- Ну зачем вы задираетесь? Я первый раз в Варшаве, очень люблю Польшу...
Все засмеялись.
- Как?! - воскликнул красивый мужчина. - Ты любишь Польшу? За что же ты любишь Польшу?..
- За Мицкевича... За Шопена...
Все притихли... Я стал лихорадочно перечислять:
- За Коперника, Сенкевича, Венявского, Огинского... За Элизу Ожешко...
Мужчина посмотрел на меня с изумлением, потом торжествующе сказал, обращаясь к присутствующим:
- Он интеллигент!.. Налейте ему вина!.. А женщину, - он наклонился ко мне, - можешь найти на Маршалковской.
Это был мой первый "культурный контакт".
2
Грифиус в 1634 году в Данциге. Год для Грифиуса относительно благополучный.
Данциг - город библиотек, академий, торговли, искусств.
Он учится в академической гимназии. Говорят: сила духа. Но дух бессилен, если его не питают знания. Грифиус учился не просто прилежно истово. Языкам, математике, астрономии.
Поэзию и математику в гимназии преподавал профессор Петер Крюгер, обладатель двух небесных глобусов. Крюгер составлял для Данцига астрологические прогнозы.
В те времена увлечение астрологией было повальным. Люди ощутили свою зависимость от далеких светил. Это было не столько суеверием, сколько смутным осознанием себя частицей Вселенной.
Астрологом был великий астроном Кеплер, открывший законы движения планет. Астрология - шарлатанство. Кеплер, однако, шутя говорил: "Конечно, эта астрология - глупая дочка астрономии. Но, боже мой, что сталось бы с умной матерью, если бы у нее не было этой глупой дочки!.."
Кеплер в конце жизни, гонимый войной, нуждой, сделался личным астрологом Валленштейна: посмеиваясь, составлял для него гороскопы. На годы вперед были расписаны "славные побоища", предсказано, что "полководец отличит себя достоинством, храбростью". Валленштейн верил звездам, верил в свою счастливую звезду. В 1634 году его убили заговорщики в крепости Эгер.
В Данциге профессор Петер Крюгер знакомил юношу Грифиуса с учением Коперника. В год, когда Грифиус родился, совет кардиналов внес труды Коперника в индекс запрещенных книг как не соответствующие священному писанию. Потом гнули великого Галилея. Известно, что, находясь под домашним арестом, страшась дальнейших преследований, Галилей уступил, отступился. В том же году, когда Галилей отрекся от себя, от Коперника, Грифиус писал пылкие стихи "К портрету Николая Коперника": "О трижды мудрый дух! Муж больше чем великий..."
Грифиуса пронзило открытие величайшей из истин: "...мы вращаемся вкруг солнца своего!"
Было для него в том году и другое открытие. В Данциге Грифиус встретился с Мартином Опицем.
Опиц был великим поэтом. Его называли герцогом немецких струн, сравнивали с Гомером, с Пиндаром. Сравнение, вероятно, преувеличенное. Но для немецких поэтов XVII века он значил многое. Он вырвал немецкий стих из латинской оболочки, дал ему возможность говорить на родном языке. Поэтика педантичная наставница поэзии. Но "Книга о немецком стихотворстве" Опица проникнута состраданием к униженному человечеству, к попранной родной речи. Слова, как и людей, пинают, калечат, мучат. Говорят: слово способно убить. Можно убить и слово.
Некоторые полагают, что стили создаются теоретиками.
Барокко - больше чем стиль: состояние души, мира. Ужас не в том, что жизнь и смерть, смерть и любовь - рядом, что они находятся в постоянном противоборстве, а в том, что они сосуществуют, что они уживаются. Иногда это осознаешь с беспощадной отчетливостью.
Опиц открыл закон, бесконечно простой и бесконечно сложный: в бедствиях народ, человек нуждаются в утешении. Эту миссию должна принять на себя поэзия. Врачевать, помогать, не докучая своим сочувствием, настойчиво выводить из горя. Это большой. редкий дар. Люди читали его "Песни утешения средь бедствий войны", слышали рассудительную, мужественную, спокойную речь. Сердце - двигатель внутреннего сгорания: все сгорает внутри нас. Надо призвать на помощь рассудок.
Разрушит враг твой дом, твой замок уничтожит,
Но мужество твое он обстрелять не может...
Спасение - в чистоте и глубине скорби, в праведности поступков: в добродетели.
С чего же мы скорбим, неистовствуем, плачем,
Раз в глубине сердец сокровище мы прячем?..
...Бывает: вдруг погружаешься в жуть жизни, в ледяную черную воду, в то, что прежде было тебе недоступно, что еще вчера было для тебя лишь отвлеченным понятием - книгой, искусством.
Видел сон об утонувшем ребенке. Все во мне противится, мечется: нет! нет! нет! нет! Потом в сон, в полусознание кто-то вдавливает в меня мысль: свыкнись, прими как должное, рассудком прими, смирись. И я смиряюсь. Во сне.
Справедливо ли это? Или средневековое средство утешения - "смирись" устарело?..
...Прошло три шестилетия Тридцатилетней войны. Начиналась четвертое.
В 1636 году в имении Шенборн, в Силезии, жил пфальцграф Георг Шенборнер - человек высокой учености, сочинитель книг по истории права, по теории государства, обожатель поэзии.
Шенборнер прослышал о Грифиусе, пригласил его к своим детям воспитателем.
Все как в старинном романе: поместье магната, молодой домашний учитель, дочь магната Элизабет.
Молодой учитель влюблен в Элизабет, пишет ей стихи... Литературоведы установят, что все любовные сонеты Андреаса Грифиуса были посвящены Евгении - Элизабет Шенборнер.
Потом будет разлука, скитания по дорогам войны, дальние странствия.
После Лейденского университета, после Амстердама, Парижа, Рима, Венеции, Флоренции, Страсбурга он - знаменитый поэт, драматург, автор "Екатерины Грузинской", слава отечества - вернется, снедаемый надеждой, в Силезию.
22 ноября 1647 года он узнает: Элизабет фон Шенборнер, не дождавшись его, вышла замуж. За три дня до его возвращения. Она ждала девять лет.
Судьба: не судьба.
Кончится Тридцатилетняя война, заключат мир.
В день провозглашения мира Грифиус в очередном сонете "К Евгении" напишет:
Но без твоей любви мне даже мир не впрок.
Там будут и такие слова:
Но одинок ли я? Ты здесь - в мечте, во сне.
И пропадает боль... Так что ж ты значишь въяве?!
Но это уже 1648 год. Вернемся к началу.
Шенборнер покровительствует молодому поэту. В городе Лисса (Лешно) он издает первый сборник его сонетов - тоненькую тетрадку.
На этом идиллия обрывается.
Был 1636 год. Люди тащились по войне, по годам войны, по дорогам войны, как матушка Кураж, впряженная в свою повозку.
Рядом с имением Шенборнера в одну ночь, за несколько часов, сгорел город Фрейштадт. Пожар вспыхнул внезапно. Первым заметил дым брат Грифиуса Пауль, начал будить людей, но, вместо того чтобы начать борьбу с огнем, люди в панике разбегались, среди дыма и пламени сновали грабители.
Грифиус направился на пепелище, изучил причины пожара с дотошностью следователя. Собранные им материалы и сегодня еще хранятся в городском архиве Вроцлава (тогда - Бреславля). Пожар не был вызван непосредственно обстоятельствами войны. Скорее, засухой, беспечностью сторожей, отсутствием запасов воды, багров, лестниц. Но в стихотворении Грифиуса "На гибель города Фрейштадта" - картина военного вторжения: пороховой дым, гром пушек, разрушение домов, бесчинства солдатни. Не Фрейштадт горел, не просто Фрейштадт, а Германия, охваченная пламенем войны, погрязшая в пороках, тонущая в крови.
Грифиус бродил среди погорельцев. Слезы ели глаза. Но он сказал: не я плачу - мы.
Слезы отечества.
Так родилась формула времени.
Перед ним предстали символы войны: орды чужеземных наемников, взбесившаяся картечь, ревущая труба, меч, жирный от крови. Именно жирный, а не красный: ненасытное чудовище, отъевшееся на крови.
Сонет "Слезы отечества" имеет подзаголовок "Anno 1636".
Но теперь я должен рассказать о своей вине перед Грифиусом.
Вот мой перевод его сонета, печатавшийся массовыми тиражами десятки раз, неоднократно одобренный критикой (перевод был сделан в 1961 году):
Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе.
Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,
Ревущая труба, от крови жирный меч
Похитили наш труд, вконец нас одолели.
В руинах города, соборы опустели.
В горящих деревнях звучит чужая речь.
Как пересилить зло? Как женщин оберечь?
Огонь, чума и смерть... И сердце стынет в теле.
О скорбный край, где кровь потоками течет!
Мы восемнадцать лет ведем сей страшный счет.
Забиты трупами отравленные реки.
Но что позор и смерть, что голод и беда,
Пожары, грабежи и недород, когда
Сокровища души разграблены навеки?!
Прошло семнадцать лет. Для меня произошло крушение мира. Июльской ночью 1978 года я сопоставлял свой перевод с подлинником. Вот из чего состоит текст Грифиуса:
"Мы теперь полностью и даже более чем полностью обложены армиями. Орды наглых народов, беснующаяся труба, жирный от крови меч, гремящая картечь пожрали наш пот, наш труд и наши припасы. Башни стоят в огне, церковь переобращена, ратуша повергнута в ужас, сильные зарублены, девы опозорены, и куда ни кинешь взгляд, повсюду огонь, чума и смерть, пронизывающие душу и ум. Здесь через укрепления и города беспрестанно течет свежая кровь. Уже минуло трижды шесть лет с тех пор, как наши реки, отяжеленные множеством трупов, текут замедленно. Но я еще умалчиваю о том, что хуже, чем сама смерть, что ужаснее чумы, пожаров и голода, что теперь сокровища души у многих разграблены..."
Все вдруг осветилось, как при вспышке молнии. Беда моего перевода, в котором соблюдены и размер подлинника, и система рифмовки, который почти точен и примерно воссоздает ту же картину и ту же мысль, что и в подлиннике, состоит в приблизительности, в какой-то высшей неточности, особенно противной оттого, что перевод внешне благозвучен и в целом даже удачен.
Вчитываясь, я сначала обратил внимание на разницу в числах. У Грифиуса - "трижды шесть лет", а у меня - "восемнадцать".
3X6=18 - в математике. А в поэзии? Может быть, трижды шесть равно бесконечности?
Шестилетие - мера длины времени.
Бывает, минута кажется вечностью. Бесконечно долог год. Год за годом. Шесть лет войны. Потом - еще раз шесть лет. Нет конца: снова шесть лет. И опять мучительно медленно тянется новое шестилетие.
Грифиус был выдающимся математиком. Он знал внутренний смысл чисел.
Посреди медлительного времени едва текут заваленные, забитые трупами реки.
У меня - "забиты трупами отравленные реки". Есть имитация барочной звукописи (три-три), но картины остановившегося времени нет.
"Сколь скорбен край, где кровь потоками течет..." - строчку можно бы считать крепко сколоченной, с эффектной звукописью: ск-скр, кр-кр... Но у Грифиуса-то не просто кровь течет потоками, а каждый день страну заливает новая, свежая кровь. Кровь течет беспрерывно!..
Перечитываю второе четверостишие:
В руинах города, соборы опустели.
"В руинах города" - штамп, заимствованный мной из собственных переводов с немецкого годов 1947-49-го... У Грифиуса совершенно конкретно: в огне церковные башни и "ратуша повергнута в ужас", то есть мечутся, не знают, что делать, как помочь, городские советники, отцы города, мужи, тем более что "сильные зарублены". "Соборы опустели" - тоже неправда. Грифиуса печалит не то, что мало стало прихожан, - иное: надругательство над верой, насильственное перекрещение, травля протестантской церкви.
B вот семнадцать лет спустя новое приходит решение:
Мы все еще в беде. Нам боль сердца буравит.
Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,
Ревущая труба, от крови жирный меч,
Все жрет наш хлеб, наш труд, свой суд неправый правит.
Враг наши церкви жжет. Враг нашу веру травит.
Стенает ратуша!.. На пагубу обречь
Посмели наших жен!.. Кому их оберечь?..
Огонь, чума и смерть... Вот-вот нас жизнь оставит.
Здесь каждый божий день людская кровь течет.
Три шестилетия! Ужасен этот счет.
Скопленье мертвых тел остановило реки.
Но что позор и смерть, что голод и беда,
Пожары, грабежи и недород, когда
Сокровища души разграблены навеки?!
Чем вызвано стремление к точности? Только ли переводческой добросовестностью? Нет. Там, где точность нужна, стремишься к ней потому, что говоришь за автора, берешь на себя страшную ответственность. Он доверился тебе, он вынужден гласить твоими устами, ты единственный в эту минуту, кто знает правду - что он хотел сказать. Смеешь ли ты не сделать все, что возможно, чтобы выполнить свой долг перед ним?
Встреча на пересечении судеб. Его - посмертной и твоей - прижизненной.
В одну июльскую ночь 1978 года в Москве слово Андреаса Грифиуса, произнесенное в Шенборне близ Фрейштадта в 1636 году, достигло твоего слуха. Не ослышься, не отгони его от себя, вникни в него, сохрани неискаженным и выпусти в сегодняшний мир, в московскую ночь прилетевшее к тебе из 1636 года слово немецкое!..
Итак, слезы отечества.
Нет, оказывается, ничего священнее человеческой слезы, ничего чище. Слезам, как мы теперь поняли, надо верить.
Счастливы те, для кого еще сохранились понятия "отечество", "родина", не рассыпались, не превратились в труху. Те, кто еще в состоянии скорбеть за свою родину, кто рвется ей на помощь в беде, пусть опозоренной, пусть заблудшей. Кто не осквернит ее пустыми, холодными славословиями, ни холодной скептической улыбкой. Издевка над матерью. Ведь тогда действительно конец. Край.
Страшные нити связывают человека с другими жизнями, сердцами.
В Москве сонет Грифиуса явился к Иоганнесу Бехеру.
Был 1937 год.
Бехер ответил Грифиусу двумя сонетами под общим заголовком: "Слезы отечества, год 1937".
Он перечислил разграбленные сокровища души, составил скорбный реестр: поруганы фуги Баха, холсты Грюневальда, гимны Гёльдерлина - слова, краски, звуки.
Как и триста лет назад, полыхают костры из книг.
Известное изречение Гейне - там, где сжигают книги, в конце концов сжигают людей, - подтверждалось.
Ужасно сожжение книг. Но не менее ужасно неиздание книг, которые должны были быть изданы, ненаписание книг, которые могли быть написаны. Оставшихся ненаписанными книг больше, чем сожженных!.. Ужасно, когда мысль вынуждена оставаться невысказанной!
Мне писала вдова Бехера Лили Бехер:
"Хотела бы поставить Вас в известность, что такая фигура, как Грифиус, в течение десятилетий играла большую роль в творчестве Бехера. Не случайно одно из наиболее совершенных его творений, написанных в 1937 году, носит название "Слезы отечества".
Мотив сонета "Слезы отечества" - мысль о том, что надо сделать так, чтобы раз и навсегда после столетий страданий высохли наконец слезы отечества, - эта мысль проходит лейтмотивом через все стихи, статьи и речи Бехера с середины тридцатых годов до дня его смерти".
В 1954 году в Берлине Бехер выпустил антологию немецкой поэзии XVI-XVII веков "Слезы отечества". Тогда же он завершил цикл стихов "Народ выходит из мрака".
Шли из темноты толпы.
У Грифиуса есть сонет "Заблудшие": еще страшнее, чем слезы отечества, слепота бредущих во тьме толп. Угасшие, слепые глаза, в которых нет даже слез...
Это написано в миг наивысшего отчаяния.
Вы бродите впотьмах, во власти заблужденья,
Неверен каждый шаг, цель также неверна.
Во всем бессмыслица, а смысла ни зерна.
Несбыточны мечты, нелепы убежденья.
И отрицания смешны, и утвержденья,
И даль, что светлою вам кажется, - черна,
И кровь, и пот, и труд, вина и не вина
Все ни к чему для тех, кто слеп со дня рожденья.
Вы заблуждаетесь во сне и наяву,
Отчаявшись иль вдруг предавшись торжеству,
Как друга за врага, приняв врага за друга,
Скорбя и радуясь, в ночной и в ранний час...
Ужели только смерть прозреть заставит вас
И силой вытащит из дьявольского круга?!
Я переводил этот сонет в Таллине, в гостинице "Виру". Писал, посматривая на спящую Бубу. Я любил так работать, чтобы она была рядом, чтобы, подняв глаза, мог видеть ее лицо, почти всегда светящееся добротой, спокойствием и редко раздраженное, злое. Многие слова и строки я списывал с ее прекрасного лица...
Потом была блаженная "немецкая тишина" в Ширке. Мы с Бубой жили в отеле "Генрих Гейне", в городке гномов, среди гор Гарца. Я заканчивал истово переводимого "Рейнеке-лиса".
Наконец закончил:
Да поможет нам всемогущий бог!..
Торжественно пометил:
"15.Х.1976. 20.00. Дубулты - Переделкино - Москва - Берлин - Ширке".
Буба взяла красный карандаш, круглым своим, милым улыбающимся почерком приписала:
"Во всех этих местах "высиживала" Рейнеке и я..."
Нам еще предстояла долгая жизнь. Поездка в Польшу, в Силезию.
Стихи Грифиуса о фрейштадтском пожаре вызвали недовольство городских властей. За эти же стихи Шенборнер возвел его в поэты-лауреаты. Состоялось торжество: Элизабет (Евгения) увенчала Андреаса сплетенным ею самой лавровым венком.
Шенборнер был мрачен: ему чудилось, что католики посягают на его жизнь, грозят ограбить, разорить имение.
Грифиус с тревогой следил за своим благодетелем: пелена страха способна вдруг застлать ясный человеческий разум.
Но Шенборнер не скрывал своих предчувствий. Однажды он объявил Грифиусу, что умрет 23 декабря. За неделю до назначенного срока слег. Грифиус не отходил от его постели.
Предсказание оказалось точным. Шенборнер умер на руках у Грифиуса 23 декабря 1637 года.
В то время надгробные речи были предметом искусства так же, как эпитафии. Речь Грифиуса над гробом Шенборнера считалась одной из блистательных. Обращаясь к жене усопшего, он восклицал:
"С какой пылкой любовью, с каким нежнейшим радушием неизменно встречала она супруга своего! Сколь благорассудительными речами смягчала она его тяжкие огорчения! Сколько горьких вестей, кои приносило с собой сие тяжкое время, удавалось ей не допустить до его слуха! Сколь часто ее мудрый совет ограждал его от людской злобы!.."
Осенью 1976 года в Силезии я стоял возле барочного мавзолея. К стенам храма лепились надгробия с завитками, розочками, витиеватыми эпитафиями. Шумела, осыпая листву, трехсотлетняя липа...
Прошло немногим более года. Я сидел в комнате, куда меня пригласили, чтобы огласить приговор. Безукоризненно одетый молодой человек за столом смотрел на меня подчеркнуто спокойно, убийственно спокойно. Сердце у меня замерло, потом камнем упало в низ живота. Молодой человек сказал, что надежды нет.
Я спросил:
- Никакой?
Молодой человек ответил:
- Никакой,
Я спросил:
- Что же делать?
Он промолчал.
На стене кабинета висел большой лист ватмана: "Памятка по наилучшей организации труда для ИТР и служащих".
БУДЬ ОПРЯТЕН И АККУРАТЕН ВО ВСЕМ,
НЕ СТЫДИСЬ ЭЛЕГАНТНОСТИ:
БУДЬ КРАТКИМ!
НИКОГДА НЕ ТЕРЯЙ ПРИСУТСТВИЯ ДУХА!..
...Грифиусу оставаться в Силезии было далее невозможно. 26 июля 1638 года он был зачислен студентом Лейденского университета.
Оставим его на время в Голландии. Он вырвался на свободу, вдохнул ее воздух. Набрался сил. Ему предстоит общаться с великими людьми: с Гуго Гроцием, с самим Декартом. Он узнает Рембрандта, который как раз в это время переживает счастливейшие дни с Саскией. В Лейдене он будет изучать философию, право, медицину. На него обратят внимание. Он выступит с блестящими лекциями по геометрии, логике, физиогномике, поэтике, археологии. Он займется астрономией и практической анатомией...
Мы же перейдем от высоких предметов к вставному лирическому, можно сказать, даже почти эстрадному эпизоду.
Варшава, декабрь 1973 года.
Артист.
3
Сильвия приехала за нами в гостиницу с небольшим опозданием. Влетела в вестибюль - в серой дубленке, яркая блондинка, молодая женщина - и буквально втолкнула нас в такси. Ехать до госпиталя было недалеко, минут восемь, но за этот небольшой срок мы от нее, а главным образом от шофера, который говорил по-русски, услышали, что "Петербургского знает весь мир", что он написал "Танго Милонга" и "Последнее воскресенье" - танго, под которое в 30-е годы стрелялись безнадежно влюбленные. Узнали мы и о том, что сама она певица и что сейчас у них растет пятилетний мальчик, которому завтра отец должен вручить рождественский подарок, и этот подарок - мотоциклист на мотоцикле она везет в коробке, и что Петербургский не может есть больничную ужасную пищу, он любит поесть мало, но вкусно, и она везет ему обед, и что они познакомились в Аргентине, после того как у Петербургского умерла первая жена, и что вот уже шесть лет они снова живут в Польше... Все это было сообщено как необходимая, пусть и лаконичная, информация...
Будучи женой знаменитости, которую "знает весь мир", автора "Танго Милонга" (оно же "Донна Клара"), она не проявляла никакого зазнайства и, не совсем понимая, кто я такой - журналист, писатель, композитор или сотрудник управления по охране авторских прав, - говорила со мной очень уважительно, как с московским гостем...
Больница воеводская (по-нашему - областная), в которой лежал Петербургский, была обычной больницей, чистой, но казенной. В коридоре под стеклом был укреплен стенд со всевозможными видами почечных камней коллекция странных минералов...
Петербургский встретил нас на пороге своей отдельной, предоставленной ему из уважения главным врачом крохотной комнаты, отдельной палаты в этой общей больнице, среди мрачных людей - мужчин и женщин в скучных халатах. Среди больных были и дети, и все сейчас собирались в холле, чтобы посмотреть телевизор...
Петербургский был в красного цвета теплом мягком халате, из-под которого виднелась розовая ночная пижама, в мягких кожаных туфлях. Он был очень невысокого роста, почти лысый, с чисто выбритым, даже холеным лицом. Под мышкой он держал градусник. Петербургский крайне обрадовался приходу жены, весело расцеловал ее, чуть ли не подпрыгивая, а когда она объяснила ему, что привезла с собой гостей из Москвы, так же весело предложил нам располагаться в его комнатенке. Я начал объяснять, что давно хотел познакомиться с паном Петербургским, что давно, еще мальчиком, слышал его музыку, но он прервал меня и, притворившись рассерженным, сказал:
- Эй! Оставь! Какой там "пан", "господин"?! Я тебя - на "ты", ты меня на "ты". Чего там?..
И он пояснил, что сразу узнал в нас "родных людей, артистов", а "люди духа" во всем мире узнают друг друга, и поэтому никаких "вы" быть не может только "ты"...
Между тем Сильвия быстро развернула привезенные с собой свертки: подарок, который завтра надлежало вручить сыну, термос с супом, термос со вторым, мясным блюдом, большую желтую стеклянную банку с консервированным компотом и бутылку сока. Все она делала чрезвычайно проворно и ловко, и, когда Петербургский начал наконец с аппетитом есть, счастью его, казалось, не было предела.
- Ах, - говорил он, - если существуют на свете такие жены, значит, есть в небе бог!.. Это чудо, это настоящее чудо! Это не мамочка, а золото!..
На столике у него стоял складень с фотографиями красавца ребенка...
Еще до первой мировой войны он окончил в Варшаве гимназию и по-русски говорил совершенно свободно, с легким польским акцентом. Тогда же, до первой мировой войны или до революции, он аккомпанировал выступавшему в Варшаве Вертиньскому, а в зале сидела настоящая "Пани Ирэна", действительно похожая на королеву, и, протягивая руки, Вертиньский обращался с эстрады именно к ней...
В 1926 году была написана знаменитая "Донна Клара", или "Танго Милонга", которую Эл Джонсон пел на Бродвее и которая и сейчас входит в золотой фонд эстрадной музыки.
Все это он мне рассказывал, быстро поглощая обед, и вдруг, посмотрев на меня, спросил:
- Так ты кто - писатель?.. Что же ты пишешь? Романы? Стихи?.. Заработок имеешь?.. Ну, слава богу!..
Видимо, вопрос о заработке был для него немаловажным, и "Донна Клара" не оплаченная потеряла бы для него свою ценность: чувство мастера, знающего цену своему труду.
Слова "Донны Клары" в 1926 году написал в Вене Фриц Ленер-Беда, поэт, о котором я впервые услышал в Берлине от писателя Бруно Апица.
Ленер-Беда, говорил Апиц, в конце концов останется в истории не как автор шлягеров и либретто оперетт, хотя именно он написал либретто "Веселой вдовы" Легара, а как автор песни бухенвальдских узников. Апиц рассказывал мне о нем с большой нежностью и теплотой, как о человеке замечательного мужества, душевной красоты, при всей кажущейся внешней незащищенности. Когда в Австрию вошли немцы, Ленер-Беда был арестован и направлен в Бухенвальд, где все немецкие узники знали его как лагерного поэта: он писал тексты лагерных песен, он сочинял издевательские эпиграммы на лагерное начальство, он писал лирические стихи о любви, о разлуке, о надежде на возвращение домой и о том, как прекрасна свобода.
А потом его отправили в Освенцим, и там он закончил свою жизнь в газовых печах Биркенау-Бжезинки...
- Это был, - говорил Петербургский, - такой невысокий, подвижный и очень предприимчивый человек, который работал день и ночь: писал тексты песен, либретто - чего только он не писал!..
Когда Петербургский, бывало, приезжал в Вену, они сидели вдвоем, работали и "выдавали" сводившие с ума весь мир текст и музыку: два профессионала, короли шлягеров. И даже Легар - друг Ленера-Беды - не мог им помешать, и Ленер-Беда говорил Легару, что сейчас у него "этот маленький Петербургский из Варшавы", а значит - он занят для всех и пусть Легар позвонит позже...
И Петербургский все это рассказывал, вспоминал молодые годы, а позади было столько испытаний, что человек, кажется, не может с ними справиться, выдержать их, но выдерживает и все же справляется... И Петербургский смеялся, шутил с женой, острил, вспоминал друзей, хотя через пять дней ему предстояла серьезная, может быть даже смертельная операция... И только один раз он нахмурился, когда вспомнил, что в одном нашем фильме его шлягер "Донна Клара" играет патефон у нацистов, в гестапо, и под музыку расстреливают и пытают людей. Когда он увидел этот фильм по телевизору, ему стало нехорошо, с ним случился сердечный приступ... Как же так? И что бы на это сказал Ленер-Беда?.. Но прошло время, ах, ничего не поделаешь, но все-таки действительно некрасиво получилось, несерьезно... И Сильвия сказала:
- Как же так, взять использовать музыку живого еще композитора в таком ужасном контексте?..
Но Петербургский уже отталкивал от себя этот неприятный эпизод, этот невольный инцидент, и рассказывал, что недавно получил письмо от Лени Утесова, который поздравил его с днем рождения сына и написал: "...чтобы твой сын был таким же талантливым, как ты".
И тут я узнал, что в 1939 году, когда началась вторая мировая война, Петербургский попал в Москву и в Советском Союзе в 1940 году из-под его пера выпорхнула мелодия, песенка, которую потом подхватили фронты и глубокий тыл, весь народ: "Синенький, скромный платочек..."
И Петербургский стал вспоминать Советский Союз, Москву, Дунаевского, Лебедева-Кумача...
В ходе нашего разговора он изображал то цыгана, играющего на скрипке, то русского певца-эмигранта, то официанта из ресторана в Буэнос-Айресе, то еврея-флейтиста. Он сказал, что умеет играть на всех инструментах, что знает всю музыкальную классику, мог бы дирижировать симфоническим оркестром и писать серьезную музыку, но избрал танго, избрал песни, легкую музыку, которая пригодилась людям в самых тяжелых испытаниях...
4
В Польшу я тогда приехал, чтобы посетить Освенцим.
Уже были написаны мои книги о зверствах нацистов - "Цена пепла", "Бездна", "Потусторонние встречи"; много раз бывал я в Бухенвальде, бывал в Заксенхаузене, Равенсбрюке, Дахау, видел балки смерти, рвы смерти, ямы смерти, мемориалы на месте казненных деревень, перевел пьесу Петера Вайса о процессе над палачами Освенцима "Судебное разбирательство" ("Дознание"), а в самом Освенциме почему-то так и не был, хотя Освенцим и есть наивысший символ страданий, конечная станция, на которую привезли человечество.
Что такое Освенцим?
Прежде всего, название станции. На белой жестяной вывеске на сером здании городского вокзала написано просто: Освенцим.
Дальше - автобусом, на такси. Можно - пешком. Потом...
В то утро метался дикий, холодный, резкий ветер, почти вьюга.
Совершенно пусто. Пустынно.
Кажется - не помню точно - то ли был понедельник (Освенцим закрыт?), то ли санитарный день, то ли ремонт. Может быть, из-за того, что был канун рождества.
Одни мы были.
В новопостроенном помещении - почта, буфет, где резко пахло куриным супом и кислой капустой.
И вот - территория, которую столько раз видел в кино, на снимках, в воображении. Жалкие черные буквы тупого немецкого изречения: "Arbeit macht frei"; шест-шлагбаум, за ним городок военного, гарнизонного типа, состоящий из двухэтажных одинаковых красных кирпичных домиков, - несколько улиц. Это и есть Освенцим.
Описывать экспонаты Освенцима невозможно. Над ними произнесены миллионы слов: речей, клятв, присяг, стихов, прозвучали миллионы хоралов, псалмов, молитв, набатов.
Над ставшими историческими экспонатами, застывшими за стеклом гигантских витрин:
войлоком слежавшимися, уже утратившими свой первоначальный цвет женскими волосами,
над миллионами пар стоптанной обуви,
над миллионами кисточек для бритья,
над миллионами оправ для очков,
над миллионами зубных протезов,
над чемоданами (иные, чтоб не потерялись,- с бирками, с надписями, указывающими имена владельцев: - "Вайсенберг Цецилия, № 907", "Дори Рейх", "Фишер Томас, 1941 г., ребенок", "Петер Эйслер, 20.III.1942"...),
над всем, что остается от человечества после того, как его уничтожают...
Смотри. Смотри. Но загляни сначала в себя. И шепотом, так, чтоб никто не слышал, спроси: "Ну, а ты бы мог?.."
Нет, нет, не палачом, конечно, не комендантом, не офицером охраны, не капо, не... не...
А если бы заставили? А если бы так сложилось? А если бы вдруг по недомыслию, по неведению?
А если бы - судьба?
Приходится возвращаться к старой, казалось бы, давно отработанной теме: в чем они виноваты?
Человек-эсэсовец кажется со стороны просто убийцей.
Отговорка, что он всего лишь исполнитель приказов, давно уже признана юридически несостоятельной. Помимо приказов, помимо службы, есть еще и другое: среда, понятие чести (эсэсовско-нацистский девиз: "Моя честь - моя верность!"), система взаимоотношений - бытие, которое определяет сознание.
Среда, в которой живет убийца, вовсе не считает себя шайкой бандитов. Напротив, они спаяны как бы военным, чуть ли не фронтовым товариществом, они вместе, чувствуя локоть друг друга, идут на боевые операции, например на прочесывание партизанских районов, связанное с риском для жизни, на ловлю подпольщиков. Они оперативные работники, они на особой службе. Лагерь, Освенцим, - страшное место. Здесь страшное, тайное делается дело. Если тебе такое дело доверили, то ты, значит, чего-то стоишь...
Так появляется извращенное понятие профессиональной этики, когда нельзя расслабляться, подводить друзей, начальство, дело.
Важен лозунг, важна высокая цель. На лезвиях ножей штурмовиков было выгравировано: "Все для Германии".
Но с человека, оказывается, строго спрашивают. От него требуется умение критически мыслить, критически оценивать среду, приказы, доктрины.
Есть выражение до костра. То есть я готов сопротивляться злу, но до костра. Если будут угрожать костром, я пасую. Но поставим вопрос иначе: пасуй, но до костра. То есть, если тебя заставят вести на костер человека, ты этого сделать не сможешь...
От этой темы мне трудно уйти.
Выход моего первого сборника поэтов Тридцатилетней войны - "Слово скорби и утешения" (1963) - по времени совпал с работой над документальной книгой "Бездна", о процессе над девятью эсэсовскими карателями в Краснодаре. Этих в бездну затащили корысть и эгоизм, рожденный "витальным страхом".
Людям трудно вообразить мир без себя. "Да здравствует мир без меня!" это хорошо, великодушно сказано, однако предпочтительней мир со мной, в крайнем случае я - без мира. Согласиться с тем, что мир будет существовать без тебя, крайне трудно, сознание этому противится. И тогда - у скольких! звериная, кошачья хватка: пусть все, что угодно, только бы я! Пусть весь мир перестанет существовать, но лишь бы - я, я, я вот сейчас, вот в эту минуту!.. Лишь бы я существовал!..
Чуть отдышавшись, они добавляют: и при этом неплохо чтоб существовал!.. Любой ценой!..
И тогда им назначают цену...
Что же все-таки есть человек?
В годы Тридцатилетней войны по улицам Бреславля с крестом, в терновом венце ходил врач Иоган Шефлер, который именовал себя Ангелус Силезиус Вестник из Силезии. Прохожие кидали в него камни, со лба его текла кровь.
Ангелус Силезиус размышлял о том, что есть человек; он не мог скрыть своего изумления...
Сколь дивен человек! Но кем его назвать?
Он может богом быть и чертом может стать.
Что же в таком случае есть "бог"?
Бог жив, пока я жив, в себе его храня.
Я без него ничто, но что он без меня?
Об этих афоризмах тогдашние недоброжелатели отзывались так: "Он пишет для польских девок вороньим пером, обмакнутым в мочу"...
В 1905 году в Ясную Поляну к Толстому приехал японский поэт Токутоми Рока. Во время беседы Толстой принес из своей библиотеки старинную немецкую книжку - "Херувимский странник". Прочел вслух несколько стихотворных изречений. Сперва по-немецки. Затем в подстрочном переводе по-английски. Токутоми Рока записывал за Толстым японскими иероглифами изречения Ангелуса Силезиуса на своем веере...
Что есть человек?
В Голландии Грифиуса остро интересовала анатомия. Он писал: "И кто бы не порадовался, увидев в человеческом теле частицу и модель большого мира?.."
О человеке он писал как о чуде природы, сверхмудром существе.
Почему человек - венец творения? Почему - "дивен человек"?
Нет ничего сложнее, загадочнее, совершеннее человеческой личности, человеческой жизни, даже самой неудавшейся.
Неудавшаяся жизнь - тоже чудо.
В Лейденский университет, после путешествия в Россию и Персию в составе шлезвиг-гольштейнского посольства, приехал Пауль Флеминг. Он увидел ширь: жил в Ревеле, в Новгороде, в Москве, в Нижнем, в Астрахани, узнал русский быт; проникся приязнью к русским, к эстонцам, мордвинам, татарам, ногайцам, черкесам, лезгинам. Он написал несколько сонетов, посвященных Москве, желал ей нетронутого войной голубого неба, тишины. Вместе с ученым и путешественником Адамом Олеарием он плыл на корабле "Фридрих" вниз по Волге, к Каспию, писал, что своим стихом когда-нибудь еще заставит Рейн услышать мелодию волн Волги... В странствиях он увидел глубь; всмотрелся в себя:
И счастье, и несчастье лежат в тебе самом!..
В Москве он набросал строки:
Будь тверд без черствости, приветлив без жеманства,
Встань выше зависти...
Он ощущал человека во времени.
Ведь время - это мы. Никто иной. Мы сами!
Подобно тому как смертный человек воспроизводит людей, "изжив себя вконец, рождает время - Время". Грядущее зависит от сущего.
Человек - во власти времени, но он же определяет лик времени.
Он ощущал человека в пространстве. Человеческое "я" в соприкосновении со множеством других. Стихи перенасыщены местоимениями.
...Я потерял себя. Меня объял испуг.
Но вот себя в тебе я обнаружил вдруг...
Сколь омрачен мой дух, вселившийся в тебя!..
...Но от себя меня не отдавай мне боле...
И нет меня во мне, когда я не с тобой.
Флеминг умер в Гамбурге, на тридцать втором году жизни. В Голландии ему было тридцать. Грифиус был на семь лет моложе.
В Голландии они встретились.
Голландия - пестрая, вольная страна. После силезских пепелищ монументальные ратуши, торговые ряды, рынки, биржи, гильдейские дома, верфи, каналы, мастерские. На улицах - толпы цветных, запахи азиатских пряностей. В моду входят чай, кофе. Продают драгоценные ткани, ковры. Собирают керамику. Покупают картины.
Грифиус жил среди этой пестроты, неся в себе свой страх, свою скорбь. Это никуда не уходило. Отечество плакало в нем. Болело в нем. Он нес свой крест: свою родину, свой жребий.
Смерть продолжала свирепствовать, не щадя никого.
Умер любимый брат Грифиуса Пауль, которому он посвятил вышедшие в Лейдене "Воскресные и праздничные сонеты", немного позднее умерла Анна-Мария, сестра...
Если окинуть взглядом жизнь Грифиуса, можно бы сказать, что скорбь питает поэта. Смерти, болезни, война, скитания, все, что другого бы опустошило, разрушило, послужило для Грифиуса как бы стимулом к творчеству. Страшные удары судьбы, страшные утраты, горе молотит, молотом обрушиваются удары - один за другим - на его голову, но дух не гнется, дух устоял. В чем причина этой духовной, душевной крепости? Почему не сошел с ума, не умер тут же? От инстинктивной ли жажды жизни, от врожденного ли жизнелюбия, от стоицизма, от мудрости, от смирения перед всемогущей судьбой? Не для того ли без конца разрабатывал вариации на тему бренности, чтобы успокоить себя, других, теряющих самых близких, самое близкое, все, словами о всеобщей бренности?..
Мы говорим: поэт - пророк, поэт - трибун, поэт - воин, поэт богоборец, поэт - проповедник. Вспомним Грифиуса, Опица, Флеминга и назовем еще одну функцию: поэт - утешитель. Воинствующий утешитель в минуту самой лютой, острой душевной боли, в минуту потери надежды... Если в такую минуту человека хоть немного может утешить слово поэта, то существование поэта уже оправданно. А тут в утешительном слове нуждались миллионы...
Наконец смерть вплотную приблизилась к нему самому. Может быть, он писал о ней слишком часто. Ему было двадцать четыре года. Он тяжело заболел. Никто не верил, что ему удастся спастись. Он выжил. Обратился с благодарственными стихами к господу богу. И тогда же, в Голландии, написал исполненные признательности строки, посвященные своей больничной сиделке.
В Голландии он переводил Данте, овладел одиннадцатью языками. Он знал испанский, итальянский, французский, английский, польский, шведский, голландский, греческий, латынь, древнееврейский...
Но вернусь к своей старой теме.
Прокурор Фассунге.
5
В Берлине генеральная прокуратура ГДР помещается на Герман-Матернштрассе, в черном, закопченном здании с кариатидами. Снарядом выгрызло кусок колонны, повреждена одна из скульптурных групп: старец и мальчик. У обоих снарядом оторвало головы: безголовый старик, положивший руку на плечо обезглавленного войной отрока...
Впервые в прокуратуру ГДР я приехал несколько лет тому назад в связи с сенсационным делом Блеше.
Тогда, в связи с этим делом, выплыло вновь известное всему миру изображение: мальчик в кепке с переломленным козырьком, с поднятыми вверх руками, с недоумевающей улыбкой невинной жертвы, За его спиной смутно маячит фигура эсэсовца с автоматом...
Самые пронзительные страницы мировой литературы - жалость к детям. К Дэвидам Копперфилдам, Оливерам Твистам, Козеттам, Ильюшечкам, к маленьким оборвышам.
Диккенс, Гюго, Достоевский.
Мальчик у Христа на елке...
И вот машина Endlosung - конечного уничтожения - придвинулась вплотную, к крайней точке, к беззащитному лицу ребенка.
Машина валила пограничные столбы, сокрушала государства, армии людей, военную технику, уничтожала все. Теперь осталось вот это: мальчик...
Зачем был сделан этот снимок? Чтобы показать полное, тотальное всемогущество национал-социализма? Вот: все растоптано, все сожрали, теперь и это сожрем!.. А может быть, и так: дурачились просто, щелкали, хорошая, эффектная композиция - снимок действительно очень выразительный... А может быть, тайная, упрятанная под хохот, под хриплый собачий лай, совесть, желание запечатлеть злодейство?..
Снимок стал символом. Говорили: мальчик в кепке, с поднятыми вверх руками навсегда останется перед глазами человечества.
Но в прокуратуре думали не столько о символах и уж не столько именно об этом мальчике, сколько об эсэсовце с автоматом, который маячил за его спиной. Потому что в глухом городишке в Тюрингии жил тихий семейный человек, горнорабочий Блеше - вскоре после войны в шахте, где он тогда работал, произошел обвал, и ему была сделана пластическая операция, полностью изменившая его внешность. Он жил, становился стариком.
Они все понемногу состарились: биологические законы распространяются на всех.
Можно ли, нужно ли, гуманно ли это - чтобы старика Блеше?..
Но Блеше стал стариком, а мальчик не успел стать даже юношей. И прокурор Фассунге не хотел, чтобы старики, которые когда-то были сильными, здоровыми, молодыми мужчинами, убивавшими детей, - чтобы эти старики улизнули из жизни, не расплатившись.
Прокурор Фассунге погружается в дела, в криминалистику, выезжает на место и занимается множеством специальных вопросов.
Мы познакомились в 1972 году. Помню, он вошел, чуть ли не вбежал в кабинет, румяный, веселый. "Бодрячок какой-то", - подумал я. Посмотрел на его руки: обветренные, красные, с крепкими пальцами. Поди из таких вырвись!..
В тот раз я совершал мрачное путешествие по следам военных преступлений: в горы Гарца, в Хальберштадт, в Гарделеген... Еще сохранились полусгнившие лагерные вышки, клочья одежды узников, куски ржавой проволоки.
В Берлине мы присутствовали на судебном процессе: судили старика, бывшего начальника гестапо, садиста, во власть которого был отдан средней величины город в оккупированной немцами Чехословакии... Старик едва говорил, отвечал на вопросы односложно, однообразно: "Так точно", "Не могу вспомнить". Он был в костюме, в галстуке, но в теплых домашних туфлях. Во время перерыва конвоиры выводили его из зала под руки, он едва волочил ноги.
Что мог значить для этого человека приговор?.. Все в нем давно уже выстыло, даже страх смерти... Зачем нужен был суд? Люди, лишенные совести, никаких угрызений совести, конечно, не испытывают, - речь шла о справедливости. О том, чтобы предсмертные крики жертв: "Придет и ваш час, палачи!" - не остались пустыми угрозами. О том, чтобы люди помнили о непостоянстве зла, о том, что всемогущество зла зыбко.
Мы говорим: век живи - век учись.
Кажется, историю нельзя повернуть вспять, но иногда, похоже, она останавливается, пятится назад, поворачивает обратно к самым худшим временам, словно ничего не произошло, словно не из чего делать выводы. Это именуется одним словом: реакция. Но это же бывает и в частной жизни: не делают выводов из собственного горького опыта, не извлекают уроков. Во всех случаях это гибельно...
Взгляни на себя, на мир новыми, прозревшими глазами!..
Прокурор Фассунге рассказывал мне историю своей жизни. Он родился в Силезии, примерно в тех же местах, где жил "мой" Грифиус. Отец Пауля Фассунге был каменщиком, мать работала на табачной фабрике. В девятнадцать лет, в 1941 году, его призвали, отправили солдатом-радистом на Восточный фронт, в двадцать один год он попал в плен к партизанам, остался в отряде, затем был отправлен в Горький, в лагерь военнопленных.
В начале 1945 года с двумя товарищами его перебросили через линию фронта. В солдатском ранце у него лежала рация.
Он носил то же имя, что и прежде, был в той же, что и прежде, военной форме, находился на родине, среди своих, только смотрел на все иными глазами...
Чьими? Созданного в Советском Союзе национального комитета "Свободная Германия"?..
Глазами человеческой совести.
Пробудившись, она способна творить чудеса, способна заставить человека пересмотреть всю свою жизнь, порвать все прежние связи, повести на смертельный риск, одушевить безумной отвагой.
ЧТО ЕСТЬ ЧЕЛОВЕК!
Фассунге рассказывал:
- В Горьком, в лагере, нашим учителем был один советский майор. Это был - человек! Высокий, с черными жгучими глазами, он, казалось, мог завораживать! По-немецки он говорил лучше многих из нас, поправлял, если мы делали грамматические ошибки... Он весь пылал желанием переубедить нас, научить чему-то хорошему. Он верил в нас и смотрел на нас, как на товарищей... Умел убеждать, подчинять своей воле, воле совести. И не наказания мы боялись, а недоверия с его стороны, его презрения... Так я стал немецким солдатом, но совсем иного толка, чем прежде. И я говорил себе: "Если тебя теперь убьют, то ты хоть погибнешь не зря..."
Беседы с прокурором Фассунге мне дали многое. В то время я надеялся углубить мою книгу "Потусторонние встречи".
Вот, собственно, причины, по которым я обратился за дополнительными материалами в прокуратуру ГДР и почему совершил еще одну поездку по местам мучений и зверств.
Но странное дело: погружаясь в следственные и судебные материалы о преступлениях нацистов, я, к собственному удивлению, все больше думал о начатой однажды работе над переводами поэтов Тридцатилетней войны. Немецкий семнадцатый век звал меня к себе своею болью, главной своею заботой: осознаем ли мы себя людьми, кто мы, по какому пути идем и что нас ждет, если мы не одумаемся?.. То, что я находил в папках, которые мне показывал Фассунге, толкало меня к Грифиусу, Опицу, Флемингу.
Я думал о тайне барокко. Почему поэзия Тридцатилетней войны ближе нам, чем многое другое, почему иные наиновейшие поэтические эксперименты кажутся обветшалыми, а XVII век поражает новизной поэтических достижений? Почему далекий Грифиус мне роднее рассудочных, анемичных поэтов наших дней?
Дело в ощущении края пропасти. Пушкин в "Пире во время чумы" понял, что бывают времена, состояния духа, когда слаще любви, слаще свободы "упоение в бою, и бездны мрачной на краю..." вот это перехватывающее дыхание чувство, когда "все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья - бессмертья, может быть, залог!".
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Мы обретали, мы ведали.
На краю возможно отчаяние, но не сплин, не хандра. Не унылое безверие, а горячая вера. Не вялый самоанализ, а в упор поставленный вопрос: быть нам или не быть, жить или не жить? Хохот над смертью, ужас перед жизнью, но только не кривая усмешечка, не скепсис, не дряблая ирония. Не безволие, а воля. Не пустая трата времени, среди безвременья, а сопоставление времени с вечностью. "Навечно рай, навечно ад" - мельче категорий не признавали.
Последовавший за XVII просвещенный XVIII век поэтов Тридцатилетней войны почти не помнил, не знал, разве что мудрый Лессинг открыл политические эпиграммы Фридриха Логуа. Грифиуса, например, забыли за полтораста лет: впервые его имя вновь появилось лишь в 1806 году в учебной программе одной из гимназий города Глогау; спустя еще восемьдесят лет вышел первый полный сборник его стихотворений.
XVII век более всего оказался близок веку XX. Грифиуса, Опица, Гофмансвальдау, Флеминга начали истово читать отравленные ипритом, те, кто вместо человеческого лица увидел вдруг маску противогаза и ужаснулся от мысли, что мир может погибнуть. Интерес к поэзии барокко стал возникать после первой мировой войны: тогда-то и начали распространять термин "барокко", заимствованный у архитектуры, на музыку, живопись, а затем и на поэзию. Португальское слово "барокко" (от "перола барока" - жемчужина неправильной формы) оказалось пригодным не только для зодчества: "неправильность", декоративность, избыточность.
По-настоящему, однако, время барочных поэтов пришло после 1945 года. Люди нашли в них как бы товарищей по несчастью, увидели в них союзников, стали вдумываться в их нравственные уроки, в понимание ими человечности. Ведь что такое гуманизм, как не обдуманная совокупность реальных мер, предотвращающих войну и убийства, как не попытка смягчить нравы, утишить боль, утешить?
Весь 1973 и 1974 годы, отложив в сторону публицистику, я работал над книгой "Немецкая поэзия XVII века", которая вышла в свет в 1976 году, в дополненном виде - в 1977-м.
"Слово скорби и утешения" - сборник 1963 года - строился в основном на антологии Бехера. Теперь в моем распоряжении были десятки книг, изданных в ГДР, ФРГ, Швейцарии, Чехословакии, Польше. Вновь я посетил Силезию. Все шире открывалась мне жизнь, которая стояла за строками стихов, горестные реалии.
Многие поэты Тридцатилетней войны оплакивали гибель, сожжение книг. Это было реальным несчастьем, бедствием для тысяч людей. Богатейшие библиотеки в Силезии были не только у поэтов, ученых, вельмож, но и у горожан, у мещан. Были библиотеки при храмах - например, Марии Магдалины, святого Христофора, святой Елизаветы в Бреславле. Гуманист Томас Редигер подарил городу огромную свою библиотеку. Сгорела и она.
Было от чего отчаиваться... Во Вроцлаве, за железными дверьми книгохранилища, я увидел то, что чудом удалось спасти от всех войн, в том числе и от второй мировой. "Гамлет" издания 1605 года, первое издание Коперника, первое издание Лютера - в серой коже, с металлическими застежками: "Ветхий завет на немецком. М. Лютер, Виттемберг". Книгу иллюстрировал Кранах... Стихи Кохановского. Первые издания Грифиуса. Изданная в 1581 году в Лионе книга доктора медицины и доктора философии Францискуса Санчеса, преподнесенная им Джордано Бруно: на титульном листе чрезвычайно витиеватая, пышная дарственная надпись. На том же титульном листе пометка самого Джордано Бруно: наискось, как резолюция. "И этот осел еще смеет именовать себя доктором!"...
Можно представить себе, что там за книги погибли.
В начале этой главы я рассказывал, как переводил сонет Христиана Гофмансвальдау "На крушение храма святой Елизаветы". Гофмансвальдау был бургомистром Бреславля, позволял себе публиковать только шуточные эпиграммы, однако тщательно готовил свои стихи для посмертного издания.
Храм святой Елизаветы во Вроцлаве я увидел в строительных лесах. Он был разрушен во время Тридцатилетней войны, восстановлен, снова разрушен, в апреле 1945 года отстроен вновь. Трижды его охватывали страшные пожары; в последний раз - за несколько месяцев до моего приезда, в мае 1976 года.
И говорит господь: "Запомни, человек!
Ты бога осквернил и кары не избег.
О, если б знать ты мог, сколь злость твоя мерзка мне!
Терпенью моему ты сам кладешь предел:
Ты изменил добру, душой окаменел.
Так пусть тебя теперь немые учат камни!"
Я побывал в так называемых "храмах мира". Вестфальский договор, установивший религиозный мир на "вечные времена", утвердил принцип: "Cuius est regio, eius est religio dispositto" - религия, которую исповедует правитель, распространяется на его подданных. Силезия осталась провинцией католической Австрии. Протестантам запрещалось строить церкви с применением металла и камня: только без единого гвоздя, только на земляном фундаменте "храмы мира". Таких храмов в Силезии три. По всем расчетам, "храмы мира" могли простоять не более десяти - пятнадцати лет. Они простояли триста.
Здесь все из дерева: массивные колонны, которые кажутся мраморными, пилястры, горельефы, которые невозможно отличить от золотых, пышные, имитирующие бронзу гигантские люстры.
Храм напоминает театр призраков: промерзшее, ледяное, совершенно пустое помещение, рассчитанное на 4500 человек. Кресла партера. Ложи. Ярусы, расписанные орнаментами, рисунками на библейские и евангельские сюжеты, украшенные гербами городов. Все повито паутиной, покрыто пылью, все во власти холода и запустения.
На стене портрет Лютера.
"Твердыня наша - наш господь".
Я ехал в Лигницу (Лигниц) по той же дороге, по которой уже путешествовал однажды, в 1945 году. Мерещились в темноте фигуры; представил себе, как по этим холодным, унылым, длинным дорогам, меся грязь, шли люди... Какие? Кто? Я должен был ощутить их своими братьями из XVII века, иначе как бы я мог взяться за перо?..
В Лигнице я заглянул в городской архив. Принесли пыльные черные папки. Толстая бумага. Едва поддающиеся прочтению, с немыслимыми писарскими завитушками, каллиграфическим почерком написанные приговоры. Я с трудом разбирал: "Милостию божией, 18 февраля 1631 года..." Упавшие в архив человеческие трагедии.
Клоцко был захвачен войсками Католической лиги в 1622 году. Когда-то это был цветущий город. Он не возродился до наших дней. За три века так и не возросло его население.
В Стшегоме, в Явуре сохранились документы, свидетельствующие о всеобщем ожесточении, распаде нравов, о бродяжничестве, нищете. По улицам толпами бродили страшные женщины - проститутки Тридцатилетней войны.
В Шведнице, некогда богатейшем городе, истрепанном, истерзанном войной, в магистрате на медной пластинке были выбиты слова:
Итак, я цвел, но цветы мои облетели, не раскрывшись.
Итак, я высился, однако ноги мои не держали меня,
ибо война со шведом всею тяжестью
обрушилась на меня
и в потоках крови уничтожила мою красоту.
До войны в Силезии существовала своеобразная демократия. Были выборы: в ратушу, в суд. Теперь "выбирали" единственного кандидата, назначенного австрийским военным губернатором. С этой процедурой покончили в XIX веке: прусское правительство присылало в Силезию на выборные должности своих чиновников...
Я добирался до фактов, до того, что мучило моих поэтов.
Из Италии и Франции через Страсбург Андреас Грифиус возвращался в силезский мрак. На Европу он смотрел угрюмыми глазами силезца. В Париже властвовал на сцене Корнель, но ни "Сид", ни "Родогуна" не произвели на Грифиуса большого впечатления, с раздражением он писал: "Ни одна трагедия не может обойтись без любви и сводничества..." Случайно он оказался свидетелем возвращения из Англии королевы Маргариты-Генриетты, вдовы казненного Карла I. Грифиус был потрясен. Он думал о призрачности всевластия, изменчивости счастья. Именно тогда у него возник замысел трагедии "Карл Стюарт".
Он был в Риме. Восхвалял в своих стихах красоту вечного города, но тянуло его другое: катакомбы, подземные пещеры, в которых "христианская церковь, залитая кровью и слезами, зажгла свой свет". Шел в полной тьме, держа в руке тоненькую длинную свечечку. Думал о первохристианах. О смерти. О мученичестве.
В Венеции мировую славу стяжала опера, новый оперный театр. Грифиуса потрясла музыка Монтеверди, устройство сцены: сложная механика, пиротехническое искусство, быстрая смена роскошных, необыкновенно живописных декораций. Сцена, изображавшая райский сад, могла вдруг превратиться в мертвую пустыню, Олимп - в кладбище.
Он размышлял об изменчивости жизни, где все так же непостоянно, где столько садов стало пустынями. Не напоминает ли сама наша жизнь некий театр, не разыгрывается ли на земле вечный спектакль, где меняются лишь исполнители, а действующие лица, в общем-то, все те же?.. Но кто постановщик?..
Во Флоренции он с восхищением осматривал галерею Уфицио, но его мучила мысль, что величайшие шедевры искусства не в состоянии образумить людей, остановить кровопролитие, утихомирить жестокость.
В трагедиях Грифиуса "Лев Армянин" и "Екатерина Грузинсекая" дворцовые заговоры, перевороты, коварство, мученичество, подлое торжество злодейства.
В драме "Карл Стюарт, или Умерщвленное величество" он осудил Кромвеля, Карл Стюарт представился Грифиусу добрым королем: в слабой этой пьесе он пожалел поверженного, слабого...
Он был убежден, что человек имеет право на счастье. Все, что отнимает у человека счастье, есть зло. Видимо, в этом смысл его громоздких, непригодных для постановки на сцене трагедий.
Угрюмая сила обвинителя уживалась в нем с блаженнейшим чувством: яростной потребностью кинуться на защиту обиженного, страждущего, пусть даже виновного, но в данную минуту страдающего, падшего...
По пути домой, в Глогау, он задержался на некоторое время на польской территории во Фрауштадте у своего отчима: тот бедствовал, разбитый параличом, уже несколько лет был прикован к постели...
В Силезии война все еще продолжалась, хотя уже изъела, изгрызла себя. У Грифиуса ненасытным чудовищем был жирный от крови меч. У Фридриха Логау появился другой образ: ненасытный голод, который пожирает всех, в конце концов сожрет и войну.
Преступные полководцы продолжали гнать в бой ландскнехтов. Много написано об их жестокости, жадности. Известно, что армия Валленштейна жила исключительно военной добычей. Но прочтите песни ландскнехтов: ни бравады, ни воинственности, скорее - горькие размышления о бесприютной солдатской доле, о том, как худо простому человеку на войне, в этом жестоком мире. Песни поражают своей человечностью, рассудительностью. Когда Шиллер писал "Лагерь Валленштейна", он как бы заново осмыслил солдатский фольклор Тридцатилетней войны. В грубой массе солдат, в этих насильниках и охальниках, он разгадал гонимых нуждою людей, почувствовал их затаенное человеческое тепло, достоинство, отчаянную жажду воли...
Главное зло - забвение хоть на миг, что человек - мера всех ценностей, что высшую на земле ценность представляет собой человек, пусть самый завалящий - "последний человек", так скажем.
...Осенью 1978 года я вновь встретился в Берлине с прокурором Фассунге. Он знал о моей беде, говорил со мной сдержанно, грустно.
Что есть предел падения? Распад связей между людьми, то состояние, когда человек перестает видеть в других людях людей. Убийца, эсэсовец, подбрасывая кверху ребенка и расстреливая его на лету, не видит в нем человека - всего лишь мишень. Для палачей те, кого они прикладами подталкивают к краю могильного рва, расстреливают, - не люди. Им это внушено, иначе они не смогут нормально выполнять свою обязанность: убивать.
Между тем они сами перестают быть людьми. Когда жертвы кричат в лицо палачам: "Вы - не люди!" - это по существу верно. Их расчеловечивает сложная система идеологической обработки. Для начала их отключают от знаний, от достижений цивилизации, до предела сужают круг сведений о мире, о жизни, в свободные от знаний мозги вводят яд. При этом лишают доступа к каким бы то ни было противоядиям. Только - "Шварцер кор", только "Штюрмер", только "Фелькишер беобахтер". Персонал концлагеря тоже находится в концлагере. Ежедневно. Постоянно. Только три-четыре недели в году - отпуск. Потом снова служба. Аппельплац. Перекличка. Рапорты. Офицерское казино...
Я спросил Фассунге, приходилось ли ему допрашивать "интеллигентных" преступников?
Приходилось. Врачей, например, которые до нацизма были обычными врачами, потом вступили в нацистскую партию, в СС, стали врачами-убийцами. Умерщвляли "неполноценных" узников, проводили опыты над живыми людьми. А после войны стали снова врачами и лечили людей. Хорошо умели лечить. Не хуже, чем умерщвлять. Бесчувственно убивали. Бесчувственно лечили. Чувства ни при чем. Это ужас бесчувственности.
Преступников можно выследить, выловить. Но попробуйте выловить саму причину, явление! Существует множество людских пороков и слабостей: стяжательство, неуживчивость, жестокость, сварливость, страсть к склокам, зависть, замкнутость - и вдруг все эти неприятные качества, эти признаки несовершенства человеческой природы мобилизуются, ставятся на службу государственной, военно-полицейской машине, утилизируются!.. Более того, кто не обладает такими пороками, должен ими постепенно обзавестись, иначе его сомнут!..
Ужас фашизма состоит в том, что он убивает общепринятую мораль, извечные нравственные нормы, стирает заповеди. Что значит для лагерного врача клятва Гиппократа по сравнению с приказом, полученным от какого-нибудь штурмбанфюрера? Что значит "не убий!" по сравнению с зарегистрированной в журнале входящей документации телефонограммой об убийстве очередной партии больных, престарелых, недееспособных или признанных таковыми?..
...Пишу эти строки, снова охватывает меня мучительное состояние горя, страшной жалости к ней, к ее глазам, рукам, жестам. Почти непереносимая мука.
Но ясно теперь одно: страшны жестокие сердца, преступно сердце, лишенное сострадания, жалости. Ради священного сострадания можно пойти на любое унижение, переступить через самолюбие, святое чувство жалости усмиряет гнев, обиду...
Более всего в ней было развито это чувство.
После поездки в Силезию я переводил "Сонет надежды" Грифиуса, "Строки отчаяния" Гофмансвальдау, не предполагая, что предсказываю своими переводами собственную судьбу, то, что произойдет вскоре. Что, вчитываясь в "Песню утешения" Гергардта, буду искать сокровенный смысл в его строках, приспосабливать эти строки к себе:
...С больной души он снимет гнет.
Возьмет, что дал, что взял - вернет.
Дарует утешенье!..
6
Пора наконец описать внешность Грифиуса.
На единственной известной мне литографии он похож на Петра Первого. Одутловатое лицо, угрюмый, пучеглазый, кошачьи усы - торчком в обе стороны; длинные темные волосы ниспадают на белый, с кружевами, отложной воротник.
Он уже возвратился в свой Глогау, отвергнув предложения стать профессором математики, которые поступали к нему от университетов Франкфурта, Гейдельберга, Упсалы.
Он занимает пост синдика, ему надлежит ведать делами земских сословий, осуществлять надзор за соблюдением финансового законодательства. Хлопотливая, трудная должность, которая требует усердия, времени, умения быть дипломатом. Он видит в этом веление судьбы, перст божий, убежден, что вернулся в Силезию не зря, не случайно.
Господь, отчизну мне ты дал в начале жизни,
Дабы я знал, то жизнь есть только - жизнь в отчизне...
Он составляет свод законов города Глогау - попытка противостоять католическому абсолютизму австрийцев. Опасаясь местной цензуры, он печатает свод в Польше. Вопросы права в мире бесправия занимают его и как драматурга. Он пишет пьесу "Папиниан": юрист Папиниан не соглашается юридически обосновать убийство, совершенное тираном. Вместе со своим малолетним сыном он принимает мучительную смерть - во имя права. Из груди у него вырывают сердце.
В присутствии выдающихся ученых Грифиус производит в Бреславле вскрытие двух египетских мумий. Разрешение на вскрытие выхлопотал ему Гофмансвальдау. Это было необычайно сложно, мумии принадлежали аптекам, из них изготовляли дорогие лекарства. Результаты вскрытия Грифиус описал в латинском трактате...
Он женится на дочери богатого купца Розине Дейчлендер.
Он - маститый сановник, отец семейства. У него семеро детей.
Четверо один за другим уйдут в вечность, как в чащу леса, еще в младенчестве: Константин, Теодор, Мария, Элизабета.
Анна Розина, любимица родителей, в пять лет внезапно лишится рассудка, дара речи, не сможет двинуть ни рукой, ни ногой. В таком состоянии она проживет всю оставшуюся жизнь, пока не угаснет в возрасте тридцати восьми лет в одном из госпиталей Бреславля.
Сын Пауль умрет, в двадцать четыре года.
И только сын Христиан переживет отца, станет ученым, поэтом и в конце XVII века издаст собрание сочинений Андреаса Грифиуса.
Несчастья будут преследовать Грифиуса до последнего часа, словно испытывая прочность его духа.
Но и в поздних его стихах мы не найдем стенаний. Разве что в сонете "На завершение года 1648" ощутим томившую его потребность в передышке, в отдыхе.
Уйди, злосчастный год - исчадье худших лет!
Страдания мои возьми с собой в дорогу!
Возьми болезнь мою, сверхлютую тревогу.
Сгинь наконец! Уйди за мертвыми вослед!
Как быстро тают дни... Ужель спасенья нет?
К неумолимому приблизившись итогу,
В зените дней моих, я обращаюсь к богу:
Повремени гасить моей лампады свет!
О, сколь тяжек был избыток
Мук, смертей, терзаний, пыток!
Дай, всевышний, хоть ненадолго дух перевести,
Чтоб в оставшиеся годы
Не пытали нас невзгоды.
Хоть немного радости дай сердцу обрести!
Это было в год подписания Вестфальского мира...
В Мюнстер, где был подписан Вестфальский мирный договор, я впервые попал в конце лета 1978 года.
Да, был конец августа, и листву, которая начала зеленеть еще при ней, уже запылило, уже сжигало, сжирало лето, уходящее в первую без нее осень.
Но ведь всего два с половиной месяца назад все было не только не безнадежно, напротив, ярко вдруг блеснула надежда. Я стоял под окнами послеоперационного корпуса, размахивая книжкой журнала "Иностранная литература", и тогда на третьем этаже в одном из окон над чем-то белым медленно поднялась и плавно опустилась рука.
Почему смерть бьет в самое неподходящее время, когда только бы, кажется, жить, когда возникают достойные замыслы и когда наступает пора пожинать плоды долгой, трудной и, в общем-то, достойной жизни?..
10 июня 1978 года утром меня вызвали в послеоперационную палату. Буба лежала неподвижно среди голубого кафеля, с отрешенным взглядом, тяжелым, уже величественным лицом, с трудом открыла глаза и говорила с трудом... Постепенно я ее "разговорил", лицо снова стало моим, то есть родным, милым мне, ее лицом. Она поправила на мне накинутый небрежно халат, как раньше оправляла пиджак или воротник пальто. Улыбнулась...
Свидание длилось несколько минут.
Потом, вечером, я сидел в той палате, в которой она находилась до операции и куда ее должны были через несколько дней возвратить. Вошла профессор М., сказала, что только что была у нее там и считает, что надежда есть, безусловно есть. У меня была с собой книжка - "Немецкая поэзия XVII века". От полноты чувств я успел сделать дарственную надпись, хотел прочитать вслух "Сонет надежды" Грифиуса.
Внезапно М. вызвали. Пришла сестра, что-то шепнула ей на ухо. М. сказала:
- Я сейчас вернусь. Подождите.
Я ждал около часа. Никто не появлялся.
Проводя целые дни в больнице, я перечитывал литературу о Грифиусе. Одна из монографий лежала в палате на тумбочке. Я стал машинально листать книгу, взгляд остановился на странице, где говорится о пожаре во Фрейштадте.
В палату вошел молодой врач. Он мялся, не знал, что сказать, улыбался вяло. Потом вдруг сказал:
- Вообще дела не очень-то хорошие...
Это была первая остановка ее сердца, первая клиническая смерть. В течение дальнейших дней таких остановок было семь.
За ее жизнь отчаянно боролись врачи и она сама. Знаю: хотела прорваться ко мне на помощь, не себя спасти, а меня.
19 июня 1978 года в 13 часов 50 минут Буба умерла.
Когда сообщили, что она умерла, я понял, что умерла, но что-то еще трепыхалось во мне: "Да, она умерла, но..." Было какое-то нелепое, успокаивающее подсознательное "но". Она умерла, но... идет дождь... но я давно это предвидел... но я сильный человек, я выдержу...
Но - я умер вместе с ней.
Нет ничего страшнее, чем это: "...вечно в наших сердцах". Вот когда только в сердцах, только в памяти...
...Итак, я должен "вечно хранить" ее в своем сердце. Только в сердце!..
"Мне твой голос чудится, сердце жаждет речи, вернись, все позабудется при первой нашей встрече". Кассетофон пел, она вела машину, мы возвращались из-за города. Ей предстояло вскоре лечь в больницу на обследование...
Вдруг вспомнил, как в январе 1978 года мы ехали с ней из Кёльна. Поезд в Кёльне стоит всего три минуты, вещи с трудом забросили в московский вагон, сами едва успели вскочить в соседний - в немецкую "сидячку": темно-синее грязное мягкое купе... Зайцем ехал какой-то мальчик лет двенадцати, аккуратный немецкий школьник: бежал из дома. Проводник высадил его на ближайшей станции, в Дюссельдорфе, сдал в дорожную полицию. В коридоре качались странные типы: один с маленькой синей дамской сережкой в ухе... Сидели в полутьме, в полудреме всю ночь, к утру на несколько минут задремали. Очнулись, направились в свой московский вагон, выбежали в тамбур - вагон, в котором мы ехали, оказался последним, тот, шедший сзади советский вагон со всеми нашими вещами, где-то, видно, отцепили. За нами зияла пустота, бежали, то переплетаясь, то расходясь, рельсы.
В Западном Берлине ("Берлин-Цоо") вышли, ходили по перрону.
Она, впрочем, присела: видимо, уже вкралась в нее та губительная, необратимая усталость, которая называется смертью.
Мы не знали, как быть... Кто-то из железнодорожных служащих сказал, что московский вагон, наверно, прибудет с другим составом, минут через двадцать. И действительно, через двадцать минут вагон прибыл...
С подножки спускался с флажком проводник. Увидев нас, сказал:
- Не бойтесь. Все в целости. У нас ничего не пропадет.
Вещи - чемоданы, картонки - стояли в служебном купе.
Все было в целости, ничего не пропало.
Через полгода я от этих вещей яростно избавлялся, раздаривал.
В декабре 1977 года мы поехали в Ленинград, город, который я всегда особенно любил, а она меньше, считала музейным, предпочитала Москву. Но теперь ее остро пронзил Ленинград: все она видела будто впервые, от всего ее бросало в дрожь: от последней квартиры Пушкина на Мойке, где она, конечно, и прежде бывала, но никогда раньше ни она, ни я так остро, так мучительно не переживали того страшного несчастья, которое случилось с нами со всеми здесь 29 января (по ст. стилю) 1837 года, когда Жуковский писал свои бюллетени...
Мы пришли на последнюю квартиру Достоевского (с ним прощаться?) и, стоя в прихожей этой квартиры большой семьи, слушали рассказ экскурсовода молодой женщины со страдальческим лицом - о последнем дне Достоевского, об этом в наугад раскрытом евангелии найденном - "He удерживай"...
Прощались мы навсегда.
Дул в эти дни в Ленинграде, свистел пронзительный, острый, ледяной ветер, гнал снег... Я подумал о великой пушкинской догадке, о его великой метафоре. Пушкина преследовал образ бурана, метели, снежного вихря. У него "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...", у него - "Бесы", где "вьюга... слипает очи", у него - "...вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась", у него - "...как путник запоздалый" стучится буря в окно, у него - "Метель" в "Повестях Белкина", у него - "Ветер завыл; сделалась метель" в "Капитанской дочке"... Видим Пушкина распростертым на снегу у Черной речки и видим: розвальни мчат тело Пушкина по снежной дороге в Святые Горы. Памятник Пушкину в Москве представляется воображению чаще всего в зимний день, облепленный снегом... Случайность ли это или томительно-сладостное предощущение того неотвратимого, о чем догадался он в "Пире во время чумы", где зима рифмуется с чумой:
...Как от проказницы Зимы,
Запремся также от Чумы,
где зима - и рождественский, радостный, чуть ли не детский праздник, и...
Пушкинская метель воет в "Шинели" Гоголя, гуляет по Невскому проспекту; Достоевский поставил эпиграфом к "Бесам" пушкинские строки; "Ветер, ветер на всем божьем свете!" - в "Двенадцати" Блока. Булгаков услышал завывание пушкинской вьюги в "Белой гвардии", в повестях... Метель метет по страницам русской литературы...
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?..
Важно, мягко тронулся поезд. Мы отъезжали, смотрели в окно. Так было похоже на Петербург, на "Анну Каренину": шли по перрону генералы, священник. Шел писатель Распутин...
Когда ей было двенадцать лет, она вдруг лишилась родителей, теплой семьи. Через Даниловский приемник ее вместе с братом вывезли в ледяной, зимний Рыбинск в детдом, где спали на соломенных тюфяках под байковыми приютскими одеялами. Всех знобило, все мерзли... Директор Жуков отнесся к ним со вниманием, жалостью, помогал расти. Выросли. Вышли в люди, стали инженерами, изыскателями, научными работниками. Они не прерывали дружбы и относились друг к другу с братской, родственной нежностью.
У их отцов были легендарные имена, биографии: они делали историю и сгорели в ее огне...
Дети встретились 22 февраля 1978 года в Москве - отмечали сорокалетие со дня прибытия в Рыбинск. Выпустили стенгазету со старыми, детдомовскими фотографиями: "Их было тринадцать".
Приехала старая женщина, вдова их директора, погибшего на фронте. Когда ее провожали домой в Рыбинск, несли на вокзал тяжелые сумки с апельсинами.
Итак, это был конец февраля.
В марте все покатилось, полетело с откоса...
Втайне от нее я гадал на книгах: перед анализами, перед рентгенами, перед посещением врачей, перед операцией. И - всякий раз! - книги отвечали: разгром, конец, гибель.
За несколько минут до ее смерти я наудачу раскрыл "Рейнеке-лиса", это, как я уже говорил, была ее любимая книжка, к тому же смешная, сатирическая, едва ли я мог напасть на страшное место. Ткнув пальцем в одну из страниц, прочитал:
И вот остались минуты считанные...
Мы часто все употребляем слово "смертные", не думая, что оно относится к нам самим. А ведь сознание краткости жизни возлагает на нас высокий долг. В припадке обиды или раздражения мы иногда не разговариваем со своими близкими, забывая, что потом они, умерев, не смогут разговаривать с нами вечно. Бойтесь ссор!.. Каждая ссора может оказаться последней! Старайтесь простить друг другу все, что можно простить. Знайте, что высшее счастье, истинное счастье - возможность видеть любимое существо. Других любимых не будет!..
"Кончена жизнь" - последние слова Пушкина.
Только теперь я ощутил это: тридцать лет, тридцать тяжелых, длинных, трудовых, насыщенных всем тем, что именуется жизнью, вдруг как бы развеяло по ветру, словно они превратились в пепел, в золу, в дым.
Да, та жизнь сгорела. Над трубой крематория вился только слабый дымок...
Мы живем в надежде, надеждой. За ней, отделенная от нее глубочайшим рвом, лежит безнадежность. Из обители безнадежности в обитель надежды возврата нет. Там вы свободны от боязни утратить надежду, за которую вы так цеплялись.
Что же тогда остается?..
7
Вестфальский договор, положивший конец Тридцатилетней войне, был подписан в Мюнстере 24 октября 1648 года.
Я родился 24 октября 1921 года в Москве. Мой отец был адвокатом, передо мной проходит вереница его клиентов. Голосов их не помню, вижу очертания, иногда - лица. Помню жесты. Немой фильм. Вижу их вереницу с 1925-26 годов до 1955-го, когда мой отец умер 30 мая.
Первые, кто приходили, были дамы. Помню вуали, муфты, горжетки. Приподняв вуаль, дама подносит к глазам платок...
Помню взлохмаченного человека с бородой-мочалкой, в чесучовом пиджаке. Руки его дрожат. У этого помню слова. Его сын - в Соловках. Человек зачастил к моим родителям, можно сказать, прижился. Звали его Абрам Александрович Иоффе. Он был выкрест, толстовец. Сын его был православный священник...
В ту пору адвокатам еще была разрешена частная практика на дому. Мы жили в доме 28 по Печатникову переулку, в квартире 1, номер нашего телефона был тогда 2-53-10. Я очень хорошо запомнил этот номер: еще и сейчас в моем мозгу вспыхивают иногда цифры 2-5-3-10 - магические знаки времени. Телефон был настольный, с большой тяжелой трубкой на никелированных рычажках. Кроме телефона в квартире был еще один аппарат: электросчетчик фирмы "Сименс-Шуккерт", черная металлическая коробка, висевшая на стене в коридоре.
К счетчику прикасаться было строжайше запрещено потому, что, как говорили мои родители, он опломбирован, то есть находится под охраной государственной власти. Только представитель государственной власти имеет право, сняв пломбу, заглянуть в нутро счетчика. Всякий, кто даже случайно нарушит запрет, вступает в конфликт с властью, с законом, а то, что с законом не шутят, я усваивал с самого раннего детства.
Из разговоров, которые велись в кабинете отца, до меня долетали слова "Губсуд", "ГПУ", "МУР", "фининспектор", - я догадывался, что все это имеет отношение к закону, к власти, которая в нашей квартире оставила в напоминание о себе свинцовую пломбу, прикрепленную к счетчику. Пломба вызывала у меня тайный страх и непреодолимое желание сорвать ее, что я однажды и осуществил, к собственному ужасу...
Я сам явился к родителям с повинной, не прося о пощаде, готовый понести заслуженное возмездие. Я не совсем отчетливо представлял себе, в чем оно будет выражаться, но несомненно предполагал, что за мной придут, как приходили тогда за теми, о которых я слышал в шепотке клиентов отца.
Представитель власти пришел в тужурке, с черной короткой бородкой торчком: электромонтер. И когда я спросил, что меня ждет, он тут же огласил приговор: "Десять лет расстрела солеными огурцами!" - после чего прикрепил к счетчику новую пломбу и ушел.
К своим клиентам отец относился с состраданием, за редким исключением, если преступления были вызваны жестокостью, низостью, подлым расчетом. Убийц не защищал никогда. С отвращением рассказывал о тех своих подзащитных, которые нагло дерзили суду. Очень жалел жен осужденных, матерей, детей, вообще их близких. Но однажды весь, как бы перед смертью - действительно незадолго до смерти, - отдался защите одной молодой женщины. Речь шла о крупных злоупотреблениях, женщина работала вместе с мужем, проходила по делу как его соучастница, дома у нее оставалось двое маленьких детей. Ей грозил один из астрономических сроков тех лет. Отец буквально бросился на ее защиту, накануне приговора он говорил: "Если ее осудят, я пойду за ней..."
Ее осудили условно, отпустили домой. У меня хранится серебряный подстаканник: "Вы спасли нашу маму"...
Естественно, я видел этих людей глазами сына адвоката. Если бы мой отец был прокурором, я, возможно, видел бы их в совсем другом свете.
Переговоры по процедурным вопросам длились бесконечно долго.
Прекращение Тридцатилетней войны становилось неотвратимым, уже не было ни сил, ни желания, ни, главное, смысла продолжать войну, однако не менее двух лет ушло на обсуждение церемониала, порядка обращения друг к другу, формул приветствия, кого каким титулом величать. Папский легат остроумно заметил, что охотно бы позволил всем участникам будущего конгресса называть друг друга "ваше императорское величество", лишь бы скорей начинали.
Не начинали. Созывали рейхстаги, ландтаги, пыхтели над дипломатической перепиской. Писцы по сто раз переписывали каждую ноту: вносились исправления.
Наконец условлено было избрать местом переговоров Вестфалию: Мюнстер и Оснабрюк. Оба города на время переговоров объявлялись нейтральными: островки благоденствия и вызывающей роскоши среди океана страданий и крови.
Конгресс должен был начаться в 1642 году, но вопрос о статусе германских князей и некоторые другие частности отодвинули официальное открытие еще на год. Впрочем, и в 1643 году посланники не спешили. Каждая сторона боялась унизиться перед другой, уронить свой престиж, прибыв на конгресс первой.
Война продолжалась.
В декабре 1644 года конгресс торжественно открыли. В Мюнстер прибыло 230 дипломатов. Кроме России, Турции, Англии - здесь была представлена вся Европа. Мир еще не знал столь гигантского общеевропейского форума. Триумф миролюбия, доброй воли. Еще не мир, но уже праздник мира.
Этот "праздник" длился четыре года.
Война продолжалась. В 1645 году шло побоище между датчанами и шведами. В 1646 году шведы и французы вторглись в Баварию. Все тонуло в крови...
В то время в Мюнстере было 10 тысяч жителей и примерно столько же составляли приезжие дипломаты, их свита, их охрана. Жили на широкую ногу, швыряли деньгами. Как наживались на войне, так теперь наживались на мире. Это была прекраснейшая пора праздности, выдаваемой за деловитость, торжества цинизма и разврата под маской добродетели и миротворчества.
В Мюнстере царил дух наживы, подкупа, взяточничества. Стоимость квартир, плата за ночлег возросли в десятки раз. Со всей Европы в город стекались "жрицы любви", фокусники, бродячие актеры, шарлатаны, живописцы, писавшие дорогостоящие портреты участников конгресса. Тогда же было создано "Карнавальное общество", существующее и поныне.
Никто никуда не спешил: делалось великое дело - установление европейского мира "на вечные времена"!.. И ничтожные, мелкие люди, преисполненные важности и самоуверенности, закатывали балы, развлекались, позировали льстивым придворным живописцам, а война между тем продолжалась: никому не пришло в голову на время переговоров объявить прекращение огня. Война продолжалась, гибли люди, переменчивое военное счастье улыбалось то одной, то другой стороне. Реляции полководцев курьеры везли в Мюнстер. Представитель стороны, которая взяла на сей раз верх, восседал за столом в этот день с важной миной.
Колесница переговоров тащилась чрезвычайно медленно. Сильнее разума было взаимное недоверие, упрямство, жадность, стремление к господству. Когда переговоры заходили в тупик, наступали долгие месяцы безделья. Дипломаты развлекались. В 1645 году французы дали представление "Балет мира": аллегорическое изображение победы Согласия над Распрей. Граф д'Аво угощал дам конфетами. Второй балет был поставлен в феврале 1646 года по случаю рождения сына у герцога Лонгевильского, ничтожного франта.
Да, то были не лучшие из людей - вершители европейских судеб.
В Зале мира в мюнстерской ратуше, сидя на длинной деревянной скамье, на которой восседали когда-то посланники, я рассматривал их, писанные голландскими мастерами, портреты.
За девяносто лет до конгресса в этом зале вершила свой суд Мюнстерская коммуна, "Совет двенадцати апостолов". Иоанн Лейденский - в недалеком прошлом портной и бродячий поэт Ян Бокельзон - объявил себя царем Нового Сиона, в будущем - владыкой всего мира. Мюнстер был объявлен городом, набранным богом, оплотом тысячелетнего царства Христова... Ремесленники, мелкие торговцы, городская беднота сплотились, чтобы начать жить по-новому. Все, что было до них, весь предшествовавший миропорядок, было делом рук дьявола. Теперь будет полное равенство, теперь не будет ни богатых, ни бедных, теперь все будет общим. Общими будут и жены. Так сказали пришедшие из Голландии, из Лейдена, пророки Ян Матис и Иоанн Лейденский. Так сказали ставшие бургомистрами ткач Киппенбройк и торговец Книппердолинг. Из Мюнстера идеи коммуны распространятся скоро по всему миру.
Мюнстерская коммуна знала героику, восторг, знала жестокость. Книппердолинг рубил головы маловерам, изменникам, стяжателям.
Коммуна знала любовь. Когда Ян Матис умер, его вдова Дивара стала одной из шестнадцати жен Иоанна Лейденского.
Коммуна знала голод, нужду и осаду. Она выдерживала осаду шестнадцать месяцев. Она обратилась за помощью к протестантским князьям. Те предпочли сговориться с католическим епископом.
Коммуну погубило предательство. В ночь на 25 июня 1635 года один из участников обороны Мюнстера, столяр Гресбек, провел в город осаждавшие его войска.
Иоанна Лейденского, палача Бернда Книппердолинга и канцлера коммуны Бернгарда Крехтинга посадили в клетки и возили по городам Вестфалии, показывая народу. Потом их пытали раскаленными щипцами. Потом казнили. Клетки с их трупами вознесли над городом, эти клетки висят и сейчас на башне церкви святого Ламберта, прямо над часами: то ли достопримечательность, то ли предостережение.
Дивару обезглавили на соборной площади.
В Зале мира под стеклом хранятся туфля одной из жен Иоанна Лейденского, отрубленная кисть женской руки...
Выйдя из ратуши, я отправился в церковь святого Ламберта: почерневший камень, ранняя готика. Часы, над которыми висят клетки, пробили полдень. Протрубил на башне трубач.
"Из глубины своих скорбей к тебе, господь, взываю..."
Каждые полчаса бьют часы и трубит трубач над Мюнстером.
В годы второй мировой войны раздался здесь иной трубный глас.
Епископом Мюнстера был тогда именитый вестфалец, двухметрового роста богатырь, граф Клеменс фон Гален.
Среди его предков были военачальники и священнослужители.
Про него говорили: вестфальский нрав, вестфальская кровь! Он обладал несокрушимой волей и нежным сердцем. К нему льнула дети. Часто он шел по городу, окруженный детьми. Он был известен всей Вестфалии. Казалось, не было человека добрей.
В 1933 году епископ фон Гален оторопел: к власти пришли чудовища.
Он обрушил на них свои проповеди, послания к пастве.
Епископа пытались урезонить. Розенберг, приехав в Мюнстер, сунулся было к нему, хотел предложить сотрудничество: фон Гален выставил "идеолога партии" за дверь...
Началась война. Мюнстер бомбили ночью и днем, под бомбами рухнула ратуша с Залом мира, пострадала церковь святого Ламберта, рушились дома.
Епископ сидел в своем кабинете, курил трубку с длинным тонким чубуком, работал. Не было случая, чтобы он спустился в бомбоубежище. Когда раздавался отбой, он выходил на улицу, бродил среди развалин, перевязывал раненых, утешал отчаявшихся.
В соборе, где он служил, терлись агенты гестапо. Вслушивались в его проповеди, следили за реакцией прихожан.
Епископ говорил о преследовании церкви, о внесудебных расправах, об исчезновении людей. Он говорил о противозаконном всевластии гестапо.
В Берлине не знали, что с ним делать. Арестовать, убить?
Он был слишком заметной фигурой, слишком популярен в народе: здесь следовало, пожалуй, повременить.
Гитлер шипел: "Подлый поп!.." Геринг послал Галену письмо, полное скрытых угроз.
Эта возня вокруг епископа с точки зрения нацистской этики была преступным слабодушием. Когда нужно было, сокрушали целые страны, убирали кого угодно, а тут какая-то каланча ходит по Мюнстеру и совращает народ. И Гиммлер говорил Герингу: "Что нас губит, так это - мягкосердечие... Мы слишком гуманны..."
В окрестностях Мюнстера находилось несколько психиатрических лечебниц. В августе 1941 года епископ Клеменс фон Гален с амвона церкви святого Ламберта произнес:
- В течение вот уже нескольких месяцев нам сообщают, что из психиатрических больниц и интернатов по указанию из Берлина в принудительном порядке увозят пациентов, которые давно больны и, возможно, считаются неизлечимыми. Как правило, в таких случаях родственники вскоре получают извещение, что тело кремировано и прах может быть выдан. У всех существует граничащее с уверенностью подозрение, что эти многочисленные случаи смерти душевнобольных происходят не сами, а вызваны умышленно: что тут руководствуются учением, утверждающим, будто так называемую неполноценную жизнь можно уничтожить, то есть умерщвлять ни в чем не повинных людей, если кажется, что их жизнь не представляет никакой ценности для народа и государства. Страшное учение, оправдывающее убийство невиновных, принципиально допускающее насильственное умерщвление нетрудоспособных инвалидов, калек, неизлечимо больных, престарелых!..
И далее гремел мюнстерский епископ:
- Признать, что люди имеют право умерщвлять своих "непродуктивных" собратьев, даже если пока это касается только несчастных и беззащитных душевнобольных, это значит позволить в принципе убивать всех непродуктивных, то есть неизлечимо больных, инвалидов труда и войны, убивать нас всех, когда мы состаримся и будем немощны, а следовательно, непродуктивны. Тогда ничего не стоит каким-нибудь тайным распоряжением распространить метод, испытанный на душевнобольных, на других "непродуктивных", то есть на страдающих неизлечимой болезнью, на престарелых, на инвалидов по старости, на тяжелораненых солдат. Тогда в опасности жизнь любого из нас. Какая-нибудь комиссия может внести его в список "непродуктивных", которые, по ее мнению, "утратили право на жизнь". И никакая полиция его не защитит, и никакой суд не будет судить его за убийство и не подвергнет убийцу заслуженному наказанию. Кто сможет тогда доверять своему врачу? Может быть, он объявил больного "непродуктивным" и получил указание убить его. Трудно представить себе, какое наступит нравственное одичание, какое всеобщее недоверие, которое проникнет и в семьи, если мы примиримся с этим страшным учением, если согласимся с ним и будем ему следовать. Горе людям, горе нашему немецкому народу, если священная заповедь божья "не убий!", которую господь бог, наш творец, изначально запечатлел в человеческой совести, будет не только нарушена, но с этим нарушением примирятся и будут чинить его безнаказанно...
Епископ фон Гален многое предвидел. Нет, своею проповедью он не остановил топор палача, но он совершил главное: сделал, что мог...
Бывают люди несокрушимые.
...Как ни странно, убрать фон Галена тогда не решились: боялись брожения на фронте среди солдат, уроженцев Вестфалии, волнений в тылу. Ждали удобного случая: может быть, в одну из бомбежек... Но "подходящий момент" так и не наступил. Клеменс фон Гален умер в сане кардинала в 1946 году от приступа аппендицита. До этого он успел вступить в острый конфликт с английскими оккупационными властями...
Мирный договор подписывали не в здании ратуши - носили на подпись посланникам на квартиры.
Потом грянули залпы салютов, взвились в небо ракеты фейерверков, ударили колокола.
За что воевали тридцать лет? В 1648 году первоначальные мотивы войны были почти забыты. Мы читаем у Шиллера: "Бедствия Германии были столь ужасающими, что миллионы людей молили лишь о мире и самый невыгодный мир казался благодеянием небес".
Пустырем отчизна стала,
Слезы выпиты до дна,
Даже смерть - и та устала...
Так окончилась война.
Посланники задержались в Мюнстере до февраля 1649 года.
19 февраля в здании ратуши состоялась церемония ратификации Вестфальского договора, затем был устроен необычайно пышный прием.
После того как разбомбленную, превращенную в груду руин ратушу восстановили в 1948 году, при входе в Зал мира укрепили табличку с латинским изречением:
"Мир - высшее благо".
Миновало страшное тридцатилетие. Наступали десятилетия зыбкого мира.
Логау беспощадно язвил:
Война - всегда война. Ей трудно быть иною,
Куда опасней мир, коль он чреват войною.
Томас Манн писал, что Тридцатилетняя война "опустошила страну и в культурном развитии роковым образом отбросила ее назад".
Однако именно в эти годы Германия дала великих людей: в литературе Грифиуса, в музыке - Шютца.
Андреаса Грифиуса называли силезским Шекспиром.
Он родился в год смерти Шекспира и Сервантеса, в 1616 году, он умер в год столетия Шекспира.
В Глогау заседал магистрат...
"...16 июля 1664 года без четверти пять после полудня его в присутствии всех собравшихся членов магистрата и комиссий поразил столь внезапный и сильный апоплексический удар, что он вскоре скончался на руках испуганных советников, и, таким образом, его жизнь оборвалась в неполных сорок восемь лет без одиннадцати недель при исполнении им своего служебного долга..."
Познал огонь и меч, прошел сквозь страх и муку,
В отчаянье стенал над сотнями могил.
Утратил всех родных. Друзей похоронил.
Мне каждый час сулил с любимыми разлуку,
Я до конца постиг страдания науку:
Оболган, оскорблен и оклеветан был.
Так жгучий гнев мои стихи воспламенил.
Мне режущая боль перо вложила в руку!
- Что ж, лайте! - я кричу обидчикам моим.
Над пламенем свечей всегда витает дым,
И роза злобными окружена шипами.
И дуб был семенем, придавленным землей...
Однажды умерев, вы станете золой.
Но вас переживет все попранное вами!
Андреас Грифиус. "Последний сонет"
КОЛЕСО ФОРТУНЫ
1
Главу эту следует, пожалуй, с самой Фортуны и начинать.
Фортуна помещена в центр своего колеса, в руках держит свитки, где все и предначертано, - судьбы.
На вершине колеса в глупом самодовольстве - человек в короне, со скипетром, над ним начертано слово regno - царствую, правлю. Справа от него карабкается к вершине колеса будущий удачник с лицом, исполненным вожделения: regnabo - буду править!.. Слева - по ходу вращения колеса - уже летит вниз тот, к кому относится regnavi - я правил. В самом низу, сброшенная колесом, лежит фигура поверженного: sum sine regno отцарствовал.
Рисунок "Колесо Фортуны" выполнен цветной тушью, им открывается рукопись сборника поэзии вагантов, который в 1803 году при секуляризации церковных земель обнаружили в баварском монастыре Бенедиктбейерн: пролежала она в тайнике шестьсот лет.
Слезы катятся из глаз,
арфы плачут струны.
Посвящаю сей рассказ
колесу Фортуны.
Над словами невмы - нотные знаки, подобия ударений.
По названию монастыря сборник назвали "Carmin Burana".
Выпала мне судьба: с Фортуной, с колесом судьбы встретиться.
Лирику вагантов я начал переводить в 1967 году, внутренне даже этому противясь. Отпугивало меня то, что там в основе латынь, какими-то грамматическими упражнениями отдавало, не мог к немецкому началу пробиться, да и все эти слова: "веселие", "питие", "братия, возрадуемся!", которые лезли на меня из комментариев и статей, из обрывочных, для хрестоматий сделанных чужих переводов, угнетали книжностью. Все было пылью присыпано: "обличие папской курии", "земные, плотские радости", "приятие жизни". Какое уж там приятие, если, например, читал в хрестоматии Шор в переводе Осипа Румера:
Осудивши с горечью жизни путь бесчестный,
Приговор ей вынес я строгий и нелестный.
Создан из материи слабой, легковесной,
Я - как лист, что по полю гонит ветр окрестный...
Нет, мертвое все это было. Не мое. Чужой пир. Книжный.
И вдруг вник в немецкий текст, затем в латинский:
С чувством жгучего стыда
я, чей грех безмерен,
покаяние свое огласить намерен.
Был я молод, был я глуп,
был я легковерен,
в наслаждениях мирских
часто неумерен...
Предшественник переводил:
Мудрецами строится дом на камне прочном,
Я же легкомыслием заражен порочным.
С чем сравнюсь? С извилистым ручейком проточным,
Облаков изменчивых отраженьем точным...
Я спорил, давал свою версию:
Человеку нужен дом,
словно камень прочный,
а меня судьба несла,
что ручей проточный,
влек меня бродяжий дух,
вольный дух порочный,
гнал, что гонит ураган
листик одиночный...
Из тьмы в семь веков поманил меня к себе король бродячих поэтов клириков и школяров - Архипиит Кёльнский. В семивековом отдалении, глухой, темный как ночь, виделся мне монастырь Бенедиктбейерн. Узилище, в которое заточили великую рукопись.
Шли, шли ко мне оттуда те песни.
Выходи в привольный мир!
К черту пыльных книжек хлам!
Наша родина - трактир.
Нам пивная - божий храм.
Горланили, ревели:
Ночь проведши за стаканом,
не грешно упиться в дым.
Добродетель - стариканам,
безрассудство - молодым!..
Сначала воспринимал я это как хор.
Именно в ту пору услышал я кантату Карла Орфа "Carmina Burana": три хора - мужской, женский, детский - вздымали голоса к небу, светло пели солисты, все гремело, било в барабаны, в тамтамы, в литавры, в тарелки, звенели колокольца и колокола.
О Фортуна!..
Нет, не только веселье, не только удаль, другое: над весельем, над удалью, над бесшабашностью, над жалобой и плачем, надо всем - Фортуна. Судьба. Рок. Как еще повернется колесо?
Испытал я на себе
суть его вращенья,
преисполнившись к судьбе
чувством отвращенья.
Мнил я: вверх меня несет!
Ах, как я ошибся,
ибо, сверзшийся с высот,
вдребезги расшибся
и, взлетев под небеса,
до вершин почета,
с поворотом колеса
плюхнулся в болото...
Переводил - не думал, что о себе. Не думал, что упаду, что сбросит меня. Меня-то не сбросит. Других сбрасывает, вот они и лежат внизу на рисунке тушью. А я удержусь...
Были 1967-1968 годы, для меня время больших удач. Я поехал в Мюнхен, где чудом, как во сне, одна за другой удались мне фантастические потусторонние встречи; в архивах, в библиотеках сами как бы шли ко мне в руки редкие тексты вагантов. И дома, в Москве, все было хорошо. Даже трагические стихи хорошо переводить, когда все в порядке... И лишь изредка посматривал я на того, кто в самом низу, под колесом...
Вот уже другого ввысь
колесо возносит.
Эй, приятель! Берегись!
Не спасешься! Сбросит!..
И вдруг вопросец, тайный вопросец в меня закрался. Хитрый вопросец. Корыстный. "А вновь на колесо Фортуны тем, кого сбросило, забраться можно? Возможна еще одна попытка? Или только раз, всего один раз прокатиться можно?.. Или - еще, еще раз позволят тебе взять билет на колесо Фортуны, как на "колесо обозрения" в парке культуры?.."
Не знал я тогда, что задаю вопрос вопросов. Величайший вопрос...
Перечитывал я в то время Книгу Иова. Бог, который, испытывая праведного Иова, лишил его богатства, стад, родных детей, покрыл проказой, сжалился над ним и дал ему больше, чем было взято: верблюдов, волов, ослиц. И детей дал: семь сыновей и трех дочерей-красавиц. Но ведь других детей дал. Других! А те, которых взял, заменяемы ли? Все ли возместить можно?.. Сколько проживает человек жизней?..
Вертелось колесо Фортуны.
Пел хор.
"Ваганты" по-русски означает "бродячие". Этих людей магически тянуло из университетских и монастырских келий плечами ощутить широту, простор мира. Они шли, смотрели, осмысляли увиденное. Пели.
Нет, не бродячими шпильманами-игрецами они были, - поэтами.
Они отличались высокой ученостью, знали ветхозаветных пророков и античных философов. Кумиром их был Овидий.
Отчего же им не сиделось на месте?..
Неволя начинается с насильственного сужения пространства, по которому человек имеет право передвигаться. Есть граница княжества, подворья, кельи, карцера, каземата, пыточной ямы. Чем выше степень неволи, тем меньше площадь, по которой тебе дана возможность двигаться.
Средневековые поэты-ваганты громче других своих современников выразили неприятие барьеров, границ, оград, отделяющих людей друг от друга, от живой природы, от истины.
Они шли по Европе, словно отвоевывая для духа все новые и новые территории.
Бездомные, беспутные, вроде бы беззащитные, они противопоставляли трактирный разгул неволе и неподвижности, чувственный жар и тепло харчевни стальному холоду оружия, свои хвори и немощи - неумолимой силе жестокости, свои книжечки, над которыми сами же потешались, - незнанию и невежеству.
Они пытались выработать формулу свободы: "Жизнь на свете хороша, коль душа свободна".
Мерещилось шествие. Идут, сбросив с себя прожитые жизни, уклады, привязанности, как сбрасывают с себя тряпье. Они свободны от прошлого. Их несет ветер...
Средневековье - понятие зыбкое. Иногда кажется, что эти восемь - девять веков - гигантская яма, провал в истории человечества. Сплошная ночь, озаряемая лишь кострами, на которых сжигают еретиков. Музыка средневековья для нас - вопли, стоны, молитвенные причитания.
Был соблазн: сыграть лирику вагантов, как буйный, неистовый праздник среди отчаяния. Факел, вспыхнувший в ночном мраке. Вот они - вынырнули откуда-то из мглы, из X века, и снова канули в ночь, оставив гореть свой огонь.
Я читал сборники. Одни стихи были написаны на латинском языке с немецкой подтекстовкой, другие - на средневерхненемецком, иногда с итальянскими вкраплениями. В некоторых песнях латынь грациозно переплеталась с немецким, с французским. Были стихи, написанные классическим строгим гекзаметром и сложенные как балаганный раек. Восьмистопный хорей имитировал ритм церковных гимнов. То был не сумбур - многоголосие.
Вчитывался.
Песня - призыв к крестовому походу во имя освобождения гроба господня уживалась с богохульной песней пьяниц во славу вина, обжор - во славу обжорства. Покаяние, чуть ли не молитва - и тут же фарс, в наспех сколоченных стихах похабный анекдот про попов-ворюг, попов-бабников. Рев сладострастников, такой, что кажется, на самом деле всем миром правит похоть, вся земля - ее царство, и вдруг высокий чистый голос девушки: любовь, целомудрие.
Кто они, сочинители этих стихов?
Постепенно из хора стали проступать отдельные голоса, очертания фигур, лица. Явственно увидел ту молодую монахиню, которая за стенами монастыря "всей силой сердца своего" грешно взывала к господу: "Казни того, из-за кого монахиней я стала..." Увидел стареющего, чахнущего бродягу-клирика, склонившегося над своим драным плащом: "Ах ты, проклятый балбес! Ты, как собака, облез. Я - твой несчастный хозяин - нынче ознобом измаян... Как мне с тобой поступить, коль не могу я купить даже простую подкладку?.." И примирительно-горестно: "Дай-ка поставлю заплатку!.." Увидел проказника школяра, который потешается над постылой зубрежкой. Студента, покидающего родную Швабию:
Во французской стороне,
на чужой планете,
предстоит учиться мне
в университете...
Речь шла, очевидно, о Париже, где кафедральные школы слились в одну ассоциацию - Universitas magistrorum et scolarum Parisensium. Парижский университет стал в X веке научным и богословским центром Европы, независимым от светского суда и получившим закрепление своих прав со стороны папской власти. Впрочем, подробности средневековой студенческой жизни я узнал уже в ходе работы над книгой, знакомясь со всевозможными источниками, а тогда, набрасывая первые строки перевода песни "Прощание со Швабией", мало задумывался над исторической подоплекой. Меня пронимали непосредственность чувства, наивность, искренность:
Вот стою, держу весло,
через миг отчалю.
Сердце бедное свело
скорбью и печалью.
Тихо плещется вода
голубая лента...
Вспоминайте иногда
вашего студента!..
Через несколько лет, положенная на музыку композитором Тухмановым, эта песня стала у нас шлягером. Ее играли и пели на эстрадных площадках, в ресторанах, в клубах. Под нее танцевали. Популярным сделалось и не известное ранее почти никому слово "ваганты". В виде танцевального этюда песня "Прощание со Швабией" попала и на экраны телевизоров. В титрах значилось только: "Слова народные".
Какого народа?
На этот вопрос действительно не так просто ответить. Национальную принадлежность вагантов можно определить лишь с большим трудом, приблизительно, на основании отдельных немногочисленный реалий. Единой для них была латынь - язык средневекового международного общения, единой католическая религия, как бы они в каждом конкретном случае ни относились к ее догмам. Важнее было другое объединявшее их начало: великодушие, широта воззрений, острая потребность в человеческом братстве. Они брали под свое крыло, под свою защиту людей всех вер, сословий, возрастов, национальностей, индивидуальных свойств и качеств, включали их в единую семью, руководствуясь лишь единственным признаком:
От монарха самого
до бездомной голи
люди мы, и оттого
все достойны воли,
состраданья и тепла...
Да, утверждали они, все равны перед богом, перед жизнью и смертью. Перед той, которая, сидя в центре колеса, держит в руках свои свитки.
О Фортуна!..
Мог ли я отнестись к их стихам равнодушно? Кем они были мне, я - им? Только ли переводчиком, интерпретатором?.. Нет, все более меня охватывало чувство странного родства с ними, я и своим читателям хотел внушить, что не чужие они нам, эти скитальцы, затерянные в сумраке средневековья: приблизим их к себе, облечем в плоть их смутные тени, протянем им через века свою руку!..
Все чаще я задумывался над понятием "средневековье". Для нас их время средневековье. А для них? Для них-то что это было за время? Самое наиновейшее, их время. Они в своем времени жили, у них своя была история, свои представления о будущем. Как должны судить о них потомки, те, которые, возможно, не оправдали их чаяний?
Наука давно уже опровергла высокомерные суждения о средневековье как о фатальном откате от античной цивилизации. Ни научная мысль, ни художественное творчество не стояли на месте - откуда бы взялись тогда известные всем достижения средневековой духовной культуры, поэзия, зодчество? Разве средневековый человек был лишен любви, сострадания, жажды свободы? Или же костры, виселицы, дыбы, пытки на колесе, повсеместная жестокость власти не делали эти чувства еще острее, а их выражение еще отчетливее, истовее? Не делали ли догмы, запреты, официальная проповедь аскетизма более жарким соблазн?
Уже после того как вышла моя книжка "Лирика вагантов" (М., 1970) в прекрасном оформлении художника Г. Клодта, издательство "Наука" выпустило в серии "Литературные памятники" куда более скромно оформленный, но объемистый том "Поэзия вагантов" (М., 1975), составленный и почти целиком переведенный М. Л. Гаспаровым. Эти переводы, в которых искусно сохранен аромат латинской старины, должны быть оценены по заслугам, я прочитал их с восторгом: они достоверны, звучны, в них наука встретилась с поэтическим искусством. В послесловии М. Л. Гаспарова я нашел неожиданный термин: "средневековый гуманизм", которым он объясняет самое явление вагантов. И он прав, когда пишет, что "средневековый гуманизм выглядит иначе, чем гуманизм Сократа, Эразма или Гёте... но все они родственны в главном: в уважении к человеку и к его месту в мире...".
Девять лет спустя после выхода моей книги, 30 мая 1979 года, попал я наконец в монастырь Бенедиктбейерн, куда меня тянуло с тех пор, как я услышал о рукописи "Carmina Burana".
Ехал из Аугсбурга ослепительно ярким, солнечным, жарким днем. Вдали на фоне Альпийских гор возвышались две белые башни с медными, обшитыми темной кровлей куполами-луковицами. Медвяный был воздух. Медовый. Медно бил колокол. Мед. Медь.
У монастырских ворот в полной тишине застыли машины послушников. Рядом теснились надгробья. Среди травы, среди одуванчиков. Среди тишины.
Монастырь Бенедиктбейерн оказался великолепным строением эпохи барокко: ничего средневекового, мрачного. Снаружи он сиял изумительной белизной, изнутри поражал великолепием, роскошью мраморных алтарей, росписью перекрытий, пышностью залов скорее похож на дворцовые, чем на монастырские.
Великолепен был и монастырский двор: подстриженный ярко-зеленый газон, три могучих дерева - береза, липа, с черно-красными листьями бук. Величественно шуршал водою огромный фонтан.
Чуть поодаль от монастырской церкви стояло, также дворцового типа, здание бывшей библиотеки.
Именно сюда в 1803 году из Мюнхена бодро явилась охваченная французскими революционными веяниями государственная комиссия. Монахов-бенедиктинцев разогнали, монастырь закрыли, библиотеку реквизировали. Рукопись вагантских песен, никем не прочитанная, среди прочих фолиантов попала в мюнхенский городской архив. И только в 1847 году ее изучил, а затем опубликовал Иоганн Андреас Шмеллер... Что же касается монастыря, то на целых сто двадцать семь лет - до 1930 года! - он был превращен в казарму, после чего вновь стал обителью - на этот раз монашеского силезианского ордена.
Все это рассказал мне патер Лео Вебер, любезно согласившийся провести меня по залам, аркадам и служебным помещениям Бенедиктбейерна. По его убеждению, рукопись попала в монастырь не случайно: здесь, в южной Баварии, проходит граница между итальянской и немецкой зонами культуры. Сам же сборник был составлен, скорее всего, в епископстве Гурк, в Кернтене, близ Клагенфурта.
Патер Лео Вебер в цивильном костюме, галстуке. Волосы зачесаны гладко назад. Лицо простое, пастушеское, чистое. Говорит широко, простодушно улыбаясь. Иногда, закинув голову, громко смеется.
Смеясь, он сказал:
- Эти стихи сочиняли свободные люди!.. Более свободные, чем мы теперь. Подумайте только: ведь это пели открыто! На площадях! Против папы! Против властей! Против подавления человеческой личности!..
Он повел меня в помещение бывшей библиотеки, где в одном из тайников нашли великую рукопись. Сейчас здесь была трапезная. Белые столы были покрыты белыми скатертями, на них стояли белые фаянсовые тарелки, белые кружки. Кравчий расставлял большие темные бутылки с виноградным соком. Близилось время обеда.
Обед братии состоял из супа с вермишелью, отварного мяса с картофелем и салатом, виноградного сока. По воскресеньям полагалось еще вино и пиво.
Послушники носили цивильное платье, многие были в джинсах, в клетчатых рубашках.
Девушки-послушницы работали при кухне. Все было земное.
От патера Вебера я узнал, что в Бенедиктбейерне каждое лето дается под открытым небом представление. Хор и оркестр исполняют "Carmina Burana" кантату Орфа, молодые люди в пестрых одеждах водят хороводы: кружатся как бы живые гирлянды, изображая колесо Фортуны. Очень красочно.
Но музыка вагантов иная.
В келье-радиостудии, опутанной проводами, уставленной приемниками и магнитофонами, я услышал подлинную мелодию песен вагантов. Старинные нотные знаки - невмы - удалось расшифровать. Молодой монах-радиотехник включил проигрыватель.
То были пародийные хоралы, пародийные гимны, пародийные жалобы и причитания.
Тексты, которые я когда-то переводил, представали передо мной в своем изначальном, исконном звучании,
На заре пастушка шла
берегом, вдоль речки,
нарочито плаксивым тоном пел тенорок, излагая происшествие, приключившееся с добродетельной пастушкой, встретившей школяра-оборванца.
"Отповедь клеветникам" монотонно исполнял мужской хор:
Хуже всякого разврата
оболгать родного брата.
Бог! Лиши клеветников
их поганых языков.
"Жалоба на своекорыстие и преступления духовенства" пелась на потешные мотивы, лихо и весело:
Нет, не, милосердье
пастыри даруют,
а в тройном усердье
грабят и воруют...
Большинство стихов, написанных женщинами или, возможно, от лица женщин, женская лирика средневековья, оказались немецкими народными песнями, залетевшими с воли под своды монастырей.
О разлюбезный братец май!
Спаси! Помилуй! Выручай!..
Песня "Колесо Фортуны" дышала надеждой, радостью, освобождением от тяжкого, чугунного груза бытия, от нечеловеческой усталости, которая ложится на человеческие плечи, от горя. Пусть крутится колесо Фортуны! Подожди, ты еще взлетишь! Но и тогда, когда ты окажешься в самом низу, не отчаивайся. Встань. Распрямись. Иди. Странствуй!
Отчего возникли эти песни там, в глубине веков, какой знак подали они нам, наши братья оттуда, что пытались внушить?
Верно: страдание обогащает, делает человека выше, чище. Но человеческий дух не может питаться только скорбью, болью и мучениями. Ему нужна и отрада. Ничто так не несет человека вперед, как счастье, как отдохновение, как сладостная надежда.
Помни:
Ты моя, а я - твой,
твой, покуда живой.
Заперта в моем ты сердце,
потерял я ключ от дверцы.
Ночью ли, днем
ты всегда будешь в нем.
2
Итак, в 1967 году я собирался вагантов сыграть. Свой сборник я переводил, составлял, ставил, как режиссер ставит спектакль. У меня был режиссерский замысел, был текст. Был жизненный материал. Нужны были прототипы.
Примерно в это время мне попалась в руки книжка "Небо и ад странствующих. Поэзия великих вагантов всех времен и народов", изданная в Штутгарте Мартином Лепельманом. Наряду с собственными вагантами Лепельман включил в свою книгу кельтских бардов и германских скальдов, наших гусляров, а также Гомера, Анакреона, Архилоха, Вальтера фон дер Фогельвейде, Франсуа Вийона, Сервантеса, Саади, Ли Бо - вплоть до Верлена, Артюра Рембо и Рингельнаца. Среди "песен вагантов" были и наши, переведенные на немецкий язык: Seht uber Wolga jagen die kuhne Trojka schneebestaubt" ("Вот мчится тройка удалая по Волге-матушке зимой"), "Fuhr einst zum Jahrmarkt ein Kaufmann kuhn" ("Ехал на ярмарку ухарь-купец") и другие.
Основными признаками поэзии "кочующих" Лепельман назвал "детскую наивность и музыкальность" и непреодолимую тягу к странствиям, возникшую прежде всего из "чувства гнетущей тесноты, которое делает невыносимыми путы оседлой жизни", из чувства "безграничного презрения ко всем ограничениям и канонам житейской упорядоченности".
Есенинское "дух бродяжий".
Сколько их было, кто уходил, бросал родной очаг? Отчего тянуло их вдаль? Отчего не жаль было покидать насиженные места?
Во скольких сердцах отмирало вдруг понятие "Heimweh" - тоска по родине?..
Был богатым, стал я нищим,
стал весь мир моим жилищем...
"Разбитой жизни мне не жаль".
Цыгане.
Был вечер цыганской песни в Доме литераторов, в зимней Москве, среди вьюги. По каким струнам сердца ударили длинные смычки?.. Цыганское пение, объявленное зловредным пережитком, высмеянное пародистами, вновь стало постепенно входить в жизнь, к нему потянулись, прислушались. В толстовском "Живом трупе" для многих заветной стала сцена с цыганами, где Федя Протасов слушает "Не вечернюю" и "В час роковой...". Пожалуй, с новых постановок "Живого трупа" и началось в те годы возвращение цыганской песни.