "Борьба за нравственность, дисциплину, за благородство человеческой души и уважение к нашему прошлому".
Сам по себе талант считался чем-то нежелательным, опасным, почти преступным. И это тоже - на первый взгляд - странно, потому что всякое, пусть и фашистское, государство, казалось бы, нуждается в определенном минимуме людей талантливых и мыслящих. Однако гитлеровское государство предпочитало иметь дело с бездарностями, с дилетантами, - даже симпатизировавший одно время нацистским "идеям" известный поэт Готфрид Бенн в своем отчаянном письме, адресованном берлинскому фельетонисту Франку Марауну, вынужден был признать, что в официальном искусстве царят "наглость и примитивность". Он писал: "Премии дилетантам, исключительно одним дилетантам, поощрение эпигонов, громкие слова в честь бездарностей, которыми прикрывается бессилие... вот в чем их сила".
И это действительно была "их сила" - сила тупости и человеконенавистничества, потому что в возвеличивании бездарностей, в насаждении всей этой "благопристойной" скуки был свой резон и своя цель: умертвить мысль, живое чувство, лишить человека радости; было садистское желание давить человека, довести его до такого отупения, чтобы он превратился в бездумный, нерассуждающий автомат.
На такое "искусство" они не жалели средств, осыпали деньгами, увенчивали титулами - "профессор", "культур-сенатор", "государственный артист" - ничтожеств, которых в других, мало-мальски нормальных, условиях к храму искусств близко бы не подпустили. Они даже создали специальный комитет "поощрения не признанных прежде поэтов, писателей и артистов". Каждый, кто осмеливался высказать слово хотя бы чисто профессиональной критики, подвергался оскорблениям, травле и легко мог оказаться в концентрационном лагере. В Нюрнберге полиция схватила двух журналистов, которые неодобрительно высказались о варьете, состоявшем под покровительством Юлиуса Штрейхера. Журналистов доставили в варьете, загримировали и приказали петь и плясать вместо раскритикованных ими актеров. Естественно, что они "провалились" и публика "с позором" прогнала их со сцены. Этот случай был позднее использован Геббельсом, который объявил критику "грязной еврейской затеей" и выпустил специальный приказ, согласно которому "каждый критик должен быть готов в любую минуту и по первому требованию заместить тех, кого он критикует; в противном случае критика теряет свой смысл - она становится наглой, самонадеянной и тормозит развитие культуры".
Зато сами они "критиковали" вовсю, у них был свой штат "критиков" - от гестаповских следователей до геббельсовских и розенберговских пропагандистов, которые мордовали немецких интеллигентов: одних загоняли в тюрьмы, других изгоняли из страны, третьих лишали возможности работать. И непременным аргументом в таких случаях было словцо "антинемецкий". Они клялись немецким народом на каждом шагу и шельмовали писателей, художников и ученых... Выходило, что не Томас Манн, не Генрих Манн, не Ремарк, не Фейхтвангер, не поэты рабочего класса Германии - Брехт, Бехер, Вайнерт, - а Розенберг с Геббельсом знали, чем живет и чего хочет немецкий народ. Но если бы кто-нибудь попробовал в гитлеровской Германии рассказать правду о том, как живет народ, или проявил хотя бы более или менее глубокий интерес к народной жизни, его бы немедленно отправили "изучать" жизнь и смерть туда, где в те времена находились лучшие представители немецкого народа.
А вообще иногда трудно было понять, чего им нужно от культуры: установки поступали самые неожиданные, исключающие друг друга. В "культурной политике", как и во всем, проявились разнузданная прихоть и произвол нацистских властителей. Кроме того, "культура" была подходящей областью для интриг, взаимных подсиживаний, сведения счетов между двумя могущественными соперниками - министром пропаганды Геббельсом и "партийным идеологом" Розенбергом.
В году 36-м, кажется, Геббельс задумал выпуск "патриотических" фильмов, картин о "выдающихся германцах" - полководцах, государственных мужах, промышленниках. Создавались и так называемые "почвенные" фильмы об "отечественной природе". Вся эта продукция официально провозглашалась "новым словом в кино", величайшим достижением "новой германской культуры", избавленной от "марксистской заразы".
Но в самый разгар кинокампании Гитлер выразил недовольство из-за того, что министерство пропаганды уделяет слишком большое внимание "патриотическим" фильмам и забывает "национал-социалистскую тематику". Это на Геббельса нажаловался Розенберг, обвинил его в том, что на экранах нет "героев движения" - гаулейтеров, генералов, эсэсовцев. Пришлось перестраиваться на ходу. Однако вскоре поступила новая директива. Было заявлено, что "никто не требует, чтобы новая идеология маршировала по сцене или экрану и чтобы в пьесе или фильме героями обязательно были эсэсовцы и штурмовики. Напротив, их место не на экране, а в строю". И почему так мало веселых комедий?..
Или другой пример. Сколько было произнесено речей, сколько статей написано о том, что "снобы" придираются к "самородкам", которым, может быть, недостает опыта и таланта, но которые одержимы желанием воспеть "великое нацистское время" (einmalige Zeit!). Некоторых "снобов" даже посадили в тюрьму. И вдруг - новость. Геббельс выступает с речью, он говорит: "Только посвященные могут служить на алтаре искусства. Никто не допустит, чтобы гениальность и талант были вытеснены бескровным дилетантизмом ничтожеств". "Снобы" воспряли духом, "ничтожества" приуныли, но зря. Кто является "гением", а кто "ничтожеством", устанавливали соответствующие ведомства, так что "ничтожествам" нечего было опасаться - их просто произвели в "гении", вот и все...
Я пишу обо всем этом так подробно потому, что между гитлеровской "культурой" и гитлеровскими зверствами есть прямая связь: ведь одни и те же руки сжигали картины и книги и уничтожали людей. Но тем, кто это делал, тоже нужна была какая-то "эстетическая радость", какие-то развлечения. Конечно, хороши Зигфриды, Брунгильды, "нордический стальной романтизм", но иногда хочется, чтобы на экране или на сцене была красивая жизнь, красивые женщины, с красивыми ногами, бедрами, бюстами, особенно когда идет война и кругом кровь, смерть и лязг железа. Нужен конкретный, доступный "идеал", чтобы фронтовик знал, за что он воюет и что он реально получит, если возвратится с победой...
В Таганроге я спрашивал, какие спектакли и фильмы смотрели оккупанты, что демонстрировалось в офицерских кино: интересно было узнать, "на чем" отдыхали Брандт, Герц, Тримборн после очередных прогулок на Петрушину балку, какую "зарядку" давало им искусство.
Киносеансы обычно начинались с "вохеншау" - еженедельных обозрений. В течение двадцати минут экран убеждал зрителей в близости победы, в том, что на фронтах и в тылу дела идут замечательно. Возникали Бранденбургские ворота. Гитлер в кожаном реглане выходил из машины, вскидывал руку. Парад... По обе стороны Унтер-ден-Линден стояли инвалидные коляски: ветераны первой мировой войны приветствовали боевую смену. Фюрер обходил строй колясок, ласково беседовал с инвалидами. Тыл. Женщины из "фрауенбевегунг" собирают посылки для фронта. Сгорбленная старушка принесла ватный жилет покойного мужа, пятилетняя девочка, ангелочек с золотыми локонами, - свою любимую куклу... Фронт. Двигались танки, ревели орудия, с закатанными по локоть рукавами шли загорелые, запыленные немецкие юноши... Поля, усеянные русскими трупами. Усталые колонны военнопленных.
Голос диктора звучал уверенно, в нем была государственная значительность: торжественность, ни тени сомнения: все в абсолютном порядке, мы побеждаем.
Затем давался основной фильм - "Девушка моей мечты", "Король-ротмистр" или "Улица Большой Свободы, 7" - о веселых гамбургских моряках. Это была награда победителям. Казалось, сама Германия, прекрасная и манящая, зовет к себе, в свое лоно, - надо только выиграть войну...
Показывали "Злату Прагу" - сентиментальную мелодраму о немецкой девушке, обманутой "коварным славянином" - чехом, который довел ее до самоубийства. В "Симфонии одной жизни" немец, учитель музыки, становится жертвой "коварной мадьярки". Зато в фильме "Средь шумного бала" с Царой Леандер иная ситуация: здесь немка, "фрау Мекк", выводит в люди русского композитора, это - фильм о Чайковском.
Изредка приезжали "фронтовые театры" - "фронт бюне", показывали ревю, отрывки из оперетт, певица пела: "Ах, ви ист ам Райн зо шён..." - "Как хорошо на Рейне..." Отдых после допросов, после Петрушиной балки. Когда смотришь ревю или слушаешь музыку из "Продавца птиц", проникаешься уважением к себе, чувством собственного достоинства: ты не огрубел в этой дикой России, не опустился. Если ты еще способен воспринимать прекрасное, ты человек...
В Таганроге стационарным "очагом культуры" была "Бунте бюне" ("Пестрая сцена") - варьете, созданное в помещении театра имени Чехова. "Бунте бюне" подчинялась "зондерфюреру по театру" Леберту, назначенному на этот пост службой безопасности. От пребывания Леберта в Таганроге осталось несколько архивных документов: распоряжение о том, что все исполнители музыкальных произведений обязаны зарегистрировать свой репертуар в городской полиции; репертуарный план таганрогского театра на 42-й год ("Бомбы и гранаты", "Редкая парочка", "Тайны гарема", "Неизвестная", "Рождественский сон") и докладная записка об аресте "баяниста Мищенко, русского", который был задержан на базаре за исполнение песни "Широка страна моя родная" и доставлен к Леберту. После допроса Леберт наложил резолюцию: "Подлежит переселению". Это означало расстрел.
"Бунте бюне" была странным заведением - не то варьете, не то гестапо, вернее - и то и другое. Здесь "искусство" и полиция шли рука об руку, Талия и Мельпомена носили особый характер.
Я перебирал документы, брошенные Лебертом, - непонятные мне сводки, заметки, записочки. Сведущие люди объясняли, в чем дело. Театр был одним из центров немецкой контрразведки в Таганроге. Каждую певицу или танцовщицу Леберт нагружал дополнительным заданием - разузнавать среди родственников, ближайших соседей, какие настроения в городе, заставлял артистов доносить друг на друга. Мало кто из этого омута выходил незапятнанным. Бывало, вызовет артистку, дает ей задание: пойди к такому-то, скажи, что ты нами обижена, хочешь от нас уйти, ищешь связи с подпольщиками; потом доложишь.
Отказ от задания рассматривался как антигерманский саботаж, и саботажем было, если откажешься лечь в постель с немецким офицером. Леберт сам подбирал для начальства "девочек", "устраивал" их высоким чинам и приятелям. Вот отчего не выходили из театра Зепп Дитрих - командир дивизии СС "Адольф Гитлер", и генерал Рекнагель, и начальник гестапо Брандт. Вот какой им нужен был театр - "здоровое", "не извращенное" немецкое искусство...
И все это видела, все это пережила и, можно сказать, испытала на себе Лариса Георгиевна Сахарова, которая, как я слышал, давно уже оставила сцену и работала теперь в строительной конторе.
Мне дали ее домашний адрес: сходите, она вам про "фашистское искусство" расскажет со всеми подробностями, ни в одной книге столько не прочитаете.
Сахарова встретила меня в халате - бледное большое лицо с крупными чертами, зачесанные кверху волосы. Подняла грустные глаза, сказала, чуть ли не умоляя:
- Проходите, пожалуйста. Пожа-луйста...
У нее почти страдальческий, глубокий взгляд, длинные пальцы, и во всем ее облике, в этом "неглиже" (халат, домашние туфли в два часа дня), в затянувшемся утре - что-то романсовое, какой-то "надлом". Но когда я прошел к ней в комнату, увидел быт вполне благополучный: новый платяной шкаф с отделением для немногих книг, телевизор, покрытый плюшевой накидкой; на столе - тетради, счетная линейка, пачка папирос "Наша марка".
- Курите, прошу вас! Я уже второй день не курю...
У ее ног, облизывая ее шлепанцы, суетится болонка. Сахарова уходит в соседнюю комнату, приносит двух щенят:
- Вот наше потомство...
Дверь в другую комнату приоткрыта - там бесшумно передвигается высокая, прямая старуха.
- Это моя мама. Ей девяносто лет.
Сначала разговор не клеился. Заплакала:
- Мне уже сорок семь! Я больше не могу вспоминать!
Потом стала рассказывать о предвоенной жизни - как выступала в Сочи, в Гагре, в Кисловодске, "подавала надежды".
- Помните до войны песню - "Чайка смело пролетела над седой волной..."? Это был мой коронный номер, меня знали на всех курортах. Но я мечтала о консерватории, собиралась в Ленинград - и вдруг война, пришлось возвращаться в Таганрог, к маме, к сестре. И знаете - это произошло так неожиданно, не успели даже сообразить, что нам делать, как уже в городе немцы.
За месяц до оккупации взяли в армию человека, которого я любила. Перед самым приходом немцев его часть остановилась в Таганроге, около Госбанка. Я прибежала как сумасшедшая, сказала, что пойду вместе с ними, буду, если хотите, солдатом, если нельзя, то буду песни петь, буду фронтовой певицей, кем угодно. Но это были только мечты. Часть уже отправлялась. Он вынул из бумажника триста рублей - все, что у него было, отдал мне. Так мы и расстались, договорившись, что я попробую эвакуироваться. Но достать в те дни эвакокарту было свыше сил человеческих.
И вот пришли немцы. Я осталась одна с мамой, сестра у меня с ребенком. Как быть? Пошла сначала маникюршей в парикмахерскую. Я все умею делать: нужно - буду актрисой, нужно - маникюршей или портнихой, а сейчас вот я техник, выучилась...
Маникюршей я проработала около месяца, но парикмахерскую закрыли - кому нужен был тогда маникюр? Стала я ходить по домам шить. Я кушала там и приносила домой. Ну, что дадут: когда пшена, когда кусочек мяса. А одной особе я шила каждый день по крепдешиновому платью. Ее муж был при немцах старостой какого-то района...
(Сахарова говорит, словно диктует: настойчиво, медленно, стараясь, чтобы я как следует вник в ее рассказ и не делал опрометчивых выводов.)
Когда в городе работы не стало, пошла по деревням. Латала одежду, шила, брала продуктами. Через три месяца вернулась домой с двумя мешками картошки, с яичками, фасолью. Все это я заработала честно и ни с какими немцами не встречалась. А дома узнаю новость: управдом Легиза выписал меня из домовой книги. "Идите, говорит, в полицию". Пришла я туда, а из полиции направляют меня на биржу; каждый тогда знал, что это означает: отправка в Германию - и никаких разговоров...
Я умоляла, просила: "Отдайте мне паспорт!.."
(Сахарова "входит в образ", сейчас она - актриса, исполняет роль "Лора Сахарова в 41-м году" и действительно умоляет отдать паспорт, горько плачет, и я невольно хочу ей помочь, ловлю себя на мысли, что надо бы ей как-то посодействовать, чтобы паспорт ей отдали.)
Не отдают... Я пошла на биржу, которая помещалась в школе № 8 - это была первая школа, в которой я училась, прошу вас запомнить. Пришла, а там уже два трубача, я с ними выступала когда-то в концертах, говорят, что немцам нужны артисты, но требуется рекомендация. И тут, на мое счастье (или, вернее, на мое несчастье - как вам сказать?), встречается мне учительница пения, Ковальская Юлия Францевна: она вела у нас в школе музыкальный кружок, а теперь была концертмейстершей в "Бунте бюне". Посмотрела на меня и говорит: "Погоди, я похлопочу перед своим шефом". Я умоляю: "Пожалуйста!" не хочется ж в Германию ехать...
В театре меня принял Леберт. Это был человек отталкивающей внешности, форменная горилла. Рассказывали, что он бывший актер из Гамбурга, постановщик танцев в варьете, но позже я узнала, что он сотрудник гестапо и в Гамбурге, когда работал в варьете, был уже тайным осведомителем. Он довольно прилично говорил по-русски, знал и польский язык, и когда я предстала перед ним, он меня по-русски стал спрашивать, кто я, откуда, замужем ли и какие у меня в городе знакомства.
И вот началась моя новая жизнь. В театре служил тогда всякий народ, и я по сравнению с ними была величина. Профессиональных артистов не осталось, шли безголосые девчонки, мелкие актеришки - лишь бы уцелеть, прокормиться. Работникам искусств давались кое-какие привилегии. В продовольственном смысле нас приравняли к полицаям, то есть мы получали триста граммов хлеба вместо ста пятидесяти и котелок супа. Но, конечно, главная радость была банкеты. Как только премьера или приезд высшего начальства - сразу же банкет. Присутствуют генерал Рекнагель, начальник гестапо Брандт, все их командование. На столах - вино, деревянные тарелочки в виде дубовых листьев с сырами, колбасами, с сырым мясом. Ну, тут уж никто из нас не терялся: крали бутылки с коньяком, бутерброды, печенье, потом выменивали на базаре. В городе тогда ничего не продавалось за деньги, всё меняли.
Я участвовала во всех спектаклях. В "Бомбах и гранатах" меня и девчонок одели в немецкую форму, мы пели их солдатскую песню "Лили Марлен", но в основном репертуар был чисто любовного содержания. Немцы очень любят песни про любовь, тирольские песенки и еще - "Мамахен, шенк мир айн пфердхен", то есть "Мамочка, подари мне лошадку"...
Я пользовалась большим успехом, была красива, и голос звучал не так, как сейчас. Леберт говорил, что после войны пошлет меня на гастроли в Берлин, и это мне как актрисе, конечно, льстило, не стану скрывать. Успех всегда окрыляет и кружит голову, так что забываешь, кому ты поешь и кто тебя хвалит. Это я признаю, в этом была моя слабость. Правда, иногда совесть мучила: наши Иваны с ними сражаются, а мы им тут песни поем, - но об этом старались не думать, жили одним днем, одним часом. Все матерились беспардонно - и мужчины, и женщины.
И в то же время мое особое положение в театре, мой успех избавляли меня от многих неприятностей. Я была более независимой, чем другие, могла себе кое-что позволить. Голой я никогда не выступала, отказывалась наотрез, даже в "Рождении Венеры", где я исполняла главную роль. Этот спектакль готовили специально для Зеппа Дитриха. Недавно я услышала его фамилию по радио оказывается, он в Западной Германии живет - как мне стало противно! Зепп приезжал всегда с целой сворой эсэсовцев - все в черных мундирах, проходил за кулисы, шлепал девчонок по мягкому месту и обязательно после спектакля увозил кого-нибудь к себе. Леберт лично разработал всю постановку: Венера должна была в финале выйти из раковины голой и преподнести Зеппу Дитриху букет цветов. Тогда я заявила, что петь не буду, устроила скандал, и Леберт ударил меня по физиономии. Я повернулась, ушла, а на другой день назначена премьера. Утром Леберт приезжает за мной на машине, улыбается как ни в чем не бывало: "Мы, говорит, сошьем тебе трико на бретельках..."
(У нее вдруг начинают дрожать руки, всю ее передернуло. Она говорит: "Трясучка нашла - вспоминаю...")
Оказывается, за меня заступился генерал Рекнагель - большой мой поклонник и очень корректный человек, седой, красивый, типичный генерал. Узнал от Леберта, что я не буду участвовать, возмутился, приказал немедленно доставить меня в театр.
И других я себе добилась поблажек. Был уж такой неписаный закон в этом театре, что все друг на друга докладывают, кто о чем говорит, поэтому в разговорах между собой старались выражать недовольство советским образом жизни, нашей "азиатчиной", и восхищаться всем немецким, их культурностью, тем, что они европейцы и прочее. Но я чувствовала себя незаменимой и не подлаживалась под этот тон, позволяла себе всякие выходки, за которые другому бы и головы не сносить. Например, как-то я пела на квартире у одного офицера, и он захотел со мной сблизиться. Вдруг началась бомбежка, и этот офицер говорит: "Ах, какая досада! Русская свинья залетела!" Так я ему ответила: "Ты, говорю, бандит, и все вы бандиты!" - и немедленно ушла. Он за мной гонялся по всему городу на машине с включенными фарами, а я спряталась у подруги, у Зины Катрич...
Но и это мне сошло с рук, только Леберт лишил на две недели пайка.
И вот нашелся подлец, тенор, который захотел продвинуть вместо меня свою любовницу, полнейшую бездарь, ни голоса, ни внешних данных - ничего абсолютно. И он пишет на меня донос в гестапо, будто я жена комиссара и связана с партизанами. Однажды ко мне в уборную врывается Леберт с тремя эсэсовцами,. говорит: "Одевайтесь быстрее. Поедемте с нами". - "Куда?" спрашиваю. "На концерт", - говорит.
И привезли меня в здание зондеркоманды, которая помещалась в школе на Октябрьской улице. Это - вторая школа, в которой я училась...
Допросили и вталкивают в камеру, в наручниках, вот посмотрите - до сих пор у меня остался рубец. Там, в камере, находилось четырнадцать человек, я пятнадцатая. Все черные, страшные, одна девушка была среди них - измученная, губы у нее в лихорадке, - ее взяли как заложницу за брата, который переправился на тот берег, к нашим. Я догадалась, что эти молодые люди подпольщики, и я смотрела на них как на героев. Я восхищалась ими. Впервые за много месяцев я увидела человеческие лица, пусть побитые, обезображенные, но это были человеческие лица, а не фашистские рожи. И я готова была умереть вместе с этими людьми, только бы они меня простили и поняли...
Просидели мы сутки, рано утром всех, кроме меня, вывели на расстрел. За что такая мне милость? Я стояла у окна, слышала крики: "Я не виновата!", "Погибаю!", "Смерть фашистам!" Потом во двор втолкнули какого-то мужчину, он быстро побежал, в него выстрелили...
Имеете ли вы представление, как дорога жизнь человеку, когда он попадает в такое положение? Я видела в окно соседний дом - там кухня, женщины что-то варят, стирают. О, как я им завидовала! Как хотела стать птичкой, пташкой какой-нибудь, чтобы выпорхнуть отсюда!..
Когда я пришла в себя, увидела, что в камеру пришел доктор Руппе немецкий врач, который обслуживал театр. Он был очень близок с актерами, не отходил от нас ни на шаг, - кто его знает, может быть, и он был к нам приставлен?
Доктор Руппе сообщил, что через генерала Рекнагеля выхлопотал мне освобождение и что я опять могу приступить к работе. И все началось сначала: "Рождение Венеры", "Бомбы и гранаты", "Оболтусы и ветрогоны" - и так почти два года...
Сахарова снова плачет, кажется, что у нее и через двадцать лет не осталось в душе места для радости, но было ли тогда место для слез? Я спросил, нет ли у нее фотографий тех лет. Она достала две карточки. На одной она изображена в балетной пачке на холме на фоне города - занесла ножку над одноэтажным, бедным, пришибленным Таганрогом. На другой карточке - Сахарова в трико, с папиросой...
Когда немцы бежали из Таганрога, доктор Руппе вывез Сахарову в Германию. В Берлине она играла во фронтовом немецком театре "Винетта", где были собраны актеры из всех оккупированных стран. Затем попала в Вену, оттуда - в Дрезден, на фабрику, как "остарбайтерин" - "восточная рабочая" (личный номер - Д-С 6984), пережила дрезденскую бомбардировку и после окончания войны вернулась в Таганрог, только "петь больше не могла - все во мне перегорело..."
- Между прочим, от доктора Руппе я в 1958 году получила из Гамбурга письмо...
"Meine liebe, liebe Lapitschka! - писал ей доктор Руппе. - Сегодня увидел тебя во сне и сразу же вспомнил и тебя, и наш Таганрог, и милый наш театр. Господи, как далеко ушло то золотое время, когда мы все были молоды, веселы и полны надежд! Где-то сейчас генерал Рекнагель, где Мария, где проказник Брандт, где все наши? Недавно я встретил... попробуй догадайся, кого? Беднягу Леберта! Он все такой же "красавчик", правда, поседел, и седина его несколько облагородила. Добряк открыл варьете, и как, ты думаешь, назвал он свое заведение? "Бунте бюне"! Так что "Бунте бюне" жива, только Венеру играет какая-то рыжая кляча. Мы со стариком выпили немного, вспомнили тебя и прослезились.
Я, слава богу, здоров, у меня растут двое чудесных малюток от второй жены, она примерная хозяйка и отменная мать... что в наши времена редкость. Считай - мне повезло. Посылаю тебе наши "изображения"... Моя добрая, горячо любимая матушка, благодарение богу, жива... Мой горячо любимый отец скончался в прошлом году, осенью... А как ты, как твой серебряный голосочек?.."
- Я ему, конечно, не ответила: стоит ли отвечать, да и на работе могут быть неприятности...
В тот вечер я побывал в театре имени Чехова. Шла современная пьеса, но мне иные мерещились персонажи, иной спектакль.
Я вышел в пустое фойе, заглянул к администратору, думал, он мне расскажет что-нибудь дополнительно. Но он мало что знал, вернулся в город 30 августа 1943 года, "вместе с войсками и начальником Ростовского управления культуры".
- К концу дня мы уже налаживали театр, собирали труппу. Немцы вывезли реквизит, костюмы, осталась голая сцена и буфет для актеров. Вы спросите у нашей гардеробщицы Зинаиды Романовны, она хорошо знает всю эту историю.
Я спустился вниз, нашел Зинаиду Романовну.
Сахарову она помнила:
- Да. Была такая, пела здесь. Она и сейчас живет неподалеку, только не поет больше... Стерва была порядочная...
- Стерва-то стерва, а все-таки жаль ее...
- А чего ее жалеть? Жалеть надо тех, кто погиб. А ее-то чего жалеть? Жива осталась...
ПРОЦЕСС
Председателю военного трибунала Северо-Кавказского военного округа
Коллектив треста "Краснодарнефтеразведка" с удовлетворенном принял сообщение, что перед судом военного трибунала предстали изменники Родины. Что может быть отвратительнее и презреннее отщепенцев, предавших свою Родину, свой народ в Великую Отечественную войну? Пощады быть не может! По поручению коллектива Кожемякин, Каменский, Щекотов.
Краснодар, Дом офицеров,
председателю трибунала
Многочисленный коллектив Новороссийского вагоноремонтного завода, переполненный гневом и возмущением, требует от вас быть беспощадными к выродкам и изменникам Родины...
В военный трибунал
Заслушав сообщение газеты "Советская Кубань" о разоблачении изменников Родины, бандитов из зондеркоманды СС 10-а, мы, рабочие овоще-виноградарского совхоза, требуем наказать их высшей мерой...
Председателю военного трибунала, Краснодар
Я, услышав по радио из Москвы о том, что в г. Краснодаре будет судебный процесс изменникам родины и убийцам, прошу огласить мое письмо на судебном процессе. Моя сестра Ярыш Дарья Михайловна, 1916 г. рожд., была схвачена убийцами и задушена в Краснодаре в 1943 году...
Я прошу, пусть народ осудит их самым страшным наказанием. Я уверен, что меня поддержат люди, которые убиты горем от рук бандитов-головорезов.
Участник Великой битвы на Волге, инвалид 2-й группы войны Ярыш Василий Михайлович
Краснодар, судебному заседанию над убийцами советских людей
В моей семье от рук ублюдков погибло свыше 20 человек. Мою сестрицу взяли на штык и бросили со 2-го этажа.
Карой для судимых вами преступников может быть только смерть, чтобы неповадно было греть руки на чужом несчастье и проводить в жизнь систему геноцида.
Работников КГБ, сумевших найти преступников, представьте к высшим наградам и почестям, они достойны этого.
Фамилию свою не пишу, т. к. таких, как я, - тысячи...
Председателю военного трибунала СКВО
...Чем больше наши успехи, чем ближе мы приближаемся к нашей заветной цели - коммунизму, тем все более чудовищными выглядят преступления тех гнусных предателей, которых вы судите от имени народа. Священная память тысяч невинно погубленных ими людей, миллионов героев требует беспощадного наказания этих архипреступников, которых нельзя назвать людьми.
Александр Михайлович Лаговер,
патриот Советской Родины, преподаватель
В военный трибунал
Узнав из газеты о процессе, я решила послать суду хранившееся у меня 20 лет "воззвание" зондеркоманды СС 10-а, как память о моих погибших знакомых во время оккупации и как назидание моим детям и внукам.
Может быть, этот документ пригодится суду во время процесса.
H. H. Свиренко
За день до процесса в Краснодар приехал сын Скрипкина, матрос. Я встретился с ним в кабинете следователя, который вел дело его отца. Этот следователь выхлопотал ему вызов и через председателя трибунала устроил свидание с отцом, не только потому, что хотел выполнить свое данное однажды Скрипкину обещание, но главным образом по другой причине. Он узнал, что в подразделении, где сын Скрипкина служит, среди матросов "пошли разговоры" и парень находится в растерянности: как ему дальше быть, как жить на свете, если он теперь - "сын предателя"?..
Я пришел в ту минуту, когда следователь уже прощался с молодым Скрипкиным - высоким, красивым и застенчивым юношей, с пунцовыми от волнения щеками, в отутюженной матросской блузе, со значком ГТО.
Поражало его сходство с отцом. В деле хранилась довоенная фотография: Скрипкин с женой и годовалым ребенком на руках. Теперь эта фотография как бы ожила, словно не случайным было это столь разительное сходство, а содержало свой смысл: та испорченная, испачканная кровью жизнь Скрипкина "погашалась", и вновь ему стало двадцать лет, и он "ни в чем не замешан", и теперь пусть живет как надо.
Может быть, именно об этом думал следователь, когда, пожимая молодому Скрипкину руку, говорил:
- Ну, поезжай и служи честно. Ты здесь ни при чем, командиру мы написали. Если вдруг когда что возникнет, обращайся к нам...
Свидание было недолгим. Скрипкин, увидев сына, всплакнул, просил его не присутствовать на процессе, и не потому, что стеснялся сына, а как отец - из педагогических, что ли, соображений - не хотел, чтобы мальчишка, к тому же матрос, воин, прикасался к той грязи, которая всплывает во время суда. Достаточно и того, что известно в общих чертах. Он так и сказал: "Урок тебе преподан наглядный". Под конец Скрипкин завещал "беречь мать" и поддерживать ее в трудные минуты, так как "исход может быть очень тяжелым".
Теперь это же слово - "исход" - повторил, прощаясь со следователем, сын Скрипкина: "Какой будет исход?" И все это странным образом напоминало вопрос, который задают врачу родственники тяжелобольного. И как врач, который не верит в благоприятный исход, вернее, уже не сомневается в том, что исход будет неблагоприятным, и все же не хочет огорчать родственников, следователь пожал плечами: "Кто знает?" - словно это не он только и делал, что добирался до той истины, которая исключала всякое вероятие "благоприятного исхода".
Но что в данном случае означал "благоприятный исход" и для кого он должен был стать благоприятным?..
В этот же день из Омска прилетела Марфа Антоновна Комкова. Она прочла о предстоящем процессе в газетах и не выдержала, так как среди обвиняемых оказался один из убийц ее брата - легендарного Филиппа Антоновича Комкова, или "Мишки Меченого", которого расстреляли в гестаповской тюрьме в Николаеве.
Филипп был гордостью их семьи, хотя слово "гордость" здесь не совсем подходящее: вся семья у них была такой, как Филипп, все братья и сестры, и если уж говорить о гордости, то гордость была оттого, что Филипп и там, "на той стороне", не подвел, остался таким же, каким они его знали, представителем их рода.
Все они вышли из беднейших сибирских крестьян, все были коммунистами, и в Камне-на-Оби еще в двадцатом году их отец, Антон Андреевич Комков, организовал коммуну "Вставай, бедняк!", позже преобразованную в колхоз "Смычка".
Когда началась война, на фронт ушли старшие братья, а младший, Филипп, к тому времени уже служил в кадрах, военным летчиком. После смерти отца, с тридцать третьего года, он воспитывался у сестры, у Марфы Антоновны; пошел сперва в техникум связи, оттуда - в военное училище...
Его подбили в воздушных боях под Одессой, и, прыгая с парашютом, он сломал ногу, так что получил "метку" и, оказавшись в николаевском подпольном центре, назвал себя "Мишкой Меченым". За поимку "Мишки Меченого" и его группы немцы обещали большое вознаграждение, но они были неуловимы. И только в мае 1943 года, перебираясь в Знаменские леса, выданные провокатором, они были схвачены. Комкова доставили в тюрьму в Николаев. Остальных расстреляли на месте.
Обо всем этом до Марфы Антоновны доходили разрозненные, случайные и не совсем достоверные сведения, и лишь один человек мог рассказать всю правду о последних минутах Филиппа, потому что своими руками его вязал и вталкивал в машину и перед самым расстрелом Комков плюнул ему в лицо.
Этим человеком был Скрипкин. Он Комкова очень хорошо помнил и на следствии, отвечая на вопрос следователя, знал ли он, кто такой "Мишка Меченый", сказал: "Это был один из мужественных советских людей - Филипп Комков, летчик".
Прибыв на процесс, Марфа Антоновна тоже ждала "благоприятного исхода", то есть ждала, что возмездие восторжествует и убийца ее брата понесет заслуженное наказание. В том, что возмездие задержалось на двадцать лет, было для нее даже что-то знаменательное и придавало возмездию особую торжественность и весомость: вот ведь столько лет прошло, а Филиппа и всех погибших, расстрелянных не забыли и не простили их смерти, и сколько бы ни прошло лет, убийцам и предателям не будет прощения.
Вообще двадцатилетняя давность играла на этом процессе возвышенную и грозную роль. Здесь сама судьба преподносила урок, и присутствие судьбы так или иначе ощущалось каждым из собравшихся в этот день в Краснодаре.
Но то, что воспринималось как судьба, как символическое выражение неотвратимости кары, было для большой группы людей итогом их труда, нелегких поисков и усилий.
...Все началось с имени - оно было одиноким как перст, немецкое имя Алоис, еще лишенное фамилии, почти не обросшее фактами, - Алоис, переводчик зондеркоманды СС 10-а.
Комната от пола до потолка была забита папками, старыми, первых послевоенных лет, судебными протоколами, актами государственных чрезвычайных комиссий, которые когда-то, в только что освобожденных городах и селах, эксгумировали трупы и опрашивали население. И среди этих дел, в тоннах бумаг, гнездился Алоис.
Старые акты были составлены в горячке войны, наспех; там в качестве непосредственных виновников зверств обычно называли нескольких немецких офицеров: командир дивизии, начальник гестапо, шеф зондеркоманды. Между тем во рвах и в балках лежали тысячи трупов, и у каждого убитого был свой убийца. Кто?..
Мертвые то и дело напоминали о себе живым. В городах живые прокладывали водопроводные трубы, рыли котлованы для новых домов, в деревнях вспахивали пустоши и находили черепа, кости, скелеты. Земля возвращала тех, кого упрятали в нее двадцать лет назад. И тогда раздавался телефонный звонок в Управлении КГБ, в кабинете, где на письменном столе, под стеклом - газетная вырезка со словами Фучика: "Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте. Не забудьте ни добрых, ни злых, терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас".
И казалось, что давно уже собраны все свидетельства, и живые исполнили свой долг перед мертвыми, и весь мир уже об этом забыл, а здесь, в кабинете, внимательно рассматривали снимки простреленных навылет черепов и затылочных костей, входные отверстия, выходные отверстия, изучали истлевшие, извлеченные из земли документы. И все это жгло, наполняло этих людей фронтовой яростью, и для них все еще продолжалась та война с фашизмом, которую мы закончили в сорок пятом году...
Но Алоис был пока только именем, а за двадцать лет имя могло видоизмениться, сжаться, исчезнуть вообще или, напротив, раздуться, приобрести "вес": двадцать лет прошло, кто посмеет напомнить?..
Они двинулись по следам зондеркоманды, начали с Мариуполя и прошли весь ее путь - через Таганрог, Ростов, Краснодар, Крым, Белоруссию. Они приходили в райкомы партии, в райисполкомы и сельсоветы, в клубах собирали население и прямо, без обиняков, говорили: "Мы ищем убийц... Расскажите, что у вас было..."
Приходили старики и старухи - двадцать лет назад они были родителями, у которых фашисты убили детей. Приходили взрослые мужчины и женщины - двадцать лет назад они были детьми, у которых фашисты убили родителей. Они вспоминали внешность палачей, их повадки, методы.
В Люблинском воеводстве, в Польше, к населению обратилась по радио и телевидению прокуратура:
- Не будьте равнодушными! Это касается всех! Следствию нужна ваша помощь...
Так стало известным и то, что зондеркоманда делала в Польше. Они опросили сотни свидетелей, отделили достоверные факты от слухов и вымыслов и продолжали свой поиск. Теперь у них появились помощники: глаза и память народа. И однажды к имени "Алоис" прибавилась фамилия - "Beйх". И выплыло отчество - "Карлович"...
Но в глухом районе Кемеровской области, в леспромхозе, пилорамщиком был Вейх Александр Христианович, и он перевыполнял нормы, и его выбрали в местком. Он жил аккуратной, ровной и добросовестной жизнью, хорошо зарабатывал и хорошо выполнял свои обязанности по линии месткома. И он считал, что так надо, потому что человек, кем бы он ни был, всегда должен быть добросовестным, все нужно делать хорошо, любую работу. Надо очень стараться в этой жизни, и тогда ты будешь на хорошем счету, и если ты будешь хорош и ровен с людьми, то и с тобой будут хороши. И надо учитывать обстоятельства и не вступать в пререкания с жизнью и с людьми, надо быть бережливым, аккуратным и выполнять свои нагрузки.
И только одно обращало на себя внимание: что, хорошо зарабатывая и занимая не последнее место в леспромхозе. Александр Христианович ни разу, в течение восемнадцати лет, не выезжал в отпуск, на курорт или хотя бы в другой город; он словно прирос к этому глухому поселку в девяноста километрах от железной дороги и даже в Кемерове бывал крайне редко. И еще: ни он, ни его жена не писали и не получали ни от кого писем, как если бы они были одни во всем мире и не имели ни родственников, ни друзей, ни знакомых.
Но когда в этом отдаленном районе появился приехавший из Краснодара капитан (вот он куда добрался!) и, сам волнуясь, ждал свидания с Вейхом, председатель райисполкома уверял его в том, что это ошибка и этого не может быть потому, что у Александра Христиановича совершенно не подходящий для такого дела характер, и внешность отнюдь не зловещая, и он все-таки не Алоис Карлович, а безусловно Александр Христианович.
Все же Вейха вызвали в райцентр "по делам месткома", и он приехал с тетрадочкой, куда вписывал пожелания и предложения, вошел в кабинет к председателю райисполкома и увидел за столом незнакомого человека в военной форме. И когда капитан, узнав Вейха по "словесным портретам" и трофейной фотокарточке, обнаруженной в эсэсовских архивах (Вейх за восемнадцать лет и не изменился почти), сказал ему: "Здравствуйте, Алоис Карлович", - он хотя и побледнел, но вежливо ответил: "Здравствуйте!"
Так Алоис из бесплотной тени, из имени, затерянного в тоннах бумаг, превратился в обвиняемого Вейха А. К. (он же Вейх А. X.), который в 1941 году изменил Родине, перешел на сторону врага, как "фольксдойче" вступил в зондеркоманду, был неизменным спутником Кристмана и во всех операциях и
"- С сентября по октябрь 1942 г. в гор. Краснодаре дважды принимал участие в удушении советских граждан в машине "душегубка", каждый раз по 60 чел., которых он, совместно с другими палачами, выводил из подвала, раздевал перед загрузкой донага, а тех, которые сопротивлялись, подвергал истязаниям...
- В октябре 1942 г. был назначен переводчиком и направлен в гор. Анапу, в созданную там группу зондеркоманды СС 10-а... По пути в Анапу принимал участие в расстреле трех захваченных эсэсовцами партизан...
- Глубокой осенью 1942 г. выезжал на операцию в станицу Гостагаевскую, где по имевшемуся у гитлеровцев списку арестовал более 100 советских граждан из числа советско-партийного актива и членов их семой. Всех арестованных затолкали в "душегубку"...
- Проходя службу в анапской зондеркоманде, зверски избивал допрашиваемых, в том числе задержанного советского десантника. В последующем десантник вместе с другими советскими гражданами был расстрелян...
- На анапском аэродроме трижды принимал участие в расстреле советских граждан (каждый раз по 18-20 человек)...
- Незадолго до бегства из Анапы, в декабре 1942 г., принял личное участие в зверском уничтожении большой группы советских граждан, арестованных эсэсовцами за связь с партизанами... Арестованных вывезли на автомашинах за станицу Анапскую и в каменоломнях, недалеко от шоссейной дороги, возле хутора Тарусина, расстреляли всех. Вейх убивал людей из пистолета. По окончании расстрела он увидел среди трупов раненого, но еще живого ребенка и убил его.
- В июле 1943 г. в дер. Костюковичи, Мозырского района, БССР, принимал участие в аресте ста пятидесяти жителей деревни - женщин, стариков и детей и лично бросал живых людей в колодцы.
- Летом 1943 г. участвовал в карательной операции в одном из населенных пунктов, недалеко от г. Мозыря. Эсэсовцы стреляли по убегавшим из деревни в лес советским гражданам. Все раненые, с личным участием Вейха, были убиты. Возвратившись в село, задержали оставшихся, водворили в один из домов и расстреляли через окна, а дом подожгли...
В это же время были захвачены супруги-партизаны, фамилии которых не установлены. Вейх и другие каратели истязали их резиновыми шлангами до тех пор, пока у жены партизана не открылись преждевременные роды, а муж не потерял сознания. На следующий день партизаны были расстреляны...
- В дер. Жуки вместе с другими карателями в течение двух недель в бывшей колхозной конюшне расстрелял более 700 советских граждан...
- Осенью 1943 г. в районе гор. Биалы, Люблинского воеводства, арестовал 15-20 польских патриотов, двое из которых были повешены на дереве...
- Весной 1944 г., за несколько дней до Варшавского восстания, выезжал в гор. Варшаву, где принимал участие в обысках и арестах польских патриотов...
- Принимал участие в конвоировании на расстрел 300 узников еврейской национальности, взятых из лагеря смерти Майданек...
- За ревностную службу гитлеровцам, а также за активную карательную деятельность, летом 1944 г. был назначен командиром взвода Кавказской роты СД, принял немецкое подданство и фашистским командованием был награжден Железным крестом.
Теперь против всех этих эпизодов, некогда зарегистрированных как безымянные зверства фашистских захватчиков, стояла фамилия - "Вейх". И он ничего не отрицал, а добросовестно и спокойно помогал следствию. Но один раз (это было, когда его привезли на опознание местности в хутор Тарусин, где он добил раненого ребенка), Вейх не выдержал и заплакал, так как, не зная законов, вообразил, что его сию минуту здесь расстреляют...
...Валериана Давыдовича Сургуладзе арестовали в день свадьбы. Уже гости сидели за столом и вино было налито, когда перепуганная невеста шепнула:
- Там тебя спрашивают...
И родственники удивились: в чем дело?.. Только сам Сургуладзе не удивился: он этого ждал много лет и даже с какой-то веселой поспешностью, как бы отталкивая от себя невесту, гостей, свадебный стол, прыгнул в машину - туда, к себе, на встречу с самим собой, потому что все это - и гости, и невеста, и свадебный стол - было не его, а другого, ненастоящего и надоевшего ему за восемнадцать лет Сургуладзе. Настоящий же Сургуладзе весной 1942 года окончил шпионско-диверсионную школу в Освенциме, под номером 65 числился в списках гитлеровского разведоргана "Цеппелин", служил карателем в зондеркоманде СС 10-а в Краснодаре и в Мозыре, в Люблине стал командиром взвода Кавказской роты СД, - словом, три года, никуда не сворачивая, шел по избранной им "стезе", горячо и убежденно выполнял свои беспощадные обязанности, пока обстоятельства не заставили его, уже в Италии, за две недели до конца войны, переметнуться к итальянским партизанам гарибальдийцам, а после войны два месяца служить в Советской Армии и почти два десятилетия жить жизнью, от которой он навсегда отвык и с которой не имел уже ничего общего.
И поскольку для человека нет ничего отраднее, чем возможность быть самим собой, Сургуладзе испытывал теперь нечто похожее на облегчение. Правда, из карателя, совершающего злодеяния, он превратился в карателя, отвечающего за свои злодеяния, но это был все же он, а не вымышленная, нелепая в своей неестественности фигура жениха...
Обвинение складывалось по эпизодам, и следователи подмечали, как зажигается Сургуладзе, когда перед ним оживают картины прошлого. Он не то чтобы вспоминал, а видел тот обрывистый берег Кубани в станице Марьянской, куда приехал с Кристманом на расстрел семей партактива, и как он прикладом подталкивал их к берегу, стрелял из винтовки, и как тела ухали в Кубань.
И бой в Полесье он видел, в деревне Павловке, где в доме на лесной опушке засели партизаны... Кристман велел ему вместе с другими переодеться в партизанскую одежду. Они подкрались к дому, и Сургуладзе через окно рассмотрел, что в комнате сидят пять человек. Он постучал. Дверь отворилась, и - когда он, войдя в помещение, крикнул: "Руки вверх!" - началась перестрелка, во время которой были убиты командир эсэсовского взвода и четверо партизан, а пятого, раненого, они схватили и на веревке потащили за собой. С этого дня Сургуладзе стал взводным...
Он видел Польшу... Двор люблинского СД, полячку Гелю. Вот та была его жена, и там была его свадьба, когда в их честь палили из автоматов, шеф Гейнриц принес поздравления от имени "великой Германии", а потом все поехали в местечко под Влощев. На площади, возле костела, сидел в открытой машине польский предатель в маске, в черных очках. Мимо него медленно, как на церковном шествии, проходили жители городка, и он взмахом руки определял, кто из них связан с партизанами и должен быть расстрелян, а кого надо оставить в живых.
Все это было перед ним во плоти, единственное его достояние - картины прошлого. И только глубоко укоренившееся в нем убеждение, что на допросах глупо быть откровенным и что нет такой ситуации, из которой он, Сургуладзе, не мог бы выпутаться и выйти живым, заставляло его вести шумную перебранку со следователями, торговаться из-за каждого эпизода и, сидя в камере, по волоску выщипывать усы, чтобы не быть опознанным на очных ставках.
Но его узнавали, и на очной ставке Алоис Карлович Вейх укоризненно качал головой и, словно на заседании месткома, увещевал:
- Как же так, товарищ Сургуладзе? Мы же с тобой вместе участвовали. Я могу утвердительно сказать...
Так они проваливались один за другим и выдавали друг друга.
...Псарева разыскали в Чимкенте, Дзампаева - в Осетии, Буглака - в Краснодаре. Из этих трех Псарев представлял, пожалуй, особый интерес. Двадцать два года назад, в оккупированном Таганроге, восемнадцатилетний Псарев влюбился в германскую армию, в немецкие сапоги, парабеллумы, портупеи, в немецкие мотоциклы, в офицерскую немецкую выправку, в "черепа и кости" гестаповцев. Это была сила, железная власть техники, спорта, "эстетика" расстрела. Он нанялся на службу к эсэсовцам (тетка его привела к гестаповскому офицеру, который стоял у нее на квартире; "Пристройте племянника"). Сначала он чистил немцам сапоги, был у них за денщика, потом его стали брать на операции, и он все более "германизировался" и в зондеркоманде слыл любимчиком офицеров и самого шефа.
В нем и сейчас еще пели губные гармоники и звучали "Jawohl", "Zu Befehl", "Melde gehorsamst!" - ничего не выветривалось, - и, работая в Чимкенте прорабом, он смотрел на себя вовсе не как на изменника и преступника, который скрывается от суда, а как на военнослужащего германской армии, находящегося в вынужденной отставке.
На работе его считали "служакой", "военной косточкой", и только опытный глаз заметил и определил, какого происхождения эта "косточка" и какого он рода "служака"...
Псарев был женат на дочери уважаемого человека, вошел в хорошую семью. Его жена преподавала в институте, и те, кто нащупали и разыскали Псарева, испытывали теперь двоякое чувство. С одной стороны, радостно было, что удалось обнаружить такого преступника, в таком прочном "доте", а с другой нелегко наносить удар по семье: можно себе представить, какое будет для этих людей потрясение, когда они узнают, кого они приняли в свой дом...
"Брать" Псарева пришли на работу, вызвали в канцелярию. Псарев - не по возрасту (тридцать девять лет) грузный, лысый, одетый во френч и в хромовые, командирские сапоги. Когда узнал, в чем дело, тут же попросил позвонить жене, чтобы она принесла ему на дорогу хлеб, сало и, если достанет, полукопченой колбасы. И, получив эту передачу, успокоился и уже ни разу в течение всего следствия не вспоминал больше свою семью и Чимкент, потому что теперь, когда его разоблачили и опознали, какая ему могла быть от них польза, какой толк? В нем другая заиграла струнка. Попав в плен, он решил держаться до конца, ни в чем не раскаиваться и все отрицать.