Таким его и предавали, вернее - передавали, суду: нераскаявшегося, неразоружившегося, обложенного со всех сторон свидетельскими показаниями, уликами и "документальными данными"...
...С Дзампаевым и Буглаком было проще. Вызванный к следователю на другое утро после ареста, Емельян Буглак на традиционный "вступительный" вопрос, как он провел ночь, улыбаясь, ответил:
- За восемнадцать лет первый раз выспался. А то какой там сон? Человек под окном пройдет, калитка скрипнет - дрожишь, вскакиваешь: идут!..
В Краснодаре он появился не так давно - долгие годы кочевал по стране, менял адреса. Почувствовав приближение старости, разыскал двух своих дочерей и поселился у них. Они отца почти не помнили, слышали только, что до войны он был знатный конник, которого возили с конем в Москву демонстрировать образцы джигитовки (от тех лет сохранились его призы и грамоты), а когда началась война, исчез - разные по этому поводу ходили слухи. Вернувшись домой, Буглак сказал дочерям, что был ранен, попал в плен, потом жил в Сибири.
Так он в Краснодаре "легализовался", и потянулись (неизвестно куда, к чему потянулись) дни, ночи, месяцы, а между тем в Люблине, в Польше, гражданка Квятинская рассматривала переданную ей прокуратурой фотокарточку человека в немецком кителе и в кубанской папахе и узнавала того карателя, который пришел с немцами в их деревню и в сарае сжег молодого партизана-поляка. И в самом Краснодаре нашлись старожилы, которые рассматривали эту же фотокарточку и тоже опознавали "маленького, карателя в кубанке", и в следственных материалах появилась запись:
"С личным участием Буглака в Краснодаре было загнано в душегубку и умерщвлено до 300 человек ни в чем не повинных советских граждан, трупы которых были вывезены за город и сброшены в противотанковый ров...
Дзампаев не работал нигде, шатался по селам, торговал крупным орехом. Это был странный, всклокоченный человек с птичьим лицом. Когда за ним пришли, он не то что отдался, а прямо-таки упал в "руки закона", словно хотел наконец обрести оседлость. Медицинская экспертиза признала его вменяемым, и он, напрягая память, сквозь полудрему рассказывал о своей службе в зондеркоманде и о Кристмане, который был "ростом небольшой, а чином большой", и о том, как офицер Макс в Варшаве привел их к какому-то дому и они оттуда забрали повстанцев. И все это, если вдуматься, было невероятно, чудовищно, хотя бы из-за одного того, что житель осетинской деревни Урузбек Дзампаев мог иметь отношение к Кристману, к зондеркоманде, к оккупированной Гитлером Варшаве и ко множеству других явлений и фактов, именуемых "немецким фашизмом".
Эта противоестественность их связи с гитлеровцами усугубляла вину каждого из подсудимых, которые ведь не для того родились на свет и не для того были предназначены, чтобы стать прислужниками немецких фашистов. Здесь было совершено преступление против природы, против самого естества: измена Родине, кровным связям, предназначению в жизни...
Теперь их собрали всех вместе, девять человек: Вейха, Буглака, Сургуладзе, Скрипкина, Псарева, Еськова, Жирухина, Дзампаева, Сухова. И казалось, что в суд их везут прямо из войны и не было этих восемнадцати "промежуточных" лет, потому что если "мертвые остаются молодыми", то и преступления убийц не стареют; давние их дела кровоточат еще и сегодня...
10 октября 1963 года, в 8.30 утра, к краснодарскому Дому офицеров, к "артистическому входу", подъехали два тюремных автобуса. Выстроились усиленные наряды милиции. Высыпали из машин - бегом, бегом, как по тревоге, - заняли свои места конвоиры. Лязгнуло внутри автобусов железо.
- Выводи Вейха!..
Быстро, не оглядываясь, выпрыгнул - руки за спиной - моложавый, с тонкими розовыми ушами Вейх, за ним - в светлых брюках, в коричневых новых ботинках Скрипкин, мрачноватый Еськов в тельняшке, в зеленом штопаном свитере - Сухов... Все они к началу процесса "подтянулись", их только что выбритые, розовые от возбуждения лица казались подкрашенными, как у покойников...
Их ввели в зал, усадили на скамью подсудимых, за деревянный барьер. Этот барьер должен был стать последним в их жизни рубежом, последней границей...
Краснодарский процесс начался.
...Читали обвинительное заключение. Десятки тысяч убитых, расстрелянных зондеркомандой, отравленных газом шли из бесстрастного судейского текста в зал, обступали скамью подсудимых: "Мы!.."
Шли, стуча костыликами, палочками, удушенные дети Ейска, утопленные в колодцах дети Мозыря, шли в гнойных бинтах, в изодранных гимнастерках военнопленные лагеря Цемдолина, юные подпольщики Таганрога и старики Люблина, прихрамывая, шел Филипп Комков и милиционер Александр Кукоба, повешенный в Абрау-Дюрсо, шел, беззвучно шевеля губами - беззвучно не оттого, что был призраком, а оттого, что перед казнью эсэсовцы вырвали ему язык...
Люди в зале плакали. Пригорюнились и подсудимые, вспоминая страшные сцены. Сейчас они чувствовали всю неловкость своего положения: надо бы вроде проявить "сознательность" и вместе со всеми высказать возмущение "фашистскими зверствами", но мешает деревянный барьер, да и что скажешь, когда "биография запятнана" и все равно никто не поверит?
На следствии было лучше. Там хоть можно отвести душу со следователем, который за месяцы следствия становится как бы хорошим знакомым: называет по имени-отчеству и, если сдадут нервы, успокоит и нальет воды из графина. А здесь все чужие: и судьи, и прокуроры, и публика.
Словом, они переживали то, что обычно переживают все преступники, стоящие перед судом: жалость к себе, которую сами они ошибочно принимают за раскаяние, и убежденность в том, что существуют какие-то особо сложные, недоступные постороннему пониманию причины их преступлений. Из всех человеческих трагедий убийцы наиболее тяжелой считают не трагедию жертв, а свою собственную: "трагедию палачей".
Инстинкт самооправдания заставляет их верить в злосчастную силу обстоятельств, в несправедливость судьбы, которая одних людей вынуждает "пачкаться", а другим дает возможность всю жизнь ходить "чистыми".
Их спросили, признают ли они себя виновными. Семеро ответили утвердительно; Псарев виновным себя не признал; Жирухин сказал: "Признаю", но тут же, подумав, что совершает оплошность, добавил: "Частично".
Суд приступил к допросам...
Вейх отчитывался. Восемнадцать лет он аккуратно, под тремя замками, хранил в "кладовой памяти" факты, имена, даты и теперь выкладывал их целехонькими, не тронутыми временем. Были у него припрятаны потрясающие, не ведомые никому истории о том, например, как умирал Калашников из Щербиновского партизанского отряда, с петлей на шее призывавший народ бороться против захватчиков, и как пекла партизанам хлеб старуха Пашкова Мария Федоровна, тоже впоследствии повешенная, и рассказ о мальчишке-десантнике, которого расстреляли в Анапе.
Опустошив "кладовую", он почувствовал удовлетворение, как если бы добровольно передал эти истории "в дар государству", и у него появилась надежда, что все это зачтется и его оставят в живых, так как он может принести большую пользу, рассказывая молодому поколению о героизме уничтоженных им советских людей.
Но когда судьи и два прокурора стали во всех подробностях выяснять его личное участие в зверствах, он затосковал и отвечал на вопросы тихим, грустным голосом, потому что стеснялся людей и не привык выступать в роли преступника. Он всегда был передовым, образцовым, всегда его ставили в пример - и в зондеркоманде, и в леспромхозе. И ему не хотелось, чтобы судьи о нем думали плохо. Он рассказывал:
- Малолетние дети, обхватив ручонками колени своих матерей, душераздирающе кричали: "Мамочка!" - а их подталкивали к обрыву и расстреливали. Я задал вопрос следователю Марханду, зачем расстреливают детей. Он мне ответил, что это дети наших врагов и они не принесут пользы Германии, в России надо все уничтожать с корнем, в том числе и детей.
Он посмотрел на публику, на представителей прессы: такие "свидетельства очевидца" чего-нибудь да стоят! Затем продолжал:
- Среди трупов я увидел мальчика, который был только ранен в шею, крутил головой и размахивал руками. Я доложил об этом немецкому офицеру Кайзеру, и он сказал, что я должен знать, что в таких случаях делают. Из жалости к ребенку я пристрелил его из пистолета...
Общественный обвинитель спросил, почему он изменил Родине, вступил в зондеркоманду.
Вейх задумался. Неожиданно его осенило, он вспомнил прочитанную в какой-то газете статью "Струсил - стал предателем" и ответил уверенно:
- Прежде всего это можно объяснить тем, что я по натуре трус. Из-за трусости я стал служить в карательном органе, из-за трусости стал убивать ни в чем не повинных советских граждан, только для того чтобы спасти свою жизнь.
Он был доволен собой...
Скрипкин производил тягостное впечатление: стоял какой-то деревянный, с одеревеневшим, выдвинутым вперед подбородком, зажав в правой руке стакан, из которого пил беспрерывно.
Он не жалел себя, не жалел и своих "подельщиков" и, когда его спрашивали, участвовал ли такой-то из подсудимых в той или иной операции, решительно и зло отвечал: "Был. Участвовал. Лично участвовал. Я сам видел..."
Возможность "разоблачать" была теперь его единственной страстью, последним удовольствием, и он пользовался этим вовсю, добивая своими показаниями тех, кто еще пытался спастись.
Прокурор спросил, помнит ли он Кристмана и может ли вкратце "обрисовать" его как человека. Скрипкина это удивило...
- Гражданин прокурор, что я могу сказать о его внутренних качествах, если он имел высокое звание доктора юридических наук, а занимался такими делами и не избегал хотя бы, хотя бы, - он осуждающе вознес над головой палец, - того, чтобы самому расстреливать? Я уже показывал следственным органам об его участии в Ростове. Тогда же, на моих глазах, он застрелил одного нашего полицейского, который отказался грузить в душегубки женщин...
Услышав об этом, адвокат задал Скрипкину вопрос: была ли вообще возможность уйти из зондеркоманды? Но Скрипкин, не уловив интонации защитника и довольный тем, что говорит, не кривя душой, ответил:
- Была возможность бежать... Я мог убежать. Мог... Но, совершив такие преступления, куда ж я мог бежать? Говоря по-мужски, честно: я боялся...
В тот день я получил письмо из Феодосии - отклик на мою статью о процессе, напечатанную в "Литературной газете". Учительница Р. Шестакова писала:
"Страшные воспоминания о пережитом и глубокое волнение от мысли, что еще одна волчья стая настигнута карающей рукой правосудия, заставили меня взяться за перо и молить Вас не называть в дальнейших Ваших отчетах, статьях о процессе этих выродков, убийц, палачей и подонков словами люди, человек..."
Но они и сами еще тогда, восемнадцать лет назад, знали, что "ошакалились", что стали "нелюдями", и поэтому не предъявляли к себе никаких этических требований, а рассуждали примерно так: нам теперь все можно, мы подлецы, выродки - какой с нас спрос?
Перейдя на сторону фашистов, то есть добровольно перешагнув через главный рубеж, который отделяет человечность от бесчеловечности, они сочли себя свободными от всех нравственных норм и свое участие в зверствах воспринимали как логическое следствие того "первого шага", который освободил их от звания "человек" и привел в зондеркоманду.
Собственно, этим они и отличались от эсэсовцев-немцев, которые вбили себе в голову, что являются не просто людьми, а "сверхчеловеками", и на своих жертв смотрели как на "недочеловеков". Здесь же все было наоборот: никто из предателей не сомневался в том, что те, кого они убивают, во множество раз лучше и выше их, что это и есть люди, а сами они и немецкие их шефы - мерзавцы и свиньи, но при этом были убеждены, что в "такое время" свиньей быть выгодней, чем человеком...
Скрипкина сменил Еськов. Подошел к микрофону, начал рассказывать свою историю. У него была страсть исповедоваться, изливать душу и с годами не утраченная потребность в старшем, в наставнике, который бы его урезонивал, выслушивал и давал советы. И он весь потянулся к судье, который слушал его с каким-то грустным вниманием.
Еськов говорил горько, зло, с обидой на жизнь. Его память сохранила множество подробностей, но рассказывал он не столько о том, что он делал, сколько о том, что делалось у него в душе. И он огорчился, даже крякнул с досады, когда судья, выслушав его пространное вступление, возвратил его к сути и стал заново вспахивать каждый эпизод, содержащийся в обвинительном заключении.
Факты были убийственны: удушение двадцати подростков, участие в расстреле военнопленных - тех самых моряков-севастопольцев, с которыми Еськов когда-то служил, подсаживание в камеры. К тому же выяснилось, что Еськов в карательном взводе занимал не последнее место, а, напротив, пользовался кое-какими привилегиями и "поощрялся по службе". Рядом с такими фактами вообще ничего не весили и не значили никакие слова, никакие объяснения.
Между тем Еськов хотел, чтобы его поняли, чтобы все знали, как он тогда переживал, тяготился, что "участвовал" он только потому, что "был молодой, глупый и не мог найти выхода". И чтобы не быть голословным, он попросил суд разыскать кого-нибудь из семьи Пекарь.
- В этой семье, - пояснил Еськов, - я в Краснодаре проводил все свободное время, особенно вечера, по возможности помогая этим людям продуктами, так как находил у них моральный отдых. И если они живы, то пусть сами расскажут, что я был за "каратель" и под какой удар себя ставил...
И через несколько дней, когда начался допрос свидетелей, к удивлению Еськова, в зал была приглашена Евгения Михайловна Пекарь 1. Она явилась как с курорта - загорелая, пышная, в ярком платье. Разыскали ее, кажется, в городе Жданове: ошеломили вызовом в трибунал по делу зондеркоманды! Вот уж не думала, не гадала...
1 Фамилии некоторых свидетелей автором изменены.
- Скажите, пожалуйста, кого из сидящих на скамье подсудимых вы знаете?..
Гражданка Пекарь медленно пошла вдоль барьера, напряженно вглядывалась в освещенные юпитерами лица преступников. Но никого не смогла узнать, покачала головой и вдруг истерически рассмеялась...
- По какому адресу вы проживали к моменту вступления в Краснодар германской армии?
- Сначала мы жили на Орджоникидзе, шестьдесят один. Первый день прятались в подвале, но к вечеру немцы всех нас, жильцов, выгнали во двор, офицер объявил, чтобы выносили вещи и к утру убирались. Позднее мы узнали, что наш дом берут под гестапо...
- Дальше что было?
- Ну, стали мы выносить вещи, жильцы помогали друг другу. Была кошмарная ночь. Никто не знал, что нас ждет. В городе немцы, кругом смерть. К утру выбрались, побрели по улицам с тележкой - папа, мама, я с сестрой. Пошли искать жилье. В одном доме нас побоялись впустить, говорили: "Вы еврейка, нас могут расстрелять". Мама объяснила, что я не еврейка, только выгляжу так... Сейчас не помню, как мы устроились, нашли комнату. Папа у меня слесарь, он смастерил мельницу, стали молоть кукурузу...
- Кто-то из служащих гестапо навещал вашу семью? Были вы знакомы с кем-либо из гестаповцев?
- Да, был какой-то Михаил, парень. Однажды он зашел к нам с приятелем и еще появлялся несколько раз. Мы никак не могли понять, чего ему от нас нужно. Он был очень скрытный, мама думала, что он партизан, и я тоже так считала. Как-то я сказала: "Форма у вас страшная!" - и он объяснил, что моряком, тяжело раненный, попал к немцам в плен и уже в госпитале стал охранником. Но мы ему все равно не верили и думали, что он партизан, потому что он был какой-то необычный, вел с нами разговоры с каким-то намеком, а потом однажды пришел ночью, просидел часов до четырех утра и сказал, что решил от немцев бежать. С тех пор мы его больше не видели...
Еськов слушал, чуть усмехаясь, блестя стальными зубами. Дело в том, что он действительно был тогда для семнадцатилетней Жени загадкой - не то переодетым партизаном, не то заблудшим человеком с изломанной, несчастной судьбой. Ему эта игра нравилась, а кроме того, приятно было после дня тяжелых расстрелов, где жертвы тебя называют извергом и убийцей, прийти к голодным, запуганным людям и, вместо того чтобы арестовать их, вдруг самому перед ними поплакаться и наблюдать за их недоуменными лицами, когда они смотрят на тебя и не знают, кто же ты на самом деле есть.
Одного только они, конечно, не знали - что посещение частных квартир и отлучки из зондеркоманды были для Еськова заданием, что его для того и подсылали к людям, чтобы он выведывал настроения в городе и докладывал шефу. Но семью Пекарь он, кажется, действительно пожалел, а может быть, другие у него были соображения - неизвестно...
- Еськов, встаньте!
Снова вспыхнули юпитеры.
- ...Вот теперь узнаю. Только тогда он был молодой, а сейчас старый...
- Еськов! Свидетельница вызвана по вашей просьбе. Есть у вас вопросы?
- Какие у меня вопросы? - он махнул рукой. - Двадцать один год прошел, она все забыла. Мне нужно, вот я и помню, а ей чего помнить?
И, обращаясь к Евгении Михайловне, напомнил:
- В то утро, когда вас выталкивали из дома, я стоял на посту, вижу девушка, вроде еврейка. Я вам еще говорю: "Уходите отсюда скорей! Чего вы здесь крутитесь? Убьют вас!" А потом сменился, пошел вместе с вами и помог вам найти комнату, сказал, что вы - мои родственники. С тех пор стал бывать у вас, у вашего папы, жаловался, что не хочу на немцев работать....
- Но работали все-таки?
- А что я мог сделать?
Нелепый какой-то получился допрос. Но о чем могла рассказать Евгения Михайловна, да и к чему? Все же адвокатесса еще раз для порядка спросила:
- Итак, вы слышали, что Еськов недоволен службой в зондеркоманде?
- Я не знаю, помню только, что он хотел уйти к нашим...
В перерыве ко мне подошла адвокатесса:
- Странный человек этот Еськов. Знаете, о чем он меня сегодня спросил? Удобно ли в последнем слове просить о снисхождении? Так и сказал: "Удобно ли?" И это после того, что они натворили!
...Захотелось посмотреть дом, где помещалась зондеркоманда. Пошел через осенний, заваленный листьями, красный Краснодар (красный потому, что листья, потому, что - кирпич, розовая облицовка фасадов и названия улиц Красная, Красноармейская) к розовому дому Управления пищевой промышленности и Стройбанка. Обычное учреждение, со стеклянными барьерами и окошками для бухгалтеров, кассиров, с машинистками и телефонными звонками, с учрежденческими коридорами, выкрашенными масляной краской. На эти стены ложилась тень Кристмана, а во дворе, где рабочие нагружают сейчас на грузовик какую-то мирную кладь, зябли с винтовками в ожидании "погрузки" Скрипкин, Еськов, Сухов...
Попросил у женщины-завхоза разрешения осмотреть подвал - она открыла люк в коридоре (среди служащих Стройбанка остались отголоски смутных слухов о том, что здесь было при немцах "гестапо"); по крутым каменным ступенькам, пачкаясь о побеленные стены, спустились на каменное дно, где сейчас архив, склад деловых бумаг и ничто не напоминает о тех, кто ждал решения своей участи здесь, в глухом учрежденческом подземелье.
...Открывался люк, по каменным ступенькам они поднимались вверх, жмурясь от света, выходили во двор. Это была последняя встреча с солнцем; их заталкивали в машины и везли на территорию совхоза № 1, к противотанковому рву.
В одну из таких "загрузок" (произошло это перед самым отступлением немцев, причем так торопились, что не успевали раздевать обреченных, заталкивали прямо в одежде) Сухов приметил мальчика.
Сухов был человек любознательный и, подсаживая людей в душегубку, иногда спрашивал шепотом: "За что они тебя, а?" Или: "Вас по какому делу?" Но никто ему обычно не отвечал, и тот мальчик тоже не ответил.
Теперь, на суде, я узнал, что мальчика звали Володей, - его казнили за то, что у себя в школе он создал подпольную антифашистскую группу. Но он не стал отвечать на вопрос Сухова не только из презрения к палачу, но и оттого, что боялся обратить на себя внимание: полою пальто он прикрыл трехлетнюю девочку, которую тоже затолкали в душегубку, и Володя надеялся, что, когда пустят газ, пальто ее защитит. А может быть, он просто хотел уберечь девочку от страшного зрелища смерти. Их потом так и обнаружили вместе в противотанковом рву...
...Вот что происходило здесь, в этом доме, в этом дворе, всего двадцать лет назад, и вот о чем шла речь на процессе и ради чего нужен был процесс: чтобы рвы не набивали трупами, чтобы мученическая смерть не уносила безвинных, чтобы жизнь не калечила, не уродовала людей, чтобы подвалы были хранилищами овощей, угля, архивных бумаг, а не тюремными казематами и камерами смерти.
Но те, кто все это делал, кто действовал тогда, опираясь на тупую силу приклада, выглядели сейчас слабыми, и они били на слабость, каждый из них только и рассчитывал на то, что они проймут судей своей слабостью и что удастся доказать, что не сила, а бессилие является основным свойством человека.
И Сухов, хватавший в Краснодаре и в Ейске детей (на суде он встретился с Леонидом Дворниковым - свидетелем, который в Ейске вырвался от него и уполз за цветочную клумбу, чтобы выжить и через двадцать лет прийти в суд и узнать своего палача), этот Сухов старческим, надтреснутым голосом говорил, что "происходил цельный кошмар", "дети плакали" и сам он чуть ли не плакал, когда "положил одну девочку к самому краю", но ничего не мог сделать и ничем не мог ей помочь. И угрюмый вешатель Буглак, про которого говорили, что у него пониженный интеллект и повышенная жестокость, рассказывая, как он вешал польского партизана ("вообще-то не вешал, а только так - подправил петлю"), вдруг, широко разведя руками, сказал:
- А что я мог сделать? Десятки государств ничего не могли сделать...
И все они, все эти девять сильных кулаками и телом мужчин, служба которых состояла в том, чтобы убивать безоружных и беззащитных, старались внушить только одно - что "ничего не могли сделать" и что убивали они только оттого, что оказались слабыми, слабее больных ейских детей, слабее старух Таганрога и стариков Мозыря. И что совершили они страшное злодеяние - тысячи убийств - из единственного побуждения: жить.
Стоя перед судом, они возводили свою слабость и шкурничество в абсолютный закон, то есть намекали на то, что при известных обстоятельствах такое может произойти с каждым человеком и никто не застрахован от того, чтобы стать убийцей.
Но, говоря так, они не подозревали, что по-своему излагают одну из самых опасных и самых ходовых "теорий" нашего времени, которую взяли на вооружение все палачи и все бандиты мира, рассуждающие о том, что человек слеп и бессилен перед лицом обстоятельств. То есть они будут убивать, загонять в концлагеря, рвы, в душегубки, поливать атомным огнем не оттого, что они плохие, а оттого, что обстоятельства им так диктуют. А сами они в душе хорошие и рады бы этого не делать, и, убивая, они будут нас жалеть и даже оплакивать, а мы за это должны их "понять и простить".
И вся суть Процесса в том и заключалась, чтобы доказать, что нет таких обстоятельств, которые оправдывают убийство, предательство и человеческую низость...
В Краснодар приехал Глеб Степанович Васильев - бывший начальник новороссийской гауптвахты, у которого служил когда-то Жирухин. Васильев жил теперь в Керчи, на пенсии, работал общественным страховым агентом. Услышав по радио, что идет процесс и судят Жирухина ("Вот ты когда отыскался!"), тут же позвонил в прокуратуру, и его вызвали свидетелем...
Мы поселились в одной гостинице. По вечерам Васильев ко мне заходил, рассказывал о том, как "все это" тогда произошло и как вместо Жирухина на другой день прибыла к нему в подразделение Клавдия Наточий.
В то утро, когда Жирухин, проснувшись у своей Валентины, увидел в окно немцев и решил "устраиваться", в то самое утро, на той же улице Козлова, тех же самых немецких автоматчиков увидела кассирша местного военторга Клавдия Наточий. И она ужаснулась оттого, что на руках у нее оставались не только старуха мать и малолетняя дочь, но еще и крупная сумма казенных денег, которую Клавдия, по причине эвакуации банка, не успела сдать. И вот она взяла резиновую грелку, заложила туда деньги, бросилась в море и на автомобильных скатах, под обстрелом, вплавь добралась до Кабардинки, где ее, совсем уже ослабевшую, выудили Васильевские патрули. Она съездила в Туапсе, сдала под расписку деньги в милицию, а потом Васильев "своей властью" зачислил ее вместо "выбывшего" Жирухина...
Приближался приговор, финал процесса. Допрошены были Сургуладзе, Буглак, Дзампаев. Жирухин продурачился целый день на допросе - коршунами кинулись на него Еськов и Скрипкин, стали изобличать, и Скрипкин, измаявшись с Жирухиным, наконец просипел:
- Стыдись! У тебя ж высшее образование!..
Постепенно интерес к подсудимым со стороны публики стал ослабевать: эпизоды повторялись, все уже было в основном ясно. И подсудимые тоже попривыкли к своей скамье и к процедуре суда - каждый день их привозили в Дом офицеров, как на работу, и они эту работу выполняли в меру своих способностей и "совести", причем почти не сомневались в том, какой будет приговор, так как день за днем на них глыбами наваливались факты, выбраться из-под которых невозможно. Только Псарев все еще никак не оттаивал.
Председательствовал на процессе полковник Малыхин, человек спокойный и опытный. Псарева он решил "взять" логикой. Его допрос в моих отрывочных записях выглядит так:
...Председательствующий. Так где же вы попали в зондеркоманду?
Псарев. В Ростове.
Председательствующий. Вы обвиняетесь, Псарев, в том, что уже в Ростове участвовали в расстрелах населения.
Псарев. Это неправда. При мне в Ростове не было ни арестов, ни расстрелов.
Председательствующий. Так для чего же тогда существовала зондеркоманда?
Псарев. Я не знаю.
Председательствующий. Скрипкин, подойдите к микрофону. Речь идет об участии Псарева в расстрелах в Ростове. Что вы знаете по этому поводу?
Скрипкин. В Ростов я прибыл в июле 42-го года, вместе с Федоровым-взводным. Первого, кого я встретил из русских предателей во дворе зондеркоманды, так это Псарева. Потом во время расстрела мы стояли с ним рядом.
Председательствующий. Вы не ошибаетесь?
Скрипкин. Это впервые в жизни, когда я этот кошмар увидел, разве такое забудешь? Там была вся команда.
Председательствующий. Слышали, Псарев? Что скажете?
Псарев. Я отрицаю. Скрипкин меня оговаривает.
Председательствующий. В чем же дело, Псарев?
Псарев. Я не знаю. Я там не был. Я бы сам признался, без него...
Председательствующий. Как вы попали в Краснодар?
Псарев. Нас ехало человек десять, две машины с немцами и переводчиками. В Краснодаре еще шли бои, город еще не был взят, и машины гестапо расположились в нескольких километрах, развернулись на всякий случай ходом на Ростов. Ждали, пока займут город.
Вступили в Краснодар, в бывшее отделение милиции по улице Коммунаров. Офицеры сразу же побежали искать внутреннюю тюрьму. В Краснодаре я также нес караульную службу.
Председательствующий. Кем же вы были, зачем приехали?
Псарев. Мы были вроде полиции, только назывались так - гестапо...
Председательствующий. Но кто вами командовал? Кто были ваши командиры?
Псарев. Переводчики. Командиров прямых не было.
Председательствующий. Что же вас, из города в город переводчики возят и нет никакого командира?
Псарев. Не было.
Председательствующий. Значит, самый главный начальник у вас переводчик? Он вас возит, решает, когда вступать в Краснодар?
Псарев. Нет, были и офицеры.
Председательствующий. Наконец-то. Какие ж это офицеры? Вам-то что-нибудь сказали, зачем вы приехали, что будете делать?
Псарев. Нам ничего не говорили, но мы так поняли, что будем охранять помещение.
Председательствующий. Пустое помещение? А чем же офицеры занимались?
Псарев. Не знаю.
Председательствующий. И никого не приводили, не расстреливали?
Псарев. Нет.
Председательствующий. И это называлось гестапо? Собралась группа бездельников, кормят вас, поят, и вы ничего не делаете? Гестапо в Краснодаре пустую тюрьму охраняет!
Псарев. Я узнал потом, что туда стали доставлять заключенных.
Председательствующий. Это другое дело. Так вот: вы обвиняетесь в том, что с вашим участием в Краснодаре были расстреляны сотни мирных граждан. Вам ясно обвинение? Признаете себя виновным?
Псарев. Нет.
Председательствующий. Но что вы были в Краснодаре, это установлено. И вы ничего не знали?.. В августе 42-го года вы и другие в противотанковом рву расстреляли тридцать человек.
Псарев. Не знаю ничего.
Председательствующий. Еськов! Что вы скажете по этому поводу?..
Еськов с готовностью вскакивает: он уже в "активе" и доволен тем, что суд то и дело обращается к нему за уточнениями.
Еськов. Участвовал Псарев! Ты Юрьева помнишь? Высокий, седой эмигрант Юрьев. Он и возглавлял эту операцию. Ему захотелось лично пострелять тех, кого должны были удушить. Вот он и взял тридцать человек, вывез в ров - сам стрелял, потом нам приказали...
Председательствующий. Слышали?
Псарев. Слышал. Это неправда. Я не был...
Председательствующий. Дальше вы обвиняетесь в том, что в поселке Гайдук раздевали, подталкивали в ров, стреляли и закапывали даже живых. В течение двух дней расстреляна была тысяча человек...
Псарев. Я только наблюдал эту сцену, сам не участвовал. Помню, выехали из Новороссийска по направлению к Гайдуку, свернули вправо или влево, метров четыреста. Там уже стояла группа наших офицеров: Эмиль, Упру, Николаус, помощник шефа - такой старый, похожий на Гитлера, морда перекошена, а среди переводчиков - Оберлендер. Вскоре пришел первый автобус - бывшая "скорая помощь". Не доезжая метров пятнадцати, стали ссаживать по пять человек. Людей заставляли раздеваться, подводили к тому месту, где стояли офицеры. Раздавались очередя. Так я впервые увидел этот ужас. Когда первую машину расстреляли, принялись за вторую... Под конец дня шеф заставил закапывать трупы. Я очень испугался, мне страшно было, и тогда Федоров сказал: "Ну ладно, грузи вещи..." А Еськов стоял около машин, стаскивал людей и подгонял ко рву. Некоторых за руку тащили переводчики...
Председательствующий. А сами вы что в это время делали?
Псарев. Я стоял в оцеплении.
Председательствующий. Еськов!..
Еськов. Правильно Псарев говорит, он стоял в оцеплении. Но в каком оцеплении? Подвозят автобус, они окружат его, заставляют раздеваться, гонят людей к траншее и расстреливают. И я стрелял. Куда ж денешься?
Председательствующий. Так, Псарев?
Псарев. Нет, он наговаривает.
Еськов. Что ж я, на себя самого наговариваю? Вон позови психиатра, пусть проверит, - может, я с ума сошел?..
Судья чуть улыбается, и в публике легкий смешок.
Подсудимые заволновались: вот черт Еськов, подобрал-таки ключ, пожалеет его Малыхин, и уже Сухов тянет руку, тоже проявляет "активность" и ехидно вонзает в Псарева вопросец:
- А скажите-ка, Псарев, на какой день по вашем приезде началась операция?
Но получается это у него неуклюже, и вопрос его ни к чему, и Малыхин этот вопрос отводит...
И так во всех деталях уточняется сцена расстрела в Гайдуке - кто где стоял и кто что делал, и все эти детали чрезвычайно важны потому, что решается вопрос о жизни и смерти.
А я думаю об Оберлендере (это не тот "знаменитый" Оберлендер, а всего лишь однофамилец - Гельмут Оберлендер, переводчик зондеркоманды, вроде Вейха). Оберлендера нет сейчас на суде, как нет многих карателей из зондеркоманды СС 10-а - Шаова Ахмеда, Тимошенко Григория, Залесского Ивана, Коопа и Рябова, которые живут, никем не наказанные, в Западной Германии, в Бразилии, во Франции, в Соединенных Штатах Америки и в Парагвае. И вот Псарев, который тогда, в Гайдуке, стоял на расстоянии одного шага от Оберлендера, прижат к деревянному барьеру, и Еськов суетится около микрофона, и через несколько дней грянет над ними приговор, а Оберлендер от всего этого избавлен. Давно уже он не каратель и не преступник, он архитектор: окончил в Западной Германии институт, перебрался в Канаду, где строит для богатых заказчиков виллы по индивидуальным проектам, и далекими кажутся ему Россия и этот процесс. Он свое отстрелял, и теперь живет спокойно, и, наверно, так рассуждает, что всему свое время и на все свои заказчики. А что касается тех тысяч и десятков тысяч людей, которых он когда-то убил, то что же делать? Им просто не повезло. Так всегда в жизни: кому-то везет, а кому-то нет.
И я вспоминаю свою недавнюю - за четыре месяца до Краснодара - поездку в Штутгарт, где в районе целебных источников Бад-Канштадт, на Таубенгеймштрассе, 51, своими глазами видел Вальтера Керера, о котором сейчас без конца говорят на процессе.
Он подкатил к дому на "мерседесе" с женой, с дочерью. Это была обычная семья, был жаркий июньский день, равнодушно светило над Штутгартом солнце, и в ту самую минуту, когда я узнал в плотном, самодовольном мужчине Вальтера Керера, который в одном только Майданеке - ради забавы! - приказал в течение трех суток (ночью убивали при свете ламп) расстрелять тридцать тысяч человек, в ту самую минуту, когда я его узнал, ничего, ровным счетом ничего не произошло: не грянул гром, не закатилось солнце. Керер спокойно посмотрел на меня, наши взгляды встретились...
Я зашел в кафе, на котором была укреплена вывеска с фамилией "Керер", и у каждой официантки на фартучке синими нитками было вышито "Керер", и на тарелках, на ложках, на стаканах для пива значилось "Керер", и люди ели пирожные Керера, пили кофе Керера; могли ли они предположить, что все в этом кафе - от линолеума на полу до модных, современных светильников и фартуков официанток - было приобретено на золотые коронки, изъятые из провалившихся ртов трупов, на обручальные кольца, снятые с выломанных пальцев, на сережки, вырванные из ушей женщин?..
(Керер командовал карательной ротой, начальствовал над Сургуладзе, и Псарев одно время тоже был у него в подчинении...)
Председательствующий. Псарев, в каком году закончилась ваша служба у немецких фашистов?
Псарев. Мой путь закончился в 44-м году, в Чехословакии.
Председательствующий. Что же получается? Три года немцы возили вас по маршруту Ростов - Краснодар - Новороссийск - Крым - Мозырь, кормили, одевали - и все это делалось для Псарева, который ничего не делал для немцев? Есть здесь логика, что вас, бесполезного человека, немцы за собой таскали? Сургуладзе говорил, что, если кто не толкает в душегубку, его самого толкнут, а как же вам удавалось всего избегать? Вам самому не кажется странным такое наивное поведение немцев? И это в карательной команде, специально предназначенной выполнять палаческие функции?
Псарев. Я после всего этого ужаса боялся.
Председательствующий. Вы боялись, но немцы-то не боялись.
Еськов (с места). Если боялся, чего же ты тогда не убежал, а до 45-го года таскался за ними? "Боялся, боялся", как маленький...
Псарев. Это мое дело.
Председательствующий. Где вы женились?
Псарев. В Новороссийске, в ноябре сорок второго года. Не я женился, меня женили. Я женился - четыре дня не знал, как подходить. Потом тетка меня научила.
(В зале смеются.)
Председательствующий. Это не так уж важно. Это дела ваши личные. А вот свадьба у вас была?
Псарев. Какая там свадьба...
Председательствующий. Гости были?
Псарев. Были. Шеф, Скрипкин, Федоров.
Председательствующий. Какой шеф?
Псарев. Новороссийской команды.
Председательствующий. Значит, кто же у вас был в гостях? Шеф, командир взвода - Федоров, помкомвзвода - Скрипкин. Как же получилось, что руководящий состав почтил своим вниманием такого нерадивого солдата? Как это все связать вместе?
Псарев. Шефа я пригласил, чтобы он нам дал чего-нибудь спиртного. Федоров и Скрипкин выпить любили. А кроме того, моя бывшая жена работала там, и они ее все знали. А шефу я сапоги чистил. Ему и другим.
Председательствующий. До сих пор мы слышали, что русские близко подходить боялись к этим шефам, а к вам они на свадьбу идут... Вы в Абрау-Дюрсо в казни Кукобы участвовали?
Псарев. Не был я там.
Председательствующий. Еськов!
Еськов. Был Псарев. Арестовывал людей, сгонял на казнь, расстреливал. Почему у него шеф на свадьбе гулял и почему Еськова не пригласил он на свадьбу? Он в числе передовых был, раз шеф к нему на свадьбу пришел...
Председательствующий. Так участвовали вы в казни Кукобы или нет?
Псарев. Не участвовал! Видел только, как пальто его несли.
Председательствующий. Вы обвиняетесь в том, что конвоировали Кукобу на казнь, сгоняли на площадь население, а потом приняли участие в расстреле этого населения.
Псарев. Этого не могло быть.
Председательствующий. А свидетели и подсудимые видели вас в тот день в Абрау-Дюрсо.
Псарев. Не подтверждаю.
Председательствующий. Скрипкин!
Скрипкин. Был такой случай... (Псареву.) Почему вы говорите неправду? Я говорю, а у меня сердце жмет. Но когда-нибудь надо отвечать перед советским народом, перед советским судом.
Председательствующий. Ну, что скажете, Псарев?
Псарев. Я не участвовал.
Председательствующий. Значит, и на эту операцию вам удалось не поехать? Расстрел польских граждан в Люблине, на стадионе...
Псарев. Слышал об этом, но сам не был.
Председательствующий. Буглак, подойдите к микрофону... Помните этот эпизод?
Буглак. Как же не помнить.
Председательствующий. Участвовал Псарев?
Буглак. А как же не участвовал! Он всегда участвовал. Бывало, придешь к нему, даже если после работы, скажешь: "Николай, тут яму надо выкопать, пострелять", - он без слова идет.
Председательствующий. И там, в Люблине, пошел?
Буглак. И там пошел. А как же?
Председательствующий. Что это были за люди, которых тогда расстреливали?
Буглак. Вот этого не могу припомнить.
Председательствующий. Как они вели себя перед смертью?
Буглак. Не знаю. Не наблюдал.
Председательствующий. А выглядели как?
Буглак. Да не могу я описать. Угрюмо выглядели.
Председательствующий. Но были эти люди в чем-либо виноваты?
Буглак. В чем они могли быть виноваты? Совершенно невинные были люди...
Председательствующий. Вейх! Что вы можете сказать об участии Псарева в люблинской акции?
Вейх. Псарев был одним из активейших. Если партизан какой бежал, Псарев готов был в огонь лезть, чтоб догнать...
К допросу приступил прокурор, генерал-майор Афанасьев.
Прокурор. Скажите, Псарев, выходит, что вы служили немцам всей семьей?
Псарев. Почему всей семьей?
Прокурор. Что делала ваша жена?
Псарев. Она служила в зондеркоманде уборщицей, поварихой, стирала белье... Я не знал тогда, семья это или нет. Жил - и все.
Прокурор. Когда вы расстались со своей женой?
Псарев. В сорок четвертом году...
...Для полноты картины пришлось вызвать в суд первую жену Псарева; два года назад, с новым своим мужем, она возвратилась из Австрии, где прожила шестнадцать лет, прожила, да не прижилась, и, как она рассказывала, все эти шестнадцать лет там - в Вене и в Зальцбурге, а некоторое время и в городе Ливорно (Италия) - об одном только мечтала, как бы вернуться. И когда она узнала, что на таких, кто сам не стрелял, распространяется амнистия, тут же списалась с домом, и ей обещано было, что устроят ее проводницей на линии Ростов - Новороссийск.
Она и работала теперь проводницей общих вагонов.
Явилась в суд - чистенькая, остренькая, в белом воротничке, чем-то похожая на немку. Метнула острый взгляд на Псарева - и уже больше на него никакого внимания (что он ей!), и отвечала только суду.
- Что вам известно, чем занимался Псарев?
- Я не спрашивала его, и он не говорил. Потом только узнала.
- Что вы узнали?
- Что эта команда занимается истреблением мирных жителей.
- Выезжал Псарев на операции?
- Выезжал.
- А может быть, дома сидел?
- Нет, выезжал. Бывал на операциях.
- Сколько раз? Один? Два?
- Нет. Больше.
- Что же это были за операции?
- Не знаю. Кажется, против партизан. Возвращаясь домой, говорил, что ничего хорошего нет, много с нашей стороны погибло.
- Из вещей он вам привозил что-нибудь?
- Из вещей я всю дорогу от него ничего не имела...
- На вашей свадьбе кто-либо из немцев присутствовал?
- Я их не знала. Был один офицер и один с кухни, с ним невысокого роста женщина...
- Скажите, вам приходила когда-либо мысль о том, что вы неправильно поступаете, что служите во вражеской армии?
- Я об этом никогда не думала. Шла следом за ним, как с завязанными глазами...
- Что представлял собой Псарев как человек?
- К нему все товарищи были хорошего отношения. Он ни с кем не скандалил, с ним никто не скандалил...
- Был ли такой случай, что вы с Псаревым собирались бежать из зондеркоманды?
- Я этого не помню...
Псарев взмолился:
- Может, вспомнишь? На станции Джанкой мы с Андрюшенко хотели бежать...
Поморщилась, подумала с минуту и опять-таки, не глядя на Псарева, ответила суду:
- Какой-то разговор был. Но точно не помню...
По вызову суда из Мозыря приехала Екатерина Михайловна Титова. Во время войны она жила в деревне Кочище, в трех километрах от деревни Жуки. Навсегда ей запомнилась оккупация, вторжение в их деревню немецких солдат, грабежи, казни. Жителей стали вывозить - кого на расстрел, кого на фашистскую каторгу. Население покинуло деревню и ушло в леса; днем прятались в болотах, ночью выходили на сухое место.
За ними охотились. Каждую ночь немцы прочесывали леса. Тех, кого вылавливали, пригоняли в деревню Жуки. Там в колхозной конюшне расстреляли около семисот человек. Десять больших ям было забито трупами.
Екатерина Михайловна не знала тогда о существовании зондеркоманды СС 10-а. Она говорила - "фрицы, фашисты". Фашисты забрали ее отца и сестру.
Однажды ночью крестьяне увидели в лесу эсэсовцев. Старушка Бондажевич не могла бежать, она легла, родственники прикрыли ее хворостом, а сами спрятались в чаще. Когда они вернулись утром к этому месту, увидели, что старушку Бондажевич фашисты сожгли...
Председательствующий вызвал к микрофону Буглака:
- Ну, Буглак, правильно показывает свидетельница?
Буглак ответил:
- Эта операция была делом наших рук...
Екатерина Михайловна посмотрела на подсудимых: гады!..
Дарья Семеновна Енькова видела, как собирают в Ростове на сборный пункт евреев. Она жила на улице Энгельса, в доме 60.
- Приходили евреи туда с вещами, ценностями и ключами от своих квартир.
Она сказала:
- Соседи знают, что я еду свидетелем на процесс, они наказывали мне рассказать суду всю правду и просить, чтобы этим извергам не было никакой пощады...
Киреева Ульяна Тимофеевна жила в Ростове, в поселке 2-я Змиевка, возле Песчаного карьера.
9 августа немцы велели всем жителям уйти на один день из поселка. Ульяна Тимофеевна побоялась оставить свой дом без присмотра, из поселка не ушла - спряталась в Песчаном карьере, в яме.
10 августа она услышала над собой выстрелы: в яму с обрыва падали окровавленные тела, их сбрасывали оттуда, сверху. В ужасе Ульяна Тимофеевна поняла, что происходит расстрел и к ее ногам падают мертвые дети.
Председательствующий спросил Скрипкина:
- Это вы там стреляли?
Скрипкин встал:
- И я в том числе...
Прибыли еще свидетели, бывшие сослуживцы подсудимых. Одни приехали сами, отбыв "от звонка до звонка" десяти-пятнадцатилетние сроки, других привезли под конвоем из дальних колоний, и этот процесс был для них как бы отдыхом.
Сухаренко освободился всего месяц назад; он был с часами, в новом, только что купленном костюме, в новой рубахе-ковбойке. Отвечая, по привычке держал руки за спиной.
Барановский уже двадцать лет отбывал наказание (в свое время, учитывая его молодость и раскаяние, расстрел ему заменили двадцатью пятью годами). В синем кителе, стриженый, с обветренным широким лицом, он похож был на молодого солдата и бодро отвечал:
- А в нашей команде все были палачи, а уж Вейх, Псарев, Сургуладзе - в особенности...
Сургуладзе ненавидяще смотрел на него. Даже Вейх не выдержал, прокричал:
- Я стрелял, совершенно верно! Я не отказываюсь. Но вы сами что делали? Неужели один Вейх стрелял? Или вы мою фамилию стали называть после того, как она на пластинку попала? - Он жестом изобразил, как крутится пластинка. Теперь скажите: были случаи, что Вейх заставил выпустить скотину, возвратить ворованную корову? Знаете вы, что Вейх ни одной пуговицы себе не взял, ни одной тряпки с убитых не присвоил, все сдавал на склад?..
Барановский ухмыльнулся:
- Вы его слушайте больше. Известное дело - бандит, ищет себе оправдания. Никто грабежей не пресекал. И Вейх тащил что под руку попадет!..
Вейх только головой покачал: "О человеческая низость! О люди, люди!.."
...Ввели Пушкова, свидетеля по делу Сургуладзе, Буглака и Псарева, - с ними он прослужил до 1944 года, пока не перешел во власовскую армию, где стал офицером. Ему, также "с учетом молодости", расстрел был когда-то заменен двадцатью пятью годами, и он все еще отбывал срок...
- ...Вам приходилось участвовать в операциях?
- Так точно. К концу службы в моей солдатской книжке значилось около сорока операций.
- В чем выражалась операция?
- Грабили, убивали, снимали с трупов одежду... Как правило, Вейх добивал раненых. Что касается Псарева, то необходимо отметить, что во время облав на партизан его нередко переодевали в советскую форму, из провокационных соображений снабжали советским оружием...
И с холодной офицерской четкостью заговорил о Сургуладзе, своем задушевном приятеле, с которым вместе ходил в атаку на партизанские пулеметы и два года подряд делил страх и надежду:
- Среди присутствующих здесь обвиняемых наиболее близким человеком к оберштурмбанфюреру Кристману был Сургуладзе. Его поощрил даже генерал СС Вальтер Биркамп, который часто приезжал к нам в Люблин. Я считаю своим долгом подчеркнуть, что из рук Биркампа Сургуладзе получил три бронзовые медали и одну серебряную - Bandenkampfabzeichen. Вейх также был награжден...
И опять Вейх не выдержал, попросил слова.
- Я не отрицаюсь... Я не отказывался и не отказываюсь. Но у меня вопрос к свидетелю: за что вы были награждены?
Пушков вопросительно посмотрел на судью: отвечать? - и не совсем твердо сказал:
- Я был... за то, что, когда, находясь в окружении...
Вейх движением пальца отмел:
- Э, нет!..
Но все это не имело значения, так как судили сейчас не Пушкова, а Вейха. И Пушков это знал и поэтому был совершенно спокоен. Все они, эти свидетели, были спокойны и равнодушны не только к своим бывшим сослуживцам, но и к себе, к своим преступлениям, потому что знали, что формально повторной ответственности не подлежат и лично им ничто уже больше не угрожает. И, рассказывая об ужасных вещах, о чудовищных "эпизодах", никто из них не волновался и - за ненадобностью - не демонстрировал ни раскаяния, ни угрызений совести, ни сочувствия к жертвам.
В этом смысле подсудимые держались иначе. На них уже лежала тень неизбежности, которая все смягчает, на все накладывает свой отпечаток и любого заставляет задуматься над прожитой жизнью.
Но стоило выпустить их из-за деревянного барьера, снять с них бремя ответственности, как они тут же выпрямились бы, отшвырнув от себя всю свою горечь и "трагедийность", и пошли бы дальше по жизни, никого не жалея и ни о ком не печалясь, потому что жалеть они умеют только себя и тогда только становятся похожими на людей, когда попадают за деревянный барьер, под "ярмо закона".
Впрочем, у этих девяти были свои причины сетовать на судьбу, так как из всех преступлений их преступление оказалось самым "невыгодным": самым непосредственным и явным. Куда денешься, если руки в крови и ты стрелял? Тут самая очевидность преступления не дает вывернуться и уйти от возмездия. А у скольких руки не в крови, ни пятнышка крови нет на руках, разве что след от чернил, которыми написаны приказы и "теоретические обоснования". А есть и такие, у которых вообще никакого пятнышка нет, кто просто "умыл руки" и ни в чем не участвовал - только молча наблюдал, как убивают и душат других. Но все они - организаторы и теоретики убийств, молчальники и подпевалы - внесли свою "лепту" в беду человечества и создали на земле ту ситуацию, при которой Сухов мог волочь в душегубку ейских детей, а Скрипкин - расстреливать военнопленных.
Ведь все, что делала зондеркоманда, было конечным результатом огромной подготовительной работы по уничтожению людей, и в огромной машине смерти эти девять были самыми малыми винтиками. Но так как человек не должен и не может быть винтиком, которому все равно, в какую машину его вставят и в каком колесе он будет крутиться, никому из них не было оправдания, и мертвые предъявляли им счет. Исход был ясен еще до начала процесса: для того, кто раскаялся, смерть - избавление, а для нераскаявшегося смерть - кара.
Двое суток - с 22 по 24 октября - совещались судьи, и вместе с ними вершили свой нравственный суд тысячи людей, которые в Краснодаре и за его пределами следили за ходом процесса.
Подсудимые ждали решения своей участи; не спали, почти не притрагивались к еде, только Псарев ел и спал и за двое суток прочел столько книг, сколько не прочел за всю свою жизнь. И, может быть, эти книги оказали на него "благотворное влияние", и он, возможно, даже кое-что понял. Но было уже поздно.
Еськов попросил карандаш и бумагу и писал стихи, которые никому уже не были больше нужны, так как личность подсудимого Еськова считалась полностью выясненной и все его преступления - установленными и доказанными в судебном заседании.
А потом грянул приговор, сталью сверкнули наручники, и по улицам Краснодара двинулись тюремные машины, увозя осужденных.
Из архивов гестапо
Два письма, написанных перед казнью
1. Письмо Николая Кузнецова, бывшего ученика школы имени Чехова (Таганрог).
Дорогая мамочка, родные и близкие друзья! Пишу вам из-за тюремной решетки. Полиция узнала, что мы с Ю. Пазоном спалили дотла немецкий вездеход с пшеницей, автомашину, крали у немцев оружие, убили изменника Родины, совершили диверсии. За это нас повесят или в лучшем случае расстреляют. Но ничего! Гвардия погибает, но не сдается... Все равно Красная Армия будет в Таганроге...
Май 1943 г.
2. Письмо молодого немецкого крестьянина,
3 февраля 1944 г.
Дорогие родители!
Я должен сообщить вам печальное известие о том, что я приговорен к смерти, я и Густав Г. Мы отказались записаться в СС, поэтому они приговорили нас к смерти. Вы сами писали мне, чтобы я не вступал в СС, и мой товарищ Густав тоже не записался. Мы хотим скорее умереть, чем запятнать свою совесть такими зверствами. Ведь я знаю, чем занимаются эсэсовцы. Ах, дорогие родители, как все это тяжело для меня и для вас, простите меня, если я вас в чем обидел, пожалуйста, простите и молитесь за меня...
ПО ТУ СТОРОНУ ЛЕГЕНДЫ
В таганрогском гестапо канцелярией - "шрайбштубе" - заведовал молодой зондерфюрер Георг Бауэр. Он прибыл в Таганрог в феврале 1943 года, вскоре после событий на Волге: возвращался из Германии, из отпуска, в полевое гестапо на станцию Чир, но Чир к тому времени был уже взят русскими, полевое гестапо разгромлено, и отдел "1-с" вновь сформированной 6-й армии направил Бауэра для прохождения дальнейшей службы в Таганрог, к Брандту.
Бауэру было девятнадцать лет, он родился в городе Оппельн (Силезия), рано потерял родителей и воспитывался у тетушки. Он принадлежал к той категории молодых немцев, которые выросли и духовно оформились при Гитлере и никакой другой, "нефашистской", жизни не знали, представить себе не могли, что можно жить иначе. Это была действительно "особая" молодежь, избавленная от свойственных юности поисков истины, раздумий над "смыслом бытия", от каких-либо сомнений и умственной самодеятельности. Все этим юношам было ясно, все истины для них найдены, сомнения устранены. Они считали себя счастливцами, увлеченные игрой, в которую играла тогда вся Германия. Каждый чувствовал себя приобщенным к "великой цели", каждый "выполнял миссию", каждому было внушено, что он не просто человек и не просто немец, a deutscher Mensch 1 (был такой термин), и этот бессмысленный по существу термин невольно к чему-то обязывал, наполнял жизнь людей особым содержанием, придавал особую окраску самым обычным поступкам. Здесь разум был выключен, действовало только чувство, и культ чувства, не замутненного, как они выражались, "умствованием" и "крохоборческой логикой", проповедовался на каждом шагу.
1 Немецкий человек.
Годы, вошедшие в немецкую историю как позорная и мрачная пора варварства, пыток и казней, многими немцами искренне воспринимались как "эпоха национального подъема". Искусственно взвинченное чувство оказалось сильнее разума, "слепая вера" - сильней очевидности. Более того, способность действовать вопреки очевидности, наперекор логике и здравому смыслу считалась особым свойством "немецкого человека", свидетельством его превосходства, признаком его целеустремленности и политической сознательности.
Писатель Ганс Иост писал тогда восторженно:
"Вопреки всему и всяческому опыту, этому опыту наперекор, в противовес всяческим хитросплетениям разума и всевозможным расчетам, вопреки вероятию, в кратчайший срок из единого сердца выросло новое государство, его величие, его безусловная тотальность. Этот пример волшебной силы чувства и веры в чувство способен сокрушить все сомнения. Мы стоим на пороге нового века".
Ослепление и в самом деле приняло характер психоза. Ликвидация безработицы (за счет рабского труда в концлагерях и военизации страны), незначительная прибавка жалованья или пенсии, какой-нибудь "айнтопф" - обед из одного блюда, бесплатно выдаваемый школьникам в дни нацистских празднеств, воспринимались как неслыханная забота "нового государства" о своих подданных, строительство пресловутой автострады и военных заводов как чудодейственный взлет экономики. Смотрели на то, что "дает" фашистское государство, и научились не думать о том, что оно "берет" взамен...
Для народа нет большего несчастья, чем подобный психоз, эпоха фиктивного подъема, за которую приходится расплачиваться не только кровью и утратой материальных ценностей, но и долгими годами упадка, неверия уже ни во что, всеобщей опустошенностью, боязнью вообще какой-либо идеологии, безразличием к политике, тягой к мещанскому благополучию и нигилизмом.
Но это - уже "похмелье", а в 1938 году бродил еще "хмель". В 1938 году произошел аншлюс - захват (без единого выстрела!) Австрии, и в Нюрнберге, на "партайтаггеленде", от которого сегодня сохранились лишь обломки бетонных труб, на гигантском стадионе, состоялся митинг немецкой молодежи. 60 тысяч юношей и девушек со всей Германии собрались в Нюрнберге, и среди них, в числе знаменосцев, был - тогда пятнадцатилетний - Георг Бауэр. Он и через четыре года, на Восточном фронте, служа в полевой жандармерии в Чире, вспоминал этот самый яркий день в своей жизни, яркий, несмотря на дождь, который обложил город и лил всю ночь и все утро: под дождем набухли флаги, знамена, транспаранты, и в палаточном лагере, где разместились участники празднества, вода была по колено.
И вот под проливным холодным дождем двинулись из палаточного лагеря в город 60 тысяч человек: 9 000 кандидатов нацистской партии, 50 000 членов "гитлерюгенд" и тысяча "пимпфов" - объединенных в нацистскую организацию учеников младших классов. Они шли через старый Нюрнберг с его пряничными домами, шли мимо старинной крепости. И чем сильнее хлестал дождь, тем выше они поднимали свои знамена и старались петь как можно громче, потому что это шествие было, по существу, репетицией, тренировкой к другому походу, когда уже не под дождем, а под огнем пулеметов они пойдут на штурм всего мира; на их транспарантах было написано: "Сегодня нам принадлежит Германия, завтра будет принадлежать весь мир!"
Колонны вступили на стадион: слева - с черными знаменами - "юнгфольк", справа - с красно-белыми - "гитлерюгенд". У почетной трибуны знаменосцы встретились, цвета флагов смешались, только один флажок пылал в стороне "знамя Герберта Норкуса", обтрепанный лоскут, с которым юный Герберт Норкус погиб на берлинской улице в стычке с "большевиками". Грянула песня "Lang war die Nacht" - "Ночь была долгой". Затем с ближайшего аэродрома в небо поднялись самолеты и пролетели над головами собравшихся. Праздник начался. К "своему юношеству" прибыл Гитлер...
Фюрера Георг Бауэр боготворил - в пятнадцать лет он знал "Майн кампф" почти наизусть. Его била нервная дрожь, когда он читал главы о юношеских скитаниях Гитлера, о первых годах его борьбы. Чего не пришлось пережить этому великому человеку! Да, только такой человек, который испытал на себе войну, безработицу, человек, вышедший из "низов" и перестрадавший всеми страданиями, которые выпали на долю народа, мог встать во главе новой Германии и смело повести ее навстречу будущему.
Теперь этот кумир, которому поклонялись и отдавались ("Бери нас!", "Веди нас!", "Делай с нами что хочешь!") миллионные толпы, находился от Георга Бауэра в двух шагах. Верные дисциплине, юноши и девушки замерли, не смея шелохнуться, пока фюрер обходил строй, только у мальчугана, стоявшего справа от Бауэра, по щекам текли слезы. Но когда фюрер поднялся на трибуну и репродукторы голосом Гитлера произнесли: "Я доверяю вам безгранично и слепо!" - напряжение сменилось разрядкой. Из шестидесяти тысяч сердец вырвались наружу крики восторга, шестьдесят тысяч человек выхватили свои походные ножи и застучали по ножнам, приветствуя фюрера...
Этот день сыграл большую роль в жизни Бауэра. С этого дня он становился не просто мальчиком и не просто "юным гитлеровцем": он получил как бы титул "участника слета", "знаменосца", и, когда вернулся к себе в Оппельн, все остальные ученики и даже преподаватели смотрели на него как на избранника. Теперь он был в своем классе чем-то вроде почетного ученика, что сопровождалось для него всевозможными поблажками, привилегиями, но и массой нагрузок: то он должен был выступать с рассказом о слете в Нюрнберге, то его назначили ответственным за проведение военной игры в младших классах...
Все это вовлекало его в бурную государственную деятельность, и чем больше он этой деятельностью занимался, тем больше дорожил ей и своим особым положением. Он уже не мыслил себя рядовым школьником, обычным человеком; быть на виду, на "главном участке", стало для него потребностью, и неудивительно, что, достигнув определенного возраста, Бауэр записался в СС, потому что СС - это и есть самый "главный участок", самая сердцевина фашистского государства.
На втором году войны Бауэр некоторое время служил в Польше, а затем, как уже сказано, в одном из полевых гестапо на оккупированной территории Советского Союза...
Возвратившийся из отпуска я назначенный на должность начальника шрайбштубе таганрогского гестапо, Георг Бауэр вполне соответствовал тем представлениям, которые можно составить о нем, ознакомившись с его биографией. Он был инициативен, решителен и свои обязанности выполнял с максимальной самоотдачей. Хотя и не очень это ответственная должность начальник гестаповской канцелярии, Бауэр в короткий срок сумел придать ей в глазах сослуживцев важное значение, он как-то так повернул дело, что шрайбштубе стал в таганрогском гестапо чуть ли не главным участком.
Этот фанатик, служа нацистской "идее", выжимал из своей скромной должности все, что мог. Не говоря уже о том, что он образцово вел делопроизводство, он взял на себя оформление протоколов допросов и приемку донесений от тайных агентов и информаторов, работавших среди местного населения, причем, передавая эти донесения комиссару Брандту, прилагал к ним свои, зачастую весьма оригинальные, разработки и выводы.
Было очевидно, что этот молодой человек собирается сделать большую карьеру на гестаповском поприще и стремится вникнуть во все детали новой для него работы. Он охотно брался за любое поручение, - например, участвовал даже в рыночных облавах на торговцев военным обмундированием, доставлял арестованных из полицейской или зондеркомандовской тюрьмы в здание гестапо и т. д.
Кроме того, он успешно изучал русский язык и по вечерам, когда остальные сотрудники отправлялись в кино или к женщинам, подолгу засиживался в своей шрайбштубе, выписывая в тетрадь русские слова и грамматические правила. Были у него и другие достоинства: безупречная память на имена, фамилии, на номера и названия воинских частей; его так и прозвали - "ходячий справочник". И еще: каждый свой поступок он подкреплял цитатами из Гитлера, Геббельса, Розенберга, он даже Ницше и Шпенглера читал, чем выделялся среди не слишком-то образованных гестаповцев.
Такой он был человек, этот Бауэр, что обязательно должен был чем-нибудь выделяться, и ему нравилось, что он выделяется хотя бы своей молодостью. Особенно же приятно было ему выделяться среди армейских офицеров, которые всегда с некоторой опаской посматривали на людей в гестаповской форме. Бывало, приходит он по каким-нибудь делам в штаб дивизии, и пожилой генерал, которому подчинены полки моторизованной пехоты, танки и артиллерия, приветливо улыбается, потому что сильнее танков и артиллерии - крохотная бумажка, именуемая ордером на арест. С помощью войск можно занять город, завоевать обширную территорию, но нельзя завоевать Георга Бауэра - это будет государственной изменой. Георга Бауэра надо не завоевывать, а покорять дружеским обхождением, улыбкой. Ведь никто не знает, зачем он, собственно, пришел, что у него на уме и что он скажет после того, как, поздоровавшись, осведомится о самочувствии собеседника.
Надо сказать, что полевое гестапо, или "гехейме фельдполицей", то есть тайная полевая полиция, занималось не только расстрелами. В задачу ГФП входила охрана штабов, личная охрана командующего соединением, представителей главного штаба, а также наблюдение за военными корреспондентами, художниками, фотографами, негласный и неусыпный контроль за тем, что они пишут, рисуют и фотографируют. Эта сторона деятельности ГФП, которая иным гестаповским "романтикам" казалась чересчур скучной и обыденной, увлекала Бауэра не меньше, чем самые эффектные акции. Он и к этой "текучке" относился с серьезностью.
В те месяцы таганрогское гестапо работало с полной нагрузкой: все кругом кишело подпольщиками, партизанскими связными, подозрительными, и комиссар Брандт аккуратно докладывал в "1-с", комиссару Майснеру, о количестве расстрелянных за день.
Но все это было чистейшим очковтирательством: в большинстве случаев никто из этих расстрелянных никакого отношения к подпольщикам не имел, просто Брандт доказывал, что не зря получает свой паек и оклад.
Нередко это делалось так: схватят на базаре или на улице первого попавшегося русского, приводят в гестапо. Следователь спрашивает:
- Ты партизан?
- Нет, - отвечает русский.
- А в Красной Армии родственники у тебя есть?
- У кого же, господин офицер, нет родственников в Красной Армии? Ведь, когда началась война, всех призывали...
- А у тебя кого призвали?
- Племянника моего, Васильева Павла...
Следователь диктует, Бауэр хлопает на машинке: "Русский Васильев Александр, 64 лет, через своего племянника Васильева Павла систематически поддерживает связь с войсками Советов..."
Протокол передают Брандту, и он накладывает резолюцию: "Umlegen" (уложить) или: "Umsiedeln" (переселить) - условные формулировки, означающие расстрел...
Но вот числа 10-го июля наметилась действительно серьезная операция, от которой зависела карьера и, может быть, вся дальнейшая судьба каждого сотрудника. От "лица", находившегося за линией фронта, в расположении советских войск, поступило донесение - шифрованный текст - о том, что русские начинают наступление с предварительной выброской парашютистов. Встреча десанта (ориентиры - костры из соломы) возложена на местных комсомольцев-подпольщиков.
Было установлено строжайшее наблюдение за всеми выходами из города и окрестных деревень. Каждый направляющийся в район предполагаемой выброски десанта подлежал немедленному аресту. Была поднята вся агентурная служба, привлечены зондеркоманда, подразделения полевой жандармерии, войсковые части и городская полиция.
В один из этих вечеров Георг Бауэр, выйдя из помещения гестапо, направился на Елизаветинскую улицу. По дороге он остановил встречного танкиста-ефрейтора и велел ему следовать за ним.
Комендантский час уже начался, и Елизаветинская улица казалась вымершей, но в домах, за плотно закрытыми ставнями, шла своя жизнь, причудливая жизнь оккупированных. Здесь не было квартиры, комнаты, подвала и чердака, где в эту минуту не происходило бы нечто запретное, противоречащее приказам и распоряжениям оккупационных властей, нарушение которых каралось смертью.
Мужчина, сидевший у самодельного радиоприемника и слушавший вечернюю передачу из Москвы, был нарушителем приказа № 2 о запрещении слушания советских радиопередач. Юноша, который печатал на машинке сводку Информбюро, нарушал приказ № 4, запрещавший пользование множительными аппаратами, а его мать была нарушительницей приказа № 3, каравшего за недоносительство о враждебной германским властям деятельности. Девушка, которая стирала на кухне белье, была нарушительницей приказа № 1 о регистрации коммунистов и комсомольцев. Женщина, которая пришла к соседке с куском мыла, чтобы выменять его на два стакана горелой пшеницы, являлась нарушительницей распоряжения № 156 о правилах торговли, а старик, который ничего не делал, а просто спал на печи, был нарушителем приказа № 361 о регистрации пенсионеров, инвалидов и престарелых. И только доносчик, который при свете керосиновой лампы писал донос на своего соседа, действовал законно, хотя, впрочем, и он нарушал сейчас распоряжение № 520, запрещающее пользоваться "источниками света" после определенного часа.
Вот по этой улице, мимо этих домов, шел Бауэр со своим спутником, ефрейтором-танкистом, и ему казалось, что двери, ворота, калитки оцепенели в ожидании ночного стука, как цепенеют в ожидании удара спины, когда над ними занесен кулак...
Бауэр забарабанил в дверь низкой, чуть выше человеческого роста, мазанки. Внутри дома отозвались,- наверно, давно были готовы к этому стуку, все предусмотрели: что нужно, припрятали, унесли к знакомым, договорились между собой, как отвечать и как вести себя в случае "их" прихода.
Дверь отворил парень, в трусах и в майке, лет восемнадцати. Бауэр с ефрейтором, пропустив парня вперед, прошел в дом, где находились две женщины - бабка и мать.
Бауэр бегло осмотрел помещение, затем приказал парню одеться и вытолкал его на улицу...
Арестованного повели. Бауэр, достав из кобуры пистолет, шел сзади, ефрейтор-танкист - впереди. Возле городской полиции Бауэр отпустил ефрейтора, наградив его пачкой сигарет, а сам вместе с задержанным вошел в здание.
Несмотря на поздний час, городская полиция была полна народу. В немецком гестапо работа при всех обстоятельствах заканчивалась в 17.00, распорядок соблюдался неукоснительно, русские же полицаи не знали отдыха ни днем ни ночью.
Кого только не тащили в полицию, чтобы, продержав несколько суток в подвале, выдать на окончательное растерзание немцам или запороть "своей властью". Редко кто выходил отсюда живым.
Хромоногий Стоянов допрашивал истерично, истошно кричал и без конца названивал Брандту в гестапо - ни одного решения не имел права принять самостоятельно.
Немцы были в полиции хозяевами - и гестапо, и зондеркоманда, и абвер. Здесь они принимали информаторов, вербовали агентов, назначали свидания "доверенным лицам".
Бауэр кивком ответил на приветствие дежурного (полицаи приветствовали приложением двух пальцев к головному убору, право на "хайль Гитлер" имели только немцы), провел задержанного в одну из свободных комнат и запер за собой дверь.
Вот когда ему наконец пригодилось знание русского языка.
- Германские органы,- сказал Бауэр, - располагают данными о том, что вы принадлежите к подпольной большевистской организации. Вам понятно?..
Сперва гестаповец нажимал по всем правилам, угрожал расстрелом, уличал, назвал несколько фамилий подпольщиков. Парень, конечно, "никого не знал"; он живет с бабушкой, с матерью, работает в мастерской, ни с кем не встречается. Тогда Бауэр заговорил о парашютистах:
- Завтра ночью... Костры из соломы...
Даже район выброски был известен.
Значит, их выдали, причем выдал кто-то из своих, самых проверенных. Это была катастрофа, полнейший провал. Проваливалась организация, на фашистские автоматы, в смерть, проваливались десантники. И сам этот парень, как в пропасть, проваливался в беспомощность, в слабость, в бездействие, потому что уже ничего не мог предпринять, никого предупредить не мог. Оставалось только молчать.
И вдруг:
- Великая Германия не хочет, чтобы ты - молодой человек - потерял голову... Мы не звери... Наш долг - предостеречь...
Гестаповец повеселел, почти доверительно стал рассказывать, сколько таких вот "ребят" пришлось перевешать и как они перед смертью, когда надеваешь им на шею веревку, всё еще верят в спасение, в то, что хотят их только напугать, но спасения никакого не бывает: просто вышибаешь из-под ног табуретку - и все. А еще расстреливают в затылок. Это делается так: выезжают за город, подводят к яме... Многие бы рады в такую минуту начать жизнь сначала, но уже поздно.
- А вот у тебя есть еще возможность, мы на тебя не смотрим как на пропащего...
Бауэр знал: сейчас допрашиваемый подведен к той грани, которую и не такие люди, как этот мальчик, переступали ради одного только продления надежды на жизнь, ради одной иллюзии, что еще не все кончено...
Парень, однако, мялся, не принимал брошенный ему "канат".
- Мы даем тебе шанс... Ты можешь продолжать даже работать в подполье. Но раз в неделю - один раз - будешь встречаться со мной. Ну?..
Нет. Этот не переступил грани, он уже сделал свой выбор и заученно повторял, что не знает никаких подпольщиков, редко выходит из дому...
Тем не менее зондерфюрер встал из-за стола, отпер дверь... Прошли мимо дежурного - на улицу.
- Иди домой и обдумай свое поведение... Через неделю зайдешь...
15 июля 1943 года комиссар Брандт докладывал комиссару Майснеру: "В районе предполагаемой выброски десанта никого обнаружить не удалось. Советские самолеты над указанным районом не появлялись..."
А еще через день стало известно, что русские перенесли наступление на другой участок фронта...
И Виктор Николаевич Миронов 1 рассказывает:
1 Образ разведчика Миронова - собирательный.
- Я тогда шел на крайний риск, вообще с подпольщиками я в прямую связь никогда не вступал - только через Большую землю, хотя находился от них в двух шагах. Но тут времени для раздумий не оставалось... Срыв операции я наметил по двум направлениям. Послал через линию фронта нарочного с сообщением о том, что дата выброски десанта и опознавательные знаки немцам известны, прошу не допустить провала. С другой стороны, надо было предупредить подпольщиков - вот я и приволок в полицию того парня, "побеседовал" с ним. Расчет у меня был, что парень, вернувшись домой, расскажет о нашем разговоре своим товарищам и десант они встречать не пойдут, поскольку немцы их засекли. А что парень этот не подведет, я понял с первых минут допроса...
- А ефрейтора вы для чего взяли?
- Ну как для чего? Для надежности. Во-первых, приди я один, это показалось бы неправдоподобным, во-вторых, парень мог от меня сбежать по дороге - что бы я стал тогда делать? Не стрелять же мне в него. А тут я ничем не рисковал. Ефрейтор меня не знает: что за офицер, какой офицер? К тому же пришли мы не в гестапо, а в полицию: пусть он меня в случае чего там ищет!..
Я беседую с Виктором Николаевичем, с тем, который в Таганроге "продолжил" карьеру Георга Бауэра, прерванную на станции Чир в тот самый день, когда Георг Бауэр с отпускным удостоверением в кармане был захвачен в плен советскими солдатами.
Виктору Николаевичу было тогда, в 1943 году, всего двадцать лет, и это поразительно, как мальчишка, без всякого особого опыта, перехитрил кадровых немецких контрразведчиков.
Конечно, я, как только встретился с Виктором Николаевичем, сразу же в него "вцепился" - он был для меня драгоценной находкой, тем живым "легендарным героем", о котором мечтает каждый писатель. Впервые я услышал о нем в Краснодаре, но еще в Таганроге, разбирая гестаповские архивы, не раз встречал имя Бауэра, и когда однажды спросил, кто этот Бауэр и какова его дальнейшая судьба, мои собеседники сперва переглянулись, потом рассмеялись:
- Да он же ваш земляк, живет в Москве...
Он многих "моих" персонажей знал, наблюдал "изнутри" - Брандта, Кристмана, доктора Герца; принимал донесения от Леберта, генерала Биркампа тоже видел не раз. Ничто не укрывалось от его глаз, и этот глаз есть "око возмездия", потому что даже спустя двадцать лет неуютно себя должны чувствовать убийцы, зная, что живет на земле Свидетель...
Долгие вечера я просиживал с Мироновым, слушая его рассказы. Но меня гораздо больше, чем все эти злодеи, которых он так хорошо знал, интересовал он сам.
Представьте себе ситуацию: живет в Москве десятиклассник, сын рабочего с "Серпа и молота", комсомолец, воспитанный на "Чапаеве", на "No pasaran!", на Николае Островском, и вот этот мальчик, едва окончив школу, перевоплощается в Георга Бауэра, который там, в Нюрнберге, молился на "знамя Герберта Норкуса", в обожателя Гитлера, в эсэсовского карьериста.
Миронов показывал мне, каким он был Бауэром. На моих глазах полноватый сорокалетний мужчина с характерным русским лицом вдруг преобразился в молодого немца, в надменного и напористого гестаповского щеголя. Казалось, что у него не только голос и выражение лица, но даже уши и нос в эту минуту стали другими. И по-немецки он говорил удивительно - звонко, с выкрикиванием, - хотя поспешил заверить, что за двадцать лет многое уже подзабыл...
Но ведь одного знания языка, актерских способностей и умения проникать в чужую психологию здесь недостаточно. Нечто более важное позволило Миронову сыграть свою роль, полтора года безошибочно исполнять смертельный номер.
Дело - в основе, в фундаменте его подвига, где предыстория так же существенна, как и сама история. У многих из нас была примерно та же "предыстория", что и у Миронова, и тоже был свой "дядя", участник Октября и войны с Колчаком или с басмачами, назвавший своего сына в честь Владимира Ильича Ленина "Виленом", и была мечта устроить "мировую революцию", помочь мировому пролетариату, было и свое 20 апреля 1938 года, о котором Миронов говорит: "В этот день я с трепещущим сердцем вступил в комсомол, секретарь райкома вручил мне билет № 0077350. Спросите, какой у меня сейчас номер паспорта, - не помню. А вот номер своего комсомольского билета запомнил я на всю жизнь".
И любимый учитель (или учительница) тоже были у нас, и любимый, благодаря этому учителю, предмет. Для Миронова таким предметом стал немецкий язык. В их школе "немка" была из Германии, революционная эмигрантка, и Миронов от нее заразился романтикой антифашизма: Тельман, МОПР, песни Эрнста Буша.
Еще в девятом классе он стал посещать курсы иностранных языков, прочел массу антифашистских брошюр, которые выходили в Москве, книжки по немецкой истории и философии. И как бывает, что у человека вдруг прорезается голос, так у Миронова вдруг "прорезался" немецкий язык: он заговорил почти свободно.
Взрослых удивляли его знания. Он ориентировался в государственной структуре и в экономической географии Германии, мог без ошибки назвать, где какой немецкий город расположен, сколько в нем населения, чем оно занимается. Знал биографии гитлеровских вожаков.
Он уже тогда был почти специалистом...
Вообще в тридцатые годы к Германии проявлялся у нас значительный и плодотворный интерес (между прочим, гораздо больший, чем в сороковом году или в начале сорок первого, перед самой войной).
Германский рабочий класс, который вел трагическую, самоотверженную битву с фашизмом, вызывал у нас самое страстное восхищение. С другой стороны, чувствовалось, что оттуда, из Германии, прет на мир зловещая сила и нам еще с этой силой предстоит встретиться; возникала внутренняя потребность изучить эту силу, познать ее сущность, так что, помимо всего прочего, мальчишеское увлечение Миронова имело серьезные, может быть им самим до конца не осознанные, исторические причины.
Всем этим я вовсе не хочу сказать, что Миронов был каким-то уникумом, вундеркиндом от разведки, - просто он, будучи натурой чувствительной и одаренной, ощущал "дух времени".
...Перед тем как уйти в немецкий тыл, в неизвестность, Миронов заполнил анкету. Послужной его список занял две строки: "С 1. IX. 1931 по 22. VI. 1941 - учащийся средней школы, с 22. VI. 1941 - в рядах РККА". В анкете "предысторию" отразить невозможно: кому интересно, что в школе, готовясь к будущей войне, он занимался в авиационном кружке, увлекся военной химией, а весной 1941 года, окончив десятый класс, задумал поступить в авиационный институт, потому что считал эту специальность наиболее "злободневной"?
Обратили внимание на графу: "Владею немецким языком (говорю, читаю, пишу) без словаря, свободно".
Эта графа "подкупила" и райвоенкома, когда Миронов 22 июня пришел проситься на фронт. Его направили на курсы военных переводчиков, в одно из живописных мест под Москвой, а затем на Урал, где он проучился до декабря. На курсах он был самым младшим по возрасту, но по "спецподготовке" вскоре обогнал "стариков" - недавних вузовских и школьных преподавателей, и командование решило оставить ого при курсах на преподавательской должности. Но в это время Миронов получил из дома письмо: родители извещали о том, что на Украине в боях с немецкими фашистами погиб его старший брат. Собственно, вся их семья воевала. Дядя записался в ополчение (он погиб под Москвой), старшая сестра Миронова была на фронте радисткой (сейчас она живет в Горьком, инвалид Отечественной войны).
Виктор Николаевич рассказывает:
- Получив тогда из дома письмо, я был потрясен, подал рапорт, что хочу отомстить фашистам за кровь брата, что моя сестра тоже дерется с врагом и я не могу здесь оставаться, прошу направить меня в действующую часть.
Через день у меня была на руках командировочная, и я выехал под Старый Оскол, где принял первое боевое крещение в должности переводчика полка. Лучшим моим учителем был старший лейтенант Евдокимов, полковой разведчик. Ему я многим обязан и никогда его не забуду: он обучил меня военному ремеслу, без которого бы я в тылу у немцев пропал. Вместе с Евдокимовым мы ходили в поиск, брали "языков". Впервые я встретился лицом к лицу с немцами, о которых столько читал, столько думал. Меня страшно интересовало, что же это за люди, почему они, будучи по существу порабощенными, так ожесточенно воюют за своих поработителей. Я допрашивал "языков" со всеми подробностями, не только формальные сведения выяснял, а всю их подноготную, всю психологию хотел вскрыть, анализировал немецкие письма.
На допросах пленные дрожали: "Я не виноват", "У меня двое детей", "Я маленький человек"; совали мне фотокарточки: "Вот моя семья!" Редко кто проявлял гордость. Большинство дрожали, но дрожать нечего было: я не хотел им зла, к немцам мы относились гуманно, я фрица называл "камерад", потому что видел в нем человека, такого же, как я, только обманутого, сбитого с толку Гитлером. И когда я на переднем крае обращался к немцам через громкоговорящую установку, то, по молодости лет, верил, что моя агитация наставит их на истинный путь.
В августе сорок второго года, в жаркие дни боев, мной заинтересовались в Политуправлении фронта - предложили перейти инструктором в 7-й отдел. Но я отказался: мне больше нравилось на передовой, к тому же я хотел в своем полку вступить в партию...
Так я дослужил до ноября месяца. 18 ноября вечером комиссар полка отправил меня с разведчиками на передовую, в район Клетской. Задача была не давать немцам покоя, до рассвета проводить с ними политбеседы по рупору. Всю ночь я работал, а в семь часов утра заиграли наши "катюши". В тот день мне пришлось встретить фрицев, которых я ночью агитировал. Они спрашивали: "Пан, где дорога на Сибирь?" Но сагитировал их не я, а советская артиллерия.
Наше наступление началось. 22 ноября мы ворвались на станцию Чир, замкнув кольцо окружения.
Это был первый освобожденный нами населенный пункт, который я увидел. Всюду валялись трупы немецких и румынских солдат. Но у одного из домов лежали трупы людей в гражданской одежде, изуродованные, со связанными руками и сквозными пулевыми ранами в голове,- подростки, молодые девчонки, женщины. Меня как обожгло.
Я забежал в дом и на полу нашел несколько документов со штампом "ГФП" "гехейме фельдполицей", то есть "тайная полевая полиция". Найденные документы я сдал нашему особисту и, конечно, не подозревал тогда, что в ближайшем будущем сам окажусь в этой "гехейме фельдполицей".
В Чире мы задержались ненадолго, шли дальше к Дону, к Донбассу, освобождали города, и повсюду передо мной расстилался кровавый гестаповский след: на станции Суровикино, в станице Морозовской, в Тормосине трупами были забиты рвы, шахты, траншеи, колодцы, и это были не солдатские трупы, "население" могил составляли люди всех возрастов, национальностей и профессий, словно произошла какая-то жуткая эвакуация, массовое переселение людей из жизни в смерть. Кто их убил? С какой целью? Складывалось впечатление, что все эти трупы и трупики с зияющими провалами ртов и проломанными черепами - не просто жертвы войны, вражеского нашествия, бесчинств и разгула. Существовала "трезвая", тщательно продуманная система убийства, со своими особыми органами, учреждениями, должностными лицами, и теперь, допрашивая пленных, я больше всего интересовался этой стороной дела, поскольку именно эта, наиболее засекреченная, "сторона" являлась, если так можно выразиться, самой основой фашизма, главной его опасностью.
Не каждый мог ответить на мои вопросы. Пленные твердили, что ничего не знают, изредка называли СД, СС, абвер, но открещивались от них всеми силами. Зато я многое почерпнул, беседуя с нашими людьми в освобожденных районах. Я собирал сведения о каждом факте зверств, пытался установить имена конкретных виновников, надеясь, что вдруг кто-нибудь из них еще встретится мне на дорогах войны...
До сих пор не знаю, что послужило причиной моего вызова в штаб армии. Командир полка майор Серых протянул мне телефонограмму. Может быть, мой опыт работы в полку, а может быть, повышенный и "целенаправленный" мой интерес к немцам обратили на себя внимание.
...Разговор с генералом начался с расспросов: как мы добываем "языков", прощупываем фашистскую оборону, к каким выводам я пришел, допрашивая пленных? Затем он спросил о моей семье, где учился, почему так хорошо знаю немецкий язык.
Генералу было лет сорок семь - сорок восемь. Он меня сразу к себе расположил, и я откровенно с ним поделился своими чувствами.
И тогда мне был задан вопрос: справлюсь ли я, если меня переправят с документами гестаповца через линию фронта и смогу ли я в гестапо "работать" так, чтобы меня не разоблачили?
Подумав, я ответил, что как воин и комсомолец готов выполнить любое задание Родины, но прошу дать мне возможность проверить себя, а именно поместить под видом немца в один из лагерей военнопленных.
Мою просьбу удовлетворили, и около месяца я проходил "практику".
Перед этим я получил ценный совет - составить легенду как можно ближе к своей собственной жизни, к тому, что было со мной в действительности. То есть, например, если я в школе увлекался коллекционированием марок, то я и у немцев могу рассказывать о своей коллекции. Если у меня была любимая девушка, то я должен и здесь, среди немцев, вспоминать свою девушку со всей искренностью, только имя ей надо придумать немецкое. Мой брат, погибший на Украине от фашистской пули, должен превратиться в "моего брата", погибшего на Украине от советской пули, а мою жгучую ненависть к фашистам я должен именовать ненавистью к большевикам.
Генерал сказал мне:
- Первое время забудь, не вспоминай о том, что ты - наш, убеди себя, что ты - немец, немцем родился и немцем умрешь, но при этом всегда оставайся советским человеком. Словом, ты, как артист, должен войти в свою роль, то есть должен поверить, что ты и есть тот, кого ты играешь, но играешь его именно ты, Миронов Виктор Николаевич, советский офицер, комсомолец, а не кто-нибудь другой...
И я в эту роль вошел. Из допросов я знал номера и расположения немецких воинских частей, фамилии командиров, знал кое-какие бытовые подробности, и мне было не так уж трудно сойти за "своего". Мой немецкий язык не вызывал у них подозрений: выручало обилие диалектов, при котором каждый считает, что его собеседник говорит с акцентом. У меня был "силезский" акцент, я был "силезец". Пленные разговаривали со мной, как с таким же фрицем. Одни хныкали: "Нас ждет Сибирь, семидесятиградусные морозы, вряд ли мы вернемся домой"; другие пытались смотреть на вещи пошире, у них уже начали появляться догадки насчет того, что Гитлер их обманул и вовлек в авантюру. Третьи, в основном кадровые офицеры, вели себя нагло, обижались, что их допрашивают: "Большевики не имеют права копаться в нашем грязном белье! Мы - офицеры! Есть женевские соглашения! Русские обязаны нам обеспечить комфорт!" Были среди них и своеобразные критиканы, которые бранили высшее командование за близорукость: "Доверили фланги румынам и итальянцам, и результат налицо. Эти животные нас предали!"
Иногда в наш лагерь приезжали агитаторы - немецкие антифашисты, которые жили в Советском Союзе. Молодые солдаты смотрели на них с недоумением: кто такие?.. Со "стариками" было легче: многие еще помнили времена "Рот фронта", годы классовых битв и, слушая выступления ораторов, словно встречались со своим прошлым. Но они еще не знали, что встречаются сейчас со своим будущим...
Вообще нужно было обладать большой верой в победу, чтобы вести тогда такую работу среди немцев. Ведь подумайте - огромные наши территории оккупированы, немцы на Украине, немцы в Белоруссии, немцы под Ленинградом, немцы на Северном Кавказе. Тут, как говорится, не до жиру, быть бы живу, - а мы этих немцев агитируем, перевоспитываем, обращаемся по рупорам и в лагере военнопленных ищем к ним "индивидуальный подход". И ведь это делалось не только с целью, чтобы склонить их к перебежке на нашу сторону или завербовать верных нам людей. Уже тогда смотрели на много лет вперед, видели в массе пленных фрицев граждан будущей "новой Германии", с которой нам предстоит не воевать, а жить в мире. Шла закладка фундамента, хотя, конечно, перевоспитанию поддавались далеко не все.
Я стал искать подходящую кандидатуру, то есть человека, роль которого я буду "играть". Мне уже было ясно, что на ту сторону надо пробираться только под видом офицера, а не полицая, старосты или вспомогательного служащего, так как шоферы, полицаи и старосты, собственно, мало что знают и рисковать ради незначительных сведений бессмысленно.
Мне приглянулся зондерфюрер Георг Бауэр, который служил в том самом полевом гестапо на станции Чир, где были обнаружены трупы замученных советских граждан. Как военный преступник, Бауэр подлежал судебной ответственности, и его из лагеря перевели в тюрьму. Я попросил поместить меня с ним в одну камеру и две недели общался с ним круглые сутки.
Это был убежденный фашист и, несмотря на свою молодость, человек абсолютно испорченный, конченый. Он без конца хвастался передо мной, сколько он уничтожил русских, как он над ними издевался, и особенно отвратительны были его рассказы о женщинах, которых он пытал. Слушая его гнусные исповеди, я вырабатывал в себе выдержку, умение сдерживать гнев, направлять свою ненависть по нужному руслу. Естественным было желание смазать этому негодяю по морде, но такая выходка ничего бы не дала; сложнее было соблюдать спокойствие и делать вид, что ничему не удивляешься, что все в порядке вещей.
Бауэр был моим сверстником, однолетком, и я, конечно, испытывал к нему особое любопытство. Мне предоставилась редкая возможность сравнить две системы духовного воспитания людей, два, что ли, мира.
Поражали удивительная жестокость и эгоизм, в которых был этот молодой немец воспитан. Других народов, кроме немецкого, для него не существовало. Он мог не задумываясь застрелить русского мальчика, проломить череп украинской женщине, живьем сжечь еврея, потому что для него они были не люди, а какие-то низшие существа. Он в разговорах никогда не называл их по именам, по профессиям, по каким-либо внешним признакам, а только по национальности: "тот русский", "та еврейка", "тот поляк". Но и своих же немцев он любил какой-то дурацкой, извращенной любовью, похожей скорее на ненависть. По его словам получалось, что немцев надо как следует помучить, "потренировать", чтобы они до конца осознали, как они осчастливлены фюрером и в какое великое время живут.
Из рассказов Бауэра о Нюрнбергском слете, в котором он участвовал в качестве знаменосца, о его преклонении перед Гитлером можно было понять, что он ослепленный фанатик и для себя никаких личных выгод не ищет. Но оказалось, что этот нацистский идеалист в девятнадцать лет весь пропитан корыстью, все его мечты были только о том, как разбогатеть, нажиться, и он мне с упоением рассказывал, как "обарахлялся" в Польше, а если прослужит еще двенадцать лет, то станет помещиком в польской провинции.
Бауэр ко мне очень привязался. Никаких подозрений я в нем не вызывал, и не оттого, что он был слишком доверчив, а я обладал каким-то сверхталантом перевоплощения. Просто ему и в голову не могло прийти, что русский человек способен проникнуть в психологию немца, да и, согласно расовой теории, немца вообще нельзя спутать ни с кем: от него исходит особый арийский дух, особое сияние.
Эта фашистская ограниченность впоследствии не раз меня выручала. При всей своей подозрительности и системе сыска гестаповцы часто проявляли недооценку наших возможностей проникать в их замыслы и путать им карты...
Для Бауэра я был командир разведывательного немецкого взвода, попавший в плен под Калачом. Он мне серьезно советовал в случае возвращения к "нашим" перейти на работу в гестапо, так как там можно сделать наиболее блестящую карьеру. От него я узнал детали службы, систему субординации, процедуру перевода из одной части в другую и прочее...
Командование согласилось, что роль Бауэра будет для меня, пожалуй, самой подходящей. Во-первых, я мог воспользоваться его отпускным удостоверением и объяснить, что весь январь провел в Германии, в отпуске: проставить штампы соответствующих пропускных пунктов было нетрудно. Во-вторых, выгодным представлялось, что он сирота, писем ни от кого не получает, и, следовательно, отсутствие у меня личной переписки недоумения не вызовет. В-третьих, полевое гестапо, где Бауэр проходил службу, целиком ликвидировано, и таким образом отпадает неприятная возможность встретиться с кем-нибудь из бывших "сослуживцев". И, наконец, особенно важно было, что Бауэр по своей военной специальности числился канцеляристом, начальником шрайбштубе, - это открывало мне доступ к документам и в то же время избавляло от необходимости участвовать в карательных операциях...
И вот, распрощавшись с Бауэром, я вновь предстал перед генералом. Одобрив мой план, он спросил, какое у меня настроение, достаточно ли серьезно я сознаю, какой опасности себя подвергаю, и понимаю ли, среди кого мне придется жить и работать.
Но теперь я был более уверен в себе, чем в первую нашу встречу. Одного только я боялся - не выдержать сцен допросов и истязаний наших людей. Но и к этому надо было приготовиться...
Началась подготовка.
Стали меня обучать немецкой штабной службе, тонкостям делопроизводства, и, хотя обучение шло по ускоренной и сокращенной программе, я этот "курс" усвоил неплохо, старался вовсю: малейшая оплошность могла стоить мне жизни...
В последний вечер я написал письма домой - родителям - и сестре. Но слова с трудом шли в голову: я уже целиком погрузился в свою "легенду"...
Мой переход через линию фронта совпал с днем памяти Ленина - с двадцать первым января. Задание, с которым я направлялся, было на первых порах следующим: выявить лицо фашистских карателей, их агентуру, провокаторов, установить, кого они готовят к заброске в советский тыл, фамилии официальных и неофициальных сотрудников, какими они разведывательными и контрразведывательными органами на этом участке фронта располагают.
Мне предстояло, перейдя линию фронта, пробраться в Шахты и под видом возвращающегося из отпуска Георга Бауэра прибыть в отдел "1-с" 6-й армии. В Шахтах со мной вступят в контакт наши люди, через которых я буду поддерживать связь с Большой землей...
21 января вечером, в сопровождении двух офицеров и двух солдат, я выехал на крытом газике к линии фронта.
Неподалеку от передовой машина остановилась. Солдаты-разведчики шли впереди, мы, втроем, - сзади. Подошли к окопам. Разведчики кратко объяснили, как расположены траншеи и доты немцев, полковник дал последние указания. Мы обнялись.
Я вышел из окопа и ползком направился в сторону фашистской обороны. Немцы обстреливали наш передний край из пулеметов и периодически освещали всю полосу ракетами, но мне помогал укрываться густой снег и кустарник. За моей спиной, чуть справа, отвечал фрицам наш пулемет.
Хотя у меня был уже немалый опыт и я хорошо знал этот участок передовой, я потерял много времени, пока прополз между окопами и углубился на три-четыре километра. В одной из траншей увидел фашистского офицера - он дремал над свечкой, и я с трудом удержался: хотел прихватить его по привычке как "языка".
Несколько километров я двигался то ползком, то короткими перебежками, а до станицы Успенской шел быстрым шагом по целине, прячась лишь тогда, когда голоса немцев заставляли искать укрытия. Во второй половине ночи обошел станицу, - вся переправа через реку охранялась, и я натыкался на часовых. Северней Успенской начал переходить по льду реки, но посередине провалился, и течением стало тащить меня под лед. От треска льда и шума фрицы подняли ужасную стрельбу, но били невпопад. Пришлось тихонько выползать, намокший лед тонул под тяжестью моего тела. Пока я "штурмовал" лед и добирался до берега, прошел час, может, больше. На востоке занималась заря. Я выполз на берег. Ноги почти не двигались, я еле добрался до первой скирды в поле. Хотел раздеться, выжать одежду, но одежда замерзла, и зуб на зуб не попадал. День просидел в стогу соломы, только к вечеру почувствовал, что могу идти дальше, но кругом слышалась немецкая речь и шум моторов.
В следующую ночь я пробежал по целине километров тридцать, под утро оказался в каком-то сарае на станции Амвросиевка, привел себя в порядок и наконец двинулся в Шахты, где встретил наших людей и получил немецкую форму. Оставалось проделать последнюю процедуру: съездить в Днепропетровск и в Ясиноватую, чтобы отметить на пропускных пунктах (по-немецки они назывались Urlaubsuberwachungsstellen) мое отпускное удостоверение, так как именно через эти станции должен был возвращаться из Германии на фронт Георг Бауэр. "Штампы" комендатур Оппельна, Кракова, Львова и Харькова мне проставили у нас в штабе армии, но здесь, поблизости, "липовать" было рискованно: в любую минуту могли запросить Днепропетровск или Ясиноватую - являлся ли к ним такой зондерфюрер?
Эта процедура прошла без всяких осложнений. Меня зарегистрировали, хлопнули на удостоверение штампы, и я стал законченным Георгом Бауэром. В портфеле у меня лежало несколько бутылок немецкого вина, яичный пирог и прочая домашняя снедь - "подарки от тетушки", "привет из фатерланда".
Теперь можно было не спешить, использовать обратную дорогу в Шахты для акклиматизации: потолкаться на продовольственных пунктах, в комендатурах ведь Георг Бауэр искал свою часть и, вполне естественно, наводил справки, где только мог.
И вот передо мной - оккупированная территория, наша земля, оказавшаяся под немцем. На вокзале в Ясиноватой в первую же минуту увидел такую, например, сценку. Стоит пожилой человек интеллигентного вида, может быть врач или учитель. Подходит немецкий ефрейтор: "Эй, пан, комм!" - взваливает старику на спину рюкзак - неси! - а сам идет сзади. Здесь же увидел большую колонну девчат и парней, сопровождаемую конвоирами. Их гнали к полуобгоревшему зданию, где висело красное с белыми буквами полотнище, похожее на лозунг: "Общежитие для отъезжающих в Германию"...
Три дня я входил в новый для меня быт. Первое, что бросалось в глаза, подавленность населения и жестокий террор. В городах, в населенных пунктах одна и та же картина: ведут, гонят то колонну отправляемых в Германию, то группу арестованных, то задержанных в облаве. Хотя всюду развешаны объявления: "Betteln verboten" (милостыню просить запрещено) - на улицах полно нищих, особенно детей. Народу больше всего на кладбищах и на черных рынках: это в оккупированных городах самые бойкие места. Смертность огромная; без конца - похороны, отпевания, панихиды. Те, кто жив, пробуют продержаться, тащат на черный рынок свой скарб, промышляют кто чем может искусственными леденцами, кустарными самоделками. Здесь же какая-нибудь баба, жена полицая или карателя, продает сапоги, которые ее муженек снял с убитого и припрятал от немцев. Да и сами немцы и румыны торгуют: посылают на базар своих прислужников с армейским пайковым хлебом, с пайковым мармеладом, с одеялами, украденными из казармы, - выручку забирают себе. Среди толпы бродят мрачные фигуры в поношенных мундирах немецких шуцманов двадцатых годов, вооруженные русскими трехлинейными винтовками, - полицаи.
Из привычной советской жизни я попал в какой-то фантастический мир. Почему-то немцы разговаривали с местными жителями на ломаном польском языке, который превратился в условное наречие, в "служебный" язык оккупации. Прочел газету, выпускаемую оккупантами для русского населения. Странная здесь была мешанина. Кое-что напоминало дореволюционный быт, попытку возродить ушедшее навсегда прошлое: "господин", "госпожа", "бургомистр", "рождество", "пасха". Запомнилось объявление: "Гурьянов Н. П. производит и продает крестики нательные разных сортов, от 50 копеек и дороже, имеет венчики и молитвы". В то же время сохранялась и советская терминология: "жилотдел", "домоуправление", "заготзерно", а передовица была озаглавлена так: "Выше темпы пахоты!" - видимо, автор сотрудничал прежде в советской печати, переметнулся к немцам, и у него не хватило фантазии для того, чтобы изменить привычную "лексику". Но главное содержание составляли всяческие славословия в честь Гитлера, фашистской армии, немецкого образа жизни и немцев как "руководящей нации".
В бургомистратах, в полицейских участках, на загаженных вокзалах висел стандартный портрет с надписью: "Гитлер-освободитель". Это звучало горькой иронией...
Я познакомился с немцами, преимущественно с офицерами, которые, "подобно мне", возвращались из отпуска или из госпиталей и теперь искали свои разгромленные части. Вместе мы ехали в поездах, на попутных машинах, ночевали в офицерских гостиницах. Ко мне относились с симпатией, говорили обо всем откровенно, даже кое-какие секреты выбалтывали, - но это, скорей всего, действовал тетушкин шнапс.
Немцы, с которыми я разговаривал, были, конечно, не трясущиеся фрицы, известные мне по допросам. Многие еще сохраняли "боевой дух", арийскую спесь и убежденность в победе "великой Германии". Любопытно было, что они и в частных беседах употребляют трескучие фразы, заимствованные из речей Геббельса и официальной пропаганды.
Все это я фиксировал, старался запомнить и перенять каждый их жест, характерные выражения, любую мелкую подробность, которой я мог бы расцветить свою "легенду".
Я проверял себя. Рассказывал своим попутчикам всевозможные небылицы о том, как в гестапо допрашивал русских, о сибиряках, о пленных комиссарах, меня слушали, по-рыбьи разинув рты... С бдительностью у них обстояло неважно, слабее, чем у нас.
При этом надо сказать, что запуганы они были ужасно. Им в каждом прохожем мерещился партизан, они боялись пить воду из колодцев, в частных домах на ночлег останавливались только через комендатуру...
В штабе 6-й армии, у генерала Холидта, меня приняли хотя и вежливо, но очень придирчиво. Спрашивали, где мое личное дело, трижды заставляли писать автобиографию - Lebenslauf, - тут я с искренней благодарностью вспомнил свою школьную учительницу, да и она бы поставила мне за это сочинение пятерку. Наконец, после тысяч всяких формальностей, меня направили за назначением к начальнику контрразведки, комиссару Майснеру.
Не скрою, что я с волнением подходил к двухэтажному зданию, где помещалось гестапо.
Предъявил дежурному свой документ, доложил. Он, видимо, был уже предупрежден по телефону и радушно сказал мне:
- Grus Gott! Добро пожаловать!.. Прошу вас подняться на второй этаж, в кабинет номер пять, - там вас ждут...
До первого решительного испытания оставались считанные минуты. Поднимаясь по лестнице, я вновь и вновь вспоминал все добрые советы, инструкции: сейчас я вскину руку в фашистском приветствии, доложу и, когда меня спросят, начну рассказывать о том, как провел на родине отпуск, что ищу свою часть...
Дверь в кабинет была распахнута настежь, я остановился на пороге и увидел...
Вот что я увидел: на ящике со льдом и опилками лежал на животе человек. Кожа на спине у него была содрана, он стонал. Из боковой двери в комнату вошел гестаповец и, не обращая на меня никакого внимания, полоснул этого человека по спине резиновым шлангом. Человек громко закричал...
Не знаю, как повел бы себя на моем месте Георг Бауэр, но мне в эту минуту стало страшновато. Забыв обо всех инструкциях, я чуть было не пустился бежать и мог провалить все дело. И тогда - понимаете - я себе приказал быть Бауэром, я Миронова просто от себя прогнал, оттолкнул, и мне сразу стало легче, словно я избавился от кого-то, кто мне мешал. С тех пор я с самим собой - то есть с Мироновым - "встречался" только по утрам, перед тем как прикинуть задание на день, и поздно вечером, когда, ложась спать, мысленно подводил итоги дня.
Итак, я был Бауэром, Георгом Бауэром и больше никем, и, войдя в комнату, прищелкнул каблуками и даже несколько разочарованно произнес свое "хайль!", потому что гестаповец, который пытал человека, был в том же звании, что и я, следовательно, проявлять особое рвение было как бы ни к чему, а к такого рода сценам, как эта пытка, Бауэр, слава богу, привык...
В ту же минуту я услышал голоса :
- А! К нам прибыл новый сотрудник! Очень приятно!..
Я обернулся. За моей спиной стояли комиссары Майснер и Брандт со свитой.
Я представился им, и в том же кабинете, рассевшись на диванах и в креслах, мы стали беседовать. Гестаповец между тем продолжал свое дело. Арестованный, который было затих, вновь закричал, и Майснер, кивнув в его сторону, объяснил:
- Большевистский лазутчик. Задержан в форме немецкого офицера...
Но какое впечатление могли произвести эти слова на Георга Бауэра?
Я махнул рукой:
- А, русские! Насмотрелся на них за два года. Только что под Шарковом (Харьков) видел: их там понабили тысячами...
И тут же ввернул изреченьице из "Майн кампф"...
Поспрашивали меня немного - с кем служил, где воевал, что нового увидел в Германии. Потом принесли советский пистолет "ТТ".
- Может, возьмете как личное оружие? Неплохая штука.
- Нет, - говорю, - не знаю, как с ним обращаться. У меня "вальтер", он лучше действует.
Наконец Майснер предложил отдохнуть с дороги, помыться. Меня отвели в комнату на пятом этаже, бросили на железную койку полушубок.
- Спокойной ночи!..
Но спать долго не давали: то один гестаповец входил, то другой, "беседовали", пытались подловить. Часов в двенадцать ночи, когда я уже уснул, прибежал помощник дежурного, стал меня тормошить:
- Надо зарегистрировать - как твоя фамилия? Откуда ты прибыл? - Думали, может, я спросонок проговорюсь...
Утром - аппель, построение. Придирчиво смотрят, как я выполняю команды: не по советским ли уставам?
Пригласили в канцелярию: еще раз надо писать Lebenslauf. И опять тот же вопрос: где личное дело?.. Да откуда ему взяться, если я уехал в отпуск, а мою часть ликвидировали?!
В конце концов решили запросить дубликат из Берлина, а меня послать, под присмотром комиссара Брандта, в Таганрог.
В Таганроге в первые дни поручения тоже носили проверочный характер. Дают подшивать старые, отработанные дела, а сами следят: не воспользуюсь ли документами, не выкраду ли "оперативные планы"?
"Забывают" на столе липовый ордер на арест какого-нибудь человека, ждут: не побегу ли предупреждать?
Приказали доставить из городской тюрьмы арестованного. Пришел, расписался в книге, забрал какого-то мужчину. По законам беллетристики я должен был бы его тут же отпустить: беги, мол, дорогой товарищ, смерть немецким оккупантам! Но так только в глупых книгах действуют разведчики. В жизни такие эффекты могут привести только к гибели, к провалу всего дела. И я, конечно, этого арестованного не отпустил, а по всем правилам доставил его в здание гестапо, хотя сами понимаете, какое у меня было при этом настроение: вот веду я по улице человека, своего, советского, русского, может быть, на расстрел веду, и ничего не могу для него сделать. Даже спросить нельзя: кто он, за что попал?..
Кстати, там я узнал, что этот "арестованный" был провокатор, его специально выделили, чтобы проверить мою добросовестность.
Мне об этом, смеясь, рассказывал сам Брандт, когда уже окончательно в меня поверил:
- А знаешь, Бауэр, мы поначалу думали, что ты русский шпион!..
Я понял, что нужна величайшая осторожность. Моя цель была побольше дать Родине и поменьше потерять. Конечно, красиво было, когда мы в 41-м году во весь рост шли на немецкие пулеметы, но мне лично нравились больше "котлы". Главное - победа, хорошо подготовленная, с наименьшим количеством потерь, хотя, к сожалению, и без потерь не обойтись.
Помогать нашим людям надо было с умом, сообразуясь с реальными возможностями и обстановкой. Допустим, я узнаю, что на такой-то улице, в доме, скажем, 15, скрывается советский патриот, за которым установлено наблюдение и который подлежит в скором времени аресту. Так вот, вечером улизнешь из казино или из театра, прихватишь по дороге первых встречных солдат, одного или двух, и направляешься на эту улицу, но не в дом 15, а по соседству и начинаешь там "шуровать". Производишь обыск, кричишь, поднимаешь шум: "У вас тут прячется партизан! Нам все известно!" - и, конечно, никого не находишь. А наутро уже вся улица знает о твоем посещении, и тот человек, из дома 15, успевает перебраться в другое место.
Или присутствуешь на допросах, видишь, что допрашиваемый не выдерживает пыток, начинает выдавать своих, - бывало и это. Тут уже другого рода нужна помощь, нужно спасти человека от предательства и позаботиться, чтобы он не провалил других. Помню, был схвачен парашютист Заболотный. Над ним "колдовали" несколько дней, наконец он дрогнул. Следователь Циприс, радостный, вышел из кабинета, подмигнул мне: "Сдвинулось дело, можешь зайти, убедиться..."
Я заглянул в комнату - Заболотный сидел избитый, истерзанный (только что закончился допрос), перед ним поставили тарелку с едой. Он с жадностью стал есть: переходил на немецкое довольствие. Я похлопал его по плечу, достал сигареты.
- Молодец, рус, правильно сделал, что все решил рассказать.
Поев, Заболотный затянулся дымком, он, видимо, поверил уже, что жизнь себе купил.
- Да, - говорю, - есть у вас, у русских, хорошая песня: "До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага..." - Махнул рукой. - Признавайся не признавайся, все равно ты живым не уйдешь! До смерти четыре шага! - И рассмеялся ледяным гестаповским смехом...
Заболотный понял, что предательство ему не поможет. Во всяком случае, стимул к дальнейшим откровенностям у него пропал,
И обезвреживание провокаторов происходило часто совсем не так, как это изображают иные писатели: мол, завел его на пустырь или в лес и прикончил. Нет, приходилось вести сложную игру, подбирать для него такое задание, чтобы он обязательно провалился или в глазах немцев выглядел как дезинформатор, вводящий их в заблуждение, - тогда они сами его уберут.
Словом, это была томительная будничная работа, далекая от приключенческой романтики. Здесь имеешь дело с такими негодяями, подлецами и мелкими душами, что иногда исход большой операции могла решить бутыль подсолнечного масла, которую ты в виде одолжения раздобудешь для шефа, или какая-нибудь завалящая бабенка, с которой ты сведешь "друга-эсэсовца".
Признаться, я раньше никогда не думал, что люди могут опускаться так низко, и даже гестаповцев представлял себе совсем по-другому. Я знал об их жестокости и коварстве, но представить себе не мог масштабов их злодеяний и того, что такие ужасные зверства совершают люди внешне обходительные, которые, казалось бы, и муху не обидят. Они умели разговаривать вежливо, добродушно, с улыбочкой вытягивать из человека нужные сведения, а потом с такой же добродушной улыбкой стрелять ему в затылок. Они могли ночь провести с женщиной, а наутро, поцеловав ей руку и выпроводив на улицу, выстрелить этой женщине в спину.
Убийства и расстрелы были для них не только службой, но и отдыхом, любимой забавой. Все их разговоры, все их шутки так или иначе вертелись вокруг темы убийства. Они подходили, приставляли вам палец к затылку и хохотали: "А, Georg! Genickschus!" 1 По вечерам, в казино или на камерадшафтсабендах, они без конца рассказывали друг другу, как кого расстреляли, куда угодила пуля, как человек перед смертью хрипел и так далее. Был ажиотаж - у кого на счету больше расстрелянных. Эти цифры искусственно взвинчивались, каждый стремился увеличить свой личный счет любым способом. Помню, однажды прибыл эшелон с отправляемыми в Германию украинцами. Следователь Циприс явился на станцию, отобрал из эшелона триста человек - просто ткнул пальцем: "Этот, этот, эта..." - и велел их расстрелять как заболевших тифом.
1 А, Георг! Выстрел в затылок!
Перед расстрелом людей раздевали догола, вещи укладывали в бумажные мешки. Часть вещей - все, что получше, - отмывали от крови и забирали себе, остальное отправляли в "рейх", в интендантства.
Я много наслышан был о немецком педантизме, честности, о том, что немец никогда не ворует. Но это сильно преувеличено. Во время обысков они обязательно норовили что-нибудь стянуть, называли это "цап-царап" и смеялись. Надо сказать, что паек они получали чрезвычайно скромный, - прямо предписывалось "улучшать питание", используя местные условия. Рацион был такой: утром - полкотелка ячменного кофе (Bohnenkafee, - кофе в зернах выдавался только по праздникам); в обед - на первое гороховый суп с консервами, на второе - пудинг, облитый фруктовым соусом, или суррогатный кисель; вечером - 20 граммов маргарина, 80 граммов плавленого сыра, или 50 граммов португальских сардин, или же 100 граммов колбасы. На день выдавалось полбуханки хлеба и 6 штук сигарет. Раз в месяц полагался дополнительный паек, "маркитантские товары" - полбутылки вермута, бутылка шнапса, пять пачек сигарет и две плитки соевого шоколада. Жалованье выплачивалось офицерам 54 марки в месяц, солдатам 37 марок. И тем не менее питались они неплохо, всего в основном хватало, потому что главным "источником существования" был грабеж. Но грабили организованно, конфискованные продукты, гусей, кур, молоко сдавали на склад и распределяли между собой, согласно калькуляции.