Это были самые настоящие бандиты, но официально узаконенные, с орденами, с медалями и военными званиями. К тому же они считали себя представителями самой культурной нации в мире, но культура у них была такая же фальшивая, как их улыбки. Даже внешняя, наружная культура была лживой. Они, например, очень редко мылись в бане - один-два раза в месяц, не чаще. По утрам умывались в том же тазике, в котором брились: мыльной, грязной водой слегка споласкивали физиономию; зато своим ежедневным бритьем хвастались как величайшим признаком цивилизованности: "Мы не то что русские свиньи! Мы каждый день бреемся!" Ходили в выутюженных мундирах, опрысканные одеколоном, сапоги начищены до блеска, замшевая перчатка кокетливо расстегнута, а под мундиром - грязное нижнее белье.

Культурный и политический кругозор у них был ничтожный, до предела суженный нацистским практицизмом. Все их философские познания ограничивались несколькими цитатами из Гитлера, Мольтке, графа Цеппелина, чьи афоризмы висели в рамочках, под стеклом, на стенах казино и в служебных кабинетах. О Канте, Гегеле, Шопенгауэре понятие имели самое смутное; из истории слышали кое-что о древних греках, римлянах, древних германцах и Фридрихе. Я их своими весьма скромными сведениями из немецкой истории, философии и литературы просто поражал. Они говорили: "О, Георг! Ты настоящий профессор!"

Книги они читали в основном низкопробные - так называемые "романы за 20 пфеннигов", о любовных похождениях какого-нибудь офицера или о "подвалах ГПУ". В офицерских общежитиях стены были обклеены портретами киноактрис, вырезанными из журналов, и фотографиями полуобнаженных красоток.

Омерзительна была их мещанская сентиментальность, их усвоенные с детства традиции! Если отмечался день рождения начальника гестапо или его заместителя, то на рассвете у двери его спальни собирались подчиненные, будили новорожденного какой-нибудь немецкой песенкой. Толпятся у двери и своими бычьими голосами заводят: "Проснись, дитя, уж утро наступило!" А он лежит себе в постели, довольный, слушает...

Я не встречал людей более жадных. Каждая сигарета была у них на учете, над каждым пфеннигом они тряслись. Эти "фронтовые офицеры", "оперативные работники" были, по существу, мелкими лавочниками. Заплесневелую краюху хлеба, истлевшие, сношенные домашние туфли они не выбросят, а спрячут в рюкзак, потом, при случае, торжественно преподнесут сожительнице, или прачке, или уборщице: вот, мол, возьми, германский офицер тебе дарит, ты довольна, а?.. Хотя они много разглагольствовали о будущей организации мира и мировом господстве, цель у них была одна: после войны устроить для себя благополучную жизнь, иметь хороший дом, оборотные средства, фабричку, клочок земли.

И вот что удивительно: многие этой цели достигли. Собственно говоря, мечты их сбылись. Большинство из моих "сослуживцев", кроме тех, кто погиб на фронте или попал под суд в первые послевоенные годы, устроились в полном соответствии со своими планами. В Дармштадте, в Мюнхене, в Ганновере - по всей Западной Германии раскинуты их магазинчики, фабрички, ресторанчики: свою войну они выиграли! Причем нынешнее свое благополучие они вовсе не считают чем-то случайным, результатом какого-то недосмотра со стороны победителей или необыкновенной милостью господа бога. Ведь на то они и немцы, чтобы жить хорошо! Это другие пусть живут плохо. Мы - немцы, мы дали Гуттенберга, Бертольда Шварца и Иоганна Вольфганга Гёте! И хотя ни Гуттенберг, ни Бертольд Шварц, ни Гёте не имели никакого отношения ни к комиссару Брандту, ни к следователю Ципрису, ни к оберштурмфюреру Дитману, ни к унтерштурмфюреру Рунцхеймеру, эти последние считали себя вправе взымать оброк со всего человечества за "подаренную немцами" цивилизацию.

Сколько я за свою службу таких разговоров наслушался! Я уже не говорю о евреях или поляках, которые для этих "сверхчеловеков" были просто-напросто вредными бактериями, или о русских, которые рассматривались как нецивилизованные дикари (из персонажей русской истории почиталась только Екатерина II: "Sie war doch eine Deutsche!" - она была немкой!). Они о своих союзниках отзывались с нескрываемым презрением. "О, румыны! - всерьез объяснял мне Брандт. - Они ведь происходят от тех римлян, которых высылали в дальние провинции за воровство, так что воровство их передалось по наследству! Итальянцы - бездельники, нищие. Дуче у них единственный порядочный человек, да и то с большими недостатками: миндальничает с евреями..."

Вот в каком омуте я оказался. Но из этого омута по длинной цепочке связных передавались на Большую землю важнейшие сведения, самые их сверхсекреты утекали отсюда по невидимому каналу. И сознание того, что я, рядовой советский разведчик, обычный офицер Красной Армии, способен нанести удар в самое сердце коварному и опытному врагу, наполняло меня гордостью и желанием работать. Вот они, эти "сверхчеловеки", избранники судьбы, завоеватели, хозяева мира, которые убеждены в том, что все им доступно, все подвластно, что нет такой силы, которая может им противостоять, - и они не знают, догадаться не могут, кто я такой.

Солидные генералы, полковники, генштабисты, воспитанники прославленных германских академий сидят и планируют операции, и все у них правильно, тютелька в тютельку, и нет никаких ошибок, быть не может ошибок, потому что у них не мозги, а арифмометры, вычислительные машины, и лучшая в мире немецкая инженерия построила для них "военную мощь", и немецкие мастера с золотыми руками отшлифовали - без брака, без сучка и задоринки - детали и винтики, и рачительные интенданты рассчитали, какой рацион потребен солдатам на фронте, а какой - рабочим в тылу, и сколько нужно отпустить калорий концлагерному заключенному, чтобы он не объел "великую Германию" и все же мог при этом работать, - и не может не быть успеха потому, что за всем этим стоят порядок, продуманность - от стратегического замысла до прочности солдатских подошв, которую испытывают узники в лагерях, пробегая двадцать восемь кругов по гравию в ботинках на экспериментальной подошве.

И все это высчитано и обеспечено всей их системой...

И вот в это время я, Миронов Виктор, парень с московского двора, с их фашистской точки зрения не человек вовсе, а так, полуживотное, способное только жрать и работать, силой своего ума и воли составляю маленькую сводку - всего несколько слов - и прихожу к Марусе, или, как ее называют немцы, к "Марыське", которая работает у нас судомойкой при кухне, и она прячет мою записку в платочек, и - пошло дальше, дальше... И летит все это великое германское построение вверх тормашками!..

В основном я бил по документам. Это был для меня главный и непосредственный источник информации. Гестаповцы - бумажные души и все свои действия непременно отражают во множестве бумаг, с соблюдением всех бюрократических формальностей. Благодаря этому наше командование получало представление о методах работы германских органов, об их структуре и характере операций.

Вторым источником были задушевные беседы с сотрудниками гестапо и армейской контрразведки. Здесь надо было соблюдать такт и осторожность, не задавать вопросов, которые могли бы показаться подозрительными, а незаметно навязывать собеседнику; тему разговора. Иногда в ходе таких бесед гестаповец мог выболтать важную тайну.

Представьте себе вечер, конец рабочего дня. Следователи разошлись, арестованные отведены в свои камеры, один только дежурный скучает у телефона: лето, духота, чужбина. Я спускаюсь вниз, в дежурку, мне тоже идти сегодня некуда. Сидим, разговариваем. Хорошо, когда есть на чужбине друг, с которым можно отвести душу. Я приношу из своей комнаты баночку сардин, полбутылки вина, разливаем по рюмкам: товарищество - дороже всего!.. Ах, вино пахнет родиной, Рейном, - что-то там сейчас поделывают наши девушки? Говорим о доме, вспоминаем Германию, детство, милые сердцу семейные праздники. Когда же наконец мы вернемся? Разговор заходит о превратностях нашей профессии, - конечно, мы на почетном посту, на главном участке, но все же мой приятель мечтает, чтобы его перевели в рейх. Есть счастливчики, которые устроились в концлагерях, - например, в Дахау или в Заксенхаузене, там хоть сто лет прослужить можно!.. Я придерживаюсь другого мнения. Мне нравится больше разведка: пробраться к большевикам в тыл - вот было бы здорово!.. Дежурный качает головой: риск слишком велик. На днях он был в "1-с", там готовят к заброске его земляка, полковника Модерзона. Бедняга очень беспокоится за свою жену: что будет с ней, если он не вернется?

Мы пьем за полковника Модерзона, за его жену и за его удачу, потом снова говорим о Германии...

К себе в комнату я возвращаюсь поздно ночью. Теперь мое внимание будет сконцентрировано на полковнике Модерзоне. А через несколько дней на "той стороне" ему подготовят "теплую встречу". И никто (в том числе и мой приятель дежурный) никогда не узнает, почему так быстро провалился полковник Модерзон...

Несколько раз удавалось срывать операции по борьбе с подпольщиками и партизанами. Об одном таком "срыве", когда готовился разгром нашего десанта, я уже рассказывал. Были и другие подобные случаи, правда, более мелкие.

Так шла моя служба до конца июля. Со своей работой я справлялся, только мукой было для меня присутствие на допросах, к которым меня стали все чаще привлекать в качестве переводчика, так как я считался сотрудником, знающим русский язык.

И вот однажды через "1-е" поступила из Берлина телеграмма о том, что "дубликат личного дела зондерфюрера Бауэра Георга, согласно вашему запросу, высылается". Это не сулило мне ничего хорошего: ведь в личном деле находилась фотокарточка настоящего Георга Бауэра.

Я поставил в известность Большую землю и в ответ получил указание: немедленно сменить "место службы", а в случае невозможности переходить линию фронта в районе Харькова или плавней Кубани.

Числа 25-го июля, воспользовавшись командировкой в Киев, я вместе с группой наших людей, переодетых в немецкую форму, выехал в направлении Синельникова. Снова начались скитания по немецким продпунктам, привокзальным комендатурам, завязывание знакомств с немецкими военнослужащими. В то время вокзалы и поезда были забиты ранеными, которые хлынули с Курской дуги. Многие следовали в южные районы Крыма, где были расположены батальоны выздоравливающих и санатории.

Я познакомился с зондерфюрером Рудольфом Киршем. После тяжелой дизентерии он ехал на отдых в Гаспру, до этого служил в Орле. Так же как и Георг Бауэр, Кирш был уроженцем Силезии и почти моим ровесником - 1922 года рождения. В Синельникове мы провели с ним несколько суток - никак не могли попасть на нужный нам поезд - и очень близко сошлись. Это были веселые денечки. Забыв о своей дизентерии, Рудольф Кирш "гулял" напропалую, ел и пил, да и я "нажимал" на сырые фрукты, потому что мне до зарезу нужно было заболеть дизентерией или хотя бы расстройством желудка: на свое несчастье, Рудольф Кирш оказался тем человеком, жизнь которого я должен был продолжить в немецком санатории, в Гаспре.

На третий, кажется, день мы всей компанией - Кирш, я и мои попутчики забрались в пустой вагон товарного поезда, шедшего в Крым. Между станциями Синельниково и Чаплино мы связали Кирша, переодели в мою форму и с документами Бауэра в кармане френча спустили под колеса.

Сейчас, по прошествии двух десятков лет, в мирное наше время, вспоминать об этой операции неприятно. Но тогда передо мной был не человек, а фашист, гестаповец, враг, и единственное, о чем я думал, - это как бы скорее и без лишнего шума его прикончить...

Дело было сделано, и, таким образом, карьера "зондерфюрера Георга Бауэра" завершилась. Зато "Рудольф Кирш" шагнул далеко...

Я не стану подробно рассказывать, как приехал в Гаспру, как, находясь в санатории, добился назначения в контрразведку 17-й армии, а оттуда вместе с зондеркомандой попал в Белоруссию, в Мозырь, где получил назначение в местное СД.

Здесь методы моей работы мало отличались от таганрогских. На мою долю "громких операций" выпадало немного, - я работал главным образом с документами, хотя каждый из таких "отработанных" мной документов превращался впоследствии в немецкий эшелон, пущенный под откос, в сорванную немецкую операцию и в тысячи спасенных жизней советских солдат. Но сам я в этом непосредственно участия не принимал.

В Мозыре я каждый день виделся с Кристманом и откровенно могу сказать, что был тогда у нас замысел этого Кристмана выкрасть: белорусскими партизанами уже вынесен был ему приговор - и операция по его похищению тщательно разрабатывалась. Однако и сам Кристман не дремал, он, видимо, чувствовал, что расплата близка, особенно после акции в Костюковичах, и напирал на свое начальство, упрашивал, чтобы его поскорее отозвали в Германию. Таким образом, ему тогда удалось уйти от возмездия.

Расскажу о тяжелом испытании, выпавшем на мою долю.

Еще до войны, в Москве, у меня была хорошая знакомая Аня. Она жила с нами по соседству, в одном дворе, работала в райкоме комсомола инструктором. Потом, когда я попал на курсы переводчиков, я ее случайно там встретил. Теперь мы были оба солдатами, и это нас еще больше сблизило. Но вскоре Аню куда-то перевели, я тоже уехал, так что связь между нами прервалась...

В декабре 1943 года я находился в СД в Мозыре и узнал, что к нам доставлена советская парашютистка-десантница Клава Кораблева, которая организовала в одном из сел подпольную группу. Провалила, то есть выдала ее, подруга, заброшенная вместе с ней и перевербованная немцами. Еще до того как увидеть арестованную парашютистку, я присутствовал при допросе этой подруги-предательницы и слово в слово переводил ее показания.

Выяснилось, что заброшены они были очень неудачно. Клава с вывихнутой ногой добралась до какого-то дома, где сказала, что ехала к брату и по дороге упала с машины. Клаву приютили, она осталась жить в этом селе и постепенно начала сколачивать вокруг себя патриотическую группу. К тому времени объявилась и ее напарница, имевшая при себе рацию.

В группу вошли местная учительница и 10-12 комсомольцев. С их помощью у обочин шоссе были вырыты окопы для наблюдения за передвижением немецких войск. Немного позже удалось привлечь одного железнодорожного рабочего и начальника станции, которые наблюдали за движением немецких эшелонов. Сводки по рации передавались на Большую землю.

Осмелев и освоившись, подпольщики через Большую землю запросили магнитные мины для производства диверсионных актов. В самый разгар подготовки Клава была задержана контрразведкой. Но через несколько дней Клаву выпустили; освобождению ее способствовал какой-то полицай. По утверждению доносчицы, этот полицай влюбился в Клаву, выпустил ее и к тому же стал сообщать Клаве интересующие ее сведения.

Арестованы они были, когда у радистки отказало питание и подпольщицы пытались достать батареи. Первой схватили радистку, привели в немецкое гестапо, и, спасая свою жизнь, она выдала всю группу. Одному только полицаю удалось скрыться.

Теперь я видел перед собой эту доносчицу. Она была уже полностью обработана немцами. Показания она давала охотно, заглядывая в глаза мне и следователю...

Чего только не делает с некоторыми людьми страх смерти! Ведь совсем недавно эта девушка шла на риск, на подвиг, но в решающую минуту страх оказался сильнее убеждений, и теперь она отдавала душу и тело ради того, чтобы откупиться от смерти, причем отдавала с какой-то лихорадочной поспешностью: боялась, что могут еще и не взять. Я не раз подмечал эту особенность: совершив первый предательский шаг, человек стремится погрузиться в свое предательство как можно быстрее и глубже, спешит обрубить все канаты, чтобы ничто уже не связывало его с прежней жизнью.

И сидит эта девушка и сыплет, сыплет именами, фактами, раскрывает пароли, позывные, места явок...

Обычно в таких случаях моя задача была хотя бы остудить этот предательский пыл, внезапным окриком перебить настроение, попытаться увести допрос в другую сторону. Но на этот раз я вступил в дело слишком поздно группа была уже провалена полностью...

Я знал, что арестованные, несмотря на зверские пытки, держатся стойко, слышал и о том, что Клаве Кораблевой немцы придают особое значение, домогаются от нее подробностей о полицае.

Решил я на эту Клаву посмотреть: вызвался доставить ее из тюрьмы на допрос...

Должен сказать, что в те дни мои мысли были заняты совсем другими делами и отвлекаться на историю с провалившейся подпольной группой мне, пожалуй, даже не следовало.

В начале 1944 года в высоких немецких сферах уже стали приходить к выводу о неизбежном поражении Германии: во всяком случае, если речь еще не шла о безоговорочной капитуляции, то исход Восточной кампании был для них очевиден. Но именно тогда, накануне своего поражения, они стали готовиться к третьей мировой войне, к реваншу, создавали новую агентуру, которая, неважно, под чьей эгидой, - будет вести подрывную деятельность против СССР уже в мирное время. В частности, в Белоруссии, после эвакуации немецких войск, должна была остаться группа агентов.

Главным моим заданием было выявлять эту агентуру, И когда сразу же после освобождения Мозыря нашими органами были арестованы фашистские шпионы и диверсанты, никто из этих преступников, конечно, не подозревал, что еще в те дни, когда Белоруссия находилась в руках немцев, их имена были сообщены на Большую землю не кем иным, как зондерфюрером Рудольфом Киршем...

Я к этому времени сильно упрочил свое положение, моя гестаповская карьера полным ходом шла в гору. Повысилась и ставка в игре. Со дня на день я ждал перевода в абвер, где под руководством доктора Эверса должен был готовиться к заброске в советский тыл в качестве немецкого резидента. Появилась заманчивая возможность "принимать" и обезвреживать фашистскую агентуру уже на советской территории.

Понятно, что в этих условиях я проявлял максимум осторожности и полностью сконцентрировался на поставленной передо мной задаче. Отклоняться на другие дела мне было строжайше запрещено.

И все же меня тянуло поближе познакомиться с этой Кораблевой, и я отправился к ней в камеру.

Когда я вошел, девушка что-то вязала (видимо, немцы оказали ей эту милость). Она повернулась ко мне, и я узнал...

Это была та самая Аня...

Увидев меня, она страшно испугалась, но не сказала ни слова, виду не подала, что мы с ней знакомы. Как передать, чего стоила нам обоим эта немая сцена?

Мы вышли. Аня шла впереди, такая хрупкая, худенькая, в стареньком, поношенном пальтишке. Я, с пистолетом, сзади.

И вот здесь, на улице Мозыря, по дороге в гестапо, я назвал ее по имени:

- Аня!..

И добавил:

- Я свой...

Не оборачиваясь, она тихо сказала:

- Я это знаю... Я думаю о тебе хорошо. И ты обо мне думай хорошо...

Я сказал:

- Аня, единственное, что мы можем сделать, - это бежать вместе. Других шансов нет...

Она ответила:

- Бежать нам некуда... Раз уж ты здесь, то продолжай свое налаженное дело. Выбирать нам не приходится. Ты должен остаться, а о себе я подумаю сама...

В этом не было никакой позы, "благородного порыва", - тут все разумелось само собой. Мы ведь были не просто так "героями", а выполняли работу и несли за нее ответственность. Говорят, и один в поле - воин. Но одни мы, конечно, никогда не были. И там был у нас коллектив, группа советских работников, связанных между собой: опытные чекисты и молодежь вроде меня - недавние студенты и студентки, комсомольцы из московских, ленинградских вузов, минчане. Было чувство локтя, координация действий, поддержка с Большой земли. Не то что нас забросили, а там плыви, как хочешь, по воле волн. Мы знали, что есть люди, которые нами руководят, направляют и подправляют наши действия, заботятся о нас и наших семьях, но всегда, если нужно, могут с нас строго спросить. Мы словно находились в особой командировке, и все, что сейчас именуется героизмом, было для нас делом. Вот отчего какая-нибудь девушка или парень, оказавшись за гранью советской жизни, без всякого видимого контроля, когда твой единственный спутник смерть, не сходили с ума от страха и не бросали работу. Мало кто думал о славе, о наградах. Здесь другое играло роль: ответственность друг перед другом и перед государством, которое тебе оказало доверие.

И конечно же была не умозрительная, а непосредственная ненависть к врагу, к фашизму, лицо которого мы, находившиеся в немецком тылу, знали как никто...

Я доставил Аню в гестапо, затем отвел обратно в тюрьму и мучительно стал думать, как ей помочь. Был у меня на примете солдат Роберт Кройцзингер, австриец. По моим наблюдениям, ему не очень-то нравилась служба в гестапо: то ли совесть его грызла, то ли он побаивался возможной расплаты. При этом он был явно неравнодушен к Ане, испытывал к ней своеобразную нежность.

Однажды, когда Кройцзингер вывел Аню на прогулку в тюремный двор, я присоединился к нему и стал над ним подтрунивать, что знаю, мол, об его "страсти". Потом кивнул в сторону Ани:

- С этой вопрос ясен. Через пять дней повезем ее на расстрел. Исполнение приговора поручат тебе.

Кройцзингер побледнел: он хорошо знал, что, заметив его "влюбленность", начальство может дать ему такое задание.

А я уже заговорил о другом: мы в мешке и, как тогда, на Волге, можем попасть в лапы к большевикам.

- Тебе-то что! - сказал я как бы в шутку. - Ты солдат, к тому же не немец, а австриец. Взял да сбежал с этой девкой к партизанам. И все. А я офицер, меня русские тут же повесят.

Потом добавил уже серьезно:

- Все это, разумеется, вздор! Будем сражаться, как подобает немцам. Пусть мы погибнем, но Великая Германия все равно победит!

Иначе говоря, я весьма доходчиво обрисовал Кройцзингеру обстановку и подсказал возможность спастись от возмездия. В то же время я вел себя совершенно естественно, не давая никаких оснований на меня донести.

А на следующее утро я узнал, что из-за "неосторожного обращения с гранатой" Роберту Кройцзингеру взрывом оторвало руку. Он предпочел "выбыть из игры" заблаговременно.

Таким образом, этот вариант спасения Ани отпал.

Запрашивать Большую землю о разрешении на совместный побег было бессмысленно. Там от меня ждали совсем иных действий и готовили почву для моей работы в Польше, в абвере, где я должен был тренироваться перед заброской в Советский Союз.

Оставалось затягивать следствие. К этой тактике я уже однажды прибегал: накопил как-то в тюрьме сорок семь арестованных подпольщиков, под всякими предлогами оттягивая их расстрел, пока партизаны не устроили налет на тюрьму. Но сейчас на это рассчитывать нельзя было, так как перед эвакуацией гестапо старалось как можно быстрее закруглить все здешние дела.

Попробовал я пойти и на такую уловку. В некоторых случаях в "порядке поощрения" гестаповцам разрешалось брать себе в наложницы арестованных женщин. Я направился к шефу, попросил отдать мне Кораблеву. Он сперва пообещал, но потом отказал: Кораблева считалась слишком тяжелой преступницей.

Один вариант рушился за другим...

Несколько раз я навещал Аню в камере. Она очень осунулась, ослабла, с трудом выдерживала нечеловеческие пытки, но никого не выдала, ни одного признания не могли от нее добиться.

Со своей стороны Аня предпринимала отчаянные попытки спастись.

Как-то утром ко мне зашел дежурный офицер Марханд и рассказал, что он, по приказу Кристмана, исполнил над Аней приговор. Перед самым расстрелом Кристман отдал ее на растерзание своим эсэсовцам. Марханд излагал эту сцену со всеми отвратительными подробностями и гнусно смеялся.

И я все это слушал и не мог, не имел права его убить.

В тот же день мне показали обезображенный труп Ани...

Это было для меня самым тяжелым несчастьем - ощущение собственного бессилия...

Последний этап моей службы проходил в абвере, в Польше. Меня готовили к заброске в Советский Союз, заставляли "совершенствоваться" в русском языке и знакомиться с "советским образом жизни".

Смешно было слушать фашистские лекции о советской действительности, о "русском характере" и читать информационные бюллетени о положении в СССР, составленные из сплошных небылиц. Видимо, авторы этих бюллетеней меньше всего думали о пользе дела, а только старались угодить начальству. В бюллетенях, например, самым серьезным образом сообщалось о "пронемецких настроениях" советской молодежи, о "ритуальных убийствах", совершаемых в Москве и в Ленинграде евреями, о телесных наказаниях в советских школах.

В лекциях русский человек изображался как прирожденный анархист, инстинктивно отрицающий всякую государственность и в то же время в силу "женственности" своего характера жаждущий иметь над собой "железную" власть "повелителя", "мужчины", то есть немца. В немце, по утверждению лекторов, русский испокон веков привык видеть высшее существо... Русский народ в представлении гитлеровских дурачков выглядел пассивной массой с чрезвычайно низкими запросами, способной безропотно выносить голод, нужду и эксплуатацию.

И это говорилось в то время, когда русский народ уже сокрушал германскую военную машину!

Но такова была сила бюрократической фашистской тупости, сила стандарта и лжи. Фашисты не могли не лгать даже в документах для внутреннего пользования, где объективность, казалось бы, является непременным условием...

...Все эти месяцы в Польше - с мая по август - я подвергался усиленной проверке. Хотели убедиться в том, готов ли я выполнить столь опасное задание в невыгодной для Германии ситуации. Надо было доказать, что даже в случае поражения "рейха" я буду продолжать бороться за фашистские идеи, что не мыслю своей жизни без "великой Германии".

И я доказывал... Мой новый начальник, престарелый гестаповец Кламмт, нарадоваться не мог, глядя на молодого сотрудника Рудольфа Кирша. Он без меня шагу не мог шагнуть, я был его памятью, глазами и правой рукой. Чуть отлучишься - он уже нервничает:

- Где Руди? Позовите Руди!

6 августа 1944 года я вторично принял присягу на верность фюреру, 7 августа через связного передал на Большую землю последнюю сводку.

Дальнейшие события развернулись следующим образом.

8 августа нас всех вызвали на совещание в Познань. Собралась вся гестаповская братия - начальники отделов контрразведки, абвера, полевых гестапо. Мы с Кламмтом прибыли вместе, сидели в офицерской столовой, обедали. Никогда еще я не чувствовал себя так уверенно, легко и, я бы сказал, весело. Меня словно заразила та общая атмосфера нервного подъема, ощущения важности дела, которая всегда предшествует большим совещаниям, куда допускаются только самые проверенные лица... Приятно сознавать, что ты "вхож" туда, куда другие "не вхожи", куда ни за какие деньги невозможно пройти, что ты принадлежишь к числу "допущенных".

И вот в этой самой столовой, среди бодро жующих, оживленно беседующих и приветливо улыбающихся друг другу людей, я вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд...

За соседним столиком сидел начальник контрразведки 6-й армии - мой бывший шеф, комиссар Майснер, и смотрел на меня.

Хотя я и привык ко всяким неожиданностям и ко всему был готов, колени у меня задрожали.

Майснер встал из-за столика, подошел к нам и строго, как на допросе, спросил:

- А вы как оказались здесь, воскресший из мертвых?

- Господин комиссар, вы принимаете меня за кого-то другого...

- За кого я вас принимаю, вы узнаете позже. Но в Шахтах и в Таганроге я знал вас как Георга Бауэра, который окончил свою жизнь под колесами поезда...

- Мое имя Рудольф Кирш, господин комиссар. Господин комиссар Кламмт может это подтвердить...

Но Кламмт молчал. Он весь посерел, видно, был не на шутку испуган: конечно, не из-за меня, а из-за себя, потому что такого "ротозейства" ему бы никогда не простили.

Зато Майснер торжествовал, убивая одновременно двух зайцев: разоблачил советского разведчика, а главное - угробил своего коллегу Кламмта. Взаимная ненависть и всякого рода интриги были в гестаповской среде стилем поведения, несмотря на все их разговоры о "боевом товариществе". Думаю, что Майснер уже предвкушал, как, доставив меня на совещание, громогласно объявит: "Здесь, среди нас, находится господин со многими фамилиями, которому покровительствует комиссар Кламмт. Этот господин уже умер однажды, посмотрим, воскреснет ли он во второй раз?" - или что-нибудь еще в этом духе...

Правда, арестовать он меня пока своей властью не мог, так как я находился в подчинении Кламмта. Но тот, в свою очередь, не спешил, хотя уже все понял и знал, что придется ему за меня расплачиваться если не головой, то карьерой. Именно поэтому он решил не обнаруживать свой провал перед Мейснером, надеясь убрать меня позже, без свидетелей.

Я сделал знак Майснеру и попросил его выйти со мной на улицу.

- Господин комиссар, - сказал я твердо, - все, что сейчас происходит, вызывает у меня крайнее удивление. На каком основании вы раскрываете мое настоящее имя? Или вы не осведомлены об операции "Фукс"?..

Конечно, никакой операции "Фукс" не существовало, - просто я пытался таким образом ошеломить Майснера и выиграть время.

- Игра, которую я вел в Таганроге, командованию известна. Впрочем, если угодно, я готов объясниться с вами после совещания...

Майснер с удивлением посмотрел на меня.

Я откланялся и спокойно вернулся в столовую, но не в общий зал, а в подсобное помещение, откуда черным ходом вышел во двор.

Через час я уже находился на конспиративной квартире, специально созданной нашей разведкой с помощью польских патриотов. И вот что самое любопытное: как я впоследствии узнал, ни Майснер, ни Кламмт не доложили о моем бегстве. Обо мне говорили, будто я похищен подпольщиками.

Гестаповцы были верны себе: оба соперника боялись ответственности и предпочли замять дело... Может быть, они даже радовались тому, что мне удалось скрыться.

11 или 12 августа 1944 года я был доставлен на Большую землю - сначала в штаб дивизии, а оттуда в штаб армии. И когда в штабе армии лег спать, впервые за полтора года во сне начал бредить.

А потом... Получил свой комсомольский билет, зарплату за все месяцы, списался с домом. Вручили награды: ордена Красного Знамени, Отечественной войны, медали.

После войны демобилизовался, поступил в институт, окончил, сейчас работаю инженером. Член партии. Женат. Имею дочь, сына... Ну, что еще? Хочу, чтобы на земле был мир, чтобы мы никогда больше не воевали.

Я видел все. Встречал на своем пути величайших злодеев, предателей, но и много хороших, честных людей, которые мне помогали, - и русских, и украинцев, и белорусов, и поляков, и румын, и немцев.

За полтора года на той стороне обезвредил с десяток гестаповцев, спас жизнь многим советским патриотам, а вот самую близкую не сумел спасти.

Я пришел к родителям Ани, рассказал о ее героических делах, постарался увековечить ее память. Помог восстановить имена и подвиги подпольщиков, расстрелянных гитлеровцами.

Вот и все, пожалуй..."

Этот рассказ я записал почти дословно и привожу его здесь без всяких изменений, в том виде, в каком он лег в мой блокнот. Хотел было сперва облечь его в "художественную форму", но беллетристика здесь ни к чему, да и что может добавить фантазия к фактам - к сцене прибытия Георга Бауэра в Шахты или к той невыдуманной повести о двух влюбленных, которые навсегда расстались в Мозыре?..

Много я читал книг про разведчиков, смотрел фильмы: там действовали романтические фигуры, современные красавцы, "Оводы" с горящими глазами, - но передо мной сидел обычный человек и, рассказывая свою легендарную жизнь, все смущался: не отнял ли он у меня "драгоценного времени" и как бы я в своем описании не изобразил его слишком большим героем, потому что "на войне все были героями"...

Но война есть война, а мир есть мир. И все это уже в далеком прошлом: таганрогское гестапо, мозырское СД, комиссар Кламмт и "подвиг разведчика". И Миронов давно уже нашел себя в мирной жизни; это я разбередил его воспоминания, сам он не очень любит вспоминать и не принадлежит к числу тех, кто докучает людям "боевыми эпизодами"...

Сейчас мы находились с ним как бы в двух различных временах: я, погруженный в свой "материал", был где-то в году сорок четвертом или в сорок пятом и на Миронова смотрел так, как если бы он только что вернулся "оттуда", а он жил в шестьдесят пятом году, причем чувствовал себя в этом шестьдесят пятом году совершенно естественно. Для него все было "естественно": и то, что пошел на фронт, и что перешел линию фронта, и, вернувшись, стал рядовым, без всяких "привилегий", студентом, а затем инженером. И он взглянул на меня даже с некоторым огорчением, когда я стал изумляться его подвигам и расспрашивать, какие он испытывал чувства, когда из "легендарного героя" вдруг превратился в обычного студента, с зачетами, каникулами, поездками "на картошку" и выпуском факультетской стенгазеты. Наверно, с его точки зрения, такой вопрос мог задать только человек посторонний, который с трудом понимает, что ради всей этой простой, "естественной", без "привилегий", жизни он и отправился туда, в бездну, на смертельный риск и головокружительный подвиг.

А когда я, чтобы уж ни в чем не ошибиться, начал выяснять с ним "психологию подвига разведчика" и "движущие мотивы", он и вовсе поскучнел, замкнулся, предоставляя мне возможность самому, без его помощи, заглянуть "по ту сторону легенды" и разобраться, почему Виктор Миронов разгадал и победил Бауэра и Кирша, так же как разгадал и размолол гитлеровских "сверхчеловеков" наш великий, скромный и справедливый народ...

1961-1965

Разбилось лишь сердце мое...

РОМАН-ЭССЕ

И это вот что означало:

Все человечество кричало

И в исступлении звало

Избыть содеянное зло...

Вольфрам фон Эшенбах

"Парцифаль"

ОТ АВТОРА

О чем эти записи? Рассуждения о труде переводчика поэзии? Страницы воспоминаний? Серия литературных и житейских новелл? Затрудняюсь ответить...

Любая человеческая личность, как бы ни была она угнетена заботами повседневности, вмещает в себя весь мир, исторический опыт поколений, причастна к высочайшим понятиям. Земное и духовное начала переплетены в жизни и в каждом из нас, ежесекундно проникают друг в друга. Дух, вырываясь из-под ярма бытия, устремляется ввысь, и он же, силой земного притяжения, возвращается к нам на землю. Именно этой причудливой диалектикой объясняется жизненность и одухотворенность искусства.

Жизнь переводчика тысячелетней поэзии показалась мне наиболее удобным объектом для наблюдения этих диковинных переплетений и взаимосвязей. В силу одного своего призвания он обязан вобрать в себя культуру, мысль, опыт столетий и он же должен себя самого - маленькое свое, частное, сформированное временем человеческое "я" - как бы отдать "вечности", непрерывному потоку истории.

"Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя, как объект, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя, как на одного из сынов известной эпохи", - обольщал себя в своих "Воспоминаниях" Аполлон Григорьев.

Едва ли кому-либо удавалось добиться подобной объективности. И все же, говоря о себе самом, предаваясь тем или иным, подчас рвущим сердце личным воспоминаниям, я стремился выявить пугавшую меня самого таинственную связь времен, сходство множества судеб, единую зависимость людей от обстоятельств и прихотей Времени, единую нашу ответственность перед ними...

В ПОИСКАХ СВЯТОГО ГРААЛЯ

1

"Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, как желтый одуванчик у забора, как лопухи и лебеда", - сказано в известном стихотворении Ахматовой. А переводы? Из чего произрастают они?

О, конечно, мы знаем: из высокой потребности высказаться посредством перевода, устами другого автора, пропустив себя через него (а не только его через себя!), из желания поведать своему читателю то, что в подлиннике потрясло вас самого, из необходимости или жажды открывать неоткрытое, неведомое... Но все это - общие положения, это известно.

На самом деле переводы, как и стихи, непременно рождаются из сора повседневности, из сора жизни, из сора неприбранного человеческого бытия. При этом побудительные причины для начала работы могут быть совершенно разные: увлеченность темой, вдохновение, издательский заказ...

Немецкие народные баллады я начал переводить, следуя урокам Маршака, влюбленный в его шотландские и английские народные баллады, в рамках его школы. Но хорошо помню, как, прочитав в "Иностранной литературе" Франсуа Вийона в переводе Эренбурга, с его же предисловием, испытал непреодолимое желание прикоснуться к причудливому средневековому миру, вдохнуть острый аромат старины, ощутить строптивость свободной поэтической личности. Такому восприятию в немалой степени способствовала и вступительная статья - одно из ярких эренбурговских эссе на историческую тему.

Эта журнальная подборка стала своего рода толчком к работе, сыгравшей важную роль в моей литературной биографии. Внутренняя тема была подсказана, оставалось найти материал, которым и явились немецкие народные баллады, добытые из многих источников и составившие небольшую книжечку.

В первой своей работе над немецкой стариной я опирался и на пастернаковский перевод "Фауста", с его особым ощущением темных закоулков средневекового немецкого мышления и закоулков средневековых немецких городов: попав в 1956 году впервые в Лейпциг и Веймар, я узнал пастернаковские строки...

Еще до немецких народных баллад в моей жизни произошла встреча с молодым Шиллером, с его ранней лирикой, а затем - с "Лагерем Валленштейна". И все же я считаю эту встречу всего лишь (вернее сказать, не "всего лишь", а прежде всего) школой для дальнейшего продвижения вглубь. Надо было вникнуть в Шиллера, чтобы потом попытаться понять и народные баллады, и поэзию Тридцатилетней войны, и лирику вагантов. Шиллер приоткрыл мне то, что именуется немецким духом, немецкой субстанцией, - тайну немецкого поэтического воображения.

Но из чего рождаются переводы? Как они возникают? Я еще опишу подробно свои мучения, связанные с переводом шиллеровского стихотворения "Раздел земли". Всего лишь одно словцо - отделяемая приставка "hin" - определило тогда интонацию стихотворения, судьбу перевода, а может быть, и всю мою дальнейшую переводческую судьбу. Я понял, что, из какого бы "сора" переводное стихотворение ни росло, вначале все равно должно стоять слово подлинника.

"Переводя, смотрите не только в бумагу, но и в окно", - справедливо наставлял переводчиков Маршак, предостерегая их от мертвой академической книжности.

Однако из этого вовсе не следует, что, "глядя в окно", можно забыть про "бумагу", то есть не контролировать себя с помощью словаря, точного знания текста, не располагать необходимыми литературоведческими, историческими и прочими сведениями. В переводе поэзия встречается с филологией, вдохновенный порыв - с кропотливым исследованием. Даже на высшей точке вдохновения переводчик вынужден остерегаться, что его может унести далеко в сторону от подлинника, от материи первоисточника.

Все это, разумеется, не снимает главного требования к переводам и переводчикам: таланта, артистизма, поэтического изящества. Перевод, несомненно, является формой литературоведческого исследования, но только в том случае, если он художественно состоятелен.

В свой черед поэт чувствует себя намного свободнее, если он в достаточной степени оснащен знанием. Право на творческую вольность, на дерзание, на смелый и неожиданный ход дает лишь полное и всестороннее владение оригиналом.

Одно связано с другим.

Я переводил раннего Шиллера - "Мужицкую серенаду", "Вытрезвление Бахуса", мне надо было выявить и обосновать фольклорную подоплеку его юношеской лирики, пробиться не к мраморному божеству, не к Шиллеру бюстов и памятников, а к молодому белобрысому лекарю: нигде так не чувствуешь Шиллера, как на убогом чердаке его дома в Лейпцигском предместье Голис. Но чердак так бы и остался музеем, если бы в первооснове восприятия не лежали шиллеровские стихи, с их неповторимым ладом, лексикой, строфикой...

В переводе "Лагеря Валленштейна" встреча переводчика с автором шла как бы с другого конца. В этой работе ожил опыт моих шести с половиной армейских лет. Я слышал ржание коней, скрип повозок, байки полковых балагуров, рассудительную речь бывалых солдат. Да, конечно, я переводил не кого-нибудь, а Шиллера, дышал Германией, немецкой музой, полюбившимся мне "книттельферзом" - немецким раешным стихом. Но при мне, со мной были и приамурские сопки, землянки, мои товарищи, с которыми я служил. В шиллеровский текст стали входить: "стрельбище", "караульная будка", "поверка". Расстрига-капуцин в своей потешной проповеди кричал: "...в бога мать!" - причем делал это в достаточно верном соответствии с тем, что он произносил в подлиннике. Отчаянная бесшабашность, грубость, щемящая нежность, подневольность и повышенное чувство собственного достоинства все, что перемешалось в жизни, было записано Шиллером в его народной драме.

Работая, я меньше всего думал о литературоведческих определениях, но, заканчивая тот или иной эпизод, всякий раз заглядывал в пособия, чтобы не ошибиться в трактовке образов, в реалиях или в передаче особенно важных мест, вплоть до формул, ставших в немецком оригинале классическими.

Я убежден, что каждый перевод не может не содержать в себе внутренней темы, которую привносит в свой труд переводчик, нет перевода без "сверхзадачи".

Темой немецких народных баллад было для меня гармоническое согласие с жизнью, присущее народному мышлению. В лирике вагантов я читал буйство, протест, активное неповиновение мертвым догмам, канонам, противопоставление радости жизни унылому, бездушному и ханжескому "порядку", который на самом деле есть высший беспорядок и вакханалия...

Переводы "растут" не сразу. Между текстом и сердцем переводчика может годами не возникать никакого контакта.

"Марата" Петера Вайса я не мог прогрызть около двух лет, хотя присаживался к столу, чтобы начать перевод, почти ежедневно. И только однажды, внезапно найдя неожиданную рифму: "театра - психиатра", зажегся так, что перевел пьесу залпом, за месяц.

Поэзия немецкого барокко (XVII век), работа, которой я из всего, что сделал, придаю едва ли не главное значение, оставалась мне долгое время неизвестной, пока на нее не обратил мое внимание Стефан Хермлин. Точно могу сказать, где и когда это было: в доме у Маргариты Алигер 7 ноября 1960 года. Он назвал мне несколько источников и среди них книгу Бехера "Слезы отечества" - антологию немецкой поэзии XVI-XVII веков.

Я стал читать то, чем потом жил - ничего другого делать не мог, только переводил эти стихи, - но тогда глаз даже не остановился ни на чем, скользил по страницам, не было ни одного стихотворения, которое хотя бы одной строкой просматривалось как будущий перевод, пока в 1961 году, глубокой зимой, в дни тяжелой болезни моей матери, не зацепился за строчку сонета Грифиуса - "Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе...", не сцепил ее с другой...

Так началась книга "Слово скорби и утешения" - работа, практически завершенная лишь в 1973-1975 годах. В подлиннике содержались размышления о судьбах Европы, о пагубе войны и отчаянном ее противодействии. Но ведь не только о войне и о мире шла здесь речь. В стихах XVII века сама война представала как наказание человечеству за его слепоту, за греховность, за своекорыстие. Ставился вопрос: быть или не быть, жить или не жить, а если жить, то как: в рабстве, в глупости, в темноте или в свободе, в любви, в созидании земных благ? Ставились большие, кардинальные вопросы жизни и смерти не только отдельного человека, но и всего человечества, сопричастного каждому отдельному человеку, причем ставились неистово, мощно...

Именно этим меня захватила поэзия немецкого барокко, и в переводы я "вбивал" именно эту - уже не только Грифиуса, Опица, Флеминга, Гергардта, но как бы и свою - идею...

Справедливо говорят: важно побывать в стране поэта или на месте действия произведения, которое переводишь. Работая над поэзией XVII века, я побывал, кажется, на местах всех главных сражений Тридцатилетней войны: видел и Белую гору в Праге, и сожженный когда-то войсками генерала Тилли Магдебург, выдержавший осаду Штральзунд, города Силезии, поле битвы под Лейпцигом, в Лютцене, где убили шведского короля Густава-Адольфа, кусок земли, который и сейчас еще принадлежит шведскому правительству и куда ежегодно на торжественную церемонию съезжаются шведы, видел замок в Хебе (Эгере), где был заколот Валленштейн, и даже трогал рукой наконечник копья, которым его закололи...

В музеях хранятся ржавые ядра, пищали, железные, с потайными замками сундуки войсковых казначеев, ветхие, выцветшие штандарты... И все это, включая, конечно, архитектуру барокко, нужно было увидеть, все это позже мне пригодилось. Но гораздо важней было проникнуться тем тревожным мироощущением, которое испытываешь, странствуя по городам и дорогам Европы, приобщаясь ко множеству судеб, из которых складывалась единая европейская судьба. История здесь взывает к современности: вглядись в мои памятники, в мои могилы, в мои шрамы!.. Да не пройдет для тебя бесследно мой опыт!..

Я переводил поэтов XVII века, с их предостерегающим, гражданственным пафосом, рожденным в пламени Тридцатилетней войны, передо мной вставали "священные камни Европы": не только акрополи и колизеи, но сизые, сиреневые, серые европейские каменные улицы - дом к дому, булыжник, брусчатые мостовые. Европа вся каменная, и "священные камни" - не одни лишь соборы и королевские замки, но и набитые людьми каменные дома, которые могут вдруг рухнуть, если их не защитить, - посыплются стекла, погаснут витрины, сгорят книги...

Строки "барочных" стихов словно корчились, кривились от боли - не от этой ли боли их дисгармоничность?

И все же одного этого ощущения для перевода было недостаточно.

В лирике барокко особенно важно воспроизвести приметы стиля - такие, например, как эмблематика, колоризм, звукопись. В стихах имитировались шум дождя, ветра, пушечная пальба, треск фейерверка. Были стихи, как бы написанные красками, - рыжие строки осени, холодная белизна зимы. Стихи изобиловали эмблемами: "...замшелая стена, пещера, череп, кость..."

Конечно, у переводчика нет ящика с приемами, с "изобразительными средствами". Как и оригинальный поэт, он берет их из жизни, из окружающего мира, с той лишь разницей, что берет только по повелению подлинника.

В стихотворении Зигмунда фон Биркена "Осенняя песнь Флоридана" нужно было передать грохот телег, стук падающих на землю плодов, звуки и цвета урожайного праздника...

Был теплый и влажный, серый сентябрьский день. Безуспешно проведя несколько часов за письменным столом, я вышел на улицу. В голове вертелись обрывки немецких строк.

У овощной палатки разгружали виноград, яблоки, рабочие с грохотом ставили на землю дощатые ящики. Прогромыхал, подпрыгивая, грузовик с надписью на борту "уборочная"...

Неожиданно пришедшее слово "громыхать" сделалось ключевым. Застывшие в тисках оригинала строки сдвинулись, пошли:

Загромыхали телеги, подводы,

Ну-ка! Живей! Начинаются роды!

Все на сносях... И поля, и сады

Ждут не дождутся мгновенья рожденья:

Сам Флоридан собирает плоды!..

Откуда берется лексика перевода, из чего она складывается? Неужели перевод есть только перевод значений, или в него входит собственный словарь переводчика, накопленный за жизнь, в повседневном быту, вычитанный из книг? Есть профессиональное свойство схватывать свежее слово на лету, выдергивать его из читаемой книги.

Совсем мальчишкой в дурацкой частушке я услышал словцо "скидавать"... Прошли года, я переводил состоящую из забавных трехстиший народную балладу о том, как солдаты зашли погреться в корчму. В одно из трехстиший надо было уложить такое примерно содержание: солдат снимает с себя снаряжение, хозяйка наливает ему вина и подносит жареную рыбу.

Я бился над этими тремя строчками бесконечно, вертел их и так и сяк ничего не получалось.

Однажды я ехал по Пироговке, вдали золотились купола Новодевичьего монастыря... "Хозяйка налила вина...", "Вина хозяйка налила...", "Вина хозяйка подает..." И вдруг из глубины подсознания вынырнуло то забытое, потерянное, оказавшееся спасительным слово:

Солдат свой ранец скидает.

Вина хозяйка подает

И запеченной рыбки...

"Когда б вы знали, из какого сора..."

Переводчик вмещает в себя множество действительностей, тысячи жизней: авторов, персонажей. Разве все это, помноженное на его собственную жизнь, не достойно стать предметом романа?

* * *

...После войны я вернулся из армии в Москву, переполненный стихами. Я писал их каждый день, жил ими.

Я учился на филологическом факультете Московского университета, на немецком отделении. Мы изучали Гердера и верхненемецкое передвижение согласных.

Был 1947-й год.

Германия лежала в развалинах, во мгле. Казалось, оттуда не доносился к нам ни один живой поэтический голос. Немецкие писатели-эмигранты, отбыв на родину, словно пропали из виду. О современной немецкой поэзии мало кто знал.

Однажды, придя в библиотеку, я заглянул в газеты и журналы, выходившие в советской зоне оккупации. Передо мной были стихи. Много стихов. Они ошеломляли: болью, надеждой...

Я стал ходить в библиотеку ежедневно, переписывал стихи в тетрадку. Они поселились во мне, томили душу. Я должен был перевыразить их по-русски, как бы отдать - друзьям, родителям, соседям: в то время других читателей у меня еще не было.

В 1948 году в Москву приехала первая после войны делегация немецких писателей: Бернгард Келлерман, Анна Зегерс, Стефан Хермлин... Делегация посетила университет. Ее принимали на филологическом факультете. Хермлин сказал несколько приветственных слов, но стихи читать отказался: забыл книжку в гостинице, а по памяти читать не умел. Я отважился ему помочь: написал по-немецки на тетрадном листке "Балладу о Даме Надежде", она входила в число первых моих переводов, я знал наизусть каждое слово. Хермлин был поражен. В Москве он оказался впервые - после подполья, после Испании, после отрядов "маки"...

Он прочел - по моей записи - балладу в оригинале, потом я прочел перевод.

С этого началось. Меня стали поддерживать, стали печатать.

Мои переводы заметил Маршак. Он был старый, больной, маститый поэт, которого знала вся страна, был перегружен делами, болезнями, заботами. Он разыскал меня и попросил зайти. Потом он подарил мне книжку: "...замечательному поэту..."

Корней Чуковский на своей книжке написал еще щедрее: "...моему любимому поэту..."

Такая щедрость может показаться расточительной. Но меня эти слова окрылили.

Я входил в литературу в эпоху великих переводческих открытий, когда мировых гениев открывали, как открывают материки, завоевывали, подчиняли себе. Еще живы были Щепкина-Куперник, Лозинский. Маршак завершал главный труд своей жизни - перевод Бернса и Блейка. Пастернак переводил "Фауста".

Постепенно у меня отмерла потребность писать свои стихи. Не оттого, что переводить легче и приятней. В переводах я полней выражал себя, чем в стихах собственных. Я стал шутя объяснять, что лучше Шиллера я все равно не напишу, а хуже - нет смысла. Из-под моего пера выходили гениальные строки - не мои, конечно... Но - страшно подумать! - ведь и мои, мои!..

В переводе я прожил долгую жизнь.

Помню трудные времена.

На переводчиков нападали невежды, пытались отлучить их от литературы. Между тем переводом занимались подвижники.

Однажды, в самом начале 50-х годов, я пришел в Детгиз: выплачивали гонорар за переводы (боюсь ошибиться!) с армянского - Ашота Граши. В длинной очереди в кассу впереди меня стояла грузная пожилая женщина в стоптанных туфлях, в черном пальто с засаленным воротником. Под мышкой она держала большой потертый ридикюль. Ее седые волосы были небрежно заколоты старомодными шпильками. Я не видел ее лица. Очередь приблизилась к кассе, женщина протянула в окошечко паспорт, и через ее плечо я прочитал: "Ахматова-Гумилева Анна Андреевна"...

В одном толстом журнале был изруган пастернаковский "Фауст"; впоследствии автор рецензии горько сожалел о своем поступке, корыстном и вынужденном. Спустя некоторое время перевод этот было решено в Союзе писателей обсудить. Собрание невнятной скороговоркой вел Михаил Зенкевич, видный переводчик, в прошлом поэт-акмеист. Пастернак сидел за круглым столиком в Дубовом зале Дома литераторов, к моему теперешнему удивлению заполненном в лучшем случае наполовину... С ним рядом, подбадривая его, сидел задиристый и ершистый Асеев... Обсуждение как таковое не клеилось, ораторы, все без исключения хвалившие перевод, выступали слишком сбивчиво, робели, и тогда Пастернака попросили прочитать что-нибудь из "Фауста". Он охотно согласился, стал своим знаменитым тягучим голосом читать сцену с Гретхен в тюрьме и вдруг осекся, всхлипнул, захлопнул книгу и сказал:

- Не могу... Жаль ее...

Позднее в автобиографическом очерке Пастернака "Люди и положения" я прочел слова, напомнившие то давнее обсуждение: "Я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине..."

Эти слова многое объясняют в творческой биографии Пастернака. Свет сострадания в равной степени лежит и на его стихах, и на его переводах.

В статье, гордо озаглавленной "Заметки переводчика", он пояснил, что писание собственной поэмы и "срисовывание" в русских стихах английских стихов Шекспира, "гениальнейших в мире, было задачей одного порядка и одинаковым испытанием для глаза и слуха, таким же захватывающим и томящим...".

Переводу отдали значительную часть своего творчества Арсений Тарковский, Николай Тихонов. Вильгельм Левик, в переводе - не меньше, а может быть, даже больше, чем в собственных своих стихах, - выражала себя Мария Петровых, та, перед которой благоговели лучшие русские поэты - ее современники...

Когда мне исполнилось пятьдесят пять лет, в день рождения, томимый мрачными предчувствиями роковых перемен в моей личной судьбе, едва ли не прощаясь с прожитой жизнью, я записал в дневнике:

"...Если вспомнить мое хождение по стихам, то я пытался с помощью своих переводов сказать, чем жил, что думал о жизни, чего хотел от нее. Выражал я через них и радость молодости, и грубое наслажденье плотью, напор и лихость, жившие во мне, тогда молодом. Всегда мне хотелось хлестнуть читателя чрезмерной, почти недозволенной смелостью (в смысле - грубости, эротической ярости), но более всего - внушить ему идею примирения с бытием, вывести его из состояния уныния, показать крутые и сильные характеры - в веселье и в гневе, в отчаянии или в яростном негодовании, в неистовом отрицании зла и в потребности прощать, любить, делать добро... Не часто я бывал понят даже близкими мне людьми, а критиками-профессионалами и подавно. Они писали о моей любви к Германии, об интересе к германской культуре, не догадываясь, наверно, что просто я в этой культуре, в этом огромном - за жизнь материале нашел нечто близкое себе!.."

К этому времени я уже выпустил главные свои книги, издал перевод "Парцифаля", закончил "Рейнеке-лиса", жизнь шла на ущерб, но всем существом я сознавал, что мучительные странствия в поисках святого Грааля для меня только теперь, собственно, и начинаются.

2

Стихотворный роман Вольфрама фон Эшенбаха "Парцифаль" считается "Фаустом" и "Божественной комедией" средневековья, однако у нас он известен главным образом благодаря одноименной опере Рихарда Вагнера, в свое время весьма популярной. Мало кому приходилось вплотную сталкиваться с 25 тысячами средневерхненемецких строк, хотя многие, должно быть, слышали, что рыцарь Парцифаль отправился на поиски Грааля - не то священного камня, не то чаши, в которую Иосиф Аримафейский собирал кровь распятого Христа. На пути к Граалю этот рыцарь пережил множество приключении в духе "куртуазной", рыцарской литературы и романов так называемого "Артурова цикла". Парцифаль входил в число приближенных знаменитого короля Артура и, следовательно, принадлежал к рыцарям Круглого Стола, за которым Артуровы паладины рассказывали о своих похождениях.

Впервые пересказ "Парцифаля" я услышал на первом курсе от профессора Б. И. Пуришева. Это были незабываемые лекции. Только что окончилась война, в аудитории сидели люди, которых надо было вернуть в атмосферу научной сосредоточенности, романтики знаний, приобщить к эстетическим сокровищам. Б. И. Пуришев, как и С. И. Радциг, С. С. Мокульский, Н. К. Гудзий, А. А. Белкин и другие наши тогдашние профессора, делал это с необычайным искусством. Не только содержание его лекций, но и его речь, всегда несколько изысканная, отличавшаяся достоинством и благородством, внутренняя одухотворенность, весь его облик - все как бы уводило в тот поэтический, зачарованный мир, который на языке учебной программы назывался: "Западноевропейская литература средних веков и Возрождения".

С интересом слушали мы о скитаниях выросшего в лесу простодушного юноши, который превратился потом в неустрашимого Парцифаля, о заветах старого воина Гурнеманца ("рыцарь не задает праздных вопросов!"), о мучениях многострадального короля Анфортаса в его сказочном замке Мунсальвеш хранилище святого Грааля, о мудрой пророчице Кундри и о верной Сигуне, рыдающей над телом своего Шионатуландера.

В ту пору наших знаний было явно недостаточно, чтобы прочитать роман в оригинале, русского же перевода не существовало, если не считать переложения С. И. Лаврентьевой (ритмизованной прозой) для детей, вышедшего в издании автора в 1914 году в Петербурге.

В 1969 году издательство "Художественная литература" предложило мне перевести "Парцифаля" для соответствующего тома "Библиотеки всемирной литературы". Тип издания, рассчитанного на массового читателя, предусматривал, что перевод не должен быть полным. Непомерно большой, грандиозный объем сделал бы стихотворный роман трудным для восприятия. Было решено, что повторяющиеся эпизоды, слишком далекие или несущественные ответвления от сюжета, чрезмерно пространные описания будут либо заменены стихотворным же, сокращенным, пересказом, либо опущены.

Идея создания русского "Парцифаля" принадлежит Б. Л. Сучкову и Р. М. Самарину. Они являлись, по существу, моими кураторами и слушателями первых глав перевода, с ними же был согласован принцип сокращения. Хотелось, чтобы перевод был не столько сокращенный, сколько "уменьшенный", то есть чтобы сохранились основные и побочные линии романа и такие его особенности, как, скажем, многословие, растянутость, излишняя, с нашей сегодняшней точки зрения, подробность в описаниях, все, вплоть до некоторых "несуразностей", которые, как потом прояснилось, имели вполне определенный смысл.

Надо было показать европейский роман на самой ранней его стадии, только что вылупившимся из эпоса, из героических поэм - так называемых жест, песен о деяниях, житийной литературы...

Я обложился книгами, пособиями, трехтомным изданием "Парцифаля" в подлиннике и всеми доступными мне переводами романа на современный немецкий язык.

Увы! Все то, что некогда в университете, в изящном кратком пересказе виделось таким увлекательным, овеянным романтическим флером, предстало вдруг в виде тягучих, слипшихся, почти бесформенных строк.

Страшно было подступиться к этой громадине, спящей мертвым сном в Бразельянском лесу, во владениях короля Артура. Да и кого, рассуждал я, могут в наш век всерьез заинтересовать стоверстые описания рыцарских турниров, давно отзвучавший стук мечей, сверкание лат, запутанные, подчас нелепые похождения?.. "Парцифаль" казался гигантским, неуклюжим кораблем, затонувшим почти восемь столетий назад, который мне предстояло поднять со дна моря...

Вольфрам фон Эшенбах родился в 1170 году, своего "Парцифаля" он начал в 1200-м, завершил в 1210-м. Это было бесконечно давно: время Фридриха Барбароссы и Ричарда Львиное Сердце, третьего и четвертого крестовых походов, совсем незадолго до Батыя и начала татаро-монгольского нашествия на Русь...

В чем же я должен был искать вдохновение? Что, какую тему найти для себя на сей раз?

Гейне однажды заметил, что история литературы - это большой морг, где всякий отыскивает покойников, которых любит и с которыми состоит в родстве...

Тем не менее, занимаясь историей литературы и отправляясь за литературными сокровищами в самые отдаленные времена и страны, следует не гальванизировать литературные трупы, а возвращать к жизни спящую красавицу Поэзию. Ее только нужно уметь разглядеть, под грудой столетий услышать ее дыхание.

И я пытался. Карабкался по средневековым строчкам, перечитывал переводы. Еще ничто не роднило меня ни с автором, ни с главным героем, ни со стихом, не было даже предварительной концепции перевода.

На дворе стояли сильные морозы, но еще большим холодом веяло от бесконечно длинных шестнадцати глав-песен и от понятия "Грааль" умозрительно-бездушного идеала, который в разные времена провозглашали идеалом то чисто христианским, то чисто германским, то космическим символом, отображением бытия. При этом Грааль был еще и неисчерпаемым подателем пищи, земных благ, своего рода скатертью-самобранкой.

В либретто к опере Вагнера, написанном самим композитором, Грааль предстает в виде античной хрустальной чаши. Есть авторская ремарка: "Ослепительный луч падает сверху в хрустальную чашу, которая начинает все ярче и ярче пламенеть, освещая все багряным сиянием". В другом месте у Вагнера король Анфортас "с просветленным лицом высоко поднимает Грааль и мягко поводит им во все стороны...".

Но в те январские дни, когда я приступал и все никак не мог приступить к переводу, еще далеко было не только до встречи с Граалем, но и с самим Парцифалем...

Надо было решать, каким размером переводить текст. Средневерхненемецкая поэзия не знала строгих размеров, однако явно чувствовалась ямбическая основа. Роман был написан двустишиями, что, с одной стороны, казалось бы, облегчало перевод, а с другой - могло утомить читателя монотонностью. Правда, Вольфрам фон Эшенбах не был чрезмерно педантичен. Наряду с двустишиями он употреблял и строфическую форму народного эпоса. Это предоставляло и мне известную свободу действий.

Мало-помалу в глубине текста стало прослушиваться "биение сердца", строки начали как бы пульсировать: там, внутри, угадывалась своя жизнь, и только какая-то перегородка мешала этой жизни прорваться наружу, разлиться, перейти к нам, в наши дни. То был языковой барьер и барьер времени. Бездонная глубина, откуда предстояло извлечь эту жизнь, этот мир.

Но что значит "извлечь"? По-русски переписать тысячи средневерхненемецких строк? Уцепившись за строку, перевести текст из немецкой стихии в русскую? Да, но что такое в данном случае - "перевести" в русскую стихию? Ведь это перевести немецкий текст XIII века в мир русских людей, читавших Пушкина и Есенина, воспитанных на Гоголе и Толстом. В какую же стихию я этот текст перенесу? Как не учесть, что моими читателями будут люди не начала XIII, а 70-х годов XX века? Надо иметь в виду их жизнь, их время, их интересы. Нельзя забывать и о другом: как бы там ни было, я обязан показать им все-таки XIII век и их самих перенести в средневековую немецкую стихию...

В то время, когда я переводил "Парцифаля", ученые все чаще стали требовать от переводчиков уважения к истории человеческой мысли, к истории культуры, нравов, обычаев. Это было справедливое требование. И в самом деле: по меньшей мере нерасчетливо устранять в переводе старинного произведения "моменты" (пользуясь терминологией одного из авторов статен о мировой культуре и современности), "которые способны породить удивление современного читателя своею "странностью"... Напротив, каждая такая "странность" бесценна: старина неожиданно оборачивается новизной, обнаруживаешь неведомые поэтические приемы, причудливые повороты сознания. Чем больше этих "странностей", тем радостней переводить: хватило бы только умения!

Вместе с тем переводчику часто как бы указывают его место "посредника" между автором текста и читателем, требуя "большей строгости в передаче всех оттенков стиля и мировоззрения эпохи, к которой относится переводимый памятник".

Возражать не приходится, однако, не обладая собственным мировоззрением, собственным стилем, переводчик никак не в состоянии справиться с этой задачей.

"...Мы сами никак бы не столкнулись с немцами, - писал Гоголь, - если бы не явился среди нас такой поэт, который показал нам весь этот новый, необыкновенный мир сквозь ясное стекло своей собственной природы, нам более доступной, нежели немецкая. Этот поэт - Жуковский, наша замечательнейшая оригинальность!"

Итак, переводчик и - оригинальность! Никакого противоречия в этом, разумеется, нет. Скорее - важнейшее условие для того, чтобы стать настоящим поэтическим посредником. Впрочем, иные и не нужны.

Со всей серьезностью передо мной вновь встал вопрос о принципах перевода классики.

Известно, что в 20-е годы, в пору господства буквалистов, классиков зачастую переводили каким-то удивительно пыльным, мертвым, старомодным языком, бесконечно далеким от живой современной речи.

В наше время возникла и, можно сказать, даже нарастает другая опасность - амикошонства, панибратского отношения к текстам великих писателей, не просто "осовременивания" и не "демократизации", а недопустимого удешевления и разжижения лексики мировых классиков.

Снова и снова я вчитывался в седой, древний подлинник: старался понять исконную лексику, почувствовать стих.

Между тем Вильгельм Штафель, наиболее полно, добросовестно и, может быть, даже вдохновенно переложивший "Парцифаля" на язык современной немецкой прозы, в послесловии к своему труду утверждал, что вообще нет никакой необходимости переводить роман Вольфрама фон Эшенбаха современным стихом. Вильгельм Герц, один из тех, кому лучше, чем другим, удалось перевести "Парцифаля" стихами, с точки зрения Штафеля, "дал нам "Парцифаля" XIX столетия". Нет, говорит он, раз уж не удается полностью, точь-в-точь воспроизвести форму, то пусть точь-в-точь будет передано хотя бы содержание. А это возможно сделать, только отбросив стих, при котором неизбежны вынужденные переводческие вольности.

Но разве содержание и форму можно отъединить друг от друга? Разве содержание романа не определяется в известной мере звучанием стиха, его интонации, характером рифмы, ритмическими ходами? Разве образ самого поэта-рассказчика не выражается прежде всего через его стих?..

Вот те мысли, которые занимали меня в первые недели работы, когда я все теснее сходился с франконским рыцарем и поэтом Вольфрамом фон Эшенбахом, которого обязан был заставить заговорить по-русски.

Кого склоняет злобный бес

К неверью в праведность небес,

Тот проведет свой век земной

С душой унылой и больной...

Так начинался "Парцифаль" - рассуждения на религиозно-нравственные темы, однако выраженные совершенно просто, по-житейски, не без некоторого балагурства даже.

Из-за кулис глянул на меня живой автор, подмигнул и повел за собой туда, в даль своего романа.

Позднее я приметил свойство автора появляться в разгар повествования, возникать в нем неизвестно откуда и неизвестно куда исчезать. Лукавый, всепонимающий, всезнающий автор возвышался надо всеми своими персонажами: он был их хозяином, и они совершали поступки, повинуясь единственно его авторской воле. Он и меня - своего переводчика - постепенно подчинял себе, навязывая свой тон, манеру мышления. Он был одновременно и автором, и как бы персонажем своего романа, одним из наиболее привлекательных: открытостью, доверчивостью, смелостью суждений, истинным чувством юмора, то есть способностью с юмором относиться прежде всего к самому себе. Повествуя, он то вступал в разговор с читателем, то стремился защитить повествование от читательского любопытства, то таинственным образом испытывал ваше внимание, память, сообразительность...

Собственно, большинство биографических сведений об Эшенбахе, которыми располагает наука, извлечены из его романа: названия мест, где он жил, упоминания о постоянных материальных тяготах и любовных переживаниях, отголоски яростной поленики.

Свое произведение Эшенбах именует не чем иным, как попыткой в соответствии с истиной пересказать неоконченную "Книгу о Персевале" провансальского поэта Кретьена де Труа, положившую начало жанру рыцарского романа. По версии Эшенбаха, он всего лишь "излагает" по-немецки то, что у Кретьена "сказано по-провансальски", с изменениями и добавлениями, заимствованными у поэта по имени Киот. В эпилоге он прямо заявляет, что "немало стоило труда рассказ Кретьена де Труа... выправить с таким расчетом, чтоб то, что было нам Киотом поведано, восстановить и эту быль возобновить, не высосав ее из пальца...".

Этот Киот причинил немало беспокойства исследователям, пока со всей тщательностью не было выяснено, что Киот - всего лишь плод авторской фантазии Эшенбаха, введенный в роман, видимо, для того чтобы совместить легенду о Персевале (Парцифале) с легендой о Граале, а также использовать литературную мистификацию в литературной борьбе со штампами, с тем, что уже Эшенбаху казалось в рыцарском романе отжившим, отработанным.

Вот, к примеру, начиненный элементами пародии отрывок, в котором повествуется о короле Артуре и об очередных странствиях Парцифаля:

...Однако где же наш герой?

То было зимнею порой.

Снегами скоро все покроется...

Как? Разве на дворе не троица?

Ведь все весной напоено

И все цветет!.. А! Вот оно!

О стародавние поэты!

Мне ваши ведомы приметы.

У вас в стихах король Артур

Изнеженнейшая из натур.

Зефирами он обдуваем.

Он как цветок. Он дышит маем.

Весенний, майский, неземной,

Он только в троицу, весной,

По вашим движется страницам

На радость голубым девицам!

Но нет! У нас он не таков!

С нас хватит "сладких ветерков"!

Мы сей рассказ соорудили,

Собрав бесчисленные были

И вымыслы. И так хотим,

Чтоб - пусть мороз невыносим

Горой наш, столь любимый мною,

С Артуром встретился зимою...

Все повествование пересыпано подобного рода полемическими колкостями, направленными иногда против таких знаменитых современников Эшенбаха, как Гартман фон Ауэ, Генрих фон Фельдеке и другие. Эшенбах не держался в стороне от литературных событий, в крепости Вартбург он участвовал в состязании миннезингеров, где его соперником выступил Вальтер фон дер Фогельвейде.

Однажды я попал в эту крепость на литературное торжество. Герольды звуками труб возвещали о прибытии гостей, внутри каменного, похожего на огромную пещеру зала горели смоляные факелы, на гигантском блюде лежал зажаренный дикий кабан... И, как восемьсот лет тому назад, правда уже совсем по иным поводам, спорили, состязались между собой поэты...

Воображению не трудно было восстановить картину того, как Эшенбах, который как истинный рыцарь не умел ни читать, ни писать (в чем он не без бравады признавался в своем романе), заставляет читать себе вслух текст "первоисточника" и тут же, импровизируя, диктует писцу свои "переделки", свою "версию"...

Научившись при дворах покровителей французскому языку, Вольфрам очень дорожит этим своим знанием, то и дело (но всегда к месту!) щеголяет французскими словечками, которые во французской транскрипции попадают в немецкий текст.

Впрочем, знаком он не только с французским. Неоднократно в романе встречаются латинские названия камней, арабские наименования планет... Может быть, его настойчивое утверждение, что он "грамоты не разумеет", тоже полемический прием, поза, противопоставление себя поэтам-книжникам, средство самозащиты?.. Как удалось ему обработать такое множество теологических, юридических, медицинских и прочих специальных сведений, которые вынуждают меня, переводчика, то и дело обращаться к энциклопедиям и старинным справочникам?..

Часто, прервав нить повествования, Эшенбах делится с окружающими его слушателями этими сведениями, предается размышлениям но бесконечному количеству поводов, его авторское "я", как уже сказано, до предела активно. Ему ничего не стоит вступить в разговор даже с "госпожой Авентюрой" - то есть с собственной фантазией, с собственным, еще неясно различаемым замыслом:

Ах, это вы, госпожа Авентюра!

Ну, как там юный друг Артура?

Живет ли в счастье он или в муке?

Прошу: в свои возьмите руки

Сего повествованья нить

И постарайтесь нас возвратить

Туда, где мы прервали

Рассказ о Парцифале...

"Даль свободного романа" (воспользуюсь этой столь часто употребляемой теперь пушкинской формулой) беспредельна.

Пройти огромное расстояние по всем его строчкам, от главы к главе, нелегко: в длинной дороге читателю нужен верный попутчик, рассказчик-друг...

Смысл "Парцифаля" открывался мне по мере общения с его создателем. Где-то я прочел, что "Вольфрам фон Эшенбах был самым свободолюбивым человеком средневековой Германии". Я все теснее связывал его образ с картиной времени, "помещал" его в гущу конкретных исторических фактов. Он не мог не слышать о них, не знать... Германские крестоносцы разрушили и сожгли Константинополь - с домами, храмами, бесценными библиотеками... В горло друг другу вцепились Вольфы и Гогенштауфены... Генрих Лев и Альберт Медведь ринулись на славянские племена...

Это его окружало, тревожило. Дело не в том, что в "Парцифале" появились внятные современникам намеки, а некоторые сцены романа напоминали реальные, известным всем события. Эшенбах понял: мир настолько насыщен преступлениями, что им противостоять может разве что святость. В своей не слишком богатой внешними событиями жизни он явил необычайную силу духа и высоко поднялся над временем, одержимый великой мыслью. Он был из тех, кто в самом себе способен черпать мощь...

Есть книги как заброшенные, заросшие травою могилы. Не то чтобы они были плохо или подло написаны: нет, просто в них не было достаточной нравственной силы, большой нравственной задачи, а личность авторов слишком слабо просвечивалась сквозь то, что они сконструировали.

Эшенбах остался. Не вне своего произведения, а в нем.

Впрочем, "Вольфрам фон Эшенбах, в своих прославленных стихах воспевший наших женщин милых", просил не считать его "Парцифаля" книгой ("Нет, не книгу я пишу..."). Почему же?

Все, что узнал я и постиг,

Я не заимствовал из книг.

Видимо, для него существовало нечто большее, чем книга, - ЖИЗНЬ.

Родину Вольфрама фон Эшенбаха, городок Вольфрамc Эшенбах, что в переводе означает "Эшенбах Вольфрама", мне, к сожалению, удалось увидеть уже после завершения работы над "Парцифалем".

...Ехал из Ансбаха по мягкому мокрому шоссе. Вдоль обочин то возникали, то исчезали голые деревья с темно-зелеными стволами, редковатый смешанный лес. Здесь-то и была, наверно, та непроходимая чаща, которую Эшенбах вообразил заколдованным Бразельянским лесом. Здесь стоял замок Мунсальвеш, здесь хранился Грааль.

Великая, как само мироздание, средневековая поэма рождалась в баварской глуши, среди крохотных, открыточных, музейных домишек: над ними торчал шпиль церкви...

Улицы носили имена Вальтера фон дер Фогельвейде, Гартмана фон Ауэ, Готфрида Страсбургского, Тангейзера... Были здесь также улица Ситуреля, улица Лоэнгрина, улица Парцифаля.

Гнездо миннезингеров...

На площади Вольфрама фон Эшенбаха перед церковью Святой богоматери возвышался памятник, установленный в XIX веке: препоясанный мечом Вольфрам худощавый, поджарый, с острым насмешливым лицом - держит в руке лютню.

Я зашел в церковь.

На стене над каменной могильной плитой я прочел:

"Остановись, странник! Ты находишься рядом с останками великого поэта Вольфрама фон Эшенбаха, которые здесь, в подземелье церкви Святой богоматери, ждут часа воскрешения из мертвых..."

3

Работа строилась так: сначала я читал подлинник, затем - то же место в прозаическом переводе Штафеля, после этого - все варианты стихотворных немецких переводов (чтобы сравнить различные переводческие решения и трактовки), наконец, относящиеся к данному эпизоду толкования и комментарии ученых.

Перевод первых двух глав занял несколько месяцев. В соответствии с подлинником я избрал для начала повествовательную интонацию, стараясь, по возможности, не перебивать ритм (четырехстопный ямб), игнорируя пока ритмическую шероховатость оригинала. Надо было дать читателю возможность по накатанным ямбам углубиться в даль повествования, вчитаться, преодолеть первые страницы, освоиться в романе и "идти", читать дальше.

Однако постепенно меня стало охватывать беспокойство: уж не слишком ли гладко звучит стих, нет ли недостоверности в том, что, переводя "Парцифаля", я "пишу Онегина размером", - обстоятельство, которое даже Лермонтова смущало в "Тамбовской казначейше"? И хотя все немецкие переводчики "Парцифаля" на современный язык брали именно этот размер и ямб, повторяю, лежал в основе ритмического рисунка подлинника, надо было искать способы усложнения ритма, сбить его, взъерошить, как только для этого найдется время и место.

Место между тем не находилось. Первая и вторая книги романа, целиком посвященные похождениям отца Парцифаля - Гамурета, были созданы как бы на одном дыхании, не давая возможности остановиться, сменить шаг. Строка переходила в строку, один эпизод в другой, насыщенный битвами, путешествиями, любовными приключениями. Мне слышался чеканный классический ямб: как иначе передать величавость и вместе с тем лихость, напор, зной, обдать читателя жаром битв?.. Не следовало забывать, что я имею все же дело с воинами, рыцарями, а не просто с носителями авторских идей.

Теперь сошлись они друг с другом.

Колотят копья по кольчугам.

И древки яростно трещат.

И щепки на землю летят.

Ах, в беспощадной этой рубке

Ждать не приходится уступки...

Надо только представить себе эту картину: ослепительное сверкание до блеска начищенной стали! В стальных панцирях - люди, в сталь - вплоть до ушей - закованные кони. Громыхают, падая наземь, стальные фигуры.

В нескончаемо длинных песнях торжествовали, говоря словами автора, Любовь и Воинское Рвенье, и нельзя было терять динамики, допускать, чтобы стих увядал в косноязычии, сникал от усталости. Была и другая опасность: чрезмерной оперной пышности, слащавости. Стих мог увязнуть в потоке любовных изъяснений, в описании экзотических красот.

Хотелось передать страсть, негу, томленье, чтобы у читателя перехватывало дыхание, когда "на бархате дивана сидят отважный Гамурет и королева Белакана", и в то же время не утратить напряженную авторскую мысль о единстве людей, будь они христианами или язычниками, "черными".

В годы, когда полки крестоносцев шли, чтобы в далеких землях обрушить мечи на "неверных", а язычников подвергали поношениям со всех церковных амвонов, Вольфрам фон Эшенбах в своем романе говорил: "Что значит разность цвета кожи, когда сердца слились в одно?" Языческие монархи, языческие рыцари, языческие обряды и обычаи описаны Эшенбахом с симпатией и уважением...

Я знал, что мысль об общности людей, пройдя через весь роман, приобретает символическое звучание в финале, когда почти все персонажи окажутся связанными между собою родством. Линии множества жизней замкнутся на Парцифале, и от него же потянутся вдаль новые нити. Это был образ рода человеческого, непрерывности жизни. И к такому восприятию надо было приучать читателя уже с первых глав...

Между тем к третьей главе началось такое нагромождение эпизодов, что я и сам едва удерживал их в памяти. На меня сыпалось бесчисленное множество имен, диковинных географических названий.

Под напором сюжетной сумятицы стал наконец постепенно меняться размер, стих все более приближался к своему естеству:

...Итак, он с королем расстался

И в комнате один остался,

Сказав послушной свите:

"Я спать ложусь. Вы тоже спите..."

Но тут пажи вбежали

И обувь с ног его усталых сняли.

И, скинув облаченье,

Он чует облегченье.

Это, пожалуй, наиболее точный ритмический "портрет" подлинника, созданный не сразу, а в процессе долгого и медленного освоения текста.

Теперь я располагал возможностью время от времени (желательно как можно чаще) демонстрировать читателю это первородное звучание, "вписывать" его в условный размер перевода, подобно тому как "встраивают" куски уцелевших древних стен в современные архитектурные ансамбли.

Иногда в оригинале сам Эшенбах резко менял, сбивал стих, вводя в него фольклорные интонации: "Ах, знаю я такую, о коей я тоскую, я тоже безутешен и вроде бы помешан". А вот уж совсем почти раек:

Скажу вам без обману,

Его женой я стану.

Лишь он моя отрада

И нам другого короля не надо!..

Мне эти строки были особенно дороги, потому что перевод создавался во внутренней полемике с теми, для кого "Парцифаль" был произведением только мистическим, бесплотным, оторванным от земных треволнений и насущных человеческих дел и забот.

Я старался использовать в тексте все, что могло послужить опровержением этой, с моей точки зрения, неверной концепции. Напротив, я был убежден, что "Парцифаль", при всем своем мистицизме, имеет под собой прочную народную, жизненную основу. Эта основа проступала в своеобразных сюжетных построениях, - например, в мгновенных победах, которые одерживает герой, было нечто от сказок, от народных баллад и песен, где как по мановению волшебной палочки происходит расправа над силами зла и мгновенно торжествует добро, или в чрезвычайно живом, ядреном рассказе о волшебном Клингсоре, наказанном за свое распутство и злодейское бессердечие.

Насмешка над злой силой - один из любимых народных мотивов. Перехитрить черта или злого волшебника - какая это утеха для народной души, какая вера в свои собственные силы в эти истории вложена! И если у Вагнера Клингсор всемогущая мистическая и неумолимая субстанция, подвергшаяся некоей таинственной операции, то у Эшенбаха он, скорей, мерзкий похотливый колдун, и расправа с ним происходит куда более лихо и решительно:

Сталь сверкнула и - долой

То, чем любовник удалой

Перед женщинами похвалялся!..

С тех пор Клингсор скопцом остался...

В подобных эпизодах стих звучал задорно, в парных рифмах одна рифма словно на лету подхватывала другую, чудо что были за парочки: отрубил протрубил, Азии - голубоглазее, храмовник - терновник! Все подсказал подлинник...

За рифмой важно было следить, не теряя упругость стиха, и осторожно снижать не из подлинника взятую, а от чужих немецких переводов идущую чрезмерную патетику, не меньше остерегаясь забористости, излишней хлесткости и лихости.

Например, в сцене с Гурнеманцем Парцифаль, приехав в крепость Грагарц, чуть не становится мужем его дочери - прекрасной златокудрой Лиасы, однако он "в Грагарце с нею не останется, он к новым похожденьям тянется, к неведомым событьям" - и категорическое резюме: "Супругами не быть им!"

Рифмы "останется - тянется", "событьям - не быть им" могли настроить читателя на облегченный, полуюмористический лад, который, как мы уже видели, иногда присутствует в оригинале, особенно в авторских комментариях. Эту казавшуюся порой неуместной чрезмерную живость у Эшенбаха всегда нейтрализует таинственная возвышенность. Так, в сцене с Лиасой после "супругами не быть им!" шла мотивация:

Он ощущает странный зов,

Идущий прямо с облаков.

Зов, полный обещанья...

Так пробил час прощанья.

Несмотря на кажущуюся легкость, многие строки давались с трудом, то и дело возникали неожиданные, почти непреодолимые препятствия.

Для развития сюжета существенным считается эпизод, в котором Парцифаль, еще наивный юноша, в сшитом матерью шутовском наряде, не ведая, что творит, убивает отважнейшего из рыцарей - Красного Итера, случайно попав ему дротиком в глаз. Парцифаль надевает поверх своей одежды снятые с убитого "стальные латы боевые", и вот уже Итер похоронен, а другой рыцарь, Иванет, сооружает на могиле крест из злосчастного дротика, прибитого поперек какой-то доски, - дело не слишком хитрое, на которое сам Эшенбах отвел всего несколько строк... Однако в переводе доска никак не "прибивалась" к дротику, вся процедура не укладывалась в заданный размер. Чего только я не перепробовал! "Он доску к дротику прибил...", "И дротик прикрепив к доске...", "Прибита к дротику доска..." - все не то, не видно, что сооружается именно крест. Как это пояснить?

Я работал над этими строчками почти месяц, до полного физического изнеможения, пока наконец не получилось:

Где Парцифаль? Простыл и след...

Уже он скрылся за горою...

А тело юного героя

Покрыл цветами Иванет.

И по законам здешних мест

Соорудить решил он крест,

Всем видимый издалека:

Злосчастный дротик Парцифаля

И поперечная доска

Сей скорбный крест изображали...

Надолго пришлось сделать перерыв...

Пятая песнь начиналась с уведомления читателя о том, что ему предстоит в этой песне узнать, то есть со своеобразной "аннотации".

Вот - в дословном переводе - тот материал, которым я в данном случае располагал:

"Тех, кому еще охота услышать о том, куда попадает тот, кого Авентюра послала в дальние странствия, ожидает безмерно большое чудо. Пусть дитя Гамурета скачет далее. У моих участливых слушателей есть причина пожелать ему удачи, ибо случится так, что он испытает великое бедствие, однако обретет в конце концов почет и радость..."

Преобразуясь в стихи, комья слов рассасываются, речевые конструкции облегчаются, содержание вливается в созданную для него форму:

Спешу заверить тех из вас,

Кому наскучил мой рассказ,

Что расскажу в дальнейшем

О чуде всепервейшем.

Но перед тем как продолжать,

Позвольте счастья пожелать

Сыну Гамурета

Причина есть на это.

Сейчас ему, как никогда,

Грозит ужасная беда:

Не просто злоключенья,

А тяжкие мученья.

Но я скажу вам и о том,

Что все закончится потом

Полнейшею удачей:

Не может быть иначе!

К нему придут наверняка

Почет и счастье... А пока...

А пока Парцифаль продолжает свой путь по лесу, среди нехоженых дорог, очень напоминая собой дюреровского всадника... Я же ломал голову над тем, как разнообразить рифмы на Парцифаль: сталь, даль, печаль, Грааль, жаль, хрусталь, скрижаль, и даже февраль, все, кажется, кроме "кефаль", было использовано!..

Важное значение имела реставрация сложных материализованных средневековых метафор. Автор мог превратить в многозначительную метафору самое обычное, ходовое выражение, употребляемое на каждом шагу, например: "Ты заключена в моем сердце". Эшенбах тут же ловит сказавшего это на слове: "Подумайте только, что творится! Способна ль взаправду уместиться большая женщина в маленьком сердце? Через какую такую дверцу она в сердце входит, как дорогу туда находит?.."

Безусловно, в такой реализации словесных клише есть оттенок юмора. В романе много непонятных, темных мест, и сам Эшенбах вовсе не собирается их расшифровывать. Но вот отшельник Треврицент, персонаж в высшей степени благостный, в разговоре с Парцифалем утверждает, что грех Каина состоит в том, что он "непорочности лишил мать своего отца". "Такого быть не может!" восклицает "простец" и выслушивает разъяснение - раскрытие метафоры:

Земля, что ДЕВСТВЕННО цвела,

Адаму МАТЕРЬЮ была.

Ну, а причиной срама

Стал Каин, СЫН Адама!

Когда он Авеля убил,

Он землю кровью обагрил.

И. кровью орошенная,

Невинности лишенная,

Земля от ВНУКА зачала

Первоисток земного зла.

И это означало

Всех наших бед начало...

В ходе перевода я обнаруживал пристрастие Эшенбаха к контрастам, к резким столкновениям материй высоких и "низких", просторечий и изысканной, придворной лексики, усложненных метафор и банальностей, почти непристойной эротики и необычайного целомудрия. В "Парцифале" множество раз рифмуется "wir" и "lir" - в XIII веке эта рифма была столь же избита, как у нас "любовь - кровь", но тут же, рядом, - редчайшие ассонансные рифмы, диковинные звукосочетания.

Из бесчисленности контрастов возникало ощущение бесконечного многообразия мира, изменчивой сущности человеческой души. В самом начале своего романа Эшенбах утверждал право человека на "сомнение" (zwievel), потому что "порой ужиться могут вместе честь и позорное бесчестье", что люди подобны сорокам, которые "равно белые и чернобоки", и что в душах людей "перемешались рай и ад". Важно лишь не отчаяться, не "извериться вконец", не избрать "один лишь черный цвет".

Только поняв эту великую гуманистическую идею Эшенбаха, убедившись, что передо мной не просто эффектные литературные приемы, а суть, я стал все более внимательно присматриваться к контрастам и по возможности все чаще использовать их в переводе.

Конечно, реставрации поддавалось далеко не все. Приходилось удалять куски омертвевшей ткани: утомительные, длинные и бессодержательные эпизоды, которые уже ничего не могли сказать современному читателю, многословие, когда оно становилось невыносимым. Отчетливо проступали сюжетные слабости, немотивированность иных поступков, ходульные приемы рыцарских романов. Однако эти свойства можно было устранять лишь с большой осторожностью, в самых крайних случаях. Гораздо чаще их приходилось сохранять, восстанавливать.

Причуды времени, выверты средневековой фантазии виделись в рассказе о первых днях супружеской жизни короля Гамурета:

Носил герой поверх кольчуги

Рубашку царственной супруги,

В которую была она

В часы любви облачена.

И в той священнейшей рубашке

Он в битвах не давал промашки...

В конце свидания ночного

Рубашку получал он снова.

Их восемнадцать набралось,

Пронзенных копьями насквозь.

Я опускал в переводе ряд подробностей, но не смог опустить, скажем, подробнейшего перечня камней, который в одном эпизоде, очевидно, был весьма важен автору: "Каменья, что украшали кровать, я бы хотел здесь вам назвать. Итак, это были: карбункул, агат, сапфир, изумруд, аметист, гранат, берилл, опал, халцедон, алмаз, турмалин, бирюза, рубин, топаз..." Мне были дороги и такие следы авторского мышления, где он посреди пышной тирады вдруг говорил, что "лик героя напоминал... щипцы"! Именно щипцы, потому, оказывается, что "подобными щипцами дам, слишком ветреных сердцами, вполне возможно удержать, лишь надо посильнее жать!..".

Я читал эти строки в подлиннике и думал о языке перевода: не маловато ли у меня архаизмов?

"Передача" архаизмов давно уже является предметом переводческих дискуссий, хотя никто, конечно, не в состоянии точно сказать, откуда и какие брать для перевода старинных текстов старые слова, не считая затасканных и неизбежных "коль", "сколь", "столь", "ежели", "нежели", "вкушать", "вотще" и пр.

Спасительная лексика начала и первой четверти XIX века может оказаться слишком современной в переводе стихов того же XIX столетия и слишком старомодной в переводе текста века XIII.

Дело, очевидно, не только в лексике, но и в интонации, в манере речи, в ее темпе, а также и в том, какой угол зрения выбирает переводчик. Несомненно одно: подавляющее большинство произведений, какому бы веку они ни принадлежали, в оригинале написаны современным по отношению к своему времени) языком. Дело переводчика решать, что из этого следует: то ли что он должен подчеркнуть удаленность той, некогда живой и современной языковой стихии от нашей, сегодняшней, то ли восстановить изначальную живость звучания... Память, эрудиция, художественный такт, сама жизнь подскажут наиболее подходящие для этого слова.

Что касается меня, то я старался, чтобы груз архаизмов не давил стих, предпочитая тяжеловесным архаизмам легкий, как бы условный налет старины. В текст архаизмы лишь вкрапливались. Добрую службу мне сослужил немецко-русский словарь Тиандера, где русский перевод значений дан на лексическом уровне 1911 года. Всевозможные пособия напомнили, что значит бармица, шишак, наручи, валет, кравчий; из них я позаимствовал драгоценную терминологию: пробный турнир, большой турнир... В запасе у меня были и средневековые костюмные термины, например: шаперон, роб, бегуин, нарамник.

Кстати сказать, независимо от того, есть ли на это указание в подлиннике или нет, переводчик должен хорошо представлять себе внешность персонажей, видеть их жесты, должен уметь мысленно одевать их в соответствующие костюмы. Названия блюд, предметов, деталей одежды не только обогащают лексику перевода, по и делают ее достоверной и естественной.

В "Парцифале" надо было восстановить и другое: момент импровизации. Хотелось, чтобы читатель ощутил атмосферу, в которой создавался роман. Так называемый эффект присутствия достигался самым тщательным воспроизведением всех признаков прямого контакта автора с аудиторией, с публикой: насмешек, перемигиваний, перебранок ("А вы меня не торопите!.. Коль неохота слушать вам, другому слово передам..."), авторских замечаний, вызванных реакцией слушателей, а также пауз, когда рассказчик, задумавшись, ищет подходящее слово, неожиданных отступлений от плавного повествования, брошенных вскользь замечаний, реплик ("...и в том даю вам слово, что часто голодает... ах!.. Кто?.. Я! Вольфрам фон Эшенбах...") - иначе говоря, всего, что только великая сила искусства удерживает от того, чтобы стать простым рифмоплетством, болтовней в рифму...

4

"Парцифаль" отличается нравственным максимализмом. Это главное, что интересно нашему времени, этим роман более всего дорог.

В "Парцифале" духовные поиски и сомнения ведут к истине через добро, страдание и сострадание.

Суть добра

В том, чтобы душа была добра...

Эта прописная, казалось бы, истина чрезвычайно и важна и сложна.

В романе есть и любовь со всеми ее причудами, и вера в своем вечном столкновении с неверьем, и рождения, и смерти, бесконечное множество невосполнимых утрат и чудо неожиданных обретений, встреч, возвращений. "Парцифаль" - свод человеческих знаний, которые, как выясняется, все, вместе взятые, стоят меньше, чем просто сострадание, слово "сердечного участья", представляющего собой высшую этическую ценность.

Попав в Мунсальвеш, молодой Парцифаль оказывается перед лицом двух начал: земного блаженства, воплощенного в Граале, и безмерного земного страдания, которое олицетворяет мучимый страшным недугом, вечно зябнущий король Анфортас. Памятуя, однако, что рыцарю не пристало задавать вопросы, Парцифаль не решается спросить несчастного, что с ним.

Таким образом, Парцифаль ставит рыцарское "вежество" выше сострадания не из жестокости или душевной черствости, а из приверженности строгому рыцарскому этикету, иначе говоря, ставит официальную сословную этику выше общечеловеческой.

Роковой этот поступок в один миг круто изменяет его судьбу. Вместо того чтобы избавить Анфортаса от жестоких мучений (только "Вопрос, исполненный участья" мог принести исцеление) и самому стать королем Грааля, Парцифаль обречен теперь на тягчайшие испытания, на неприкаянность, на долгие изнурительные странствия, а главное - на совершение новых грехов. В действие вступает так называемый автоматизм вины, когда тяжелое преступление неумолимо влечет за собой вереницу других. В романе отразились некоторые суждения о категории вины Блаженного Августина. В наказание за совершенный грех человек теряет нравственную ориентацию (состояние, которое Августин обозначал термином "ignorantia") и обречен на совершение злых дел. В этом смысле грех, совершенный Парцифалем в Мунсальвеше по отношению к Анфортасу, является своего рода возмездием за еще более тяжкий грех, совершенный до этого: убийство Красного Итера...

В романе Эшенбаха путь к искуплению вины лежит через мучительное познание жизни. Только познав жизнь во всех ее проявлениях, от возвышенной, святой любви (Сигуна) до подлого коварства, злодейства и низости (сенешаль Кей, Клингсор), обретя утраченную было веру, Парцифаль вновь попадает в Мунсальвеш, задает Анфортасу спасительный вопрос, находит свою жену Кондвирамур и становится владыкой Грааля.

Итак, поиски святого Грааля - труд нравственный, путь к нему есть путь познания окружающего мира и самого себя, обретение Грааля - обретение Истины.

Да, я Вольфрам фон Эшенбах,

За совесть пел, а не за страх

И за своим героем следом

От поражений шел к победам...

Но высшая из всех побед

Проживши жизнь, увидеть свет,

Не призрачный, а настоящий,

От чистой Правды исходящий.

Не просто по миру брести.

А Истину вдруг обрести...

Вот эту авторскую идею и должен был выразить перевод. Читатель должен был получить произведение гуманное, не приемлющее зла ни в каком виде, требующее от человека не какой-нибудь мелочной и пошлой "отзывчивости", а готовности бесстрашно ринуться в бой с несправедливостью и жестокостью, туда, где раздается крик боли, мольба о помощи.

...Медленно шел по залу оруженосец, подняв кверху копье, с острия которого стекала красная струя крови.

И это вот что означало:

Все человечество кричало

И в исступлении звало

Избыть содеянное зло.

Все беды, горести, потери!..

Какая важная, пронзительная мысль! Как насущно это требование - "избыть содеянное зло", которого в мире накопилось столько, что уже выдержать невозможно - кровь хлынула. Неужели за оруженосцем закроется сейчас резная дубовая дверь и он так и пройдет со своим кровоточащим копьем, никем не замеченный?.. Этот оруженосец появляется в Мунсальвеше в разгар пиршества, перед выносом Грааля, как напоминание, предостережение...

Парцифаль видел и оруженосца, и копье, но молчал. Он был слишком добросовестен, слишком кроток ("Скромность, а не спесь ему задать вопрос мешает и права спрашивать лишает"), слишком корректен в своем отношении к этому миру ("Молчать его заставил свод рыцарских старинных правил"), чтобы вмешиваться. Но в мире, где властвует зло, общепринятые добродетели оборачиваются опасными пороками. Так, против собственной воли, Парцифаль становится причиной страданий и смерти своей горячо любимой матери Герцелойды, его необдуманные поступки ранят сердце Сигуны и Кундри, он виновник тяжелых переживаний Ешуты и Куневары, невольный убийца Красного Итера. К пятой песне, то есть даже еще до встречи с Анфортасом, невинный, наивный и отважный юноша несет на себе крест тяжких нравственных преступлений: такова и рациональность порочного мира. В этом мире наивность бесконечно опасна, а глупость преступна.

Кто же он, в конце концов, этот "святой простец", как именует Парцифаля в своем либретто Вагнер?

"Он - негодяй всего лишь!" - восклицает вестница Кундри, явившаяся "на тощем муле" в блистательное собрание рыцарей Круглого Стола, в момент наивысшего триумфа Парцифаля, чтобы бросить ему в лицо слова страшного обвинения: "...вас не занимала чужая боль нимало..." И сам бог "вырвет ваш язык за тот невыкрикнутый крик простого состраданья...".

Очищение Парцифаля наступает в тот миг, когда он всем своим существом осознает Истину, выраженную в наивном житейском совете, а на самом деле великом общечеловеческом требовании:

Спеши, спеши на помощь им,

Тем, кто обижен и гоним.

Навек сроднившись с состраданьем,

Как с первым рыцарским деяньем!..

Тем-то и велик Эшенбах, тем-то и заслужил его труд воскрешения, что в своем XIII веке он понял это требование, не счел эту истину банальной и не отвернулся от нее высокомерно.

Несмотря на обилие кровопролитных турниров, поединков, убийств, в романе Вольфрама фон Эшенбаха жизнь предстает как высшее благо. Жизнь богоугодна, если уж воспользоваться религиозной терминологией; она сама по себе, как противоположность смерти, - нравственна. Лишение жизни - тягчайший из грехов, и убийство, пусть даже в обычном для того времени поединке, требует трудного искупления.

Текла жизнь, менялись времена года, чередовались полосы удач и неудач. Почти через три года после начала работы громадина романа поднялась на поверхность.

Ну, а Грааль? Что же он все-таки такое, этот расточитель щедрот, который "в своей великой силе мог дать, чего б вы ни просили"? Как понимать эти слова, это дыхание тайны?

Светлейшей радости исток,

Он же корень, он и росток,

Райский дар, преизбыток земного блаженства.

Воплощение совершенства.

Вожделеннейший камень Грааль.

...Люди живут в поисках своего "святого Грааля", во имя Истины.

ГЕТТИНГЕНСКИЙ СЕМИНАР

1

В октябре 1977 года группа германистов из Болгарии, Польши, Румынии, Советского Союза и Югославии занималась в Геттингене, в Институте Гёте, проблемами художественного перевода.

Геттинген для русских - не пустой звук. В конце XVIII - начале XIX века в Геттингенском университете обучались молодые русские люди. Здесь были Н. И. и А. И. Тургеневы, Кайсаров, будущие учителя Пушкина - Куницын, Кайданов, Кареев, Пушкиным же воспетый Каверин, гусар. Может быть, своего Ленского, который "из Германии туманной привез учености плоды", не случайно наделил Пушкин "душою прямо геттингенской". Ленский впервые появляется в "Евгении Онегине" во второй главе, Пушкин завершил ее в 1824 году. В том же году в "Путешествии на Гарц" Гейне написал о "знаменитом своими колбасами и университетом" Геттингене: "Сам город очень красив и нравится больше всего, когда обернешься к нему спиною". Этого в Геттингене не могут простить Гейне и по сей день, особенно же утверждения, будто у геттингенок слишком большие ноги. Свои письма из Геттингена Гейне помечал: "дыра Геттинген", иногда "проклятая дыра Геттинген". Он жил здесь на Вендштрассе, в голубом особнячке, где сейчас в нижнем этаже рыбный магазин "Нордзее" - то есть "Северное море" - название одного из гейневских циклов. Все же Гейне был несправедлив к Геттингену: к этому городу стоит повернуться лицом. Здесь жили великие поэты, ученые. К геттингенскому кружку поэтов был близок Готфрид Август Бюргер, автор знаменитой "Леноры", напечатанной в "Геттингенском альманахе муз", и - "Мюнхаузена". В России вокруг перевода "Леноры" кипели литературные страсти: перевод Катенина вызвал нападки Гнедича, Катенина яростно защищал Грибоедов, позже к нему присоединился Пушкин. Жуковский переделывал свой перевод "Леноры" дважды.

Бюргер в Геттингене выступил в поддержку идей французской революции, против посягательства на свободу человеческой мысли. Это было в 1789 году. В том же году Павел I особым уложением запретил всем русским обучаться в заграничных университетах в ввозить в Россию книги с Запада.

В 1805 году, однако, Андрей Кайсаров защитил в Геттингене докторскую диссертацию - "Об освобождении крестьян в России". Это был человек редкостной духовной мощи, публицист, филолог, автор "Сравнительного словаря славянских наречий" и в Геттингене, на немецком языке, изданной книги "Славянская и русская мифология".

1812 год застал Кайсарова университетским профессором в Дерпте. Он вступил в действующую армию, при штабе Кутузова создал первую в истории России фронтовую газету "Россиянин". От "Россиянина" тянулись незримые нити к ранним декабристским организациям. Кайсаров погиб в партизанском отряде в 1813 году под Ганау...

Геттинген свидетельствует о таинственном переплетении человеческих судеб, неисповедимых путях истории. Русских геттингенцев здесь помнят, их биографии исследует университетский профессор Рейнгард Лауэр.

В 80-х годах XVIII века среди геттингенских студентов был граф Михаил Милорадович. Впереди его ждала слава: участие в походах Суворова, победы над турками, освобождение Бухареста, Бородинская битва, где он командовал правым крылом 1-й армии... 14 декабря 1825 года на Сенатской площади Петербурга его смертельно ранил Каховский.

В 1792 году в Риге при возвращении из-за границы были арестованы обучавшиеся в Геттингене Василий Колокольников и Максим Невзоров, косвенно связанные с Новиковым. Их доставили в Петропавловскую крепость, где обоих пытал сыскных дел мастер, знаменитый Шешковский. Колокольников умер в заключении, в Обуховской больнице. Невзоров наказанию не подвергся, ему лишь запретили ехать врачом в Сибирь. С 1807-го по 1815 год он издавал журнал "Друг юношества", от которого веяло мрачной религиозной мистикой, печатал слабые многословные победные оды. Геттинген он назвал рассадником крамолы и атеизма.

29 января (10 февраля) 1837 года у смертного одра Пушкина стоял его друг, Александр Иванович Тургенев, член арзамасского братства, выдающийся историк, в прошлом - геттингенский студент. Тургеневу суждено было сопровождать тело Пушкина в Святые Горы. Известно, что царь прислал умирающему Пушкину своего лейб-медика Арендта... Дочь Арендта Генриетта вышла замуж за немецкого врача русской службы Максимилиана Гейне. В 1824 году он получал от своего брата Генриха письма: "проклятая дыра Геттинген"...

В мире все связано между собой, всё и все.

Когда-то я переводил "Балладу о Генрихе Льве":

Чего так в Брауншвейге встревожен парод,

Кого провожают сегодня?

То Генрих Брауншвейгский уходит в поход

На выручку гроба господня...

Баллада была записана в XVI веке, подвергалась неоднократным обработкам, народная молва сделала Генриха Брауншвейгского героем фантастических приключений. Потерпев кораблекрушение, он расправился с грифом, который "герцога вынес на сушу", оказался свидетелем схватки дракона со львом и - "кинулся льву на подмогу". Лев поклялся служить ему до конца своих дней. Затем следует еще целый ряд невероятных происшествий. Баллада заканчивается словами:

Так герцог, что прозван был Генрихом Львом,

До старости герцогством правил.

А лев, находясь неотлучно при нем,

И в смерти его не оставил.

Не смог пережить он такую беду

И в тысяча сто сорок третьем году,

Теряя последние силы,

Почил у хозяйской могилы.

Герцог Брауншвейгский - Генрих Лев основал Геттинген. Герб города - три сторожевые башни, под ними с поднятой лапой лев, увенчанный золотой короной. Он показался мне давним знакомым...

Отчего тянет к старине, к фольклору? Гёте писал, что в старых народных стихах "таится непреодолимое очарование, подобное тому, какое имеет для стариков образ юности и юношеские воспоминания". К родниковым истокам поэзии припадают, чтобы обрести новые жизненные силы, выслушать суждения, которые выверены временем и поэтому кажутся вечными, незыблемыми...

Геттинген дохнул на меня романтикой старины, чистотой, созерцательностью. Именно этим проняли меня еще в детстве немецкие народные песни, потянули к себе.

Меня иногда спрашивают, с чего началось мое увлечение немецкой поэзией. С Шиллера, с Гейне? Как становятся германистом?.. Я с благодарностью вспоминаю моих университетских профессоров, но первое "ощущение Германии" пробудили во мне не они.

Когда мне было пять лет, в 1926 году, в нашей семье поселилась Иоганна Андреевна Прам, немка, одна из тех "немок", которые водили по бульварам тогдашней Москвы группы детей. Это была послереволюционная, последняя по счету разновидность домашних учителей - сочетание "отмененных" революцией бонн и гувернанток с обычными нянями, обладавшими скорее педагогическим инстинктом, чем навыком и образованием. Женщины в основном пожилые и одинокие, они отдавали много души "своим" детям и в постоянном общении приучали их к иностранному языку "без грамматики". Именно на таком условии, чтобы "без грамматики", Иоганна Андреевна, которую мы все звали просто Анни, согласилась меня учить, воспитывать и проводить со мною весь день - с самого раннего утра до вечера, пока не укладывала меня спать.

Жила она в небольшой комнате при кухне, которая в старых домах предназначалась специально для прислуги, и сразу же обставила эту комнату на немецкий лад, с вышивками и изречениями на стене, одно из которых - в рамке, с серебряными готическими буквами на черном стекле - я хорошо помню: "Бог помогает, бог помогал, бог поможет и впредь".

Все это не мешало Анни, может быть с некоторой осторожностью, принимать новые нравы, и, приобщая меня к пасхе, к рождеству, к немецким пасхальным и рождественским песням, она не забывала и о советских, общегражданских праздничных днях, и вместе со своей Анни я вырезал из глянцевой красной бумаги звездочки, вплетал красные ленты в хвойные ветки, чтобы украсить ими комнату к 1 Мая, 7 ноября или же 22 января, который тогда отмечался как День памяти Ленина, и 9 января 1905 года.

Кстати, заглянув в календарь за 1926 год, я установил, что тогда официально отмечались следующие праздники и памятные даты: Новый год, День памяти Ленина, Низвержение самодержавия, День Парижской коммуны, День Интернационала, День пролетарской революции. Днями отдыха также считались: в марте - благовещение, в апреле - страстная суббота и пасха, в июне вознесение и духов день, в августе - преображение и успение, в декабре рождество. Религиозные традиции были еще сильны, и над Москвою плыл колокольный звон всех ее церквей...

Однако это отступление, очевидно, мало относится к предмету моей повести, хотя именно в канун праздников, как революционных, так и немецко-лютеранских, меня охватывали особо сильные, хотя и противоречивые чувства, выражаемые мною, естественно, по-немецки. Сидя в комнатенке Анни, скажем, в канун 1 Мая, мы по-немецки пели "Интернационал" и "Марсельезу", и, надев пенсне, она читала из книжки заранее заложенное специальной закладкой стихотворение или рассказ революционного содержания. И в той же комнатке, в сочельник, мы самозабвенно пели: "Тихая ночь, святая ночь".

От Анни я узнал множество немецких песен, песенок, немецких стишков, сказок, детских, наивных, которые спустя долгие десятилетия вернулись ко мне в виде немецкого фольклора.

Я уже тогда совершенно отчетливо представлял себе (видел, слышал), как мимо скалы Лорелеи "тихо Рейн течет", фахверковые дома в старинных городишках, даже их обитателей - у Анни были книжки с картинками. И когда, через целую жизнь, я увидел все ото "в натуре", воочию, то испытал скорее радость узнавания, чем удивления.

Среди сказок Анни самой, быть может, трогательной была сказка ее собственной жизни, со сказочной, недосягаемой страной, где в одном старинном городе в маленьком доме жил отец Анни - старый сапожник Андреас Прам и где остались ее добрая старая матушка с двумя дочерьми - сестрами Анни. Я видел эту беленькую старушку и двух ее дочек, двух прелестных барышень, которые существовали в прекрасном, неведомом городе на желтом песчаном берегу моря. Рассказ Анни всякий раз сопровождался демонстрацией единственной цветной открытки с видом старинного города и фотографиями матушки и прекрасных барышень - сестер. Правда, и открытка и фотографии относились к далеким временам. После войны и революции Анни потеряла всякую связь со своими родными, не получала от них писем, не писала им сама и вообще не знала, где они и что с ними. И все же Анни верила, что обязательно еще встретит в этой жизни и свою мать, и сестер, и она пальцем показывала на черное стекло с серебряными готическими буквами.

Анни водила меня на Немецкое кладбище. Недалеко от входа стояла статуя - Гамлет с черепом в руке, на постаменте было написано: "Дар Карла Цитемана". Цитеман был московский богач, Анни когда-то служила у него в доме чтицей при его больной, прикованной к постели жене. Когда жена Цитемана умерла, он подарил Немецкому кладбищу статую Гамлета, - кажется, она там стоит и сейчас.

Загрузка...